Новая публикация в альманахе "45 параллель" |
Вышел новый номер № 5 (353) международного поэтического альманаха "45 параллель". Моя подборка в нём:
http://45parallel.net/nataliya_kravchenko/lyubov_v_sukhom_ostatke/?from=latest
* * *
Я гадаю на листьях каштана, влетевших в балкон:
любит или не любит – тот, кто ещё не знаком...
Я хочу, чтоб любили, я листья сдуваю с руки.
Мне обнять целый мир так легко поутру и с руки.
И воздушные те поцелуи я сверху вам шлю:
эй, прохожие, гляньте, я здесь, я дышу и люблю.
Пусть они разобьются, пусть втопчутся в грязь или в кровь,
но в остатке сухом всё равно остаётся любовь.
* * *
Эти ступеньки с лохматой зимы,
старые в трещинках рамы.
Как затыкали их весело мы,
чтобы не дуло ни грамма.
Наша халупа довольно нища.
Просто тут всё и неброско.
И далеко нашим старым вещам
до европейского лоска.
Но не люблю безымянных жилищ,
новых обменов, обманов,
пышных дворцов на местах пепелищ,
соревнованья карманов.
Там подлатаю и здесь подновлю,
но не меняю я то, что люблю.
Ближе нам к телу своя конура.
Как мы её наряжали!
Да не коснётся рука маляра
слов на заветных скрижалях.
Стены в зарубках от прошлого дня...
Только лишь смерти белила
скроют всё то, что любило меня,
всё, что сама я любила.
Чужд мне фальшивый гламур и бомонд.
Чур меня, чур переезд и ремонт!
* * *
Обошла весь город – себя искала,
свою радость прежнюю, юность, дом.
Я их трогала, гладила и ласкала,
а они меня признавали с трудом.
Многолюден город, душа пустынна.
Всё тонуло в каком-то нездешнем сне...
Я скользила в лужах, под ветром стыла
и искала свой прошлогодний снег.
Увязала в улицах и уликах,
и следы находила твои везде...
Годовщину нашей скамейки в Липках
я отметила молча, на ней посидев.
И проведала ту батарею в подъезде,
у которой грелись в морозный день, –
мы тогда ещё даже не были вместе,
но ходила всюду с тобой как тень.
Я нажала – и сразу открылась дверца,
и в душе запели свирель и фагот...
Ибо надо чем-то отапливать сердце,
чтоб оно не замёрзло в холодный год.
* * *
Снег идёт, такой же как всегда,
и опять до боли незнакомый.
Кружится ажурная звезда,
тайным притяжением влекома.
И её не жалко небесам
отдавать на волю, на удачу...
Узнаю снега по волосам,
по которым мы уже не плачем.
Не с чужого – с близкого плеча –
плечи свои кутаю одеждой,
теплотой домашнею леча
то, что ветхой не спасти надеждой.
Строю свой дворец-универсам,
как бы он ни выглядел убого,
и как в детстве верю чудесам,
что в мешке у ёлочного Бога.
* * *
Как хлопьям снега, радуюсь стихам.
Я их тебе охапками носила.
И мир в ответ задумчиво стихал,
поверив в их бесхитростную силу.
Был каждый день – как новая глава.
Мне нравилось в шагах теряться гулких
и близко к сердцу принимать слова,
что бродят беспризорно в переулках.
Их мёрзлый бред отогревать теплом
единственно нашедшегося слова,
и дальше жить, мешая явь со сном,
во имя драгоценного улова.
* * *
Я Сольвейг, Ассоль, Пенелопа.
Ждала тебя и дождалась.
А что-то иное дало бы
мне радость такую и сласть?
Но знать бы тогда на рассвете
в бесплодной с судьбою борьбе,
что все-то дороги на свете
не к Риму ведут, а к тебе.
* * *
Любовь – не когда прожигает огнём, –
когда проживают подолгу вдвоём,
когда унимается то, что трясло,
когда понимается всё с полусло...
Любовь – когда тапочки, чай и очки,
когда близко-близко родные зрачки.
Когда не срывают одежд, не крадут –
во сне укрывают теплей от простуд.
Когда замечаешь: белеет висок,
когда оставляешь получше кусок,
когда не стенанья, не розы к ногам,
а ловишь дыханье в ночи по губам.
Любовь – когда нету ни дня, чтобы врозь,
когда прорастаешь друг в друга насквозь,
когда словно слиты в один монолит,
и больно, когда у другого болит.
* * *
Ива, иволга и Волга,
влажный небосвод.
Я глядела долго-долго
в отраженье вод.
И казалось, что по следу
шла за мной беда,
что перетекала в Лету
волжская вода.
Словно слово Крысолова
вдаль зовёт, маня...
Мальчик мой седоголовый,
обними меня.
Мы с тобой – живое ретро,
серебро виска.
В песне сумрачного ветра
слышится тоска.
Я не утолила жажды,
годам вопреки
мы войдём с тобою дважды
в оторопь реки.
Мы ещё наговоримся
на исходе дней,
до того, как растворимся
в тёмной глубине.
* * *
Весна ещё совсем слаба,
нетвёрдые шажки.
Трещит по швам моя судьба,
расходятся стежки.
Окно открою поутру,
и слышу, не дыша,
как сжалась на ночном ветру
продрогшая душа.
Пойми меня как зверя зверь,
как мать своё дитя,
и целиком себя доверь,
навеки, не шутя.
Люблю тебя в мерцанье бра,
в обличии любом.
Нет завтра, нынче и вчера,
есть вечность в голубом.
Коснись рукой горячей лба,
прижми к своей груди.
Весна уже не так слаба.
И лето впереди.
* * *
Твой бедный разум, неподвластный фразам,
напоминает жаркий и бессвязный
тот бред, что ты шептал мне по ночам,
когда мы были молоды, безумны,
и страсти огнедышащий везувий
объятья наши грешные венчал.
Во мне ты видишь маму или дочку,
и каждый день – подарок и отсрочка,
но мы теперь – навеки визави,
я не уйду, я буду близко, тесно,
я дочь твоя и мать, сестра, невеста,
зови, как хочешь, лишь зови, зови.
Вот он, край света, на который я бы
шла за тобой по ямам и ухабам,
преграды прорывая и слои,
вот он – край света, что сошёлся клином
на взгляде и на голосе едином,
на слабых пальцах, держащих мои.
А дальше – тьма, безмолвие и амок...
Мне душен этот безвоздушный замок,
и страшен взгляд, не видящий меня,
но я его дыханьем отогрею,
ты крепче обними меня за шею,
я вынесу и всё преодолею,
так, как детей выносят из огня.
* * *
Мир, оставь меня в покое!
Я – отрезанный ломоть,
но не дам себя легко я
молоху перемолоть.
Как лицо твоё убого,
руки жадные в крови,
купола, где нету Бога,
и дома, где нет любви,
где законы волчьи рынка,
сгинь, отринь меня, гуляй!
Только ты, моя кровинка,
не покинь, не оставляй.
Перед смертью мы как дети,
страшно ночью одному.
Нужен кто-то, чтоб приветил,
обнял, не пустил во тьму.
У меня в душе такое –
без тебя не потяну.
Не оставь меня в покое,
не оставь меня одну.
* * *
В игру «замри» играет жизнь со смертью.
Где клик застал – в дороге? У плиты?
Всё только что мелькало круговертью,
и вдруг застыл в нелепой позе ты.
Каким же в этот миг пребудешь сам ты,
смешон, быть может, жалок или плох?
Как надо жить, чтобы приказ внезапный
отныне не застал тебя врасплох?
Дай замереть, не разделив обоих,
в объятии, в полёте, на бегу.
Жизнь, застолби на фоне – не обоев,
а строчек, без которых не могу.
* * *
На стене висела карта мира,
закрывая старые обои.
Сколько мест для зрелищного пира,
где ещё мы не были с тобою!
И уже, наверное, не будем...
Нам не плыть по тем морям и рекам.
Карта наших праздников и буден
на стене застыла оберегом.
Карта улиц первых поцелуев,
перекрёстков рук переплетённых...
Может быть, когда в минуту злую
мне укажут путь они в потёмках.
Комната парит над спящим миром.
У неё в ночи своя орбита...
И пока живём родным и милым,
наша карта всё ещё не бита!
* * *
Кукушка-выскочка в часах
не обещает жизни долгой.
Оно понятно, не в лесах.
Кукукнет пару раз – и в щёлку.
Почти живое существо.
Вещунья, пифия, сивилла...
Я не боялась ничего,
не верила и не просила.
Но вот тебя прошу сейчас,
боюсь и верю в это чудо –
о, накукуй мне лишний час,
моя домашняя пичуга!
О, наколдуй мне лишний день
и юных нас, от счастья пьяных,
и всех любимых мной людей,
что скрылись в норках деревянных.
Кукушка, стой, не уходи!
Но мне за нею не угнаться...
О, знать бы, что там впереди,
когда сердца пробьют двенадцать.
* * *
Жизнь держит на коротком поводке.
На длинном я могла б не удержаться.
Руке, что не лежит в другой руке,
легко слабеть и в холоде разжаться.
Согрей меня, прижми к себе тесней.
Любви нагой сиамское обличье,
что оживёт в заждавшейся весне,
нас снова без стеснения покличет.
Плечом к плечу под стареньким зонтом,
под абажуром, небосводом синим,
мы будем жить и не тужить о том,
что поводок у жизни так недлинен...
* * *
Мир создан из простых частиц,
из капель и пыльцы,
корней деревьев, перьев птиц...
И надо лишь концы
связать в один простой узор,
где будем ты и я,
земной ковёр, небесный взор –
разгадка бытия.
Мир создан из простых вещей,
из дома и реки,
из детских книг и постных щей,
тепла родной щеки.
Лови свой миг, пока не сник,
беги, пока не лень.
И по рецепту книги книг
пеки свой каждый день.
|
Новая публикация в журнале "Фабрика литературы" |
http://fablit.blogspot.ru/p/blog-page_328.html
***
Надежду умножаю на неделю,
а годы на семь пятниц поделю.
Зачем мне то, что есть на самом деле,
в котором всё равняется нулю?
Сложу ночей горячечную темень,
добавлю слабый свет издалека
и это возведу в такую степень,
что мой ответ взлетит под облака!
И там сойдётся вопреки законам,
сольётся — да простит меня Эвклид -
с ответом окончательным, искомым,
с тем, что ночами снится и болит.
И, подсчитав все битвы и раненья,
всё, что в слезах омыто и крови,
я сочиню такое уравненье,
в котором всё равняется любви!
***
С тех пор как я присвоила тебя,
казна души вовек не обнищает,
хоть нету ни щита и ни копья,
и нас одно объятье защищает.
Труднее с каждым днём держать лицо.
За горло треплет вечный страх и трепет.
Но крепко наших рук ещё кольцо,
помучается смерть, пока расцепит.
Усни во мне и поутру проснись
от щебета и лиственных оваций.
Как хорошо в тени родных ресниц...
Давай с тобой и в снах не расставаться.
***
Мир создан из простых частиц,
из капель и пыльцы,
корней деревьев, перьев птиц...
И надо лишь концы
связать в один простой узор,
где будем ты и я,
земной ковёр, небесный взор, -
разгадка бытия.
Мир создан из простых вещей,
из дома и реки,
из детских книг и постных щей,
тепла родной щеки.
Лови свой миг, пока не сник,
беги, пока не лень.
И по рецепту Книги книг
пеки свой каждый день.
***
Сегодня день прошёл бездарно,
ничем нас не обогатив,
аптечно-кухонно-базарно,
под надоедливый мотив.
Душа трудиться не хотела,
стихи из сора не росли,
ни слова не было, ни дела,
чтоб над землёю вознесли.
Крутилась будничная лента,
рождая скуку или злость.
Поймать гармонию момента
опять, увы, не удалось.
Но записала благодарно:
«Чудны, Господь, твои дела.
Сегодня день прошёл бездарно.
Но ночь талантлива была».
***
Эти ступеньки с лохматой зимы,
старые в трещинках рамы.
Как затыкали их весело мы,
чтобы не дуло ни грамма.
Наша халупа довольно нища.
Просто тут всё и неброско.
И далеко нашим старым вещам
до европейского лоска.
Но не люблю безымянных жилищ,
новых обменов, обманов,
пышных дворцов на местах пепелищ,
соревнованья карманов.
Там подлатаю и здесь подновлю,
но не меняю я то, что люблю.
Ближе нам к телу своя конура.
Как мы её наряжали!
Да не коснётся рука маляра
слов на заветных скрижалях.
Стены в зарубках от прошлого дня...
Только лишь смерти белила
скроют всё то, что любило меня,
всё, что сама я любила.
Чужд мне фальшивый гламур и бомонд.
Чур меня, чур переезд и ремонт!
***
Обошла весь город — себя искала,
свою радость прежнюю, юность, дом.
Я их трогала, гладила и ласкала,
а они меня признавали с трудом.
Многолюден город, душа пустынна.
Всё тонуло в каком-то нездешнем сне...
Я скользила в лужах, под ветром стыла
и искала свой прошлогодний снег.
Увязала в улицах и уликах,
и следы находила твои везде...
Годовщину нашей скамейки в Липках
я отметила молча, на ней посидев.
И проведала ту батарею в подъезде,
у которой грелись в морозный день, -
мы тогда ещё даже не были вместе,
но ходила всюду с тобой как тень.
Я нажала — и сразу открылась дверца,
и в душе запели свирель и фагот...
Ибо надо чем-то отапливать сердце,
чтоб оно не замёрзло в холодный год.
***
Я Сольвейг, Ассоль, Пенелопа.
Ждала тебя и дождалась.
А что-то иное дало бы
мне радость такую и сласть?
Но знать бы тогда на рассвете
в бесплодной с судьбою борьбе,
что все-то дороги на свете
не к Риму ведут, а к тебе.
***
Болящий дух врачует песнопенье.
Е. Баратынский
Стихами не врачуют, а бичуют,
когда они действительно стихи.
И сердце разрывают, и линчуют
слова порою, даром что тихи.
Зачем стихи, когда могу без звука,
вмиг обретя блаженство и покой,
в горячую твою уткнуться руку
и потереться о неё щекой.
***
Взвалю на чашу левую весов
весь хлам впустую прожитых часов,
обломки от разбитого корыта,
весь кислород, до смерти перекрытый,
все двери, что закрыты на засов,
вселенское засилье дураков,
следы в душе от грязных сапогов,
предательства друзей моих заветных,
и липкий дёготь клеветы газетной,
и верность неотступную врагов.
А на другую чашу? Лишь слегка
ее коснётся тёплая щека,
к которой прижимаюсь еженощно,
и так она к земле потянет мощно,
что первая взлетит под облака.
***
Жизнь держит на коротком поводке.
