(и еще 58050 записям на сайте сопоставлена такая метка)
Другие метки пользователя ↓
античность архаика богословие бодрийяр государство гуманитаристика знак знаки идеологема имя индустрия информация ирреальный мир истина история кино книга критика культура литература макекарезус масс медиа медиа музыка наука ненависть общество письмо постмодерн постмодернизм потребление профанация психология религия русь сексуальность смерть сми современность социология текст теология третий рим фантазм феминизм философия христианство церковь эстетика язык
Интертекстуальность, рецепция, коннотативное развитие… |
Дневник |
Т. наз. «сильным» писателям частенько приходится сталкиваться с таким феноменом как потеря вдохновения. Очевидность заключается не в повсеместном наличии этого явления, а в иллюзорной причинности его происхождения – наивного авторского Фантазма о предзаданной оригинальности, самобытности «сильных». Последним, конечно, свойственна горделивая слепота, способствующая погружению в пучины литературного тщеславия, но разве могут подобные, почти библейские, прегрешения, оказаться причиной писательского ступора. «А что если» постсовременное вдохновение является самым детерминируемым событием, более просчитанным и программируемым действом, чем работа индустриального станка? Ответ на уровне видимостей. «Сильный» постсовременный текст зиждется на единоличном фундаменте (праксисе? методике? установке? и т. д.) – интертекстуальности. Она является всеобъемлющим основанием большинства «сильных» текстуальных последовательностей в независимости от их идеологических симпатий, стилистических построений и прочих предпочтений. Интертекстуальность – единая «карта влияния» на «сильные» тексты. Коммуницирующее диалоговое пространство требует аналогичной кодировки, - языковой обработки «на стыке», в местах разрыва, слома, «постмодернистских складок и модернистских структур. Интертекстуальность – та максимальная пестрота, безвозвратно надломившая четкие (пространственно приемлемые) метафоры нейронной сети, кристаллической решетки, социальной структуры; здесь отдельные элементы обладали ограниченным наличием непосредственных связей, пусть и с безграничным потенциалом косвенных, опосредованных. Интертекстуальность совершает инверсию, ставя на место «здравого смысла» фантасмагоричное сверх-пространственное скопление образов. «Здравым смыслом» постмодерна стала ничем не ограниченная игра ассоциативного мышления. Это уже не «множества», «клубни», тут и соответствующий образ не придумать; ну, может быть, Господь, воплотившийся в Означающем, чтобы поиграть в орлянку. Интертекстуальность – ни язык, ни культура, ни дискурс, а то гетерогенное скопление знаковых (и дигитальных в настоящем) структур, которое ежесекундно облекает «человека коммуницирующего», диалогизируя с ним. «Сильный» автор возникает в том случае, когда он попытается охватить больший кусок интертекстуального монстра (комплексная техника рецепции, заимствования), проигнорировав собственный, вроде бы исключительный, опыт… Но опыт чего? Пустоты. В том и состоит главное искушение автора – искушение вакуумом самобытности, собственного неосознанного ничтожного (в сравнении с колоссальными размерами социального наследия) стиля, - начать или не начать тонкую интеллектуалистскую работу в интертекстуальном пространстве? А с другой стороны, Автора обезоруживает Наследие, те стилевые вершины Прошлого, следовательно «страх влияния» подкарауливает. Автор не просто борется с лучшими образцами минувшего, но с интертекстуальным нагромождением – подавляющим, унижающим, ужасающим. Поэтому работа «сильных» авторов поистине кропотлива, незаметна, в высшей степени коннотативна – выемка микроскопических сколов чистой породы и сбор их в мозаичные полотна с надеждой на самое минимальное движение вверх. В действительности, гуманитаристика – в предельном смысле кумулятивная сфера, карнавально торжествующая самые малые и незаметные продвижения, как Великие метадискурсивные события, как революции Означающего. «А что если» постмодернисты были ни так и неправы, заключая гуманитаристкое развитие в литературную плоскость, столь отдаленно связанную с прогрессистскими и эволюционными аллюзиями? Гуманитаристика – перезревший плод медленного коннотативного взращивания.
Интертекстуальность, рецепция, коннотативное развитие…
Метки: философия коннотация |
кукла и карлик |
Дневник |
«Кукла и карлик» изобилует гиперссылками, экскурсами, аллюзиями, поэтому анализируемый объект христианства в книге можно была поставить ни между «бунтом» и «ересью», а в эрудированных чащобах рецитированного «множества». В действительности «Кукла и карлик» оказался расширенным (по методике постмодернистским, ведь текст представляется красочным коллажем) лаканистским парафразом книги Бадью об апостоле Павле с внимательными отсылками к работам Честертона и Гегеля (поистине гремучая смесь, интеллектуалистский коктейль «Молотова»). Суть книги в дистанцированной (внешне не заинтересованной) апологии христианской и политической ортодоксии со стороны «закоренелого материалиста». Как это понимать? А происходит замысловатый интеллектуалистский ход – инверсия, спиралевидное движение. То есть защищается не сам объект ортодоксального знания, классических идеологий (тем паче здесь не традиционалистской или, упаси господь, фундаменталистской позиции), а критикуются модернистские и постмодернистские концепции низложения правоверной христианской системы. Жижек не обращается к прошлому непосредственно, но подъезжает к ортодоксии через марксистскую магистраль «отрицание отрицания», оставаясь не нацеленным на религиозную вовлеченность.
Философ «а что если». Чем по-настоящему завлекателен провокативный дискурс Славоя Жижека, так это постоянным стремлением к антитетичной позиции. Не оставляя общепринятой стратегии компилятизма и эклектики в постмодернистском настоящем, Жижек открыто оппонирует постмодерну и новомодным тенденциям с приставкой «пост». Человек-антитезис с перманентной негацией существующих идеологем, постсовременной нейтральности и обезвоженной политкорректности. Фактически уже с начала 90-х Жижек пишет одну и ту же книгу, хотя и беспрерывно публикуя разнообразные монография с виду различительными замыслами, главами, тезами. Психоаналитическая лексика, подкрепленная культуралистским пиететом перед общезначимыми персонами Лакана и Бадью, сдобренная пестрыми интеллектуальными аллюзиями, - эта универсальная методика рефлектирующего словенца, препарирующая раздутый организм человеческой истории (прежде всего, настоящего и его политико-теологической компоненты).
Метки: философия хомм христианство постмодеризм |
Обмен смерти |
Дневник |
Обмен смерти
Бодрийяр развивает тему «обмена смерти» с большой смелостью. Он настаивает на том, что биологическая концепция смерти, которой присвоен статус объективности в современности, не имеет смысла в «примитивных» обществах. Смерть, как болезнь и другие «естественные» явления, существует «под контролем» ритуалов символического обмена. Смерть, таким образом, понимается не как биологическое событие, а как социальное отношение: «реальная материальность смерти... заключается в ее форме, которая всегда форма социальных отношений... инициации просто акцентированный ритм операций символического. Она направлена не на то, чтобы отправить смерть прочь, не чтобы ее «преодолеть», но артикулировать ее социально».
Обряды инициации делают смерть продуктом символических отношений; инициируют следующие процедуры: «умереть» символически и «возродиться» в новых или скорректированных социальных ролях. По суждению традиционных культур, «умереть» значит присоединиться к предкам, объединив живых и мертвых. Тогда и предки отдадут «живущих» обратно, так что «смерть уже не может утвердиться в качестве абсолютного конца»: посредством ритуальных инициаций «они переходят от природных, случайных и необратимых смертей в смерть, которая дается и получается, и является обратимым феноменом в социальном обмене... следовательно, оппозиция между рождением и смертью исчезает».
Что именно утверждает Бодрийяр? Кажется, наметилась значительная двусмысленность в его аргументации. Имеет ли ритуал символического обмена смысл простого камуфляжа «грубого факта» биологической смерти? Не является ли он грубым притворством и самообманом? Бодрийяр предостерегает от мистических толкований: смерть не является «завоеванной» (как, например, утверждается в христианском понятии воскресения). В двух случаях Бодрийяр, кажется, предполагает, что ритуалы символического обмена является реакцией на «естественные» или «реальные» случаи смерти, как бы «реальность» смерти предшествует символическому обмену. Но такая позиция будет нормальна и для классических фрейдомарксистов. Бодрийяр не объясняет это однозначно, но, кажется, что он использует термины «реального» и «естественного» не в научных или объективистских понятиях, но в лаканистском значении. «Смерть» является частью Воображаемого, а не является объективной биологической реальностью. Таким образом, символический обмена «ставит крест на оппозиции между реальным и воображаемым». Иными словами, символический обмен разрушает и переворачивает бинарные оппозиции, так как для Бодрийяра все бинарные оппозиции основаны на реальном/воображаемом различии. По его мнению, «каждый член дизъюнкции исключает другой, который в итоге становится его образом», так и смерть является лишь образом-конструктом жизни, женщины – только мнимый образ мужчин, природа построена из культуры, а идея души, в конечном счете, выросла из ограниченного опыта биологического тела. Более того, в соответствии с принципом символической обратимости, у каждого отдельного термина существует Другой, являющийся его образом и не дающий покоя первому в качестве его персональной смерти.
Тем не менее, существует временная проблема. Что идет в начале: символический порядок или оппозиция реальное/воображаемое? Иными словами, развивают ли архаичные культуры символический обмен, чтобы преодолеть концепцию «грубого факта» смерти? Как же эта первичная концепция или опыт «грубого факта» смерти появились? Напрашивается классический двусмысленный ответ: символический обмен и бинарные структуры находятся в постоянном взаимодействии друг с другом, и нельзя сказать кто из них первичнее с точки зрения «исторической хронологии»
Почему Бодрийяр не принимает конструктивистский или культурно релятивистский взгляд на смерть? Смерть является ужасающим феноменом и угрожает общественному порядку обеих действительностей: «примитивной» символической культуры и капиталистической современности. Для Бодрийяра во всех обществах, «примитивных» и современных, существует сегмент «практики смерти». Это означает, что любое общество должно сделать нечто, дабы предотвратить смерть или сделать осмысленной «внезапную потерю признаков жизни, либо предотвратить то, что оставшаяся асоциальная плоть не будет означать ничего». Это – не «реальная» биологическая «смерть», но асоциальность как наиболее угрожающий признак. Труп недавно скончавшегося богат социальными значениями, белая кость древнего предка перенасыщена смыслом, но между таковыми существует специфический промежуток – гниение, разложение, тление. Это – бесформенное убожество знаков, не означающих ничего. Это вопрос знаков и социального значения, а не биологической «реальности» смерти. В некоторых архаических сообществах отсутствует категория «тела», но зато наличествуют концепты, охватывающие в своем значении «мертвых» и «бога». Но большинство сообществ реализуют искусственные практики во избежание конфронтации с тревожным процессом потери социализированных знаков (это – ускорение разложения, к примеру, посредством разбрызгивания воды на труп умершего, либо замедление тления с помощью общеизвестных приемов бальзамирования).
Различие между «примитивными» и современными сообществами заключается в том, что современный праксис пытается добиться «естественности», дабы мертвые выглядели живыми, в то время как «примитивные стараются оставить мертвым их отличия». Благодаря этому различию мертвые остаются партнерами и агентами социального обмена; разница или неоднородность позволяет протекать символическому обмену, одинаковость или однородность подрывает его. Современные практики, построены на стойких, но обессмысленных бинарных оппозициях; жизнь является естественным явлением, а смерть – неестественна. Замкнутые и натурализованные, как «чучело симулякров», мертвецы теряют свой социальный статус.
Таким образом, в западной современности развивается двоичная оппозиция жизнь/смерть, тогда как в «примитивных» культур подобным явлениям препятствует цикл символического обмена. Тем не менее, интерес Бодрийяра не в «археологическом» документировании «других» культур, а в изучении Запада: «На протяжении существования всей системы политической экономики, закон символического обмена не изменился ни на йоту: мы продолжаем обмен с мертвыми... мы просто платим нашей собственной смертью и нашим беспокойством о смерти за разрыв символических обменов».