На длинном я могла б не удержаться.
Руке, что не лежит в другой руке,
легко слабеть и в холоде разжаться.
Плечом к плечу под стареньким зонтом,
под абажуром, небосводом синим,
мы будем жить и не тужить о том,
что поводок у жизни так недлинен...
***
Весна ещё совсем слаба,
нетвёрдые шажки.
Трещит по швам моя судьба,
расходятся стежки.
Окно открою поутру,
и слышу, не дыша,
как сжалась на ночном ветру
продрогшая душа.
Люблю тебя в мерцанье бра,
в обличии любом.
Нет завтра, нынче и вчера,
есть вечность в голубом.
Коснись рукой горячей лба,
прижми к своей груди.
Весна уже не так слаба.
И лето впереди.
***
Солнце июля в субботней тиши.
Город разъехался на огороды.
В браузер утра что хочешь впиши:
«Книги». «Уборка». «Вдвоём на природу».
В тёплых ладонях упрячется прядь,
нос обоснуется в ямке ключицы.
Нам уже нечего больше терять.
С нами уже ничего не случится.
Утро — такое богатство дано!
Мы выпиваем его по глоточку.
Счастье вдвойне, оттого, что оно,
как предложение, близится к точке.
Тянется, как Ариаднина нить...
О, занести его в буфер программы
и сохранить! Сохранить! Сохранить!
Вырвать из будущей траурной рамы!
Круг абажура и блик фонаря,
солнечный зайчик над нашей кроватью...
Лишь бы тот свет не рассеялся зря,
лишь бы хватило подольше объятья!
Стражник-торшер над твоей головой.
В веках прикрытых скопилась усталость.
Свет мой в окошке до тьмы гробовой!
Сколько тебя и себя мне осталось?
***
Мой бедный мальчик, сам не свой,
с лицом невидящего Кая,
меня не слышит, вой не вой,
меж нами стужа вековая.
Но жизни трепетную треть,
как свечку, заслоня от ветра,
бреду к тебе, чтоб отогреть,
припав заплаканною Гердой.
И мне из вечной мерзлоты
сквозь сон, беспамятство и детство
проступят прежние черты,
прошепчут губы: наконец-то.
Благодарю тебя, мой друг,
за всё, что было так прекрасно,
за то, что в мире зим и вьюг
любила я не понапрасну,
за три десятка лет с тобой
неостужаемого пыла,
за жизнь и слёзы, свет и боль,
за то, что было так, как было.
***
Горе горючее, горе горячее,
что, обжигаясь, за пазуху прячу я,
жжёт и терзает лисёнком грудным.
Вам же лишь виден стихов моих дым.
Я на высокой горе горевала
и лепестки, торопясь, отрывала
сердца ромашки-календаря,
чтобы летели вам в руки, горя.
***
Душа притомилась? Присядь на пенёк.
Испей родниковой водицы.
Любой, даже пасмурный этот денёк
для жизни твоей пригодится.
Нам всё для чего-то на свете дано.
Всё в корм и судьбе на потребу.
И даже когда приближается дно —
тем ближе душа твоя к небу.
***
Прочь, печаль, кончай грызть мне душу, грусть.
Надо проще быть, как река и роща.
И к тебе навстречу я — наизусть,
постигая сердце твоё наощупь.
Пусть не замки из кости или песка,
пусть не крылья, а просто крыльцо и крынка.
Мне дороже один волосок с виска
твоего, чем птицы всех Метерлинков.
Я тебя люблю, замедляя, для
наши дни, свивая в их теле гнёзда.
Как стихи на строфы свои деля,
боль делю на звуки и ночь — на звёзды...
***
Я себя отстою, отстою
у сегодняшней рыночной своры.
Если надо – всю ночь простою
под небесным всевидящим взором.
У беды на краю, на краю...
О душа моя, песня, касатка!
Я её отстою, отстою
от осевшего за день осадка.
В шалашовом родимом раю
у болезней, у смерти – послушай,
я тебя отстою! Отстою
эту сердца бессонную службу.
***
Цепь фонарей похожа на бессмертье.
Мне Божья милость жёлтая мила.
Бреду куда-то в снежной круговерти,
что поглощает медленная мгла.
Рассыпана небесная солонка.
Твой пир, зима, чаруй же и балуй!
Растаял день. Я шлю ему вдогонку
по воздуху летящий поцелуй.
Прощаю все потери и напасти.
Прощаю этот сумрак голубой.
И, кажется, я сотворяю счастье
из тьмы всего, что составляет боль.
***
Слова мои висят на проводах,
замёрзшие пушистые комочки,
похожие на сиротливых птах,
которых достаю по одиночке.
Я каждое дыханьем оживлю,
оттаю, расколдую, рассекречу.
Я им ещё такое спеть велю,
что это будет посильнее речи.
***
Надежда, стой, не уходи.
Ты где-то там, в просторах сирых,
то впереди, то позади,
и я догнать тебя не в силах.
Скажи мне, как тебя зовут?
А лучше нет, не говори мне.
Я буду просто слушать звук
из детской сказки: "крабле, крибле..."
Пусть ноет сердце под рукой -
судьбы недоенное вымя,
своей надежде никакой
я снова выдумаю имя.
***
А я не заметила, что собеседника нет, -
должно быть, ушёл, а быть может, и не появлялся, -
и всё говорю — в пустоту, в микрофон, в Интернет...
Как мир переделать хотелось, а он мне не дался.
Но что мне укоры его, и уколы, и суд, -
превышен порог болевой и бессмысленна пытка.
Какую бы форму мирскую не принял сосуд -
единственно важно горящее пламя напитка.
Не в полную силу любя, отдавая, дыша,
в эфире тебе никогда не дождаться ответа.
С последним лучом, как с ключом — отворилась душа,
и мгла озарилась доселе невиданным светом.
Сверкающий искрами вечный струится поток,
что движет неистовой силы небесное тело.
От дна оттолкнувшись, выходишь на новый виток,
где будет всё то, что когда-то от мира хотела.
***
Как будто всё ещё горенье,
ещё погоня за звездой,
но облетает оперенье,
и наступает постаренье
на горло песне молодой.
Уже не горнее паренье,
но погруженье до глубин.
О постаренье, ты даренье,
и таянье, и растворенье
во всех, кто близок и любим.
Вдруг постигает озаренье
в уже последнем кураже,
что это лишь иное зренье,
что это просто сотворенье
себя на новом вираже.
***
Скоропостижно клёны облетают,
качая непокрытой головой,
и листьев треугольники витают,
как похоронки Третьей Мировой.
Не надо перемен, уже не надо, -
ни скоростей, ни лживых новостей,
масс медиа и телеклоунады,
навязчивей непрошенных гостей.
Эпоха фарса, блёсткая наружно
и выжженно-бездушная внутри,
когда всё можно и ничто не нужно,
когда никто не нужен, хоть умри.
Но есть же мир живой и неказённый,
где радуются солнцу и весне.
Таращатся невинные глазёнки
цветов, что не слыхали о войне.
И я иду средь прочих невеликих,
тропинками исхоженных орбит,
улыбки собирая как улики
того, что мир не умер, не убит.
***
Тюльпанов вытянуты шейки,
полуоткрыты губы роз.
Скорее напоить из лейки,
осуществив работу гроз.
Как будто повинуясь гласу
того, кто прячется в дали,
вдруг стали видимыми глазу
все утешения земли.
Глядеть поверх беды и горя,
поверх житейской суеты,
с росинкой в безмятежном взоре,
как эти свежие цветы.
И думать, как же это мудро -
наивно верить чудесам,
сердца распахивая утру,
живя по солнечным часам,
мечтая о небесной дани,
как пчёлка, собирая мёд
любви, надежд и оправданий,
всего, что нашу боль уймёт.
И знать, душистый мёд сбирая,
что в жизни есть не только ад,
а радость, отголосок рая,
цветущий соловьиный сад.
***
Дождь вырвался из плена облаков,
Запрыгал — посмотрите-ка, каков!
Взломал свою небесную тюрьму.
И пляшется, и плачется ему.
Мой водный знак, самой стихии брат!
Нет никаких нигде ему преград.
Скосил глаза куда-то на висок
и пишет что-то мне наискосок.
А что в письме? Размытая строка...
Течёт любви условная река.
Живой воды таинственная власть
на мертвенную сушу пролилась.
Не плачь мой, мой дождик, лучше попляши,
расплёскивая жалобы души.
О сколько слёз! Прими же их, внемли,
жилетка безразмерная земли.
***
Свежий ветер влетел в окно,
распахнул на груди халат.
Бог ты мой, как уже давно
не ломали мы наш уклад.
Те года поросли быльём,
где бродили мы в дебрях рощ...
Свежевыглаженное бельё,
свежесваренный в миске борщ.
Наши ночи и дни тихи.
Чем ещё тебя удивлю?..
Свежевыстраданные стихи,
свежесказанное люблю.
***
С мелиссой чай заваривай, настаивай,
мели о чём твоей душе угодно,
но на своём особо не настаивай,
жизнь отпусти, пускай течёт свободно.
Чай разливай из треснувшего носика,
стараясь быть уместной и любезной,
и струйка - вроде крошечного тросика,
что держит над невидимою бездной...
***
Я ручная синица с душой журавля.
Где-то там неоткрытые манят края.
Облака, проплывая, помашут крылом,
синий призрак растает вдали за углом...
Я жена, я синица с тарелкой пшена,
я ещё тут покуда кому-то нужна.
И ладонь так нежна, и надёжно плечо.
Мне тепло и уютно, чего же ещё?
Жизнь лежит на ладони — лети же, птенец,
где-то ждёт тебя райский венец-леденец...
Но она не летит — прижилась, улеглась,
и как будто бы даже вполне удалась.
Тебя нет, ты повсюду, нигде и везде.
Я держу своё сердце покуда в узде,
но однажды сквозь глаз ослепившую резь
я услышу твой голос: «не бойся, я здесь».
Из взметнувшейся пыли, золы и огня
небывалая сила подымет меня.
Птичка вылетит прочь из грудного гнезда,
и взойдёт в эту ночь где-то снова звезда.
***
Стеченьем обстоятельств,
теченью вопреки
несёт меня в объятья
мифической реки.
Прощай, весна и лето,
начать бы всё с аза,
но воды катит Лета,
зима катит в глаза.
Как щепку в самотёке
несёт меня судьба,
но даже в безнадёге
выделываю па.
Как будто эту реку
я повернула вспять,
срастаясь из молекул,
чтоб вновь тебя обнять...
***
Я позабуду умереть
и буду всё лететь куда-то,
и будут «сызнова» и «впредь»,
и ни одной конечной даты.
И буду я и будешь ты,
иные фазы, грани, числа,
метафор пышные цветы,
метаморфозы слов и смысла.
Другою притворюсь порой,
но помни это, в сердце нежа,
как шифр, как тайну, как пароль:
мы те же, те же, те же, те же...
Есть ты и я... а вот и нет.
Пошире распахни ресницы:
есть только музыка и свет,
есть только облако и птица.
|
Совесть русской литературы. Продолжение. |
Начало здесь
О Лидии Чуковской как о поэте
Владимир Берестов:
«…Как мне кажется, всю свою жизнь она была поэтом. Это проявлялось не только в том, что Лидия Чуковская писала стихи, но и в том, что стихи классиков нашей поэзии буквально не сходили с ее уст, со страниц любой ее работы. Даже умирая, она читала Блока. За столь долгую жизнь она могла бы написать намного больше стихов, чем оставила нам. Но дело тут не в горестных обстоятельствах времени. Просто для выражения своих чувств ей обычно хватало любимых стихов других поэтов — от Гавриила Державина до Владимира Корнилова. Свои стихи она писала лишь тогда, когда чувствовала, что никто другой таких стихов не писал и не напишет».
Павел Крючков, редактор отдела поэзии журнала «Новый мир», научный сотрудник «Дома-музея Корнея Чуковского» : …Не знаю, был ли я дорог ей как читатель, но стихи эти любил и люблю. Дважды писал о них при её жизни. Помню, пылко назвал их однажды поэтическим молитвенником той, что всегда считала себя неверующей. В этой возвышенно-строгой, драматичной и чистой лирике — её живая душа, которая, повторю вослед за Берестовым — «не знает возрастов, а лишь удивляется им».
Из стихов Лидии Чуковской
ПОПЫТКА ЛЮБВИ
(1955 — 1962)
От звонка до звонка
Я живу, словно лагерным сроком.
И большая рука
Прикоснется к моей ненароком.
И большие слова
Прозвучат на прощанье в передней.
И болит голова
От несбыточных сбывшихся бредней.
ОТВЕТ
Л. А.
Неправда, не застлан слезами!
В слезах обостряется взгляд.
И зорче мы видим глазами,
Когда на них слезы горят.
Не стану ни слушать, ни спорить.
Живи в темноте – но не смей
Бессмысленным словом позорить
Заплаканной правды моей.
* * *
…А те, кого я так любила,
Кем молодость моя цвела, —
Всех деловитая могила
По очереди прибрала.
Я к ним хочу, к моим убитым.
Их голоса во мне звучат.
На пустырях тайком зарытым
Рукой бесстрастной палача.
Левашовское мемориальное кладбище,
где похоронены жертвы репрессий 1937-38 года
Левашовская пустошь. Место расстрела.
БЕССМЕРТИЕ
М.
1
И снова карточка твоя
Колдует на столе.
Как долго дружен ты со мной,
Ты, отданный земле.
Уж сколько раз звала я смерть
В холодное жилье.
Но мне мешает умереть
Бессмертие твое.
2
Ты нищих шлешь, но и они немеют.
Молчат под окнами, молчанием казня.
И о тебе мне рассказать не смеют,
И молча хлеба просят у меня.
3
Но пока я туда не войду,
Я покоя нигде не найду.
А когда я войду туда —
Вся из камня войду, изо льда, —
Твой фонарик, тот, заводной,
Ключик твой от двери входной,
Тень от тени твоей, луч луча —
Под кровавой пятой сургуча.
В ТИФУ
«И твердые ласточки круглых бровей…»
Не надо. Не надо. Не надо.
«Сказать, что они отлежались в своей…»
Какая от слез прохлада!
Какая отрада – сквозь лютый зной
Схватиться за слово поэта,
Чтоб строки на север вели за собой
К могиле, затерянной где-то.
* * *
Мы расскажем, мы еще расскажем,
Мы возьмем и эту высоту,
Перед тем как мы в могилу ляжем,
Обо всем, что совершилось тут.
И черный струп воспоминанья
С души без боли упадет,
И самой немоты названье,
Ликуя, рот произнесет.
* * *
С тех пор как я живу ничья
В суровом вихре лет, —
Легко струится жизнь моя,
Но жизни больше нет.