Операции символического обмена приостанавливают или аннулируют бинарные оппозиции и «оканчивают» господство кода. Символический обмен повсеместно нарушает код, потому что в акте обмена двух членов бинарные оппозиции теряют свою автономию, теряют свою «реальность». «Реальность» раскрывается как фабрикация, иллюзия, сегмент Воображаемого.
Метки: бодрийяр философия |
Бинарные оппозиции и смерть. |
Дневник |
Бинарные оппозиции и смерть.
Что может быть более естественным, чем разделение жизни и смерти в бинарной оппозиции? Конечно, смерть есть смерть, когда жизнь уходит, мы встречаем смерть. Смерть неизбежна, это естественная вещь, это предельно очевидный феномен. Все объекты могут быть разделены на одушевленные и неодушевленные, живые и неживые. Даже животные признают эти различия. Но Бодрийяр хочет «реконструировать» эту оппозицию. Почему?
Разделение и противостояние жизни и смерти, утверждает Бодрийяр, создает власть: иерархическую структуру авторитета, которая является фундаментальным механизмом социального контроля. Когда жизнь и смерть разделены, время становится скорее линейным, чем циклическим. К примеру, религия становится репрессивной, а не экспрессивной. А смерть становится окончательным, необратимым событием в жизни человека. Разделение жизни и смерти оказывается основанием для бинарного мышления. Как только бинарное мышление становится доминирующим, становится трудно думать о непохожести или разности. Линейный расчет времени продуцирует «циклическое мышление» не более чем бинарную оппозицию. Рассматривает ее как мнимую, призрачную, иррациональную или потерянную, а не реальную. Или возьмем в пример религию; ритуальные практики «языческих» религии никогда ни стояли в оппозиции монотеистическим религиозным кодексам, но стали казаться таковыми с точки зрения последних. Другие бинарные оппозиции – оппозиция мужского и женского, добра и зла, порядка и беспорядка, личности и общества – все это выплыло из разделения жизни и смерти. Бодрийяр утверждает, что создание бинарной оппозиции жизни и смерти является ни чем иным как основой западной цивилизации. Попытки Бодрийяра, во многом случайные, проливают свет на ощущение чуждости или «радикальной разницы», которая не содержится в бинарной оппозиции и в которой не существует диалектической связи. «Символическое» не является противоположностью «семиотическому», соблазнение не является противоположностью продолжению рода. Все это Бодрийяр позже назовет «дуальными формами».
Бодрийяр начинает свою задачу деконструкции, признавая важность Фуко и его книги «Безумие и цивилизация». Генеалогические исследования Фуко утверждали, что концепт «безумия» сконструировано просветительской мыслью. Последняя возводит разделение между нормальным и ненормальным. В то время как в средневековый период был разрешен более широкий спектр поведения, просветительские мысли оценивали человеческий опыт относительно научно определенных «норм». Таким образом, просвещенство фактически создало категорию «ненормальности». «Ненормальные» затем были отправлены в приюты, где подвергались дальнейшему научному изучению. Но Бодрийяр задался целью обойти генеалогию современности Фуко, утверждая, что фундаментальные исключения, принятые западной цивилизацией, восприняты не из категорий безумия, а из концепта «мертвых». Мертвые «выброшены из символической циркуляции общества... более не существуя полноценно». В западных обществах мертвые удаляются все дальше и дальше от жизни: они больше не похоронены в деревне на кладбищах, но сосланы в загородные муниципальные кладбища или «гетто», все менее доступные для их родственников: «Для мертвых уже нет места, ни в умственном, ни в физическом пространстве. Даже сумасшедшим, преступникам и неудачникам могут быть рады новые города... только смерть-функция не может быть запрограммирована... мы больше не знаем, что делать с ними, так как сегодня это не нормально, быть мертвым, и это ново. Быть мертвым самая немыслимая аномалии: ничего другого более оскорбляющего нет».
Появление понятия бессмертия души, по словам Бодрийяра, это разрыв символических обменов между живыми и мертвыми. Концепт «Бессмертия» впервые появился в древнем египетском обществе (около 3000 до н. э.). Поначалу только «элита», как утверждается, обладала душой; «бессмертная душа» было владением фараона, сделав его «человекобогом». Иными словами, интенсивное скопление социальной власти сделала из фараона «полубожественное существо», в то время как египетское жречество разорвало коллективный социальный обмен между «живыми» и «мертвыми». Откуда мы знаем, что коллективные ритуалы обмена между живыми и мертвыми существовали до великих династий Древнего Египта? Мы этого и не утверждаем. Тем не менее, антропологические источники, интересные Бодрийяру – Мосс, Линхардт и другие – исследовали общества, которые не разработали оседлого земледелия, грамоты и города-государства, характерными для Древнего Египта. К примеру, традиционные общества Новой Каледонии, изученные Линхардтом, по-видимому не имеют строгой оппозиции между «живым» и «мертвой» или между «тело» и «душой». В самом деле, утверждает Линхардт, что у архаичных социумах часто отсутствует понятие «тела», точнее биологического тела. Традиционно архаическое искусство не пытается предложить глубину или перспективу, поэтому «тела и «физические качества» всегда представлены в двух измерениях. Кроме того, понятие, обозначающее смерть, мертвых, умирающих или больных, идентично категории «Бога». Линхардт предполагает, что разделение на «людей и богов» более соответствует архаичному обществу, чем оппозиция «живые и мертвые», исходя из мифопоэтической причины: люди, обладающие «жизнью», становятся «богами» после того как их «костюм» износится. Конечно, неравенство существовало и в архаичных сообществах: владение «жизнью» не было «правом» по умолчанию для всех членов племени, но зависело от «почетности» поведения. Положение женщин, безусловно, отличается от мужчины. Хотя женщины, как и мужчины, считались священными и присоединялись к богоподобному статусу племенных предков. Конечно, неравенство в статусе и власти было не таким, как в первых «цивилизациях» (Древний Египет, где фараоны использовали свой божественный статус для полной власти).
Со временем бессмертие души был распространено посредством демократических инструментов, став достоянием всех мужчин-христиан. Позднее бессмертие было распространено и на женщин, но так и не был официально присвоено животным. Фундаментальный разрыв символического обмена между живым и мертвым дает возможность появлению социальной и политической власти, сначала для священства, а затем и для светского государства. Разрыв символического обмена – основа социальной власти.
Как в современности стали применяться рациональные стандарты нормальности и ненормальности, так жизнь и смерть стали бинарной оппозицией, выделяя этим скорее линейное время, начало и конец биологического существования, нежели циклы обмена («жизненный цикл»). То, что в настоящее время называется «смертью», событием, которое происходит в организме, для Бодрийяра не более чем социальная демаркационная линия разделения «мертвых» от «живых». То есть общество и его система знаний пытаются определить то, что представляет собой «смерть». Есть целый ряд противоречивых и непримиримых определений того, что именно представляет собой смерть. Является ли она моментом, когда сердце перестает биться? Когда мозг перестает функционировать? Когда душа покидает тело? Как эти критерии изменяются перед появлением технологии жизнеобеспечения? Бинарная оппозиция жизни и смерти не может продвинуться дальше упрощенной логики: «жизнь – это не смерть», или «мертвые не могут жить». Когда человек сталкивается с «реальностью», все получается не так просто. Чтобы быть живым нужно быть смертным, так как мы живем, мы тоже умираем, как мы умираем, мы все-таки живем. Как только мы мертвы, мы больше не умираем. Мы умираем, только когда мы живем. Жизнь и смерть не «или-или» категории, и тем более не являются бинарными оппозициями.
Теоретические маневры Бодрийяра с бинарными оппозициями во многом обязаны психоанализу Лакана. Бодрийяр является оригинальным мыслителем в своем отказе от лакановского понятия «Реального», Реальное и Воображаемое функционируют в виде бинарной оппозиции, подразумевая друг друга в закодированных отношениях. Другими словами, «реальное» создается через бинарную оппозицию, а не предсуществует в качестве онтологической сущности. Бодрийяр, следуя Ницше, полностью отвергает понятие «вещи в себе»; т. наз. грубая физическая природа вещей якобы существует независимо от какой-либо конкретной точки зрения. Воображаемое – перспектива человеческой самости, его самоидентификация с помощью образов и объектов, и своей способности представлять-производить "иллюзии" реального мира.
Бодрийяр развивает данную концепцию. Жизнь и смерть разделены линией «социальной демаркации». Запрет символического обмена (о жизни и смерти) присутствует в самом процессе ограничения некогда соединенных – жизни и смерти. Смерть, как символический обмен с жизнью, ограничена. Отделенная от жизни смерть теряет свой символический смысл. Смерть - «непрограммируемый» ужас, «немыслимая аномалия». Но жизнь, отделенная от смерти, также теряет свою значимость и сводится к «равнодушному фатализму или выживанию». Другими словами, разделение жизни и смерти не приводит к прагматическим результатам, к той пользе, получаемой от жизни. Хотя жизнь защищена от смерти, она должна окончиться смертью, причем смертью, лишенной символического значения. Жизнь, таким образом, сводится к выживанию, а не собственно к жизни («продолжает жить» идентично «еще не мертв»). Как бы мы ни отрицали и не скрывали смерть, она затрагивает жизнь. Точно так же можно определить здравомыслие, отделяя его от безумия, так что смысл «здравомыслия» зависит от «безумия». «Исключенный», отрицательный или демонизированный термин оказывает определенную власть над положительным термином. Так, по словам Бодрийяра, призрак смерти постоянно преследует жизнь, как призрак безумия преследует здравомыслие, беспорядок грозит порядку, а Зло сражается с Добром. Исключенные или «патологические» термины бросают тень на «нормальность», потому что нормальность становится Воображаемой, Фантазмом.
Капитал и экономическая власть являются, по Бодрийяру, в конечном счете, «секуляризованным фантазмом» власти для разделения живых и мертвых. Гуманизм, демократия и даже революция ничего не изменит фундаментально, потому что они работают на уровне символического обмена, то есть они не нацелены на структуру бинарных оппозиций. В самом деле, стремясь к равенству, они на самом деле питают системный или структурный характер бинарных оппозиций. Политические движения, основанные усовершенствованными вариациями этих оппозиций, и выдвигающие из пары противоположностей доминирующие концепты, не могут быть революционными. Для Бодрийяра, «революция может заключаться лишь в отмене ограничения смерти, а не в равенстве выживания».
Метки: Бодрийяр философия массмедиа |
Потлач. Антропология против антропологии. |
Дневник |
Потлач. Антропология против антропологии.
Церемония «потлач», которая обсуждалась Марселом Моссом, играет весьма важную, можно сказать, ключевую роль, в формулировании Бодрийяром термина «символический обмен». Главный вопрос в том, насколько убедительны толкования Бодрийяром антропологии в целом и Мосса в частности.
Общепризнанно, что понимание Бодрийяра термина «потлач» во многом зависело от влиятельного исследования М. Мосса «Очерк о даре. Форма и основание обмена в архаических обществах», опубликованное в Annеe Sociologique в 1924/5. Однако, так же другие менее влиятельные антропологи, нежели Мосс, оказали большое влияние на Бодрийяра. Отношение Бодрийяра к антропологии как научной дисциплины предстает сложным и переменчивым, поскольку иногда он будет относиться к некоторым ее тезисам, как к «фактам» или истинам, а в другое время он будет осуждать или умалять заслуги дисциплины в целом. Это привело к курьезной ситуации, когда критики более восприимчивые к идеям Бодрийяра вежливо игнорировали то, то как он негативно высказывался относительно социальной антропологии. В то время как те, кто стремится дискредитировать идеи Бодрийяра, утверждают, что его подход для "других" культур является неадекватным, оскорбительным или противоречивым (знаменитый неомарксист Даглас Келлнер). Позиция Бодрийяра заключается в том, что антропология как дисциплина ныне уже не существует, перейдя в режим симуляции, но понимание некоторых практик антропологии остается важным.
Позиция Бодрийяра насчет «не-западных» социумов, оставаясь относительно постоянной, пусть и спорной, крайне важна для понимания траектории его мыслей. Основные предположения Бодрияйра о «не-западных» обществах представляются, следующим образом. Во-первых, это формы социальной организации, которые радикально отличаются от того, что имеет Запад в современности. Во-вторых, некоторые из практик таких культур, в частности, ритуальные практики, не могут быть поняты через систему категорий и понятий западного рационализма. В-третьих, практика «других» культур не бессвязна и не граничит с полной неопознанностью; некоторое представление об этих практиках можно достигнуть через критическое или деконструктивистское чтение мнений производимых антропологами.
Заставить антропологические теории «играть против себя» было исключительно важным для Бодрийяра, ведь антропология как академическая дисциплина формируется просветительской мыслью (так же как и социология). Это не означает, что просветительская мысль является недействительной или ложной, но она сталкивается с особыми трудностями в понимании и интерпретации работы символических форм, которые Бодрийяр называет центральными в организации многих «не-западных» обществах, и которые часто неявно проявлялись на Западе. Бодрийяр, как и Мосс до него, подчеркивает преемственность и сходство между «я» и «другими», между «модернизмом» и «пре-модернизмом», между Западом и «не-западом». В действительности «дар» является жизненно важной формой культурного самовыражения и для современного Запада, как и для не-запада.
Бодрийяр, очевидно, не является культурным релятивистом, не говоря уже об «абсолютном релятивизме», как его воспринимают марксистские критики Келлнер, Каллиникос и Норрис. Бодрийяр действительно использует термины «примитивные», и даже «дикари», чтобы описать не-западные культуры, что дает повод к вопросу о радикальности «деконструктивного» подхода Бодрийяра к антропологии на самом деле. Ответ на этот вопрос можно найти в работах Бодрийяра. Термины «дикарь» и «примитивные» используются Бодрийяром для достижения ряда целей. Во-первых, они привлекают внимание к постыдному прошлому антропологии, к своим колонизаторским корням и экономической эксплуатации. Во-вторых, он оскорбляет либеральные и гуманистические чувства. Из-за Бодрийяра «либеральные» люди чувствуют себя виноватыми в своих собственных позициях власти и богатства, поэтому стремятся внешне смягчить столь нелицеприятную позицию. К примеру, «либералы» настаивают на политкорректности или «чувствительной» терминологии, в то же время ревностно охраняя власть, которую они имеют. Наконец, с помощью таких терминов, Бодрийяр заявляет, что практика не-западных культур это не просто «нечто отличное» от Запада; с точки зрения западной умственной стратегии, где существование идентичных целей или желаний (выживание, размножение, выражение) достигается разнообразными способами. Именно такую «культурологическую пошлость» он и презирает. Вместо них, он настаивает на тезисе о радикально и фундаментально Другом: «Термин «дикарь» передает всю культурную чужеродность лучше, чем все последующие эвфемизмы». Эта Инаковость или чуждость так радикальна, что не может быть понята через «зеркало» бинарной оппозиции «я/другие». Инаковость, которая не просто является фантазией Запада о «себе», но аннулирует как собственные бинарные коды, так и сложные западные модели социальной организации и знаний.
Метки: антропология Бодрийяр философия брат-макак |
Без заголовка |
Дневник |
Самоубийство, подрывная деятельность и вызов.
Наша жизнь и наша смерть, кажется, разделились и уже не «принадлежат» нам. Мы постепенно теряем права собственности на них. И, по-видимому, наш самый единственный и личный опыт заключается в бытии и умирании под взором институций государства, науки и медицины. Так, медико-научные и административные сферы современности расширяются. Бодрийяр утверждает, что все мы ограничены представленными институтами, образно говоря: «сейчас мы все сумасшедшие и преступники ... мы все индейцы, негры, палестинцы, женщины или гомосексуалисты».
«Конечная цель системы», захватить «контроль над смертью». Но таковая стратегия делает постсовременную систему весьма уязвимой к любым действиям вопреки этому контролю над смертью, ведь для Бодрийяра вся власть построена на этом фундаменте. Смерть есть абсолютное оружие против системы, потому что она способна повторно привлечь символический обмен жизни и смерти. Пока мы обречены на «медленную смерть» труда (так у Бодрийяра образуется концепт «отсроченной смерти» как социально-экономической категории) и выживание в системе, необходимо вытеснять все на сферу символического, где вызов, переворот являются законом, чтобы попытаться ответить на смерть чем-то равным смерти. Нет никаких сомнений, что это не вопрос реального насилия или силы, но только проблема вызов и логика символического.
Бодрийяр ясно чувствует, что «реальные» акты насилия являются бессмысленными и контрпродуктивными, потому что они используются во благо системы, оправдывая их методы контроля, и в конечном итоге служат лишь товарным знаком или развлекательной ценностью для сетевой структуры масс-медиа. Чтобы бросить вызов системе, Бодрийяр утверждает, что мы должны быть готовы "умереть" в том смысле, чтобы сдать «жизнь», которую система подарила нам. Мы должны, утверждает он, бросить дар живой смерти обратно в лицо системы и требовать либо «мгновенной смерти» или «жизнь» новую, освобожденную от запрета символического обмена. Самость, данная системой, не может быть освобождена от системы, потому что она является неотъемлемой частью системы. Эта «самость» должна быть аннулирована или принесена в жертву, тогда система будет вынуждена ответить на требование символического обмена. Чтобы бросить вызов системе, нужен дар, на который система не может ответить, иначе как собственным распадом и смертью. Ничто, даже система, не может избежать символических обязательств, и именно эта ловушка остается единственным шансом для обрушения капитализма.
В современности акт самоубийства имеет интересующую подрывную силу: «через самоубийство, индивид стремится выйти из пределов общества и осуждает его... путем обращения органов власти и восстановлении обратимости». Так, например, высокий уровень самоубийств в тюрьмах понимается как символический обмен «бесконечно малых, но беспощадных нарушениях» в системе контроля. Самоубийство является «проблемой, на которую общество не может ответить, самоубийство берет назад под контроль (человека) смерть и, кроме того, вычитает «капитал» или стоимость из системы, основанной на накоплении и реализации стоимости. В акте самоубийства мы удаляем себя, как некое количество капитала. Мы неразумно тратим «человеческий» капитал, совершаем единственный подлинный акт «безудержной траты». Более того, Бодрийяр настаивает на том, что «если каждое самоубийство становится подрывной силой в высоко интегрированных системах, то вся подрывная деятельности и сопротивление системе взаимно, по самой своей природе, суицидальна».
Бодрийяр понимает «самоубийство» не только в буквальном смысле, но и как любое поведение, которое бросает вызов или выступает против максимальной производительности, роста, накопления, успеха. Он включает в себя невротическое поведение, при котором «страдающие» могут не допустить их полной интеграции в социальный код, а также уличные демонстрации, которые не имеют другой цели, чем спровоцировать власти к «реальному» насилию, пристыдить или унизить их.
Бодрийяр особенно не развивает примеры, но кратко описывает, к примеру, студенческие демонстрации мая 1968 года, где студенты «жертвуют» своим даром высшего образования, бросают его обратно в систему так, что последняя «теряет почву под ногами». Беспорядки в июле 1990 года в Лондоне против «подушного налога», которые, судя по всему, подорвали правительство Тэтчер, так как люди отвергли безопасность своей жизни (признаки) и «процветание», но вместо этого рисковали жизнью и здоровьем в сражениях с полицией. Но в обоих случаях любые «переломы» в системе вскоре были отремонтированы, или, по крайней мере, замяты; конкретных политиков убрали, но система продолжила существование. Другими словами, время на стороне системы, или, скорее, линейное время является временем системы. Такая позиция Бодрийяра становится наиболее очевидной в случае, когда корпорации обвиняются судами, или осуждаются средствами массовой информации, в проблематике риска причинения вреда для здоровья потребителей. В таких случаях представители PR-компаний проштрафившихся корпораций заявляли, что их компании уже ввели самые жесткие меры в повышении безопасности: другими словами, «ваша критика уже давно устарела», а время на нашей стороне.
Метки: Бодрийяр философия философ рефлексия статья |
А был ли транс-человек? |
Дневник |
Бриколёры нынче – это и проклятие, и благословение здешних текстуальных просторов.Это каста мобильной интеллигенции, готовой на любой событийный прецедент разродиться яркой концептуальной отповедью. Ведь их мозг хранит эффективный «синкретичный» инструментарий, с помощью которого возможно прооперировать «человека, факт, текст». Знаковое – знаковым. Конечно, мы здесь не увидим строгой (но не яркой, скорее унылой) методологии структурализма с его проработанными и сухими регулами. А верховодит тут одаренное сознание, не склонное к ригористичной, последовательной концепции, а переполненное разнообразнейшим «контентом». Вот с этим неоднородным содержимым и препарируются тексты да события. Такому «профи» не важно о чем пойдет речь: он в скоростном режиме выдаст с десяток сравнений, параллелей, приправив патетикой или жестко анафематствуя.
Часто эти опыты заканчиваются удачей («публичным признанием»), иначе бы культура не сошла с прежней модернистской магистрали, и не разнесла бы подобных «акторов» по своему «телу». В успешности таких текстов главное, чтобы не произошло «эффекта узнавания», не повылезали «хвосты» чужих мнений, иначе публика признает творение усложненной «копипастой» и собственно будет права. Интеллектуальной публике необходима легкость своеобразного «авторского» отношения, пусть это и будет детально закамуфлированное скопление инородных идей. Выстраданная стилизация, подведение к единому лексическому знаменателю, индивидуальная шифровка синкретических данных… вот чего нужно изощренному зрителю. Интеллектуальное большинство (как бы его не критиковали) с большей вероятностью справедливо идентифицирует, хотя бы на «подкорковом» уровне, был ли текст игрой заимствований изощренного эрудита (коммерциализованного «спеца», мастера «критической руки», обязующегося потребительским фатумом с должной периодичностью выдавать новый продукт), либо оказался индивидуализированным произведением (соответственно автор оказался инсайдером, убедившим множество «коллег» в собственном своеобразии, безосновательности своих текстов).
Но в обращении с постмодернистскими классиками все еще более усложняется, к тому же первые факты текстуальных бриколяжа и постмодерности датируются аж Зиммелем; это ж сколько рефлектирующего времени, замен знаковых поколений, искусных гиперинтерпретаций прошло?! Особенность постмодерного письма, к несчастью, ответственная за его недолговечность, – это наполненность метафорами (в ущерб концептам). Усердствуя с образами, мы «намеренно» сокращаем концептуальную жизнь текста, снижаем его провидческую, интеллектуальную ценность, подрываем заложенный в нем универсалистский смысл. Впоследствии произведение укорениться в конкретике «здесь-и-сейчас», не преодолев трясину обстоятельств, вряд ли сможет претендовать универсального ключа. Ведь текст соблазненных адептов, ученически перехвативших сочную метафору именитого мыслителя, брезгливо принимается современниками, не более. Как бы ни ироничен и разудал он был, наполненность его «плато», «вирусом», «территориализацией», «симулякрами», «номадизмом», и пр., предопределит будущую оценку со стороны собратьев-интеллигентов, резко низведя ценность работы до уровня подражательства отцам-основателям постмодернизма. Уж слишком эти метафоры индивидуализированы, мимолетны, столь далеки от концептуального будущего старых успешных абстракций (нормального присутствия в бытовом языке). Топорно заимствуя чересчур приватные образы, мы расписываемся в самоличной вторичности, информационном паразитизме на «элитарной» почве.