Она осталась за чертой
Далекой той весны,
Улыбки той и песни той,
Что в прах превращены.
* * *
Мне б вырваться хотелось из себя
И кем-нибудь другим оборотиться.
Чтоб я – хотя б на миг один! – была не я,
А камень, или куст, или синица.
Ведь куст не помнит города того,
Бездымных труб из моего окошка.
Он вообще не помнит ничего.
От памяти я отдохну немножко.
А там опять – в постылый, мертвый путь.
Иду, иду, иду – а все на месте.
Никак за угол тот не завернуть,
Где страшные меня настигли вести.
дом "У Пяти Углов" в Санкт-Петербурге, где жили Л. Чуковская с мужем Матвеем Бронштейном
*Пять Углов - неофициальное название перекрёстка в Санкт-Петербурге, образованного пересечением Загородного проспекта с улицами Разъезжая, Рубинштейна (бывшая Троицкая) и Ломоносова (бывший Чернышёв переулок).
НАД КНИГАМИ
Каюсь, я уже чужой судьбою —
Вымышленной – не могу дышать.
О тебе, и обо мне с тобою,
И о тех, кто был тогда с тобою,
Прежде, чем я сделаюсь землею,
Вместе с вами сделаюсь землею,
Мне б хотелось книгу прочитать.
* * *
Я не посмею называть любовью
Ту злую боль, что сердце мне сверлит.
Но буква «М», вся налитая кровью,
Не о метро, а о тебе твердит.
И семафора капельки кровавы.
И дальний стон мне чудится во сне.
Так вот они, любви причуды и забавы!
И белый день – твой белый лик в окне.
Матвей Бронштейн, муж Лидии Чуковской,
талантливый учёный-физик, расстрелянный в 1938 году
* * *
Мы опять повстречались, деревья и снег!
Я люблю вас, пушистые ветки.
Одиночество – словно родной человек.
На сугробах колючки и метки.
Мы с тобою еще помолчим, тишина!
Белым снегом умоемся, совесть!
По следам разберемся, про что там она —
Пережитого вьюжная повесть.
РАССВЕТ
М.
1
Уже разведены мосты.
Мы не расстанемся с тобою.
Мы вместе, вместе – я и ты,
Сведенные навек судьбою.
Мосты разъяты над водой,
Как изваяния разлуки.
Над нашей, над твоей судьбой
Нева заламывает руки.
А мы соединяем их.
И в суверенном королевстве
Скрепляем обручальный стих
Блаженным шепотом о детстве.
Отшатывались тени зла,
Кривлялись где-то там, за дверью.
А я была, а я была
Полна доверия к доверью.
Сквозь шепот проступил рассвет,
С рассветом проступило братство.
Вот почему сквозь столько лет,
Сквозь столько слез – не нарыдаться.
Рассветной сырости струя.
Рассветный дальний зуд трамвая.
И спящая рука твоя,
Еще моя, еще живая.
2
Куда они бросили тело твое? В люк?
Где расстреливали? В подвале?
Слышал ли ты звук
Выстрела? Нет, едва ли.
Выстрел в затылок милосерд:
Вдребезги память.
Вспомнил ли ты тот рассвет? Нет.
Торопился падать.
МУЗЫКА
М.
1
Я музыкой жива. Она сестра разлуки.
Последний взмах – нет, не смычка, платка.
В последний раз расставшиеся руки,
И окна, тронувшиеся без звонка.
И пауза – во всю длину перрона
(Светлым-светло, а не видать ни зги).
И у покачивающегося вагона
Карениной предсмертные шаги.
2
Отмыкай мою душу скрипичным ключом.
Где же флейты?
Паровозных гудков заглуши несмолкающий вой.
Никогда не поверю, хоть режь ты меня,
хоть убей ты,
Никогда не поверю, что мертвый ты, а не живой.
Вынимай мою душу из мрака сырого колодца.
(Вот и скрипка вступила, и труб неподкупная медь.)
Выручай мою душу – за нее еще стоит бороться,
За нее еще стоит, владея смычком, умереть.
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла
Ту тишину, что полночью пустой
Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она убитая лежит
В той бывшей комнате фугаской иль снарядом.
И зеркало, где лик судьбы дрожит,
И зеркало в осколках с нею рядом.
25-27 января 1942 года
СВЕРСТНИКУ
С каждой новой могилой
Не смиренье, а бунт.
Неужели, мой милый,
И тебя погребут?
Четко так молоточки
Бьют по шляпкам гвоздей.
Жизни точные точки
И твоей, и моей.
Мы ведь сверстники, братство
И седин, и годин.
Нам пора собираться:
Год рожденья один.
Помнишь детское детство?
Школа. Вместе домой.
Помнишь город в наследство —
Мой и твой, твой и мой?
Мерли кони и люди,
Глад и мор, мор и глад.
От кронштадтских орудий
В окнах стекла дрожат.
Тем и кончилось детство.
Ну а юность – тюрьмой.
Изуверством и зверством
Зрелость – тридцать седьмой.
Необъятный, беззвучный,
Нескончаемый год.
Он всю жизнь, безотлучный,
В нашей жизни живет.
Наши раны омыла
Свежей кровью война.
Грохотала и выла,
Хохотала она.
… О чистые слезы разлуки
На грязном вагонном стекле.
О добрые, мертвые руки
На зимней, промерзшей земле…
«Замороженный ад» —
Город-морг, Ленинград.
Помнишь смерть вурдалака —
И рыданья вослед?
Ты, конечно, не плакал.
Ну и я – тоже нет.
Мы ведь сверстники, братья.
Я да ты, ты да я.
Поколенью объятья
Открывает земля.
Поколенью повинных —
Поголовно и сплошь.
Поколенью невинных —
Ложь и кровь, кровь и ложь.
Поколенью забытых
(Опечатанный след).
Кто там кличет забитых?
Нет и не было! Нет!
Четко бьют молоточки.
Указанья четки:
«У кого там цветочки?
Эй, давайте венки!»
В строй вступает могила.
Все приемлет земля.
Непонятно, мой милый,
Это ты или я.
ПАМЯТИ АНАТОЛИЯ ЯКОБСОНА
1
Стихи. Лубянка. Передзимье.
Передразлучье. Спички. Сор.
О родине и о чужбине
И вслух и молча разговор.
2
Вы с нами ехали или один?
Домой Вы ехали или из дома?
А впереди заздравные огни,
Загробные огни аэродрома.
По очереди все мололи вздор.
"Бензину, что ли, выпить или водки?"
Вы вслушивались в глупый разговор,
Переводили с губ на губы взор,
Как будто бы из-за перегородки.
И вот оно: шоссе, деревья, мост.
Молчание теснило всех в машине.
Разлука поднималась в полный рост.
Вы озирались, словно на чужбине.
А я ждала. Бог весть чего. Свистка
Орудовцев. Сама не знаю. Чуда.
У Вас в руке дрожит моя рука
(Рукопожатья через и оттуда).
У Вас в руке моя рука, кольцо…
И синий камень дарит Вам сиянье.
Но вглядывались Вы в мое лицо
Уже как бы с большого расстоянья.
1973
3
Дай, я сотру эти синие пятна!
Краше без них.
Вот и пришел ты домой, обратно -
В прозу, в стих,
В страстномечтательную прохладу
Леса. Реки.
Преодолев наконец надсаду
Писем. Тоски.
Желтых песков пустой пустыни
Камень Зной.
Только зачем же ты в домовине?
Дай мне проститься с тобой в домовине!
На полпути из твоей пустыни
Домой.
4
"Поезд ушел, - мне говорят. -
Ты опоздала."
Что ж! Поплетусь помаленьку назад
Прочь от вокзала.
Я возврщаюсь к тебе, тишина,
С содранной кожей.
Тихо. И вдруг отвечает она:
"Тоже негоже".
И все-таки я счастлива бываю.
Не странно ли о счастье говорить?
Я путаюсь, сбиваюсь, я не знаю,
Каким стихом тебя определить.
Ты не весна. В холодное жилище
Давно уже нет доступа весне.
Ты не любовь. Меня испепеливши,
Любовь забыла думать обо мне.
Спокойно, друг! Спокойнее дыханье,
Хотя дышать, чем дальше, тем больней,
Хотя судьбы ясны предначертанья…
За ясность я и благодарна ей.
1950
Л. Чуковская и А. Солженицын
Поздно вечером 12 февраля 1974 года, в день ареста Солженицына, еще до его высылки, Лидия Корнеевна Чуковская пишет короткое и яркое обращение:
" Арестован Солженицын. Наступило пятое действие драмы. Позор стране, которая допускает, чтобы оскорбляли ее величие и славу. Беда стране, у которой щипцами вырывают язык. Несчастье народа, который обманывают. Благословение и поддержка человеку, который сейчас, грубо разлученный с семьей и друзьями, оболганный перед своим народом, вот сейчас, сию минуту, ведет свой беззвучный поединок с беззаконным насилием".
Илья Мильштейн:
«А история отношений Лидии Корнеевны и Александра Исаевича - прежде всего история ее любви. Любви, в которой читательская благодарность скоро соединяется с человеческой. За то, что "вернул мне Митину могилу" - рассказал о миллионах замученных в советских тюрьмах, словно возвратил жизнь им, а значит, и ее расстрелянному мужу, физику Матвею Петровичу Бронштейну. За то, что так самоотверженно предан русской литературе, без которой и она не мыслит себе жизни. За то, что буквально излучает свет: таким она его видит. "Этого Бог создал так, что в нем пополам энергии и света. Столько энергии, чтобы не дать загасить свой свет".
«Ее любовь к нему, исполненная благодарности, недоумения и боли, будет испытываться на разрыв - до последнего дня. Любовь переживет их обоих, она окажется бессмертной, как бессмертна всякая настоящая любовь. И в своем журнале, который вышел уже после его кончины, Александр Исаевич прочтет эти сбивчивые, взахлеб выкрикнутые слова: "Какое было для меня счастье - шаги его за дверью, его шапка на вешалке, его редкая мне похвала. Кажется, никого, в кого я была влюблена, я не любила так сильно, как его. И море его, океан его русского слова в каждой его вещи. Чем было для всех нас чудо, счастье его слова. Я и сейчас люблю и его, и слово его (верное или неверное) и никогда не перестану любить".
Есть у неё и посвящение Борису Пастернаку:
28 ОКТЯБРЯ 1958 ГОДА
Я шла как по воздуху мимо злых заборов.
Под свинцовыми взглядами - нет, не дул, а глаз.
Не оборачиваясь на шаги, на шорох.
Пусть не спасет меня Бог, если его не спас.
Войти - жадно дышать высоким его недугом.
(Десять шагов до калитки и нет еще окрика: "стой!")
С лесом вместе дышать, с оцепенелым лугом,
Как у него сказано? - "первенством и правотой".
Пастернак высоко ценил стихи Лидии Чуковской, признавал в ней поэта. Об этом говорит и такая запись в дневнике ЛЧ от 17 июня 1947 года, где она приводит слова Пастернака:
« – Заходил как-то ко мне Корней Иванович. Я ему говорил снова о Вашей поэме. Корней Иванович мне: «Бедная Лида». А я ему: «Почему она бедная? Она живет по закону поэтов, как все мы». Вот и вышло, что я вас не пожалел».
О дневниках Лидии Чуковской
12 томов «Дневников» Лидии Корнеевны, которые она вела всю жизнь, перерастает в нечто большее, это летопись фактов, настоящий памятник эпохе. Вот как о них рассказывает Дмитрий Гасин, редактор издательства «Время»:
Д. Гасин о "Дневниках" Лидии Чуковской:
http://www.youtube.com/watch?v=-GVcMa9aJ-M#t=16
Дневники Чуковской: http://thelib.ru/books/lidiya_korneevna_chukovskay...nika_vospominaniya-read-7.html
Из выступлений на радио «Свобода»:
Иван Толстой: Самуил Аронович, волнуетесь ли вы от той мысли, от которой я, например, волнуюсь, что ведь Лидия Корнеевна всю жизнь вела дневник не только о встречах с Анной Ахматовой, а вообще вела дневник. И когда, и если он будет издан, стараниями ее дочери Елены Цезаревны, представляете, какой нравственный заряд, хотя бы и обращенный в прошлое, ждет нас, всех читателей?
Самуил Лурье: Мне это как-то действительно не приходило в голову, хотя я читал много ее работ в этом жанре и много писем. Сейчас, кстати, выйдут некоторые фрагменты ее переписки с Алексеем Ивановичем Пантелеевым, в третьем номере "Звезды".
Мы с Еленой Цезаревной Чуковской их печатаем. Я думаю, что там наверняка будут острые и точные характеристики людей. А поскольку все-таки люди советской литературы, то есть по определению существа конформистские, лгущие и так далее, там, возможно, будет очень безотрадная картина. Уверен, что правдивая. Жесткая и безотрадная.
Но, с другой стороны, я хочу сказать, что все-таки Лидия Корнеевна была воплощением некоторых иллюзий русской интеллигенции о русской жизни. Когда казалось, что самая главная ценность - это правда, а самый главный потребитель этой ценности, который в ней абсолютно нуждается, - это народ. Вот народ узнает правду, и сама собой жизнь, организованная по правде, которую уже знаешь, она как-нибудь сама собой сделается разумной, светлой, не отвратительной, не пошлой. Потому что культура - это все-таки антипошлость.
Но теперь именно политический опыт последних 15 лет нам показал, что все это не совсем так. При всем при том, в этой самой правде этот народ не так уж сильно нуждается, узнав ее, не спешит что-нибудь быстро поменять. Поэтому, мне кажется, что если будет напечатан полностью огромный дневник Лидии Корнеевны, то, во-первых, это будет тогда, когда… А во вторых, это уже и сейчас так, что эти вещи уже мало кого касаются. Вот такой ригоризм, вот это упрямое деление жизни на правду и ложь, бескомпромиссное требование, чтобы каждый человек жил, совершая некоторый подвиг и, может, там есть и более глубокая иллюзия о том, что каждый человек в глубине души или от рождения, или по своей природе является хорошим, и если ему давать с детства хорошие книжки, то он и будет хорошим. Кто начнет с Пушкина, тот плохо не закончит, не станет, в конце концов, читателем какого-нибудь Грибачева. Это все иллюзия, неправда, так что это все будет касаться очень небольшого круга людей, которые и так знают, кто чего стоил на самом деле.
Лидия Чуковская:
Он ведь только прикинулся страшным,
Этот мир, чтобы ты испугалась.
Осени себя счастьем вчерашним,
Вспомни братство и море, и жалость.
Он еще над тобою заплачет,
Как мальчишка над птицей своею,
На груди полумертвую спрячет
И дыханьем своим отогреет.
Не забудь же о будущем, память,
Словно я выхожу со свечою
На крыльцо, заслоняя пламя,
Темной тропкой иду со свечою,
Заслоняя хрупкое пламя,
Еле-еле колдует пламя,
Задуваемое темнотою.
Другие мои посты о Лидии Чуковской:
«Опровержение чуши»: http://nmkravchenko.livejournal.com/355077.html
«Лидия Чуковская в Саратове»: http://nmkravchenko.livejournal.com/373682.html
|
Совесть русской литературы |
7 февраля 1996-го года умерла Лидия Корнеевна Чуковская.
Сегодня — 20 лет со дня её смерти.
Лидия Чуковская, старшая дочь Корнея Чуковского , писатель, поэт, публицист, мемуарист, автор первой в России повести о сталинском терроре «Софья Петровна» (1939 г.), лауреат российских и международных премий, среди которых - премия академика Сахарова за гражданское мужество писателя, премия Свободы Французской Академии и многие другие.
Вот что говорили о ней известные писатели и поэты:
(из выступлений на радио «Свобода» 1982года)
Иван Толстой:
"Есть в русской литературе удивительная семья, вписавшая в историю не фамилию даже, а просто имена с отчествами: Корней Иванович, Лидия Корнеевна, Елена Цезаревна. Всем понятно, о ком идет речь. О литераторах, сохранивших себя и свою индивидуальность вопреки всем ударам и подлостям эпохи.
И когда в чье-то оправдание говорят: ''время было такое'', хочется всегда приводить в пример семью Чуковских. Они не дрогнули перед ''таким'' временем и выполнили свой литературный и гражданский долг. Работа для официального издательства обладала для них такой же ценностью и смыслом, как и работа ''в стол'', для читателя будущего. А в будущего читателя они верили так же, как в человеческую порядочность. Интеллигентность и честь были у Чуковских самой натурой.
Кому-то Лидия Чуковская известна как талантливый редактор, кому-то как бесценный собеседник и Эккерман Анны Ахматовой, кому-то как публицист и стоятель за гражданское достоинство писателя. Но, скорее всего, хотя и сужу по себе, Лидия Чуковская известна во всех своих ипостасях одновременно. Имя Лидии Корнеевны неотторжимо от понятия правды. Как у Цветаевой: за словом долг напишут слово - Дон. Так и перед словом Чуковская напишут слово честь. Лидия Корнеевна отстояла честь нашей литературы - тогда, когда это было опасно и можно было лишиться и теплой квартиры, и хорошего заработка.
Путь праведника - неблагодарный путь. Затопчут, забудут, захохочут. Казалось бы, совсем недавно тайно передавали друг другу ее книги, жаром обдавало при чтении ее открытых писем, а сегодня уже приходится напоминать основные вехи ее биографии".
Виктор Некрасов:
«Мы с ней почти не знакомы, виделись один только раз в Переделкино. Но не так много есть на свете людей, к которым я бы относился с таким уважением, я бы сказал даже, в каком-то смысле, с преклонением. И она, безусловно, заслуживает этого, заслуживает, как человек абсолютной, кристальной честности и порядочности. Но этого мало. Есть в ней еще одно, довольно редко ныне в среде советской интеллигенции встречающееся, качество – смелость. Быть смелым, ничего не боящимся советским писателем — это почти нонсенс. А вот она такая».
Наум Коржавин:
"Ее голос прозвучал для всех как голос свободного, независимого, достойного человека. Лидия Чуковская, безусловно, диссидентка, защитник прав человека, и так далее. Но, все-таки, она сильно отличается почти от всех людей, которые занимаются той же правозащитной деятельностью. Потому что она от культуры, она в культуре, она все время в культуре. По-моему, это для нашей страны чрезвычайно важно. Потому что культура - это ведь не просто грамотность, это не просто накопление фактов в одной голове. Культура - это накопление человеческого опыта, и этического тоже. И в этом смысле она носитель и передатчик этого опыта, защитник его.
Если вы читаете "Процесс исключения", то кто кому противостоит? Что, Лидия Корнеевна - представитель какой-то партии, которая норовит подменить один строй другим? Нет, она, конечно, говорила, что она тоже хотела бы, чтобы в России был другой строй. Но это не сфера ее интересов. А сфера ее интересов - это защита достоинства. Она твердо убеждена, что у людей должно быть достоинство, что люди должны его защищать. И когда она приходит в секретариат Союза и там видит людей, которые, к сожалению, поступаются этим, а там не все люди, которых она встречает, бездарные. Ее ведь исключали из Союза (писателей). "Процесс исключения" - это процесс исключения из Союза.
В общем, получается жуткая для меня картина. Я всех этих людей знаю, кто там говорили. Среди них есть люди ничего не стоящие. Но был, например, такой поэт Наровчатов, который совершил много поступков за последние годы, которые бы лучше он не совершал, и которые я осуждаю. Но, при этом, он был талантливый поэт. Что это означает? Это означает, что в какие-то минуты он поднимался на какую-то высоту, которою сумел зафиксировать. Поэзия вне высоты не существует. И, тем не менее, Наровчатов ведет себя, как последний холоп. Или какой-нибудь Рекемчук, который не такой уж плохой человек, я его давно знаю. Но они ведь все вместе топчут старую женщину, потому что им велели. Старую женщину, которая права.
И они тоже понимают, что она права. Они достаточно для этого интеллигентные люди. А она что делала? Она защищала, собственно, даже их тоже, при всем гневе ее. И ее письмо Шолохову - это акт этической жизни. А восстановление этических норм для нашей страны - это одна из самых главных задач".
Наталья Горбаневская:
"Недавно случилось мне слышать справедливое высказывание одного моего соотечественника в Париже: "Вот ведь, - сказал он, - до чего, по-видимости, сильна советская держава, а с какой остервенелостью преследует Софью Каллистратову, Раису Лерт, Лидию Чуковскую! Сильна-сильна, а перепугалась нескольких старух. Видно, не так уж сильна".
С этим можно согласиться. И причины, по-моему, ясны. Сила, которая держится на страхе и неправде, в конце концов, всегда не уверена в себе. И те, кто несет слово правды, будь то совсем юные мальчишки, девчонки или убеленные сединами старики и старухи, заставляют эту мнимую силу дрожать и истерически преследовать их. Имя Лидии Чуковской по праву стоит среди имен тех, кого эта слепая сила люто ненавидит. Это имя в 60-70-е и уже в нынешние, 80-е годы, появлялось и появляется под многочисленными письмами протеста против преследования деятелей подлинной русской культуры и правозащитного движения.
Заседание правления Союза писателей, исключившее Лидию Чуковскую из Союза, заканчивается словами председательствовавшего Сергея Наровчатова: "Вы свободны". И Чуковская восклицает: "Свободна, в самом деле, я стала много свободнее за эти два часа".
Но Лидию Чуковскую не только исключили из Союза писателей, "мафии единомышленников", как его назвал Владимир Войнович, ее еще вычеркнули из семьи Чуковских. Ни в одном сборнике воспоминаний о Корнее Чуковском, появившимся после 70-го года, ни в одной журнальной статье этого времени, нигде нет упоминания, что кроме трех других детей, была еще у Корнея Чуковского дочь Лидия. Иронизируя, Лидия Корнеевна писала об этом в "Процессе исключения": "Теперь осталась еще одна мера: назначить в дочери Корнею Ивановичу кого-нибудь другого".
На это власти не пошли. Они придумали другое. Как стало известно совсем недавно, они выселяют всех наследников Корнея Чуковского с его дачи, превращенной в музей-библиотеку, уничтожая там самым и музей, заложенный еще при жизни Чуковского, чтобы о самой даже фамилии Чуковских память заросла. Но как для миллионов детишек незабываем Корней Чуковский, так сейчас для тысячей, а когда-нибудь для миллионов русских читателей живым свидетелем истории нашей страны и ее гонимой литературы останется Лидия Корнеевна Чуковская, ныне - 75-летняя полуслепая старуха, которой так боится советская власть".
Самуил Лурье:
"Что касается смысла сопротивления, то мне кажется, что в этом смысле Лидия Корнеевна была уникальным человеком. У нее была уникальная судьба. Она стала воплощением русской литературы. Она - ее последняя дочь, вот как я бы сказал. Это действительно так, физически так. Потому что Корней Иванович, ее отец, был последним большим русским писателем и, насколько я понимаю, с самого раннего возраста и до самого последнего дня своей жизни Лидия Корнеевна жила только и исключительно литературными интересами, литературой.
Лидия Чуковская была воплощением всех идеалов и иллюзий, созданных русской литературой. Она просто их впитала в себя. Это были ежедневные, нормальные правила ее жизни. То, что этот новый завет, который создала русская литература, начиная от Державина и Ломоносова и кончая, предположим, Маяковским, которого она в молодости любила, все-таки, это же не реальное. Это же достаточно выдуманный мир, некая огромная иллюзия, а для нее, для Лидии Корнеевны, это была полная и абсолютная и, я бы сказал, единственная реальность.
И она была в этой стране, которая, конечно, далеко отошла от заветов русской литературы и вообще нравственности в своем политическом устройстве, она была представитель не политики, не социологии, не нравственности, она не была антисоветским человеком, она не была советский человек, она была человек русской литературы, она была ее посол и представитель. Вот как если бы существовало государство какое-то, типа Атлантиды, ушедшее под воду, а она была его посол, полномочный министр, принимала участие в делах, заявляла, как взглянуло бы ее государство на те или иные случившиеся события. Это, видимо, не очень осознавалось при ее жизни, потому что можно было искать ее ту или другую, литературную или политическую позицию, а это было не так. Я бы даже не сказал, что это была ее собственная позиция. Это была позиция Некрасова и Герцена, и Салтыкова-Щедрина, и Пушкина, и Баратынского. Они все для нее, при всей своей разности, были предметом ее бесконечного поклонения. И она считала, что там, в русской литературе, находится правда. Вот, собственно, и все. И раз там правда, то это есть единственный и абсолютно надежный критерий всего, что происходит.
Вот у нее был, да, литературный взгляд на вещи. Но когда говоришь о Лидии Корнеевне, то получается, что эта фраза - литературный взгляд на вещи, литературный труд - всегда кажется немножко сомнительной, насмешливой, предполагающей, что речь идет о чем-то не совсем серьезном. Так вот, в случае Лидии Корнеевны это означало предельную серьезность. Вот так, как это было для Чехова, который говорил, что бывает литературное поведение и не литературное поведение. Также это было для Герцена. То, что не красиво, то и непорядочно. Вот это странное соединение этики с эстетикой, которое именно почему-то в русской литературе, в ее своде, создавшемся за 150 лет, так выкристаллизовывалось гораздо больше, чем в других, более развитых, может быть, и ярких, обстоятельных литературах. А здесь это все сплотилось просто в нерасторжимое единство. Что не красиво, то не порядочно, что не правдиво, то не существует. И вот это в ней было. Это было ее характером. Если описывать характер Лидии Корнеевны, то это, значит, описать взгляд русской литературы на русскую действительность. А также на все остальное.
Я теперь осознаю, что ведь на самом-то деле, когда мы были знакомы, она была очень пожилой человек, ей было близко к 90. Ни на одну секунду я этого не чувствовал. Это очень странно. В ней не ощущалась вообще какая-то телесная жизнь. Трудно себе представить, чтобы она заговорила, например, о том, что вот это вкусно, а это не вкусно.
Вот известно, что когда-то Анна Андреевна Ахматова сказала про свою встречу с Цветаевой, что она рядом с ней чувствовала себя телкой, желая подчеркнуть, что Марина Ивановна представляла собой такой сгусток пламени. Вот я бы сказал, что, наверное, Ахматова рядом с Лидией Корнеевной тоже чувствовала себя немного странно, потому что Ахматова, например, все-таки, была великая актриса, как мне представляется. А в Лидии Корнеевне не было ни грамма даже природного лукавства, украшательства, гедонизма. Такой ощущение, что вот так оно и есть. Что человек думает только о важном, только о важном говорит, естественно, не тратит себя и своих мыслей ни на что банальное, тривиальное и пошлое, и как будто так и надо.
С ней очень легко было общаться, потому что всякий человек, который любит русскую литературу, воспринимал ее, как если бы он читал роман. Она, в этом смысле, абсолютно прозрачна и, я бы сказал, даже предсказуема. Даже известно, что какой-то англичанин удивился, по-моему, во время Карибского кризиса, она сидела и писала какую-то статью с необычайной важностью. И он ее спрашивает как же так, тут, может, что-то случиться, вплоть до мировой войны, и он был искренне удивлен, потому что ей важно было, чтобы не было опечаток, чтобы запятые правильно стояли в тексте, который она пишет. Потому что она занята единственно важным делом на земле и должна его исполнить, что бы ни случилось. Я в этом смысле хочу сказать, что она предсказуемая. Если вокруг бомбежка или веди ее на расстрел, то понятно, как она себя поведет. Да и известно, что именно так она себя и вела во всех этих случаях.
Я хочу сказать, что теперь ясно, что действительно Лидия Корнеевна была в каком-то смысле не совсем человек. Если бы мы были идеалисты или пользовались такой лексикой, то нам было бы легче, можно было бы сказать, что это демон или дух, совесть русской литературы. Она, может быть, переселяется из человека в человека. Я не знаю, в ком она находится сейчас, но очень длительное время она находилась в этой высокой, худенькой, почти незрячей, строгой женщине в черном платье.
Я помню, был такой случай, когда ей все-таки присудили Государственную премию, и она меня спрашивала, получать ли ей ее, учитывая, что уже началась война в Чечне и все такое. Первая чеченская война. Она очень не хотела ее получать. Но я тогда ей посоветовал все-таки получить ее. Мы ее сами выдвигали. Не знаю, правильно ли это было. Но многим людям очень хотелось, чтобы она получила некую славу, чтобы ее книги, таким образом, получили большое распространение. И, кроме того, советовать человеку в таком возрасте такой резкий поступок было страшновато. А она не хотела получать. Может быть, и правильно, что получила. Но тогда это все-таки Ельцин был. От Путина она, конечно, не стала бы получать премию."
Отец Иоанн Привалов:
"Я Лидию Корнеевну не знал. Я познакомился с ней, когда два года назад пригласил Елену Цезаревну Чуковскую, дочь Лидии Корнеевны, приехать в Архангельск. Мы познакомились с Еленой Цезаревной на солженицынской конференции.
Мне всегда было интересно творчество Александра Исаевича, потому что оно и повлияло на меня, сформировало и направило в Церковь. А о Лидии Корнеевне я ничего не знал, и приглашал Елену Цезаревну приехать для разговора о Солженицыне. Вот когда наше знакомство началось, я вдруг стал чувствовать, что за Еленой Цезаревной есть мощная фигура ее матери, но я это не сразу понял.
Я просто сначала прочитал одну книжку, она мне понравилась. Это было "Памяти детства".