В данный момент, «по воле подходящего случая», вылезла мимикрия бодрийяровских ламентаций о М. Джексоне (с Мадонной, Д. Боуи и т.д.). Бодрийяр тогда вскользь пользовался маркированным именем М.Дж., как «знаковым симптомом постсовременной эпохи», не совсем случайно. Диагностируя тогдашнюю действительность, он способен был ограничиться сухой прозой закономерностей и категорий, без привлечения невнятной конкретики (имен, дат, событий). Но он пошел путем раскрашивания скучных текстуальных реалий, завлечения носителей массового сознания в гиперкритический дискурс; все это выглядит эффектно лишь через оперирование «популистской конкретикой». Сейчас, например, символом «транссексуальнсоти» эпохи или ее очередной реинкарнации мог бы стать любой иной фрик, вроде Мерлина Мэнсона или Пичиз! И что бы изменилось? Да, практически всё. Ведь тогда факт упоминания поп-короля прояснился: дело не в людях и не именах, а в методологическом подходе автора, радующегося обретению весьма удачной (и неопределенной) схемы. Способ вхождения в интеллектуалистский транс. С его помощью каждый феномен можно развоплотить, наложить новый неочевидный смысл.
Вот, что можно было бы выложить о покойном «короле фриков» по-бодрийяровски сейчас.
Первый опыт выродился неудачей. Транс-человек умер. Монструозный слепок с секулярного божества синтетики и силикона не устоял, не выдержал напряжения. Что называется «участки искусственных сочленений» закоротило, «органический» импульс угас в пока еще грубо подогнанных деталях-органах. Ни в застенках заговорщицких лабораторий, ни в катакомбах тайных государственных центрах, а на «наших глазах», на плоскостях мониторов проходил фундаментальный опыт. Эксперимент долгой мучительной подмены органического тела скоплением первоклассных («высококачественных» - для нашего века, далекого от технологического парадиза) протезов. Мы выдали ему карт-бланш вселенских масштабов: мириады «баксов», несравненный восторг и животную признательность, глобальный хорал восхищенных воздыханий. А он за нуминозной вывеской олимпийца, инопланетной жестуальной пластики, голосом электронных сирен, трансцендентным (ПЕРСОНА над расой, национальностью, вероисповеданием, полом) образом сверх-селебрити экспериментировал. Некогда, совместно с другой поп-коронованной особой, он считался символом андрогинной эмансипации, раскрепощения не локализованной сексуальности, разрыва половых идентичностей. Не важно, что за гуманитаристские категории (транссексуальность, гермафродит, андрогин) вертятся вокруг венценосных особ, «серый лорд» на этом не остановился и двинулся дальше в омут инфантилизма. Только эта игра «в ребенка» все более походила на смещение в положение андроида. Вот уж где «параноидальный андроид». Его телесность – высококачественный полимер, его рацион – медикаментозная диета, его место обитания – искусственная среда техногенных сказок и цифровых иллюзий…
Все это хорошо, только это уже было у Жана «Симпсона»…
Представленный текст своей категоричностью и эфемерным радикализмом говорит об интересной специфике сегодняшних дискурсов. Техногенный прогресс может не остановился и не замедлился, а течет своим ходом, но наши ожидания настолько неуемны и безответственны, насколько своей скоростной болтовней мы пытаемся предвосхитить его, будто бы ускорить, хотя заранее известно, что мы не способны на это. Отсюда столько вдохновенной прозы, декламирующей финалистские гипотезы, выискивающей ключевые, «знаковые», переломные моменты истории иль их руководящих персон. Люди питаются, опорожняются, спят, работают чуть ли не со строгостью регламентаций древних времен, а в голове (на знаковых просторах) бушуют апокалиптизмы, сверх-человечество, катаклизмы глобальной истории. То, чего пока нет, да и не предвидится в ближайшем будущем.
Ну, и, конечно, имя одержимого «фрика» окажется сейчас весьма конвертируемым знаком в этой информационной вакханалии. А давняя бодрийяровская трактовка останется уникумом среди множества: скучной, философствующей, патетичной, радикализирующей, эфемерной, и поэтому не востребованной. И действительно разве это похоже на реальность, уж только на какую-то совершенно неочевидную ее сторону. Хотя, грубо говоря, может ли одержимый неврозами и депрессией, «распутник, пьяница и наркоман» (из судебных свидетельств бывших друзей), обвесивший себя пластическими операциями, как дальний предок ритуальными побрякушками, стать символом транс-человечества, нового этапа человеческого бытия… Конечно, нет. Или, да, может, наверное, как и любой другой на этой планете.
Царство ему Небесное, если, конечно, Господь разделяет кое-какие его «нетрадиционные» взгляды.
PlayStation. Заканчивая общими вещами, стоит сказать, что наиболее адекватным мнением останется обывательское суждение. К примеру. Тысячи раз правы были фанаты, не верившие в Майкла-уголовника-скандалиста, потому что сам по себе он просто им был не нужен, не было заинтересованности в нем. Человек не нужен, а лишь артист (его «аватар», его «жреческие» обязанности, «сакральный» сценический статус). Поэтому так жестко отнекиваясь от потаенной жизни певца, некоторые из радикальных почитателей покончили жизнью всего лишь из-за утраты эфемерного, но очень влиятельного образа.
Метки: майкл джексон смерть нетрадиционный взгляд философия бодрийяр |
"Сильные авторы" |
Дневник |
Компиляции, компиляции, компиляции… Еще в позднем эллинизме они были равнозначным текстуальным аналогом живым философским беседам при оскудении живых мудрецов. По мне это и есть единственный источник невероятного возвышения более поздних текстуальных маэстро. Все эти гении-одиночки вели непрерывный диалог с сотнями, тысячами авторов прошлого. В режиме невыключаемой автокоммуникации… Давно понятно, еще с образования «вселенной Гуттенберга», что корнем вдохновения «сильных писателей» вряд ли являются опыт, восприятие, ощущение, да все психологизированные «скопления». Таковые вещи остаются не решающим звеном в цепочке насыщенных текстов. Нет, должность тайного инспиратора мысли занимает именно интертекстуальность (компилятивность), о которой гении на вершине влияния и респектабельности презрительно отзываются, в конечном счете, отвергают ее.
Возьмем любого «сильного автора». Чаще всего мы сталкиваемся с развитыми, законченными работами этих творцов. Естественно, проработанные высказывания, освободительный пыл, развоплощающая критика прессуют наше неподготовленное сознание. Обездвиживают своими перфекционистскими свойствами… Читая того же Бодрийяра, задаешься одним-единственным вопросом, переходящим пиетистский вой: «Как этот человек был наделен бессмертными качествами созерцать столь многое, видеть очевидное в не очевидном? Откуда этот сверх-пронизывающий взгляд на вещи?». А все лишь потому, что за этими славными текстами с инициалами Ж.Б. прячется тысячи отдельных, вполне обыкновенных, глаз. А своим «нубским» восхищением мы сами себя убедили в существовании интеллектуального многоголового монстра. И таких уникумов на полях культуры пасется гигантские отары…
Но Бодрийяр, как и любой другой «сильный автор», продолжительное время интенсивно питался с разнообразных междисциплинарных угодий – Мамфорд, Фридман, Гелбрейт, Морен, Паккард, Маклюэн и сотни иных имен, растворившихся в безвестности. Конечно, никого не удивит механическая подгонка готовых компонентов, - на это способны все. А вот искусная стыковка чужих идей будет долго вызревать, чтобы обернуться собственноручным профетическим возвещением к смене вех, гиперкритическим сеансом развоплощений. И мы, искренние адепты, вгрызаясь в этот застывший (оконченный) текст с витиеватыми скоплениями метафор и инвектив, с той услужливой почтительностью взыщем универсального ответа: «как столь насыщенный красочный слог совместился с той громадой эмансипирующих идей в произведениях одного человека, - пусть не обездвиженного рутиной, мещанина, но и не бессмертного с всевидящим оком?». Как?
Вся недомолвка заключена в нашем архаичном (плебейском) восприятии авторской функции как функции бездонного творца (никем и ничем не обусловленного). Библейский «ex nihil» преследует нас. За автором лишь чистый взгляд, незамутненное созерцание. Гении действительно затягивают туманностями наш разум, выдавая к зрелости трудно расшифровываемые тексты, вызывающие в нас лишь воловье мычанье, да инфантильную признательность. Так и нарушаются стародавние наказы о кумире. Не вдаваясь в хитросплетения созревания великих текстов, мы заочно поклоняемся им, включаясь в респектабельную гонку «почитания бессмертных персон». В этой бессмысленной беготне за призраками гениальности вырастают мертвые города («безжизненные знаковые образования») из восторженных словес, патетичных панегириков, расширяющейся «вечной памяти».
Чтобы не остаться с вековой регистрацией в этих безжизненных полисах, следует присмотреться к некоторым вещах. Одаренность исключена в текстах, ограничивающихся опытом одного человека; время талантливых одиночек прошло безвозвратно. Оптимальные произведения – это умело закамуфлированные текстуальные организмы, в которых экзистирует рой чужих голосов, старых размышлений. Отнюдь, это не плод механического столкновения идей, иль чудовищная какофония из удачных прозрений. Это густая, проникновенная трансформация чужого. Трансгенность идей. «Лет десять назад» это была удачная чужая инспирация, случающаяся не так уж часто, чуть ли не единожды в судьбе. Но теперь она – твоя, ты так долго с ней жил, так проникся ей, взывал ее расположению, столько высадил цветастых слов, что фактически «удочерил» ее. «Присвоил по причине постоянного пользования». Но в лихорадке изобретения творческая голова автора не замечает, что образовано целое семейство из приемышей. Аж многоэтажный детский дом настроил. Но есть ли здесь вообще мой знаковый наследник? Кто-то есть из них подлинно «родной»? Кризис идентификации… хотя сейчас поистине кого-то интересует странная кривизна тождественности? И ежели читатели сочтут «здание и их обитателей» предметом респектабельным, все дети-идеи (даже самые уродливые и непохожие) будут призваны Твоими, авторской принадлежностью, пусть и вопиюще несправедливой.
Жало автора кроется в интертекстуальности. Сколь бы не жесток и абсурден был его текст, сколь бы не язвительны и витиеваты его словоформы, раскодировать их возможно. Трудно добраться до исходных мотивов и знаков, скрытых источников влияния, если имеешь дело со зрелым автором, умело прикрывшим «хвосты» заимствований. Неизвестно, когда пора ученичества, откровенного подражания авторитетам, покинет территорию текста, но ее след останется навсегда.
Нам восторженным почитателям надо быть настороже… Как незаметно мы обволакиваемся привлекательными, революционными, соблазнительными дискурсивностями, и начинаем вещать от своего Эго, на преступно чуждом языке образов «сильных писателей». «Сильные авторы», те, кто для создания чудодейственной текстуальной смеси продолжительное время выверял необходимые пропорции из чужеродных концентратов идей. Они с алхимической таинственностью превращали «латунные» очевидности в «золото» открытий. Кто, в конце концов, нас, деревенских простофиль, заставил поверить в возвышенность собственного метода, надмирности авторского гения. Им даже не надо будет скудоумного славословия, грубой похвальбы, пышных празднеств, их устроит исключительный текстуальный момент: гневайтесь Их инвективами, пылайте Их любовными посланиями, ощущайте жизнь Их сентенциями, наконец, наполните бытовую речь Их текстуальной мудростью. Не важно, заметите ли вы здесь собственную вторичность, обнаружите то, как мозг сам тянется к упрощающей мимикрии.