Но потом я увидел, насколько точно эта книга попала в вопрошания, которые были в нашем церковном братстве, вопрошания о том, как жить с детьми, как их учить, воспитывать и разделять с ними жизнь. Лидия Корнеевна как раз в книге об отце рассказывает о таком очень интересном опыте, который мне показался очень близким и очень созвучным.
И вот все, что началось с визита Елены Цезаревны в Архангельск, наше общение - все стало развиваться настолько стремительно и неожиданно, что я даже сейчас затрудняюсь сказать. Мне кажется, что и слово Лидии Корнеевны, и ее образ для меня очень многое изменили. Они очень много нового принесли, притом, что я уже священник, но я относительно молодой человек, мне 35 лет, я служу уже 14 лет, но есть какие-то вещи, которые Лидия Корнеевна привнесла в мою жизнь. Например, она привнесла веру в закон сохранения духовной энергии, что если ты выбираешь нравственный поступок, если ты поступаешь по совести, ты выбираешь правду и даже остаешься при этом в полном одиночестве, ты не должен отчаиваться. Потому что эта правда никуда не исчезнет. Настанет время, и она проявит себя. Просто жизнь человеческая коротка, и не всегда человек видит плоды этого поступка. Но всякий поступок, всякое слово правды пробьет себе дорогу.
Это если говорить о нравственной силе. А если говорить о художественной, то тут, я думаю, что она как раз человек традиции. Она крупный писатель, несомненно, не оцененный. Я вспоминаю свой разговор с директором одного крупного оборонного предприятия на севере. Он почитал книжку Лидии Корнеевны "Прочерк" и сказал, что она произвела на него огромное впечатление.
Теперь он видит, почему в нашей стране такое наплевательское отношение к человеку, почему это на всех уровнях происходит. Я спросил его: "Почему?". Он говорит: "Потому, что все, что было в 30-е годы, в 37-м, все, о чем Лидия Корнеевна пишет, я об этом узнаю сейчас". Я спросил: "Вы никогда не читали других книг?". Он сказал, что, конечно, читал, но когда это все говорится в масштабах целой страны, охватить, понять, что с нами произошло, невозможно. А когда это рассказывается на примере одной семьи, взаимоотношений Лидии Корнеевны и ее мужа, Матвея Петровича Бронштейна, то это всего лишь два человека, но удалось Лидии Корнеевне, через ее художественное мастерство, донести эту трагедию, весь этот перелом судьбы. Директора оборонного предприятия это пробило".
.
Вот мемориальная доска на доме, где Л. Чуковская жила с мужем Матвеем Бронштейном, расстрелянным в сталинских застенках.
А это статья о гениальном физике, написанная в честь 110-летия Матвея Бронштейна, мужа Лидии Чуковской, убитого в сталинских застенках в 38-ом году. (О нем, его гибели, их любви и недолгой счастливой жизни она написала свою книгу "Прочерк"). http://www.cogita.ru/a.n.-alekseev/publikacii-a.n....ervootkryvatel-mira-kak-celogo
Лидия Чуковская:
Мы, недобитые войною,
Любовью и тридцать седьмым,
Мы, непрощённые собою,
Придуманные плохо Им.
Мы — раненые не на́смерть.
Когда настанет наш черёд?
Когда судьба нас допоёт?
Когда нас родина добьёт?
Только бы поскорее.
<1946>
Из дневника Корнея Чуковского
26 августа 1924 года. «Один для меня отдых — беседа с Лидой. Лида даже страшна своим интеллектуальным напором. Чувствуется в ней стиснутая стальная пружина, которая только и ждет, чтобы распрямиться...»
17 июля 1925 года. «С Лидой у меня установилась тесная дружба. По вечерам мы ведём задушевные беседы — и мне всё больше видна её мучительная судьба впереди. У неё изумительно благородный характер, который не гнётся, а только ломается».
«Коля — недумающий эгоист. Лида — врожденная гуманистка».
Л. Чуковская об Анне Ахматовой
С 1938-го по 1941-й, затем в эвакуации в Ташкенте, и с 1952-го Чуковская вела подробные записи своих бесед с Анной Ахматовой - получился важнейший литературный и политический памятник эпохи. Трехтомник Лидии Корнеевны Чуковской ''Записки об Анне Ахматовой'' - это бесценное свидетельство о жизни, о мыслях и стихах великого русского поэта.
«Я однажды сказала ему (К.И. Чуковскому), что часто встречаюсь теперь с Анной Ахматовой (когда-то сам же он мельком меня с ней познакомил). В ответ он спросил требовательно-встревоженным голосом: «Я надеюсь, ты понимаешь, что следует записывать каждое её слово?» Я понимала. И этим пониманием обязана я ему, его отношению к поэзии и культуре, его чувству преемственности, «Чукоккале», тому утру, когда я увидела, с какой осторожностью прикасается он к подлинным рукописям Некрасова».
Лидия Чуковская «Памяти детства»
Бродский о «Записках об А. Ахматовой»: «Это лучше, чем разговоры Эккермана с Гёте».
Из письма Исайи Берлина Лидии Корнеевне в письме от 20 ноября 1975 года:
''Я прочел кое-что вами написанное об Анне Ахматовой и это так глубоко меня задело и напомнило мне столько пережитого и передуманного, что я не знал и не знаю, как суметь вам сказать чего-то не слишком недостойного. Это произвело на меня неимоверное впечатление, ничего лучше не существует, так мне кажется, со времен Герцена и писем Байрона, как evocation не только личности А. А., но и жизни, и быта, и внутреннего мира целого общества в обществе по абсолютной правдивости, бесконечной моральной чуткости, полноте и, позвольте мне сказать, благородству, если можно так выразиться, и, конечно, художественности''.
Наум Коржавин:
"Ее книги, особенно ее мемуары об Ахматовой, это поразительная вещь. Это облик двух женщин, с одной стороны, не типичных для нашего века, все нивелирующего, все старающегося свести к среднему уровню, а, с другой стороны, характерных тем, что они противостоят всему этому.
Ленинская эпоха тоже была страшная, но сталинская эпоха разрушила всё бессмыслицей. То есть, требованием подчиняться чему бы то ни было без объяснений, без понимания, требованием принимать какие-то идиотские объяснения как серьезные. Это разрушило многих людей.
Хотя сталинская эпоха прошла, а бессмысленный страх, вызванный ею, и способность вести себя так, как она требовала, остался даже у многих людей, которые родились позже. И Лидия Корнеевна была в прямом противостоянии этому духу, как и не таким активным, но творческим противостоянием этому духу была Анна Ахматова. И Лидия Корнеевна, я думаю, - это человек, которым Россия будет гордиться всегда".
"XX съезд партии приоткрыл над штабелями трупов окровавленный край рогожи. Уже одно это спасло в пятидесятые годы от гибели миллионы живых, полумертвых и тех, в ком теплилась жизнь еще на один вздох", - писала Лидия Корнеевна Чуковская. Но задолго до этого съезда, до выхода "Одного дня из жизни Ивана Денисовича" и "Архипелага ГУЛАГ" Солженицына ее, жену репрессированного ученого, волновал вопрос: "Что сталось с человеком, что он пережил, начиная от минуты, когда его вывели из дому, - и кончая минутой, когда он возвратился к родным в виде справки?" И еще одна тема не давала ей покоя: те, кто оставался на свободе, те, кого пощадила чудовищная машина, перемалывавшая людские жизни, что пережили они? Об этом она писала перед войной и в годы возобновления компаний по борьбе, во время недолгой хрущевской оттепели и в пору застоя, когда все шагали в ногу… Это был одинокий голос человека, посмевшего думать иначе. Посмевшего думать. Об этом ее повести "Софья Петровна" и "Спуск под воду".
О повести Л. Чуковской «Софья Петровна»
Из дневника К. Чуковского, 16 декабря 1962:
«Сибирские огни» приняли к напечатанию Лидину повесть «Софья Петровна». Но по свойственной редакторам тупости требуют озаглавить ее «Одна из тысяч». Лида — фанатик редакционного невмешательства, отвергает все поправки, внесенные ими. Между тем еще полгода тому назад нельзя было и подумать, что эта вещь может быть вынута из-под спуда. Сколько лет ее рукопись скрывалась от всех, как опаснейший криминал, за к-рый могут расстрелять. А теперь она побывала в «Новом мире», в «Знамени», в «Советском писателе», в «Москве» — все прочитали ее и отвергли, а «Сибирские огни» приняли и решили печатать в феврале.
Впрочем, все зависит от завтрашней встречи с Н. С. Хрущевым. Не исключено, что завтра будет положен конец всякому либерализму. И «Софье Петровне» — каюк".
Наталья Горбаневская, радио «Свобода»:
"Лидия Чуковская дожила до эпохи, когда у страны стали щипцами вырывать ее осмелившийся заговорить язык. Но она хорошо помнит и другие времена. Когда страна, используя выражение Маяковского, "корчилась безъязыкая", когда никто не осмеливался произнести слово правды ни громко вслух, ни в тишине своего дома, наедине с самыми близкими людьми, ни, даже, наедине с самим собой. В те же самые черные годы Лидия Корнеевна Чуковская пишет повесть "Софья Петровна" и начинает свои дневниковые "Записки об Анне Ахматовой".
"Софья Петровна", повесть известная также под названием "Опустелый дом", наряду с "Реквиемом" - редчайший пример синхронного художественного свидетельства об эпохе большого террора. Редчайшая попытка прямо во время происходящих событий уловить, литературно осознать и передать их смысл. Пожалуй, наибольшая удача Лидии Чуковской в этой книге - образ главной героини, Софьи Петровны, рядовой ленинградской машинистки, у которой арестован сын. Мать репрессированного, она, конечно, жертва режима. Но она его жертва и в другом смысле. Она слепа к происходящему, свое несчастье она воспринимает как случайную ошибку в правильном действии механизма. Она именно из тех миллионов людей своего времени, которые, твердо веря в невиновность своих, только своих близких, с горечью говорили: лес рубят - щепки летят. Они сокрушались о щепках, но не сомневались в необходимости рубки леса. Стоя в очереди к прокурору вместе с такими же несчастными, как она, женщинами, Софья Петровна думает: хороши мужья, нечего сказать - натворят бед, а жены мучайся из-за них. Другие, по ее мнению, действительно натворили бед. А ее сын, - упрямо верит она, - арестован по недоразумению, по ошибке.
Но разглядеть эту психологию прямо в те времена, не поддаться ей, что было бы почти заурядно в случае Лидии Чуковской, муж которой был приговорен к 10 годам без права переписки, то есть, попросту, расстрелян, и не только не поддаться этой психологии, но раскрыть ее, показать до глубины, до донышка, для этого тогда нужны были и художественная интуиция, и интеллектуальное мужество. А еще нужно было мужество простое, обычное. Писать, зная, что каждый день могут прийти с обыском, прятать, перепрятывать рукопись, не дать ей пропасть. А это значит верить, что когда-то придет время и для этой спрятанной книги. Правда, время так и не пришло для ее выхода на родине.
Много позже, в книге "Процесс исключения" Лидия Чуковская расскажет, как эта книга чуть-чуть не вышла в свет в Советском Союзе на той волне, что коротко взметнулась после выхода "Одного дня Ивана Денисовича". Но волна эта была действительно крайне недолгой. Уже через два месяца после выхода повести Солженицына, Анне Ахматовой возвращают из редакции "Нового Мира" невозможный для публикации "Реквием". А вскоре издательство, принявшее к печати "Софью Петровну" Чуковской, потребует от автора таких поправок и сокращений, которые равны ампутации повести и ампутации правды. Книга вышла только за рубежом".
Самуил Лурье, радио «Свобода», 1982 год:
"Я был в прошедшем году под Архангельском, в старинном русском селе, где действует огромный собор 17-го века, чуть ли не единственный не взорванный собор. И представьте себе, что человек 200, они все приезжают на автобусах, в лютый мороз, на службу из разных мест. Там есть и молодые, и пожилые, и с детьми. И все они читали "Софью Петровну". Я там был, выступал в церкви, рассказывал про Лидию Корнеевну. Там такой священник отец Иоанн Привалов, который разделяет наши с вами взгляды.
Он никогда этого не говорит вслух, но он, видимо, думает, что Лидия Корнеевна, которая, конечно, никогда не была церковным человеком, тем не менее, является воплощением некоей абсолютно необходимой нравственности.
И эти люди, которые все читали "Софью Петровну", с необыкновенным уважением относятся к Лидии Корнеевне, для них эта книжка и какие-то ее мысли и слова являются неким руководством в их жизни, помогающим им воспитывать детей. Это очень странно. Но я это видел своими глазами. Я потом был на большом вечере в областной библиотеке Архангельска, где зал был полон просто плачущих людей. Плачущих от текстов Лидии Корнеевны. Там звучал ее голос. Нечто вроде такого культа. Потому что эти люди как-то инстинктивно чувствуют, это очень важно, что есть такой человек, у которого ни одна черта не расходится с чувством правды. Горькая очень правда. Но без нее сознание как-то рассыпается, жизнь без этой каменной горькой соли очень уж пресна. Главный эффект воздействия мыслей и жизни Лидии Корнеевны еще может быть впереди".
Об открытых письмах Лидии Чуковской
Наум Коржавин:
«Я думаю, что вершина её творчества — это ее открытые письма.
Лучшего, квалифицированнейшего мастера давать пощечины, пригвождать к позорному столбу, чем она, я не знаю. После ее расправы с Шолоховым в одном из таких писем я чуть-чуть не сказал, что ему остается только спиться. Но так как это, кажется, уже произошло, то, по-видимому, остается другое – подыскать хорошую веревку и хорошее мылкое мыло. Единственный раз в своей жизни я написал писателю так называемое читательское письмо. И это было письмо Лидии Корнеевне. Написал я его из Киева в Москву и, хотя к тому времени мы оба были уже плохими, оно дошло.
Будучи великим специалистом по ловле «клеветнических радиостанций» — всяких Би-Би-Си, Голосов и Радио Свобода, — я по одной из них, в Киеве, поймал гневное выступление Лидии Корнеевны по поводу омерзительной компании против Сахарова и Солженицына осенью 73-го года. Это было предельно сильно, разяще, на убой.
Начал я свое письмо со слов: «Спасибо, не знаю точно, кому — Попову или Маркони, — но не будь их, я никогда не узнал бы о написанном Вами, о крикнутом во весь голос, на весь мир». И дальше я поблагодарил ее за это. Письмо, как ни странно, дошло, и ответ ее ко мне тоже. Я бережно храню его".
(из выступления на радио «свобода» 1982г.)