Самообман воздушности и теплоты идей позволил нам, простым смертным, обойти тяжеловесный этап компиляций и оказаться на геронтической стадии свободного, незамутненного, эмансипированного творчества. Рецитируя «сильных писателей», сами того не ведая, мы нивелируем мучительный период ученичества и, тем самым, выписываем себе смертный приговор относительно высокого статуса оригинальных творцов. Неумехи. Как ни странно, игнорирование первичного этапа компиляций, а не отсутствие личных измышлений становится решающим препятствием в разработке «сильного» текста. Для самих «сильных авторов» такое подобострастное воркованье «слабых» по четким лекалам выдуманной дискурсивности – лишь благо. Их имена, вычурные словоформы осядут в умах бессознательных вдохновенных переносчиков, а, следовательно, истовый тысячедневный поиск ярких метафор и концептов был не бесполезен. В дальнейшем текст заговорит сам за себя, через многочисленные реинтерпретации, искажения, словесные уловки Других… Нас, «слабых авторов», паразитирующих на «сакрализованных» (насколько великих, настолько и случайных) текстах, пытающихся хоть краешком приблизиться к бессмертию, все равно будет ожидать удел забвения.
Метки: макекарезус makekaresus бодрийяр постмодерн философия текст метафора концепт удел забвения |
Темные воды (2) Третьего Рима. Эсхатологическая схема старца Филофея |
Дневник |
В 19 веке среди Российских историографов появились попытки объяснить собрание Руси в Москве, то есть развитие централизации в России по примеру западноевропейских народов. В этом смысле написал в «Московских ученых известиях» Станкевич статью о причинах постепенного возвышения Москвы, где это возвышение выяснено из географических условий Москвы, влияния монголов и сосредоточения духовной власти, – последнее в соответствие с тем, как Гизо видел в папстве объединение Европы. Возвышение Московской Руси произошло слишком стремительно и неожиданно для самих русских людей, чтобы не отразиться в несколько горделивых и над¬менных формулировках национальной мысли и не вскружить голову интеллек¬туальной элите позднего русского Средневековья. В действительности во второй половине XV века события стали развиваться в Восточной Европе так торопли¬во и бурно, что в течение всего лишь нескольких десятилетий вся политическая карта этой бесконечной равнины была совершенно перекроена. Еще в самом начале этого века Московское княжество было всего лишь одним из небольших, хо¬тя и динамичных государственных образований, затерявшихся в лесах и болотах верхней Волги и средней Оки. На картах, изображающих Русь того времени, вла¬дения Московского князя кажутся совсем незаметными рядом с такими территориальными гигантами, как Великое княжество Литовское, Золотая Орда или Новгородская республика. Василий II, правитель Москвы в начале XV века, хотя упорно держался за титул Великого князя, но неоднократно побывал на ролях пленного и в руках татар, все еще могучих и опасных, и в тюрьмах своих родственников. Недаром он получил прозвище Темного, после того как его ослепил его же собственный двоюродный брат, буйный и коварный князь Дмитрий Шемяка. Правда, Москва уже давно добивалась руководства над всей Северо-Восточ¬ной Русью. Но в те времена всем казалось гораздо более вероятным, что не она, а ее соперница Литва объединит под скипетром Гедиминовичей все земли, засе¬ленные русскими племенами. Западная Русь уже целиком вошла в государство литовских владык, и в XV веке даже Рязань и Новгород неоднократно входили в союзные или даже вассальные отношения с этим гибридным русско-литовским государственным образованием. На европейском Западе самое слово «Русь» было почти совсем забыто, и вряд ли даже самые сведущие дипломаты Западной Европы что-либо знали о Москве и ее князьях.
Перемены в геополитическом положении Москвы не ограничились молни¬еносным расширением территории и укреплением власти монарха. В 1480 году, почти что одновременно с подчинением богатой Новгородской республики, московскому государю Ивану III удалось добиться полной независимости от Зо¬лотой Орды. Еще через несколько лет это государство монголов и татар совершен¬но распалось. Внезапное исчезновение грозной татарской империи поразило русских людей, привыкших со страхом взирать на эту страшную угрозу с Восто¬ка. Но еще большее впечатление произвело на них то странное совпадение, что Русь выросла в могучую и свободную от азиатских завоеваний страну как раз в то время, когда Византия, бывшая в течение столетий главным источником культу¬ры, веры и государственных норм для русских, пала под ударами более южных тюр¬ков, создавших Оттоманскую империю. Падение Константинополя в 1453 году невольно привело к тому, что в умах русских людей зародилась мысль, что теперь сам Господь предназначил молодой Руси стать преемником византийских императоров в деле защиты православия, хранения самых чистых заветов Христа. К это¬му чувству гордости за политические успехи примешивалось и национальное удовлетворение за твердость в делах веры. Ведь всего лишь за полтора десятка лет до падения второго Рима византийские патриарх и царь признали верховный приоритет всегда ими нелюбимого владыки первого Рима и изменили, в глазах православных, своей здравой вере и догме. В противоположность Константино¬полю Москва отвергла унию с Римом и осталась верной православию. Теперь русским казалось, что, наказав «изменников» – греков за их отступление, Господь наградил «светлую» Русь за ее стояние за православие и вручил ей защиту судеб христианства.
Не без влияния западноевропейс¬кого гуманизма зародилась и стала активно разви¬ваться в Московии публицистика, в том числе церковная, стремящаяся дать богословскую интерпретацию событиям своего времени и актив¬но влиять на формирование общественной идеологии (например, сочинения Федора Курицына, Максима Грека). Появление «ересей» в Московской Руси, униональные притязания Рима на запад¬норусскую Церковь и реформационное движение вызывают к жизни широкую литературно-богословскую полемику (преп. Иосиф Волоцкий, Вассиан Патрикеев, Сте¬фан Зизаний, Петр Скарга и др.). Полемическим пафо¬сом проникнуты и сочинения, посвященные вопросам церковной жиз¬ни и монастырского устройства. В это время среди восточных славян появляют¬ся авторы, способные писать не только отдельные небольшие произведения, но и излагать свои воззрения в виде объемных трактатов, что свидетельствует о высокой степени их образования и богословской культуры (Максим Грек, Андрей Курбский, старец Артемий). Публицистичес¬кие произведения часто использовали эпистолярную форму, как мы сейчас сказали бы, – форму «открытых писем», рассчитанных не толь¬ко и не столько на непосредственного их адресата, сколько на самую широкую аудиторию читателей («Ответ кирилловских старцев» Иоси¬фу Волоцкому). Уже в конце 15 – начале 16 века жанр «посланий» стано¬вится одним из самых популярных в словесной культуре. Большое место в этом новом роде словесного творчества отводит¬ся в тех обстоятельствах вопросу о правильном государственном устрой¬стве и связан¬ной с ним проблеме наилучшей формы государственного управления. Именно публицистика закрепила в сознании становя¬щейся нации идею абсолютной династической монархии (создали культ великого князя и царя, утвердили представление о нем как о «боговенчанном», создали его идеальный образ, который, возможно, и повлиял на составителей Степенной книги). Именно в публицистических произведениях оформились основные направления церковно-общественной мысли по поводу так называемых «монастырс¬ких имений». Конечно, по содержанию и форме русские «послания» сильно отличаются от знаменитой переписки итальянских гуманистов, хотя и разраба¬тывают сходные темы: человеческой «чести» и достоинства; «государя» и «мудреца»; личного переживания и осмысления действительности; еретичества как свободы вероисповедания; астролого-мистические темы и пр. Главное различие в том, что итальянских гуманистов по преиму¬ществу интересовал человек как таковой, а восточнославянская книж¬ность 15 – 16 вв. еще не отделяла индивидуальность от государственного, социального, национального, наконец, конфессионального ее «чина».
По мнению известного философа протоиерея В. Зеньковского, главной те¬мой всех исканий русских церковных кругов была тема историческая, выраставшая из общего теократи¬ческого принципа христианства. Таковая развивается в России не в смысле примата духовной власти над светской, как это случилось на Западе, а в сторону усвоения государственной влас¬ти священной миссии. Это не было движение в сторону цезарепапизма – Церковь сама шла навстречу государству, чтобы внести в него благодатную силу освящения. Точкой приложе¬ния Промысла Божия в истории является государственная власть – в этом вся «тайна» власти, ее связь с мистической сферой. Но потому церковное сознание, развивая теократиче¬скую идею христианства, и стремится найти пути к освящению власти. Власть должна принять в себя церковные задачи, и по¬тому церковная мысль, именно она, занята построением нацио¬нальной идеологии. С этих позиций и надо, вероятно, оценивать историософскую концепцию «Москва – третий Рим».
Византийское своеобразное понимание государственной власти дало росток у южных славян, а затем в русских церковных кругах идея «священной миссии» власти загорелась с особой силой после падения Константинополя (1453 год). Уже в Византии раз¬вилась идея, что во всем христианском мире должен быть один царь – это определялось убеждением, общим для византийских мыслителей, – о центральности для христианского мира Константинополя, как «второго Рима», сменившего прежний Рим. Когда в конце 14 века Московский Великий князь Василий I отказывался подчиниться Византийскому императору, он получил очень характерную отповедь от Константинопольско¬го патриарха: «Невозможно, – писал патриарх Василию, – хри¬стианам иметь Церковь, но не иметь царя, ибо царство и Цер¬ковь находятся в тесном союзе и общении между собой, и невозможно отделить их друг от друга. Святой царь занимает высокое Место в Церкви – он не то что поместные государи и князья». Все это учение приводилось во внутреннюю связь с пророчеством Даниила о четырех царствах. У византийских писателей идея вечного царства (понимаемого, вслед за ранни¬ми толкователями, как царство Римское), относимая именно к Византии, заняла очень прочное место, но в последние века существования Византийской империи эта концепция стала уже терять для себя почву. Когда же Византия нала, в русском цер¬ковном сознании навязчиво стала выдвигаться мысль, что отны¬не «богоизбранным» царством является именно русское царство. Уже после Флорентийской унии (1439 год) в русских церковных кругах окончательно утвердилось недоверие к грекам, пошед¬шим на эту унию; русская Церковь стала сознавать себя един¬ственной хранительницей Истины Христовой в ее чистоте.
Мыслители и публицисты Москвы, главным образом XV века, выразили в богатой религиозно-патриотической литера¬туре, обосновав в ней теоретически, богословски и исторически переход на русскую землю мировой миссии православного цар¬ства и посему – священное значение и назначение московской государственности. С восторгом светлой радости, но и с трепетом апокалиптической ответственности, как некое откровение, осознали и принимали они эту идею, сверкнувшую во благовремении и потому всем понятную, всеми принимаемую, для всех само¬очевидную. Подлинный народ и подлинная, не раздельная с ним интеллигенция «единомыслие исповедания» и единым сердцем и едиными устами изрекли вещее слово о «святой Руси». С этого времени (то есть с XV века) но крайней мере, а может быть, и раньше и независимо от литературы, и эпос об Илье Муромце, и об Егории Храбром украсился «святою Русью», «землей Святорусской», или «Светлорусской». А для народной исторической песни XVI в. уже стереотипно: «то было во каменной Москве, на святой Руси».