Продолжение здесь
|
Скелеты в шкафу. Часть девятая. |
Начало здесь
От прошлого спасенья нет
У Булата Окуджавы много стихов и песен о преображающей душу силе музыки. "Моцарт на старенькой скрипке играет", "Музыкант в саду под деревом наигрывает вальс", "Музыка", "Вот ноты звонкие органа", "В городском саду" и многие другие. А мне очень нравится вот это, менее известное:
Над площадью базарною
вечерний дым разлит.
Мелодией азартною
весь город с толку сбит.
Еврей скрипит на скрипочке
о собственной судьбе,
а я тянусь на цыпочки
и плачу о тебе.
Снуёт смычок по площади,
подкрадываясь к нам,
все музыканты прочие
укрылись по домам.
Все прочие мотивчики
не стоят ни гроша,
покуда здесь счастливчики
толпятся чуть дыша.
Какое милосердие
являет каждый звук,
а каково усердие
лица, души и рук,
как плавно, по-хорошему
из тьмы исходит свет,
да вот беда, от прошлого
никак спасенья нет.
В этой песне Окуджава писал о себе.
В 1947 году поэт женится на однокурснице Галине Смольяниновой. После свадьбы переезжает в её семью.
А в начале 60-х годов в их семье начался разлад. Причиной была другая женщина — Ольга Арцимович, которая стала потом второй женой Булата.
Красавица блондинка, волевая, властная, ей посвящены "Путешествие дилетантов", "Вилковские фантазии", "Прогулки фраеров", "Стихи без названия". Она была самым строгим критиком Окуджавы: в интервью как-то заявила, что от всего его наследия оставила бы стихов тридцать. Это ей посвящено "Строгая женщина в строгих очках мне рассказывает о сверчках..."
Разлад с первой женой Галиной многим тогда, в том числе и самому Булату, казался каким-то недоразумением. На долю этой весёлой и доброй женщины выпали самые трудные, неустроенные годы жизни с Окуджавой, годы ожиданий и надежд, и её мягкий спокойный характер помог ему преодолеть все невзгоды. Этот разрыв дался ему очень тяжело. Когда-то он не мог даже представить, что такое может случиться.
Всякое может статься.
(В жизни чему не быть?)
Вдруг захочу расстаться,
вдруг разучусь любить.
Вдруг погляжу с порога
за семь морей и рек:
"Вон где моя дорога,
глупый я человек!"
И соберусь проститься,
лишь оглянусь назад:
две молчаливых птицы
из-под бровей глядят,
будто бы говорят мне:
"Останови свой бег,
это же невероятно,
глупый ты человек!"
Первый ребёнок Булата и Галины — девочка — умерла при родах. А через несколько лет у них родился сын Игорь.
Ему Окуджава посвятил стихотворение "Оловянный солдатик моего сына", которое в 1967 году в Югославии получило высшую премию "Золотой венец". В России оно было впервые опубликовано лишь через пять лет в "Московском комсомольце", за что главный редактор Павел Гусев был наказан.
Земля гудит под соловьями,
под майским нежится дождём.
А вот солдатик оловянный
на вечный подвиг осуждён.
Его, наверно, грустный мастер
пустил по свету, невзлюбя.
Спроси солдатика: "Ты счастлив?"
И он прицелится в тебя.
И в смене праздников и буден,
в нестройном шествии веков
смеются люди, плачут люди,
а он всё ждёт своих врагов.
Он ждёт упрямо и пристрастно,
когда накинутся, трубя...
Спроси его: "Тебе не страшно?"
И он прицелится в тебя.
Живёт солдатик оловянный
предвестником больших разлук
и автоматик окаянный
боится выпустить из рук.
Живёт защитник мой, невольно
сигнал к сраженью торопя.
Спроси его: "Тебе не больно?"
И он прицелится в тебя.
Ружьё солдатика рикошетом выстрелило в самого Булата. Если бы он мог предвидеть тогда все последствия своего поступка... Позже, глядя на свой портрет, написанный Сергеем Авакяном, Окуджава скажет, что в нём художнику удалось передать самое главное — это его беспомощность перед обстоятельствами, перед невозможностью что-либо изменить.
Портрет Булата Окуджавы работы С. Авакяна
Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали.
Но было что-то в крике том
от едкой той кручины,
когда, согнувшись, входят в дом,
стыдясь себя, мужчины.
И был тот крик далёк-далёк
и падал так же мимо,
как гладят, глядя в потолок,
чужих и нелюбимых.
Когда ласкать уже невмочь
и отказаться трудно...
И потому всю ночь, всю ночь
не наступало утро.
Булат ещё долго колебался, прежде чем уйти из семьи. Но, получив резкую отповедь от Галины, решился: взыграла армяно-грузинская кровь.
Глаза, словно неба осеннего свод,
и нет в этом небе огня.
И давит меня это небо и гнёт —
вот так она любит меня.
Прощай. Расстаёмся. Пощады не жди!
Всё явственней день ото дня,
что пусто в груди, что темно впереди —
вот так она любит меня.
Ах, мне бы уйти на дорогу свою,
достоинство молча храня,
но, старый солдат, я стою, как в строю...
Вот так она любит меня.
Вскоре у Ольги родился от Булата сын Булат. Через полтора месяца после его рождения Окуджава развёлся с Галиной. Она и сын Игорь восприняли его уход очень болезненно. Игорь так и не простил его, не общался с ним, не признавал в нём отца. Галина тяжело переживала их разрыв и через год скончалась от сердечного приступа в подъезде своего дома. Ей было всего тридцать девять.
Булат не хотел идти на похороны. Он боялся, что если на них явится, все будут осуждающе глядеть на него как на главного виновника случившейся трагедии и перешёптываться:вот ведь, мол, хватило наглости, явился как ни в чём не бывало, да что, ему всё как с гуся вода... Писательница Зоя Крахмальникова, друг Окуджавы, уговорила его всё-таки прийти на них. И в продолжении всей этой долгой душераздирающей кладбищенской процедуры она стояла рядом с еле держащимся на ногах Булатом, изо всех сил сжимая его ладонь. Потом он посвятит ей стихотворение "Прощание с новогодней ёлкой", где будут такие строки:
Ель моя, ель, уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
Ель моя, ель, словно Спас на Крови,
твой силует отдалённый,
будто бы свет удивлённой любви,
вспыхнувшей, неутолённой.
Боль от этой нелепой трагической смерти, в которой косвенно был повинен он сам, сопровождала его всю жизнь. К ней примешивалась и неизбывная боль о сыне, который после смерти матери, остававшийся на попечении престарелой бабушки, по сути оказался предоставленным самому себе. Сдружившись с компанией юных наркоманов, он стал принимать наркотики, попал в тюрьму, отсидел срок. Окуджава пытался спасти Игоря от тюрьмы, но ничего не вышло. Всё это очень мучило его. Из этого душевного штопора он так и не выбрался, о чём можно судить по многим стихам.
А как первая любовь — она сердце жжёт.
А вторая любовь — она к первой льнёт.
А как третья любовь — ключ дрожит в замке,
ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
А как первый обман — да на заре туман.
А второй обман — закачался пьян.
А как третий обман — он ночи черней,
он ночи черней, он войны страшней.
("Песенка о моей жизни")
А в январе 1997-го - за несколько месяцев до смерти - Окуджава пережил подкосившую его трагическую гибель старшего сына Игоря . Окуджава всю жизнь чувствовал вину перед ним. В стихотворении «Итоги» писал:
В пятидесятых сын мой родился,
печальный мой старший,
рано уставший, в землю упавший...
И не поднять...
Игорю было всего сорок три. Сестра его матери Галины Смольяниновой Ирина Живописцева в своей книге «Опали, как листва, десятилетья» («Санкт-Петербург, 1998) вспоминала о своей последней встрече с Игорем: «… Я, скрывая слёзы, смотрела на его седые, стриженные под машинку волосы — когда-то длинные и волнистые, потухшие глаза и трясущиеся руки. Он с трудом передвигался на костылях (одну ногу из-за гангрены ему отняли выше колена). Он неузнаваемо изменился за 15 лет. Ах, каким он был когда-то красивым мальчиком!»
Окуджава пережил его лишь на полгода. Из стихов последних месяцев:
Тянется жизни моей карнавал.
Счет подведен, а он тянется, тянется.
Все совершилось, чего и не ждал.
Что же достанется? Что же останется?
На улице моей беды стоит ненастная погода,
шумят осенние деревья, листвою блеклою соря.
На улице моих утрат зиме господствовать полгода:
все ближе, все неумолимей разбойный холод декабря.
После смерти сына здоровье Окуджавы сразу резко ухудшилось. Врачи запрещали ему курить (эмфизема лёгких), но он курил крепкие сигареты «Житан», его бил кашель. Та же история, что и с Бродским...
Мне ничего не надо, и сожалений нет:
в руках моих гитара и пачка сигарет.
Весь в туманах житухи вчерашней
все надеясь: авось, как-нибудь --
вот и дожил до утренних кашлей,
разрывающих разум и грудь.
И, хрипя от проклятой одышки,
поминая минувшую стать,
не берусь за серьезные книжки:
всё боюсь не успеть дочитать.
Добрый доктор, соври на прощанье.
Видишь, как к твоей ручке приник?
Вдруг поверю в твои обещанья
хоть на день, хоть на час, хоть на миг.
Раб ничтожный, взыскующий града,
перед тем, как ладошки сложить,
вдруг поверил, что ложь твоя -- правда
и еще суждено мне пожить.
Весь в туманах житухи вчерашней,
так надеюсь на правду твою...
Лучше ад этот, грешный и страшный,
чем без вас отсыпаться в раю.
Он продолжал писать стихи, но в них уже ощущалась душевная усталость, надломленность. Завод кончился, лирическая струна ослабла.
Жаль, что молодость пропала, жаль, что старость коротка.
Всё теперь уж на ладони, лоб в поту, душа в ушибах.
Но зато уже не будет ни загадок, ни ошибок,
Только ровная дорога, только ровная дорога до последнего звонка.
последняя фотография Окуджавы на последнем дне рождения
Все, что мерещилось, в прах сожжено.
Так, лишь какая-то малость в остатке.
Вот, мой любезный, какое кино
я посмотрел на седьмом-то десятке!
"Так тебе, праведник!" -- крикнет злодей.
"Вот тебе, грешничек!" -- праведник кинет...
Я не прощенья прошу у людей:
что их прощение? Вспыхнет и сгинет.
Так и качаюсь на самом краю
и на свечу несгоревшую дую...
Скоро увижу я маму свою,
стройную, гордую и молодую.
Он скончался в Париже 12 июня 1997 года в возрасте 73 лет. Похоронен на Ваганьковском кладбище.
|
Скелеты в шкафу. Часть восьмая. |
Начало здесь
Как страшно с тобой расставаться...
Владимир Соколов — один из лучших лириков России, совесть русской поэзии.
Его лирика лаконична и афористична:
Я листву разменял на рубли,
Я капель разменял на гроши,
А всего лишь хотелось любви,
Да единственной в мире души...
...Я даже рад, что я поэт,
что и потом смогу сказать,
когда весь этот белый свет
я перестану осязать.
...Если покажется: умерли
все, кто ответить могли б, -
верь в эти синие сумерки
с жёлтым качанием лип.
...Если песенку не затевать,
не искать у неё утешений,
то куда мне, живому, девать
груз невыясненных отношений?
Но однажды его спокойный светлый стих сорвался на крик:
Я устал от 20-го века,
от его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
я давно уже не человек.
Причиной этого отчаяния были не только российские катаклизмы, но и тайная семейная трагедия, груз которой нёс он в душе всю жизнь.
В 1954 году Соколов влюбился в болгарку Хенриэтту Попову, которую все звали Бубой. Она в это время оканчивала философское отделение МГУ. Буба была старше Владимира и уже была замужем. Знакомство перешло в роман. Буба разошлась со своим мужем в Болгарии и вышла замуж за Соколова. Вскоре у них родился сын Андрей, потом, через полтора года, дочь Снежана.
Буба преподавала болгарский язык в Литературном институте. Студенты ее любили, и многие хотели заниматься в ее группе. А в стихах Соколова возникает болгарская тема — старые церкви, речонка Тополница, София, Шипка, Копривштица, гора Рила…
Но семейная жизнь не задалась. Буба увлеклась Ярославом Смеляковым,
открыто встречалась с ним, пила. Это была драма их жизни, которая отражена в стихах Соколова.
Не торопись. Погоди. Обожди.
Скоро пойдут проливные дожди.
Не говори мне того, что я сам
Скоро узнаю по чьим-то глазам.
Не торопись. Помолчи. Погоди,
Ведь у меня еще все впереди.
Тают дороги. Ломаются льды.
Дай постоять на пороге беды.
***
Мне не может никто и не должен помочь,
Это ты понимаешь сама.
Это ранняя рань, это поздняя ночь,
Потому что - декабрь и зима.
Это скрип одиноких шагов в темноте.
Это снег потянулся на свет.
Это мысль о тебе на случайном листе
Оставляет нечаянный след.
А была у тебя очень белая прядь,
Потому что был холод не скуп.
Но она, потеплев, стала прежней опять
От моих прикоснувшихся губ.
Ты шагнула в квадратную бездну ворот.
Все слова унеслись за тобой.
И не смог обратиться я в тающий лед,
В серый сумрак и снег голубой.
Я забыл, что слова, те, что могут помочь,-
Наивысшая грань немоты.
Это ранняя рань, это поздняя ночь,
Это улицы, это не ты.
Это гром, но и тишь, это свет, но и мгла.
Это мука стиха моего.
Я хочу, чтобы ты в это время спала
И не знала о том ничего.
***
Пахнет водою на озере
возле одной из церквей.
Там не признал этой росстани
юный один соловей.
Как он ликует божественно
там, где у розовых верб
тень твоя, милая женщина,
нежно идёт на ущерб.
Истина ненаказуема.
Ты указала межу.
Я ни о чём не скажу ему.
Я ни о чём не скажу.
***
Нет сил никаких улыбаться,
как раньше, с тобой говорить,
на доброе слово сдаваться,
недоброе слово хулить.
Я всё тебе отдал. И тело,
и душу — до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела,
куда же ты дела меня?
***
Однажды проснётся она
со мной совершенно одна.
Рукой пустоту она тронет,
разбудит её и прогонит.
Так что ж это всё-таки было,
какая нас сила сводила?!
Я выйду. Пойму: не вернусь.
И всё ж, уходя, оглянусь.
Но ушёл не он, а она. Ушла из жизни. Буба выбросилась из окна 6-го этажа. У неё было что-то не в порядке с психикой. Друзья предчувствовали такой финал (суицидные попытки были и прежде), стерегли её, но не уберегли.