Передовым человеком в своих взглядах явился русский книжный иеромонах из Суздаля Симеон, очевидец падения греков во Фло¬ренции, взятый в далекое путешествие епископом Авраамием Суз¬дальским в качестве протоколиста событий. В своей «Повести об осьмом соборе» этот официозный литератор, начав с тона сдержан¬ного, переходит в тон резко критический и, наконец, возвыша¬ется, как публицист, до мыслей новых и смелых о высоте рус¬ского православия. Он утверждает: «В Руси великое православ¬ное христианство боле всех». Московского князя он называет «благоверным и христолюбивым и благочестивым истинным пра-вославным великим князем, белым царем всея Руси» – такова зачаточная формула мысли о переходе царства на Русь. Подводя итог развернувшимся событиям в 1461 году, по пору¬чению московской власти тот же Симеон, или Пахомий Серб, или какой-то другой литератор на основании «Повести» Симеона и всех других материалов пишет: «Слово избранно от святых писаний, еже на латыню и сказание о составлении осьмого собора латыньскаго, и о извержении Сидора Прелестнаго, и о поставлении в русской земли митрополитов, о сих же похвала благоверному князю Василию Васильевичу всея Руси». Здесь уже открыто и сме¬ло проводится тенденция о превосходстве, единственности русского православия и московском великом князе как царе православия, ибо, как известно, великому князю Василию Васильевичу преиму¬щественно принадлежит решимость отвергнуть митрополита Иси¬дора с его унией. «Достоит же удивитися разуму и великому смыслу великаго князя Василия Васильевича, – пишет летописец, – понеже о сем Исидоре митрополиты все умолчаша и воздремаша и уснуша; един же сей богомудрый и христолюбивый государь великий князь Василий Васильевич позна Исидорову прелесть пагубную, и скоро обличив посрами его, и вместо пастыря и учи¬теля злым и губительным волком назва его». Лишь после этой смелой инициативы «вси епискупи... возбудишася; князи и бояре и велможи и множество христиан тогда вспомянута и разумеша законы греческия прежния и начата глаголати святыми писании и звати Исидора еретиком». Слово избранно открывает собой це¬лую серию восторженно-патриотических произведений юной русской публицистики, служащих ярким выражением только что родившегося русского национального самосознания, гордого и счастливого своей осознанной благодатной миссией обладания сокровищем чистого православия и именно в этом полагающего высший смысл московской государственности. «Ныне убо, – читаем в Слове, – во временах богопросвещенная земля русская, святым правлением Божия церкви, тебе подобает во вселенней под солнечным сианием с народом истиннаго в вере православья радоватися, одеявся светом благочестия, имея покров Божий на себе многосветлую благодать Господню, исполньшися цветов богозрачне цветущих — Божиих храмов... и збор святого пениа величаемых, державою владеющаго на тебе, богоизбранного, боговзлюбленнаго, богопочтеннаго и богопросвещеннаго, и богославимаго богошественника, правому пути богоуставнаго закона, и богомудраго изыскателя святых правил, благаго ревнителя о Бозе и споспешника благочестию истиннаго православия, высочайшаго исходатая благоверию, богоукрашеннаго и великодержавнаго, благовернаго и благочестиваго, великаго князя Василия Васильевича, боговенчаннаго православью царя всея Руси». В этом ненасытном нанизывании любовно-похвальных эпитетов, как бы в светском акафисте, слышится и горячее жела¬ние, чтобы это было именно так, и как бы усилие словами покрыть то, чего недостает. Автор, конечно, понимает, что московскому великому князю и Москве недостает формально признанного ти¬тула царя и царства. И он даже придумывает этому своеобразное объяснение. Он сообщает, будто греческий царь Иоанн Палеолог в бытность на соборе в Италии сделал такое заявление: «Царь же тогда кир Иоан извествоваше сицево слово Евгению, папе Римскому и всем бывшим ту: яко восточнии земли суть большее православие, высшее хрестьянство Белая Русь, в них же есть государь брат мой Василей Васильевич, ему же восточнии прислухают и велиции князи с землями служат ему: но смиренна ради и благочестиа, величеством разума и благоверия не зовется царем, но князем великим Русских земель православия». Вскоре, как известно, особенно после брака Ивана III с племянницей последнего Палеолога Зоей – Софьей у Москвы появилась и формальная опора для провозглашения себя царством. Тогда и официальный язык московских дипломатов, и свободный язык публицистов приоб¬ретают в этом смысле совершенно уверенный тон.
Посольский толмач Дмитрий Герасимов (литературный помощник знаменитого архиепископа Геннадия Новгородского) или сам архиепископ Геннадий в 1480 – 1490 годах написал «Повесть о белом клобуке», в которой превозносится церковный авторитет Руси и неизбежно вместе с тем и ее политическое значение. Исходной точкой рассуждений автора служит уже разъясненная нами ранее идея передвижения единого православного христианского царства. Величайшая святыня – белый клобук потому переходит чудесным образом на Русь, что «ветхий Рим отпаде славы и от веры Христовы гордостью и своею волею; в новом же Риме, еже есть в Константинограде насилием агарянским такоже христианская вера погибнет. На третьем же Риме, еже есть на русской земли, благодать Св. Духа возсия - яко», говорится далее в форме пророчества, изрекаемого папой Сильвестром, «вся христианская царства приидут в конец и снидутся во едино царство русское, православия ради. - Яко же бо от Рима благодать и слава и честь отъята бысть, такоже и от царствующаго града благодать Св. Духа отъимется в пленение агарянское, и вся святая предана будут от Бога велицей рустей земли во времена своя, и царя русскаго возвеличит Господь над многими языки, и под властию его мнози царие будут от иноязычных, и патриаршеский великий чин от царствующаго сего града такожде дан будет рустей земли во времена своя и страна та наречется светлая Россия, Богу тако изволившу прославити тацеми благодарении Русскую землю, исполнити православия величество и честейшу сотворити паче первых сих». B «Повести о белом клобуке» представляется и мотивируется перенесение на Русь, как в третий Рим, церковной святыни. Β целом цикле сказаний о Мономаховом венце тоже самое делается в применении к гражданской святыне – царским инсигниям, которые будто бы последовательно переходили из Вавилонского царства в Египет; оттуда в Рим, Византию, и, наконец, на Русь. Сюда относятся: так называемые «Сказания о Вавилонском царстве», «Сказание о великих князех владимирских» и, ближе всего, переделка последнего сказания – «Послание некоего Спиридона-Саввы о Мономаховом венце», писанное при Василии III не позже 1523 года.
Своеобразную интерпретацию идея византийского наследия по¬лучила в «Сказании о князьях владимирских». Сочинение появилось, очевидно, в связи с коронацией Дмитрия. В раннем Чудовском и других сборниках за текстом Сказания следует «Чин венчания Дмитрия-внука». Автор «Сказания о князьях владимирских» старался доказать, что владимирские князья давно породнились с византийским импера¬торским домом и стали его наследниками, из чего следовало, что гре¬ческое родство удельного князя Василия не имеет значения. Обосно¬вывая законность коронации Дмитрия, книжник сочинил легенду об императоре Константине Мономахе, вручившем царские регалии – «шапку Мономаха» внуку Владимиру Мономаху Киевскому. По-видимому, автор пытался сообразовать свой рассказ с тем, что произошло у него на глазах. Оба героя сказания – Дмитрий и Владимир получили регалии из рук деда: Дмитрий – от Ивана III, а Владимир – от византийского императора Константина Мономаха. (В действительности Владимиру Мономаху едва исполнилось два года ко времени смерти Константина). Симпатии книжника были на сто¬роне воинственного внука, одолевшего малодушного деда. Владимир-внук послал воинов, которые разорили окрестности Константинополя. Императору Константину ничего не оставалось делать, как снять с головы своей «венец царский» и послать внуку с мольбой о мире и любви, чтобы весь православный люд стал под власть «нашего цар¬ства (Византийской империи) и твоего (Владимира Монома¬ха) великого самодержавъства великия Русиа».
Как для создания «Повести о белом клобуке», так и для создания Сказания о Μοномаховом венце послужил опорой конкретный факт. Там белый клобук новгородских архиепископов, а здесь хранившиеся в казне московских государей парадные облачения: крест, золотая шапка, бармы. Вероятно, они в действительности когда-нибудь были приобретены в Греции, или получены оттуда в дар. Авторы наших сказаний постарались разрешить этот историко-археологический вопрос поэтическим путем. Нашли более всего подходящим приурочить получение указанных регалий к славному князю Владимиру Мономаху, родившемуся от греческой царевны и носившему прозвание в честь своего деда – Императора – Константина Мономаха. Константин Мономах будто бы и послал князю Владимиру царские инсигнии не в виде ничего незначащих подарков, а в знак «вольнаго самодержавства великия России». «И с того времени», тенденциозно утверждает послание, «великий князь Владимир Всеволодович назвался Мономахом и великим царем великой России, и с того времени этим венцом царским венчаются все великие князья владимирские, когда ставятся на великое княжение русское, как и сей вольный и самодержец царь великой России Василий Иванович». Несмотря на то, что Повесть не была признана официальной Церковью, а на Соборе 1667 года была объявлена «лживой», ее текст получил широкое распространение и хождение, например, в старообрядческой письменности.
По мнению автора легенды, «...в третьем же Риме, еже есть на русской земле – благодать Святого Духа воссия». Учение о «третьем царстве» как царстве Святого Духа, которое еще придет на землю вслед за царством Бога Отца, царством Ветхого Завета и закона – и цар¬ством Сына, царством Нового Завета и временем спасения, – зародилось в уче-нии хилиастов еще в первые века христианства. Оно было распространено в ран¬нем Средневековье и в Византии. Тем не менее, можно предполагать, что более близкие, непосредственные источники этой доктрины, развитой в «Белом Клобу¬ке», были скорее западного, чем непосредственно византийского происхождения. Правда, ирландский богослов и философ-идеалист Эригена развил свою тео¬рию о третьем царстве на основе учения ранних восточных отцов. Все же попу¬лярность этого учения в поздние века Средневековья не столько обязана самому Эригене, сколько проповеди его духовных последователей: Иоакима де-Фиоре (Иоахима Флорского) и францисканцев-спиритуалистов. В XII – XIII веках они предсказывали близкий конец мира и наступление царства Святого Духа, кото¬рое они называли веком свободы. Эта доктрина царства Святого Духа, возвещав¬шая конец нашей грешной эры и наступление нового духовного и святого века, несомненно, проникла с Запада и оживилась в связи с ожидаемым в 1492 году окончанием исторического мира. Она могла попасть в бывшую республику Вели¬кого Новгорода или через католических монахов, которые там появились в конце XV века и принимали участие в компиляции полного текста Библии и клерикаль¬ной литературы, доказывавшей независимость церкви от светской власти, или че¬рез посланцев архиепископа Геннадия в Рим. Геннадий, стремившийся отсто¬ять независимость владения новгородской епископской кафедры и боровшийся сучением жидовствующих, которым Иван III оказывал совсем прямую поддерж¬ку, старался поднять авторитет русской церкви. Поэтому создание легенды о Белом Клобуке ставило себе целью не прославление русского государства, а восхваление православной церкви на Руси и самой православной русской земли. Стараясь собрать материалы для утверждения учения о независимости церков¬ной власти от власти государственной, Геннадий, видимо, с этой целью послал споего толмача в Рим. Там посланец Геннадия, судя по указаниям легенды о Белом Клобуке, нашел нужные ему материалы. Там же он мог легко познакомиться с по-пулярной тогда теорией о приближении конца нашего мира и о будущем царстве Святого Духа. Во всяком случае, именно Геннадий и образовавшийся вокруг него в Новгороде кружок церковных ученых и борцов за независимость церкви от государства воспользовались католическими теориями о взаимоотношениях церковной и светской власти. Так, например, там были популяризованы и принадлежавшие перу папы Иннокентия III сравнения церковной власти с солнцем и государственной власти с луной.