Из воспоминаний поэта и его сестры:
«Буба сказала, что уходит от меня к Смелякову, что она меня не любит, а любит его. После того как он отправил меня в командировку в Братск, он пришел к ней домой, тогда у них все и началось… Стала рассказывать все, детали… Я просил ее: не рассказывай! А она все говорит и говорит… Я ушел…»
"Рассказав все мужу, Хенриэтта пошла к Я. Смелякову. Тот жил в соседнем доме. Дверь ей открыла его жена Татьяна Стрешнева. Далее произошло невероятное: Смеляков оскорбил ее и выгнал. Она вернулась домой, и тут выяснилось, что второпях она забыла ключ дома, а дверь захлопнула. Они жили на втором этаже. В это время к ней пришли гости, Галя, жена Евтушенко, и поэт Александр Межиров, все стояли на лестничной площадке. Мимо шла жена писателя Ажаева, узнав, что Хенриэтта забыла дома ключ и они не могут войти, она пригласила всех к себе, на восьмой этаж.
Далее рассказывали, что Хенриэтта стала вести себя так странно, что они вызвали врача, а ее уложили на кровать в отдельной комнате. Оставили там ее одну, а когда вошли посмотреть, как она себя чувствует, окно было открыто, и ее в комнате не было.
Она умерла мгновенно."
Соколов тяжело переживал её смерть.
"Как страшно с тобой расставаться..."
Какие простые слова.
Зачем журавлю оставаться,
когда улетает листва?
И, руки подняв от испуга,
что неба опять не боюсь,
кричу я: "Подруга, подруга" —
на всю поднебесную Русь.
Прощай. Я в любви не прощаю.
Прощай, поминай обо мне.
Я помнить тебя обещаю,
как в юности, как на войне.
"Из-за всего случившегося на него ополчились сразу два правительства - наше и болгарское: Буба была дочерью крупного болгарского государственного деятеля. А время было какое? Соколова просто стирали в порошок. - рассказывала Марианна Роговская. - Он был тогда в тяжелейшем состоянии, сознательно шел к самоуничтожению. Тогда и написал эти строчки":
Ты камнем упала, я умер под ним.
Ты миг умирала, я долгие дни.
Я все хоронил, хоронил, хороним
Друзьями — меня выносили они.
За выносом тела шел вынос души.
Душа не хотела, совала гроши.
А много ли может такая душа,
Когда и у тела уже ни гроша.
Однако могильщики - ну и народ,
Умелые руки, большой оборот.
И знаешь, как просят подумать о них:
Работать на пару, а пить на троих.
И знаешь, как шутят, дыша в кулаки,-
Метро наменяло на всех пятаки. ...
Там желтая глина, там воздух сырой.
Там люди сговорчивей между собой...
Кто звезды попутал, кто карты смешал?
Кто боженьке в ухо чего надышал?
Я что-то не помню - за что бы с меня -
Дарованной ночи, дарёного дня.
Уж так ли высоко на свете я жил,
Что Бог мне на душу тебя положил?
И так ли остался, в таком я долгу,
Что сам до земли долететь не могу?
Из книги Владимира Мощенко "Голоса исчезают, музыка остаётся" ("Несбывшаяся сирень Владимира Соколова"):
"А боль ещё долго давала о себе знать, потому что разве можно, как писал Соколов, забыть «о колоде, лёгшей на прах моих мук». По горячим следам возникли стихи о предательстве – «Воспоминание о кресте», полные горькой сумятицы, осознания того, что он «из родных был выведен в изгои», что в его «дому ветра заголосили», что мелькнула мыслишка: взять бы и «как дым, метнуться вверх от этих душ и чисел?»
Но я был слаб. И руку на себя
Поднять не смел. Она как плеть висела.
И мысль пришла: всё, чем живу, любя,
Обидеть так, чтоб хоть шурупы в тело
Ввинтили мне всем миром: что там ждать!
А вдруг не станут – как, зачем, откуда?
Пойти в Горсправку? Объявленье дать?
«Мне тридцать три. Я жив. Ищу Иуду».
Чем больше поэт — тем больше, как правило, трагедия его жизни. Какой-то рок, казалось, висел над его семьёй. Вскоре нелепой случайной смертью погибает сын Андрей. Стихи Соколова о смерти особенно пронзительны. Что-то в них мистическое, непостижимое...
Я хотел позвонить в прожитое,
в телефонную будку войдя,
чтоб услышать, задумчиво стоя,
в трубке голос под шорох дождя.
Затвориться от нынешней шири
и спросить у того, что прошло:
"Что там нового в канувшем мире?"
Мёртвый голос ответил: "Алло".
…Милая, дождь идет,
Окна минуя, косо.
Я ведь совсем не тот,
Чтоб задавать вопросы.
Я ведь совсем другой.
Я из того ответа,
Где под ночной пургой
Мечется тень поэта…
Разом рухнула налаженная, размеренная, благополучная жизнь. Сестра поэта Марина Соколова вспоминает, что в те страшные дни ее брат был в ужасном состоянии - физическом (на грани инфаркта) и психическом.
Соколов стал сильно пить. Он погибал. Его спасла, вытащила из трясины пьянства Марианна — его новая любовь. Рядом с ней он очень изменился. Она стала его булгаковской Маргаритой.
Соколов воспел её во множестве стихов. Но та, первая любовь осталась в груди незаживающей раной.
Это из давних стихов о ней:
Я полон весь приметами твоими.
Ты вся со мною, как ни уходи.
В ночи, в пути — искать я буду имя
теснящемуся у меня в груди.
И как мне знать — слова придут откуда.
И ты откуда у меня в судьбе?
...Я никогда тебя не позабуду,
не перестану думать о тебе...
Окончание здесь
|
Скелеты в шкафу. Часть седьмая. |
Начало здесь
Распад атома
Всем известна счастливая поэтическая пара Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой, проживших долгие эмигрантские годы в любви и согласии.
Три с половиной десятка лет длилась их совместная жизнь и совместная творческая деятельность, до смерти Г. Иванова, скончавшегося во Франции в 1958 году. Тогда, в 1919-м, в Петербурге никто не ожидал, что между ними возникнет серьёзное чувство. У Георгия Иванова была репутация избалованного женским вниманием сердцееда, пресыщенного и слишком ленивого, чтобы терпеливо ухаживать за юной девушкой, и Николай Гумилёв опрометчиво познакомил с ним Ирину Одоевцеву, не считая опасным себе соперником. Он просчитался. И понял это, когда Г. Иванов прочёл ему свои новые стихи:
Не о любви прошу, не о весне пою,
но только ты одна послушай песнь мою.
Но разве мог бы я — о посуди сама —
в твои глаза взглянуть и не сойти с ума!
Гумилёв сразу понял, о каких глазах идёт речь, — сам не раз посвящал им восторженные строки. А Г. Иванов сам себя не узнавал, он никогда не думал, что способен на такой порыв душевной теплоты, такую сумасшедшую нежность:
Отзовись, кукушечка, яблочко, змеёныш,
весточка, царапинка, снежинка, ручеёк,
нежности последыш, нелепости приёмыш,
кофе-чае-сахарный потерянный паёк.
Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,
в одеяльной одури, в подушечной глуши,
белочка, метёлочка, косточка, утёнок,
ленточкой, верёвочкой, чулочком задуши...
А она? Любила ли и она его так же самозабвенно? Вряд ли. Вот Ирина Одоевцева описывает их первое свидание в Летнем саду:
Я пришла не в четверть второго,
как условлено было, а в пять.
Он с улыбкой сказал: "Гумилёва
Вы бы вряд ли заставили ждать".
Я смутилась. Он поднял высоко,
чуть прищурившись, левую бровь.
И — ни жалобы, ни упрёка.
Я подумала: это любовь.
Но если и любовь, то она явно уступала чувству её спутника жизни. Иначе бы Г. Иванов не говорил ей с упрёком спустя много лет: "Почему ты со многими бываешь так мила, так добра, только не со мной?" Он, видимо, так и не смог до конца добиться её любви.
Ирина была полна жажды жизни, веселья, умела радоваться каждому дню. Она, казалось, была создана для счастья. Это её умение превращать будни в праздники привлекало к ней людей, но для кого-то и давало повод считать легковесной, беззаботной, пустой.
Она умела быть счастливой и в старости, и всегда говорила: "Возраста не существует". До 90 лет она оставалась Женщиной: маникюр, духи, туфли на высоком каблуке...
Георгий Иванов любил её до конца жизни и всегда восхищался ею. Говорил: "Если бы ты даже превратилась в жабу, я бы всё равно тебя любил, носил бы за пазухой и был счастлив..."
И. Одоевцева была очень хороша собой, до преклонных лет её окружали поклонники. И был такой драматический эпизод в их жизни в эмиграции. Однажды в неё влюбился красивый успешный богач и сделал ей предложение. Она не устояла перед соблазном шикарной жизни (с Г. Ивановым в то время они жили довольно неустроенно) и цинично (другого слова не подберу) испросила у мужа разрешения на этот брак. Г. Иванов не стал её удерживать и тут же дал развод. Однако, когда освободившаяся от брачных уз Одоевцева приехала в другой город к своему новому избраннику, оказалось, что тот ещё не был разведён. И предложил ей самой провести переговоры с его женой. Одоевцева была так поражена и оскорблена этим предложением, что тут же села в поезд и вернулась домой. Г. Иванов радостно встретил её и ни разу ни словом не упрекнул. Только сказал: "Я сходил с ума..."
Однако этот кратковременный уход жены стоил ему сердечного приступа, спровоцировавшего предсмертный инсульт, от которого он уже так и не оправился. Фактически он стал причиной его смерти.
Страсть? А если нет и страсти?
Власть? А если нет и власти
даже над самим собой?
Что же делать мне с тобой?
Только не гляди на звёзды,
не грусти и не влюбляйся,
не читай стихов певучих
и за счастье не цепляйся —
счастья нет, мой бедный друг.
Счастье выпало из рук,
камнем в море утонуло,
рыбкой золотой плеснуло,
льдинкой уплыло на юг.
Счастья нет, и мы не дети.
Вот и надо выбирать —
или жить, как все на свете,
или умирать.
Георгий Иванов. 1957 г.
Его переживания отразились впоследствии в романе "Распад атома":
"Женщина сама по себе вообще не существует. Она тело и отражённый свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня. Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне.
Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в мире. Я хочу назвать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить, и ещё сказать, что где бы ты ни была, куда бы ни укрылась — моя кровь мириадом непрощающих, никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя".
Угрозы ни к чему. Слезами не помочь.
Тревожный день погас, и наступила ночь.
Последний слабый луч, торжественно и бледно
сиявший миг назад — уже исчез бесследно.
Ночь — значит, надо спать. Кто знает — в смутном сне,
быть может, жизнь моя опять приснится мне.
И, сердце мёртвое на миг заставив биться,
наш первый поцелуй блаженно повторится.
Мучила ли Ирину Одоевцеву совесть по поводу своего легкомысленного — как считала она, а по сути — жестокого и предательского поступка? Скорее всего, нет.
Натура одарённая, но неглубокая, она продолжала легко идти по жизни "на высоких гнутых каблучках", радуясь её щедрым дарам: новым поклонникам, нарядам, автомобилям. После Г. Иванова у неё было ещё двое мужей, значительно моложе её, которых она пережила. И только одно стихотворение даёт надежду считать, что минуты тоски и раскаяния всё-таки приходили и к ней:
Скользит слеза из-под усталых век,
звенят монеты на церковном блюде...
О чём бы ни молился человек,
он непременно молится о чуде.
Чтоб дважды два вдруг оказалось пять
и розами вдруг расцвела солома.
И чтоб к себе домой прийти опять,
хотя и нет ни у себя, ни дома.
Чтоб из-под холмика с могильною травой
ты вышел вдруг весёлый и живой.
Ирина Одоевцева на могиле Георгия Иванова
Продолжение здесь
|
Скелеты в шкафу. Часть шестая. |
Начало здесь
Счастливый домик
В 1911 году Владислав Ходасевич женится на Анне Гренцион, младшей сестре писателя Георгия Чулкова. Это был счастливый брак, хотя и не первый в жизни обоих. Своей второй жене Ходасевич посвящает вторую книгу стихов "Счастливый домик".
Название это взято им из стихотворения Пушкина "Домовой" ("И от недружественного взора счастливый домик охрани!") Счастливый домик, воспетый Ходасевичем в книге — призрак семейного счастья, которое он испытал там с женой и сыном (у Анны был ребёнок от первого брака). И если в прежних стихах поэта преобладали душевное смятение, драматизм, трагизм, мятежные думы, внутренняя раздвоенность , то в "Счастливом домике" он выразил гармонию родственных отношений, идеал домашнего очага, семейного уюта, простого сердечного счастья.
О радости любви простой,
утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
величия души пустой.
Дисгармоничный в своём первом сборнике «Молодость», поэт теперь ищет гармонии в самом элементарном и всегда новом:
Потом, когда в своем наитье
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Главную мысль этой книги можно было бы сформулировать так: да, существует мир тревоги, тоски, мятежных дум и ожидания смерти. Но над ним, выше его стоит то, что должно быть истинным содержанием жизни любого человека: потребность в мирной жизни, живом счастье, существующем где-то рядом. Хотя тема домашнего уюта была для Ходасевича совсем не органична,— человек он был трагичный, безуютный, неприкаянный.
Первый раз Ходасевич женился рано, не достигнув и 19 лет, на красавице Марине Рындиной, особе взбалмошной и эксцентричной. Он - бедный студент, поэт-декадент, а она — богачка, владелица шикарного имения. Марина любила вставать рано и в одной ночной рубашке, но с жемчужным ожерельем на шее, садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. Могла вместо ожерелья надеть на шею ужа и отправиться так в театр, шокируя своим видом публику в зале. А как-то на одном из московских костюмированных балов явилась голой, с вазой в форме лебедя в руках: костюм символизировал Леду и Лебедя. Крутила романы направо и налево. Когда муж был в отъезде, сошлась с Сергеем Маковским. Владислав не мог долго сносить развлечения-эскапады своей жены, и они расстались. В обращённых к ней стихах он писал: «Иди, пляши в бесстыдствах карнавала...»
Марина Рындина, в замужестве Маковская. Портрет работы А. Я. Головина
Вторая жена Ходасевича была полной противоположностью первой: тиха, скромна, задумчива и покорна.
Анна Гренцион
В одном из стихотворений, посвященном Анне, он писал:
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая...
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
Стихи оказались пророческими: Ходасевич действительно через три года «перевернул платок»: расстался с Чулковой ради Нины Берберовой, молодой, пылкой и энергичной. С ней он и уехал на Запад.
Нина Берберова
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? Ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще, -- я все тебе отдам!