Каковы бы то ни были подлинные источники «Повести о Белом Клобуке», несомненно, что теория хилиастов о наступлении царства Святого Духа, попав на Русь, слилась с приводимой первым летописцем легендой о предсказаниях апостола Андрея о религиозном будущем русской земли. Это новое учение, «что на русской земле благодать Святого Духа воссия», имело чисто религиозное, а не политическое значение, так как оно было создано церковными людьми именно для отстаивания церкви от подчинения ее государству. Правда, в дошедших до нашего времени и, видимо, более поздних версиях повести говорится, что «все царствия сойдутся в Руси», но это выражение можно понимать или как указание на объединение всех православных русских земель в одну нацию, или же как надежду, что все христианские народы составят вместе с Россией одно единое царство после того, как она превратится в единое Царство Божие, Царство Святого Духа. Пока же Русь должна только хранить чистое православие. Ее исторические задачи и обязанности в отношении православия и всего христианства, во всяком случае, определялись как охранительно-консервативные, а не миссионерски-экспансионные. Более того, новая доктрина возлагала на Россию не новые права, а новые обязанности. Эти обязанности были четко определены: сохранение русским народом истинной православной веры до грядущего конца мира и сохранение самого русского народа в чистоте и святости православного учения.
В восточной церкви апокалиптические ожидания были связаны с датой, связанной представлением о завершении очередного космического цикла. Ожидание конца света непосредственно отражалось на исчислении Пасхи. Греческие и русские пасхалии завершались 1492 годом, вслед за которым предполагалось, по версии Апокалипсиса, что «времени уже не будет» (Отк. 10:6). Но и эта дата миновала, не принеся с собой конца света. В 1492 году митрополит Зосима составляет новое Изложение Пасхалии, предваряющее пасхалию на восьмую тысячу лет, где он провозглашает Москву «Новым Константинопо¬лем», а московского великого князя Ивана III называет «государем и самодержцем всея Руси, новым царем Константином новому гра¬ду Константин[ов]у – Москве и всей русской земле и иным мно¬гим землям государем». Однако Константинополь был для Зосимы, прежде всего, новым Иерусалимом – Святым городом. Завершение космического временного цикла (7 тыс. лет от сотворения мира) возвращает исто¬рию к начальному времени: «И якоже бысть в первая лета, тако и в последняя. Якоже Господь наш в Евангелии рече: „И будут перьвии последний и последние пръвии"» (Мф. 19:30, 20:16; Мк. 10:31; Лк. 13:30). Эпохой начал для христианства было евангельское время, время Христа и апостолов. Тогда апостолы Христа объединились в Иерусалиме во имя создания христианской церкви. Все последующие события всемирной истории – это повторе¬ние евангельской истории в отдельных империях. Таковыми явля¬ются Византия – империя Константина с Константинополем – «новым Иерусалимом» и Святая Русь с Москвой – «вторым Кон¬стантинополем». «И ныне же в последняя сия лета, якоже и в пер¬вая, прослави Бог... иже в православии просиявшаго благовернаго и христолюбиваго великаго князя Ивана Васильевича, государя и самодержца всея Руси, новаго царя Констянтина, новому граду Констянтину – Москве». Исходя из суждений митрополита Зосимы Иван III стал наследником вселенской религиозной миссии византийских императоров. В этой новой русской формуле национального мессианства явно сказывается перефразирование исторических формул как византийского историка Манассеи, который называет Константинополь преемником Рима, так и его болгарских последователей, считавших Болгарию наследницей Рима и Византии. Мысль Зосимы, что Русь стала преемницей вселенской роли Византии, не была случайной, ни единичной для его времени. Противники митрополита Зо¬симы – знаменитый игумен Иосиф Волоцкий и архиепископ Новгородский Геннадий – в свою очередь оба разработали теорию исключительного значения России в судьбах всего христианского мира. В своем введении в «Просветитель» Иосиф Волоцкий напоминает читателям предсказание апостола Андрея, рассказанное первым русским летописцем, и прибавляет от себя, что «...яко древние нечестие превзыде русская земля [во времена язычества], так ныне благочестием всех одоле». По его мнению, русское благочестие особенно проявилось в святости многочисленных русских святых, которые своим праведным примером подняли сознание народа и осветили светом христианской правды всю русскую землю. Его союзник и друг, вместе с ним боровшийся против ереси жидовствующих, новгородский архиепископ Геннадий тоже увлекся величественной мыслью об особой исторической роли России в деле охраны христианства.
Однако роль обычного светского владыки при святом граде не удовлетворяла московского великого князя. Видимо, сподвижников Ивана III из итальянского круга Софьи Палеолог возмутило отсутствие Римской империи в списке великих христи¬анских империй. Уже в переработке «Изложения пасхалии», созданной в 1495 году в кругу игумена Троице-Сергиева монастыря Симона Грека Москва именуется «Третий Римом». В том же году Симон становится митрополитом вместо Зосимы. Чин поставления в митрополиты Симона разительно напоминает поставление патриарха в Константинополе. «Чин поставле¬ния Симона в митрополиты, при котором великий князь вручал поставляемому пастырский жезл, как бы закреплял за великим князем канонические права византийского императора и прежде всего, права инвеституры». Иерусалим и Рим обозначают две разные перспективы – сакральную и земную, божествен-ную и человеческую, которые соответствуют двум пониманиям царства: как Царства Божьего и как государства земного (христианской империи). Одновременно московский великий князь уподоблялся в обря¬де венчания на царство византийскому «царю», заявлял о себе как о преемнике византийского императора. Чин поставления в митрополиты, в сущности, предвосхищает официальное принятие царского титула. При Симоне составляется новый чин поставления на великое княжение (интронизации), сходное с венчанием на царство в Константинополе.
В конце же XV века в посланиях монаха Филофея развивается знаменитая теория о Москве, как «третьем Риме». Итак, окончательную и самую сильную формулировку сложившихся в русском обществе 15 века представлений о новых правах и обязанностях русского государства и его самодержавных правителей дает старец псковского Елеазарова монастыря Филофей в своих посланиях к дьяку Мисюрю Мунехину и великим князьям – Василию III и затем Ивану III Филофей, выходя из представления о четырех мировых монархиях, которыми исчерпывается человеческая история, констатирует факт передвижения истинной церкви и императорской власти четвертой Римской империи из одного Рима в другой.
«Изложение Пасхалии» и ее переработка вызвали активизацию работы религиозной мысли в направлении судеб будущего русско¬го государства. Среди плодов этой работы было «Послание о планитах и зодеях...» – великому князю московскому старца Елизарова монастыря Филофея. Старец Филофей дал особенно четкую, хотя и несколько видоизмененную формулу религиозно-охранительной задачи Руси. В противоположность Иосифу Волоцкому и авторам «Повести о Белом Клобуке» он переносит всю ответственность за охрану православия со всего русского народа, с «русской земли», на но¬вый столичный град Москву и на московского государя как верховного носителя власти на православной Руси. Дальше он развивает формулу митрополита Зосимы, говорившего о том, что московский правитель стал преемником императора Византии Константина, первого защитника христианства. Итак, здесь мы встречаем первое развернутое из¬ложение концепции «Москва – Третий Рим»: «Да веси, христолюбче и боголюбче, яко вся христианская царства приидоша в конець и снидошеся во едино царьство нашего государя, по пророчьским книгам, то есть Ромейское царство. Два убо Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быта...». Русскому двору импонировали рассуждения об исключительной исторической миссии Москвы. Послание Филофея стало знаменитым благодаря его включению в 1541 – 42 годов в Великие Четьи Минеи митрополита Макария и получению таким образом официального статуса. Идея о всемирной роли Москвы имела в устах Филофея скорее сакральный, чем имперский смысл. Концепция «Москва – Третий Рим» изначально носила эсхатологический характер. Тема спасения преобладала и подчеркива¬лась Филофеем и в других его сочинениях, например, в «Послании о крестном знамении». Московская империя здесь названа уже «поднебесной» и ковчегом Ноя, а московский правитель – царем-спасителем: «едина ныне святая съборнаа апостолскаа церковь паче солнца и всей поднебеснеи светится и един правосланныи великии рускии царь в всей поднебеснеи якоже Нои в ковчезе спасенный от потопа».
Ввиду того, что оригинальная первая редакция «Повести о Белом Клобуке» еще не найдена, а время написания грамот Филофея точно установить не удалось – известно только то, что они написаны около 1510 – 1540 годов, – трудно выяснить, повлияла ли эта повесть на писания Филофея или же, наоборот, часть Филофеевской формулы была позже включена в повесть. Несомненно лишь то, что идеологически они тесно связаны и что обе имели характер религиозно-философских или историософских размышлений, а не конкретной политичес¬кой программы. Историософская концепция старца Филофея особенно четко подчеркивала решающую роль промысла Божия в развитии судеб мира. Для объяснения смысла исторического процесса Филофей поль¬зуется ранее упомянутым текстом из книги пророка Даниила: «Бог небесный воз¬двигнет царство, которое во веки веков не разрушится». Но псковский монах значительно смягчил вторую часть этого библейского стиха. Предсказание вет-хозаветного пророка, что это вечное царство завоюет и разрушит все другие цар¬ства, он, как и «Повесть о Белом Клобуке», заменяет просто указанием, что все другие страны перед концом мира, видимо мистически, сольются с этим единственным и подлинно христианским православным царством.
Церковная мысль выдвигала идею, что конечные судьбы мира свя-заны лишь с тем, что совершается в христианских наро¬дах. Для старца Филофея исторический пульс бьется лишь во взаимоотношении Бога и «избранного народа». (Именно отсюда (и только отсюда) надо выводить те учения о «всечеловеческом» призвании России, которые заполняют историософские построения первой половины XIX в.) Не все христианские народы являются избранными, и в определении это¬го избрания идея «христианского царя» играла решающую роль. С падением Византии с особой силой стала утверждать¬ся идея «странствующего царства»: первые два Рима (Рим и Константинополь) пали, где же третий, новый? Русская мысль твердо и уверенно признала третьим Римом Москву, ибо только в России и хранилась, по сознанию русских людей, в чистоте христианская вера. В связи же с прежними эсхатологически¬ми идеями к этому присоединялось положение: «четвертому Риму не быть», т. е. русскому царству дано будет стоять до конца мира.
Эсхатологическая схема взята привычная из византийской апокалиптики: смена царств или образ странствующего царства – Царство в скитании, пока не придет час бежать в пустыню. В этом понимании есть две стороны: апокалиптика и хилиазм. В русском восприятии первичным был всегда апокалиптический момент. Образ Третьего Рима обозначается на фоне близкого конца – «ждем царства, которому не будет конца». Филофей напоминает апостольское предостережение: «придет день Господень, как вор в ночи». Если Москва есть Третий Рим, то и последний: наступила последняя эпоха, последнее земное «царство», конец приближается. Поэтому с большим смирением и терпением следует хранить чистоту веры и блюсти заповеди. В послании к великому князю Филофей именно предостерегает и даже грозит, но не славословит. Только уже вторично эта апокалиптическая схема была использована и перетолкована официальными книжниками в панегирическом смысле. И тогда превращается в своеобразную теорию официального хилиазма. Если забыть о Втором Пришествии, тогда уже совсем иное означает утверждение, что все православные царства сошлись и совместились в Москве, так что Московский царь есть последний и единственный, а потому всемирный царь. Во всяком случае, даже и в первоначальной схеме Третий Рим заменяет, а не продолжает Второй. Задача не в том, чтобы продолжить и сохранить непрерывность византийских традиций, но в том, чтобы заменить или как то повторить Византию, – построить новый Рим взамен прежнего. Московские цари хотели быть наследниками византийских императоров, не выступая из Москвы и не вступая в Константинополь». В объяснение падения Второго Рима говорится обычно о насилии агарян, – и «агарянский плен» воспринимается, как постоянная опасность для чистоты греческой веры, откуда и эта острая напряженность и недоверчивость в обращении с греками, живущими «в области безбожных турок паганского царя». Так происходит сужение православного кругозора. И уже недалеко и до полного перерыва самой греческой традиции, до забывания и о греческой старине, то есть об отеческом прошлом. Возникает опасность заслонить вселенское церковно-историческое предание местным и национальным, – замкнуться в случайных пределах поместной национальной памяти. В. Соловьев удачно называл это «протестантизмом местного предания». Подобные выводы были сделаны не сразу, а к середине 16 века. Доходило до полного игнорирования греческого посредства в прошлом, – ведь именно в этом весь смысл сказания о проповеди апостола Андрея на Руси, как оно повторялось и применялось в 16 веке. Постепенно не только падает авторитет Византии, но и угасает самый интерес к Византии. Решающим было, скорее всего, именно национальное самоутверждение. А в тоже время развиваются и укрепляются связи с Западом. Для многих в конце 15 века Запад представляется уже более реальным, чем разоренная и завоеванная Византия. Такое самочувствие естественно для людей политической деятельности; но вскоре им проникаются и другие общественные слои. Часто кажется, что брак Ивана III с Софьей Палеолог означал новый подъем Византийского влияния на Москве. В действительности, напротив, это было началом русского западничества, ведь это был «брак царя в Ватикане» (хотя Софья и была византийской царевной, но воспитана была в Унии, по началам Флорентийского собора, а ее опекуном был небезызвестный кардинал Виссарион). Этот брак скорее привел к сближению Московии с Итальянской современностью, нежели к оживлению Византийских преданий и воспоминаний. «Разодрал завесу между Европой и нами», – говорит об Иване Карамзин. Русские дипломаты в начале 16 века больше были заняты проектами о союзе с Солиманом, чем грезами об «отчизне Константиновой» или крестовом походе на Царьград. Об этом напоминали скорее с Запада, где со всем вниманием понимали силу Москвы в международном обороте.
Итак, полный провиденциализм и эсхатологизм характеризуют теорию Филофея. Все в истории будет так, как это угодно Господу и как уже во времена Ветхого За¬вета указывали пророки. Историческое существование мира ограничено во вре¬мени, русское царство будет последним царством в истории, и с концом Руси при¬дет и конец всему миру. Это эсхатологическое толкование было вполне в духе чаяний и ожиданий того времени как в России, так и на Западе. Уже перед 1492 годом, то есть, видимо, в годы детства и юности Филофея, на Руси очень многие ожидали конца света, считая, что 1492 год был по библейскому летоисчислению 7000 годом от начала мира. Наступление Страшного суда ожидалось в 7000 году, поскольку 7 и 7000 в Средние века считались числами особенными, мистичес¬кими, которые снова сблизят Бога и человека. Многие книжники и богословы Востока и Запала определяли всю жизнь земли в 7000 лет. Но хотя конец мира, предсказываемый на 1492, то есть 7000 год, и не наступил, все же толки и рассуж¬дения об исторической, при этом сравнительно короткой ограниченности жиз¬ни мира и человечества не прекратились. Пережив 7000 год, некоторые тогдаш¬ние философы-богословы стали указывать, что конец мира придет в 8000-м, то есть 2492 году, а другие уверяли, что мир закончит свое развитие и существование в 1666 году, поскольку число 666 многие истолковывали как число Антихриста. Это ожидание конца мира было свойственно всему раннему и средневековому хри¬стианству и, несомненно, сыграло значительную роль в развитии реформации. Например, Лютер тоже полагал, что конец мира очень близок, и его призывы ре¬лигиозно очиститься были в какой-то степени призывами к покаянию перед близко предстоящим концом для того, чтобы достойно встретить Страшный суд. Ожидание конца мира на Руси в XVI веке не имело значительной роли, но перед наступлением 1666 года, во второй четверти XVII столетия, эти ожидания снова усилились и сыграли значительную роль и развитии русского религиозного движения того времени.
Свою теорию Филофей строил на монархических принципах – царство и царь. Центральные элементы его учения и его посланий в большинстве обращены к Великому князю Московскому, «сердце которого в руцех Божиих», а одно из по¬сланий носит название «В царствующий град», то есть в Москву, чем он подчерки¬вает центральное, имперское положение этого города в подлинно христианском мире как преемника Византии. Развитие историко-философской концепции относительно особой миссии России в вопросе укрепления православия временно приостановилось после Филофея. Его послания имели только религиозное и отчасти внутреннеполитическое значение, поскольку они призывали к объедине¬нию Руси вокруг Москвы. Но никогда эти гордые притязания на наследственную роль русских царей как преемников владык Византии не были использованы для обоснования дипломатических претензий или даже престижа московского го¬сударя. Даже в титуле русского царя и в официальной государственной идеоло¬гии русской монархии учение о Третьем Риме никогда не упоминалось. Поэтому и учение Филофея рассматривалось только как религиозно-философская теория, игравшая роль в прославлении русской церкви и русского православия. Посте¬пенно в глазах русских людей их страна становилась Святой Русью, избранным народом, новым Израилем.
Из этих историософских положений важно отметить идею особой миссии русского народа, русского царства. Как раз в XVI веке впервые выдвигается учение о святой Руси, об уни¬версальном всемирном значении России. С другой стороны, с историософской концепцией тесно связана и вся церковно-политическая идеология, относящаяся к другой излюбленной русской идее, – идеология «самодержавия» и связанное с этим уче¬ние об отношении Церкви и государства. Русские церковные круги взяли от Византии идею священной миссии царской влас¬ти, и еще в XVII веке восточные патриархи утверждали, что рус¬ские цари преемственно получили власть византийских импе¬раторов. Ярким теоретиком священного служения царя явил¬ся Иосиф Волоколамский (воззрений которого по другому вопросу мы еще коснемся ниже) – выдающийся церковный де¬ятель и писатель конца XV и начала XVI века. Сближение Иосифа с великим князем московским Иваном III изменило взгляд Иосифа на сущность и назначе¬ние царской власти, что и привело к признанию иосифлянством теократического характера самодержавия: «От пышней Божия дес¬ница поставлен еси самодержец и госу¬дарь всея Руси». Из идеи священной царской власти вытекал тезис о необхо¬димости подчинения ей всех государственных институтов, в том числе и церкви. Иосифляне отказались от поддержки удельно-княжеской оппозиции и провозгласили московского государя верховным вла¬дыкой удельных князей, обязанных «работать ему по всей воле его и повелению его». Они никогда не отказывались от идеи предводительства церкви в обществе, но в связи с изменившимися условиями в Русском государстве 16 века выдвинули тезис о высоком предназначении «святителей», которые должны были выступать верховными наставниками государей. Руководители иосифлянства часто становились третейскими судьями в княжеских спорах, что, с одной сторо-ны, укрепляло авторитет церкви, с дру¬гой – заставляло обращаться к ним враждующих князей. С целью обоснования необходимости неограниченной власти госу¬даря иосифляне использовали идею «божествен¬ного промысла» как движущей силы всего сущего. История понималась ими как проявление воли священных сил, осуществление заранее предусмотрен¬ного божественного плана «спасения» человека в «Царстве Божьем». «Царь, по своей природе, подобен всякому человеку, – пишет он, – а по своей должности и власти подобен Всевышнему Богу». Царь, по его мысли, ответствен перед Богом не только за себя лично, но и за всякого человека в его царстве.
В конце жизни Иосиф Санин покинул своих покровителей – удельных князей и вместе с монастырем перешел под власть великого князя Василия III. Отдав все силы борьбе с ересью, Иосиф пришел к мысли о том, что только власть, организованная по типу византийской императорской власти, может сохранить в чистоте пра¬вославную веру. Византийская традиция постоянно питала русскую религиозную мысль. Сохранилось послание Иосифа к великому кня¬зю, сотканное почти целиком из цитат, заимствованных у византийского писателя VI века Агапита. Главная идея послания за¬ключалась в тезисе о божественном происхождении царской власти: «царь убо естеством (телом) подобен есть всем человеком, а властию же подобен есть вышням (всевышнему) Богу». Царь подобен солнцу и должен хранить подданных от ереси. Идеи Иосифа Волоцкого, сформулированные им в конце жизни, оказали существенное влияние на порядки и политическую культуру Московского государства. В Древней Руси князя могли назвать «ца¬рем», если он исполнял по отношению к русской митрополии те же функции, что и византийский император по отношению к вселен¬ской церкви. Идея Иосифа Волоцкого устраняла пос-ледние препятствия на пути превращения Московского великого князя в наследника византийских императоров – носителя истинно христианского православного самодержавия. Выступление Иосифа Волоцкого имело большое значение по той причине, что он не был не только идеологом, но еще в большей степени практиком. Основанный им монастырь стал питомником для иерархов иосифлянского направления. Куда бы ни забросила судьба питомцев монастыря – иосифлян, они неизменно поддерживали друг друга, старались занять высокие посты церковной иерархии. Из иосифлян вышли два митрополита и множество епископов, управлявших русской церковью в 16 веке. Они стремились претворить в жизнь идеи, высказанные их учителем. Сопоставив взгляды Максима Философа и его противников – иосифлян, выделено их расхождение в оценке судеб и будущего России. По мнению иосифлян, будущее России великолепно и определено раз и навсегда. Максим видел Русь в образе страждущей вдовы, которой судьба уготовила тернистый путь. В глазах иосифлян Москва представлялась третьим Римом, строилось великое новое христианское царство. Для Максима, напротив, Россия являлась градом в странствии.
В литературе уже не раз указывалось на то, что формула Филофея не имела ничего общего с националистическим посягательством на завладение миром; связанная с ожиданием конца света, она была внушена иноку заботою о духовном состоянии России и носила определенно эсхатологический характер. Но в том-то и дело, что в душе и сознании Иосифа Волоцкого эта формула переродилась, приняв явно конфессионально-шовинистический и национально-агрессивный характер. Проповеди насильнического подавления чужих верований у Филофея нет, а Волоцкий это подавление защищает. Для Иосифа неоспоримо, что православный царь получает свою власть непосредственно от Бога, что он только по своей природе человекоподобен, а по своему призванию и духовному бытию богоподобен. Главною задачею православного царя, по мнению Иосифа, является защита чистоты учения и подавление ересей. Причем допускаются даже инквизиционные приемы. Обыкновенных забот о хозяйственно-жизненном устроении своих поддан¬ных для православного царя мало. Необходимы еще духовные наставления для спасения их душ. Для достижения этой высокой цели царю вверяется полная власть над жизнью и смертью своих подданных. Этою властью Грозный пользовался с полной уверенностью в своей правоте и не без богословской изощренности защищал свое право в переписке с беглым князем Курбским.
Метки: третий рим эсхатология филофей философия историософия русь москва идеологема хилиазм повесть о белом клобуке византийская апокалиптика |
Блогосфера и житейская 'мудрость' |
Дневник |
|
Франкфуртцы и технология |
Дневник |
Метки: маркузе маркс технология технократия философия |
Лукавство |
Дневник |
Метки: философия старье новизна рефлексия история олимпиус инферно - ацкий ацтой |
Теологема Пауля Тиллиха |
Дневник |
Метки: теология тиллих культура философия богословие религия |
Бердяевщина - о царствах духа и кесаря. Часть 1. |
Дневник |
Метки: бердяев философия царство дух кесарь теократия монархизм большевизм |
Индустриальный конвейер философии |
Дневник |
Метки: философия индустрия гуманитаристика |
Станция Философские будни |
Дневник |
Метки: философия постмодернизм автоматическое письмо |
История Византийской философии В. М. Лурье. Рецензия на современный консерватизм. Часть 1. |
Дневник |
Метки: история византия лурье философия критика консерватизм рецензия книга |
Соблазн по Бодрийяру |
Дневник |
Метки: бодрийяр соблазн сексуальность феминизм мужское женское философия современное общество |
Цугф. Эссе о нынешнем. |
Дневник |
Метки: смерть ограниченность философия истина жопа |
религиозность в современном обществе потребления |
Дневник |
Метки: постмодернизм философия религия |
Постмедернистский очерк о массмедиа и гуманитарных дисциплинах |
Дневник |
Метки: постмодерн массмедиа общество личность зомби телевидение знаки философия теория социум имя |
Страницы: | [1] |