("Бегство")
Можно подумать, что речь идёт о бегстве Ходасевича от жены к Нине Берберовой, но нет. Это стихотворение 1911 года, и адресатом его была в то время именно Анна, к которой поэт уходил от прежней возлюбленной — Евгении Муратовой. ("Можно полагать, что Хлоя в этом стихотворении -- Анна Ивановна Чулкова, сближение Ходасевича с которой относится к осени 1911 г." (Мальмстад и Хьюз, 1983, 296)
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь - все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
Вместе с Анной они пережили тяжёлое время революций, голода, безденежья. Из воспоминаний Надежды Мандельштам:
«Жили они трудно. Без жены Ходасевич бы не вытянул. Анна добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека...К тяжёлому труду она его не допускала». Когда весной 1920-го Ходасевич заболел фурункулёзом, жена по 20 раз в день перевязывала все его 120 нарывов. Самоотверженность этой женщины не знала себе равных. Утром она спешила на службу, вечером была за кухарку, потом — за сестру милосердия. Она была его женой, сестрой, матерью, ангелом-хранителем...
М. Шагинян в рецензии на "Счастливый домик" Ходасевича писала: "Его счастливый домик — это совсем особый домик, в котором следовало бы хоть немного погостить каждому из нас". Но революция, годы военного коммунизма, гражданская война с их голодом, холодом, бедностью, болезнями, каждодневными тяготами расшатали "счастливый домик". В течение нескольких лет картина мира разительно изменилась. Для иллюзий в нём уже не оставалось места.
Здесь домик был. Недавно разобрали
верх на дрова. Лишь каменного низа
остался грубый остов...
Эти стихи предвосхитили распад семейного домика самого Ходасевича. Летом 1922 года он встречает молодую писательницу Нину Берберову, которая станет его третьей женой.
Он ничего не мог поделать с этим чувством:
Должно быть, это мой позор,
но что же, если вот —
душа, всему наперекор,
поёт, поёт, поёт?
Ходасевич дарит Берберовой свою новую книгу "Путём зерна" с надписью: "Нине Владиславовне. 1922. Начало весны".
Да, для них, решивших что будут вместе, это действительно было началом весны, новой жизни, началом тёплого счастливого времени, когда прорастают зёрна и удержать их невозможно. Но для законной жены поэта Анны Ивановны это было не началом, а концом, трагической развязкой, близость которой она чуяла и умоляла сказать ей правду.
Однако Ходасевич не нашёл для неё этих горьких, но честных слов. Он уехал с Берберовой за границу тайно, посылая жене с дороги (якобы из командировки), телеграммы о том, что скоро будет, чтобы та не верила сплетням и пекла к его приезду его любимый яблочный пирог. Это были необходимые меры конспирации, чтобы не узнали раньше времени, не помешали отъезду. Всё так, но... Всё же по отношению к Анне его поступок был бесчеловечен. Уехать навсегда, не простившись, не объяснившись, не попросив прощения за своё предательство...
Анна никогда не держала на Ходасевича зла, не сказав ему ни слова упрёка. Она дожила до хрущёвской оттепели, сохранив архив поэта и сделав всё возможное, чтобы творчество её мужа, сбежавшего к другой женщине, не забылось на Родине. Почему поэт уехал тогда с 20-летней красавицей Ниной Берберовой, а не с ней, столько сделавшей для него в самое трудное время? Ответа нет. Саму Берберову это тоже удивляло: "Меня поразило, — писала она в воспоминаниях, — что он сматывается втихаря от женщины, с которой провёл все тяжёлые годы и которую называл женой". Судя по всему, трагедия Ходасевича была глубже внешнего зла — он знал, что частица зла мирового сокрыта и в нём самом.
Из его стихов, написанных в Берлине:
О чём? Забыл. Непостижимо.
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
на ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
пиджак — и, подавляя стон,
пред европейской ночью чёрной
заламывает руки он.
("Европейская ночь")
Кажется, что он это пишет о себе. Тогда, весной 22-го, Ходасевич сказал своей юной невесте на их первом свидании, что у него теперь две задачи в жизни: быть с ней вместе и — уцелеть. Задачи были успешно решены: Россия осталась в кошмарном прошлом, рядом — любимая женщина, новые страны, знакомства, встречи, жизнь — с чистого листа... Но что-то мешало быть счастливым.
Душа! Тебе до боли тесно
здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
а вниз, на землю, не гляди.
Там, с оставшейся далеко внизу земли смотрели на него ничего не понимающие, доверчиво распахнутые глаза брошенной Ани, которая продолжала с надеждой печь его любимый яблочный пирог: а вдруг правда вернётся?
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела.
Так вот и душа незримо
жжёт и разъедает тело.
портрет В. Ходасевича работы Ю. Анненкова
Душа, память, совесть стали неодолимым препятствием к счастью.
Мне каждый звук терзает слух,
и каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
как зуб из-за припухших дёсен.
Прорежется — и сбросит прочь
изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
банкир, заколотый апашем, —
руками рану зажимать,
кричать и биться в мире вашем.
("Из дневника")
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится -
Мне лет шесть не спится тоже.
Из воспоминаний Анны Чулковой:
«В ответ на мое письмо получила телеграмму: "Вернусь четверг или пятницу". Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: "Ты напрасно ждешь, он не приедет". Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: "Он не приедет". Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: "Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения".
В дальнейшем я узнала, что он получил командировку от Наркомпроса и вместе с ним получила визу на выезд за границу его "секретарша" Берберова. Помог им в этом деле М.Горький. Для меня наступило очень тяжелое время: была больна туберкулезом, без работы, без денег и с ужасными душевными страданиями».
Из письма бывшей жене Ходасевича Ольги Форш:
"Дорогая Анна Ивановна, очень благодарю за стихи Владислава Фелициановича... Душа его глубокая, и как ни странно и противоречиво со всей зримой недобротой, внешностью характера -- была нежная и детски жаждавшая чуда. И больно, что при таком совершенстве стиха до конца осталась эта разящая жестокость. Отчего так обидно и страшно выбирал он только больное, бескрылое и недоброе -- он же сам, сам был иной».
О своей заграничной жизни Ходасевич написал в одном из своих поздних стихотворений с красноречивым названием: «Зеркало». Стихотворение, в котором, как в зеркале, виден он сам, трагическая раздвоенность его души и жизни.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах,—
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,—
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем, так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами,—
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Любимая женщина спустя 10 лет ответит поэту таким же предательством, уйдя к другому. Он вскоре умрёт на операционном столе в возрасте 53 лет. Похоронен будет в Париже на кладбище Булонь Бианкур.
Когда бы долго жил на свете,
должно быть, на исходе дней
упали бы соблазнов сети
с несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
и счастья разве хочешь сам,
когда нездешняя прохлада
уже бежит по волосам?..
Под впечатлением этой истории я написала стихотворение, которое назвала "Счастливый домик":
Чулкова Анна, Анна Гренцион -
задумчива, тиха, неприхотлива.
Ей был «Счастливый домик» посвящён.
И домик был действительно счастливым.
Она варила, шила дотемна,
фурункулы лечила и ласкала,
дрова рубила... Владека она
к тяжёлому труду не допускала.
Вся растворялась в этом дорогом,
поэте, муже, гении, вожатом...
Они мышей кормили пирогом -
такие были славные мышата.
«Счастливый домик» - исповедь и гимн
тому, что им казалось вечным летом.
Смятение, раздвоенность, трагизм -
всё отступало перед этим светом.
Он так любил, глядясь в её черты,
и профилем её любуясь чистым,
когда она с улыбкой доброты
склонялась над иглою и батистом.
Очаг, уют, гармония родства.
Потребность в мирной жизни, тихом счастье...
Но вновь неприручённые слова
стучатся в грудь и рвут её на части.
Оно явилось, вихрем воздымя -
богиня, Муза, новое светило...
И всё, что было связано двумя -
одна легко и просто распустила.
И он бежал, как трус, не объяснясь,
презрев обитель комнатного рая,
туда, где будет падать мордой в грязь,
кричать и биться в корчах, умирая.
И не Вергилий за плечами, нет, -
он в зеркале её порою видел:
усталую и бледную, как снег,
застывшую в непонятой обиде.
Она глядит куда-то между строк
и рукопись его, как руку, гладит.
И всё печёт свой яблочный пирог...
А вдруг приедет ненаглядный Владик?
Он в лире мировой оставит след
и в европейской ночи канет в бозе.
А Анна замерла под вспышкой лет,
навек оставшись в этой светлой позе.
Продолжение здесь
|
Скелеты в шкафу. Часть пятая. |
Начало здесь
Неживое моё дитя
Мария Шкапская
Мария Шкапская (урождённая Андреевская) родилась в Петербурге в 1891 году. Детство её прошло в достоевских питерских трущобах.
Отец был душевнобольным, получал грошовую пенсию, мать — парализована, будущей поэтессе с 11 лет приходилось зарабатывать на жизнь семье из 7 человек. Свалка городского мусора была источником существования для городской бедноты. Девочка собирала там кости, тряпки, жестянки, строительный мусор на продажу, стирала бельё соседям. На трудовые копейки умудрилась выучиться, писала письма на почте, надписывала адреса, позже давала уроки. Окончив два курса медицинского факультета, дежурила в больницах, психиатрических клиниках. Никогда не жаловалась, даже благодарна была этой школе жизни: она закалила характер, приучила к труду.
В поэзию Мария Шкапская пришла со своей отчётливой неповторимой интонацией. Стихи она обычно записывала в строчку, как прозу, словно стыдясь искусственности, неприродности говорения в рифму. Ей казалось: писать стихи стыдно. Не стыдно писать стихами только о том, о чём стыдно говорить иначе.
Я вся из острых углов,
всегда, для всех — недотрожка.
Боюсь завершённых слов
и правды боюсь немножко.
Куда-то ведут — куда? —
следы на спутанном плане.
Безумье и жизнь всегда
на острой, как бритва, грани.
Шкапская вся — на грани. Может быть, поэтому её услышали немногие, и немногие из услышавших — не испугались. Имя Шкапской всегда было известно в тесном кругу поэтов и любителей поэзии, но упоминание этого имени обычно вызывало не только восхищение её стихами, но и некоторую иронию, мужскую усмешку. Считалось, что женщине всё-таки неприлично доходить до такой степени откровенности.
М. Шкапская - вторая слева
Она писала о том, о чём говорить было в обществе не принято: об утрате девственности, о половой любви, деторождении, абортах, выкидышах, женских разочарованиях.
Да, говорят, что это нужно было...
И был для хищных гарпий страшный корм,
и тело медленно теряло силы,
и укачал, смиряя, хлороформ.
И кровь моя текла, не усыхая —
не радостно, не так, как в прошлый раз,
и после наш смущённый глаз
не радовала колыбель пустая.
Вновь, по-язычески, за жизнь своих детей
приносим человеческие жертвы.
А ты, о Господи, Ты не встаёшь из мёртвых
на этот хруст младенческих костей!
"До Вас женщина не говорила так о себе", — писал ей несколько обалдевший от прочитанного Горький. Михаил Кузмин нашёл её стихи чересчур физиологичными (странно, вообще-то, слышать подобное от автора полупорнографических "Крыльев", но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только женская физиология). М.Гаспаров в предисловии к "Избранному" М.Шкапской пишет, что о её стихах упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много натурализма. Один салонный критик даже назвал её стихи "менструальной поэзией".
Было тело моё без входа
и палил его чёрный дым.
Чёрный враг человечьего рода
наклонялся хищно над ним.
И ему, позабыв гордыню,
отдала я кровь до конца
за одну надежду о сыне
с дорогими чертами лица.
Подавим в себе низкую иронию: поэзия Шкапской потому и поэзия, что в ней запечатлено вечное и подлинное бытиё. В её стихах оживает истина женской судьбы.
С поэзией Шкапской впервые в целомудренную русскую литературу вошла очень интимная, а потому и несколько скандальная, как говорили тогда остряки сомнительного толка, «гинекологическая тема», тема женского пола и плоти: «зачатного часа», беременности и аборта, крови, рожденных и зачатых, но не рожденных, детей, истории библейских женщин и праматери человеческого рода Евы. Счастье и трагедию женской натуры Шкапская передает изнутри, психологически тонко и глубоко. Не боясь показаться примитивной и неэлегантной, она показывала материнство как чудодейство, как акт женского творчества.
У Шкапской в то время был страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для неё едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги "Матерь Долороза" (1921) — книги, сделавшей ей имя, посвящены нерождённому сыну.
Неживое моё дитя,
в колыбель мы тебя не клали,
не ласкали, ночью крестя,
губы груди моей не знали.
На кладбище люди идут —
дорогая сердцу задача, —
отошедшим цветы снесут
и живыми слезами плачут.
Обошла бы кругом весь свет —
не найду дорогой могилки.
Только в сердце твой тихий след,
плоть от плоти, от жилок жилка.
Неживое моё дитя,
в колыбель мы тебя не клали,
не ласкали, ночью крестя,
губы груди моей не знали.
Не ставшее плотью — стало словом. И на этом искусство кончилось, почва ушла из-под ног, у судьбы захватило дух... Гибель сына и гибель тысяч нерождённых детей, и всех, кто был когда-то детьми — вот главная тема Марии Шкапской. И всех этих мёртвых, как и своих мёртвых, Шкапская, с её изначально трагическим мировоззрением, чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит её отождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое, а вместо этого захлёбывалась собственной кровью.
Ах, дети, маленькие дети,
как много вас могла б иметь я
вот между этих сильных ног —
осуществлённого бессмертья
почти единственный залог.
Когда б ослеплена миражем
минутных ценностей земных,
ценою преступленья даже
не отреклась от прав своих.
"Вот между этих сильных ног", — да, это сильно сказано. И у самой Цветаевой, известной своей лирической дерзостью, немного найдётся подобных физиологизмов, поскольку Цветаева мыслила себя всё же прежде всего воплощённой душой, Психеей, которую плоть только обременяет. В стихах Шкапской всё иначе: тут не дух воплощён, а плоть одухотворена, и главное её оправдание — в деторождении, продолжающем род и делающем женщину сопричастной бессмертью.
Под сердцем тепло и несмело
оно шевелилось и жило.
Но тело, безумное тело,
родной тяготы не сносило.
И мне всё больней и жальче
и сердце стынет в обиде,
что мой нерождённый мальчик
такого солнца не видит.
Не снись мне так часто, крохотка,
мать свою не суди.
Ведь твоё молоко нетронутым
осталось в моей груди.
Ведь в жизни — давно узнала я —
мало свободных мест.
Твоё же местечко малое
в сердце моём как крест.
Что ж ты ручонкой маленькой
ночью трогаешь грудь?
Видно, виновной матери —
не уснуть!
Эта боль о нерождённом ребёнке не покидала её никогда, даже когда родила и вырастила двух сыновей и дочь. Она кричала в своих стихах о том, о чём все женщины обычно молчат. Душа её кричала.
В землю сын ушёл — и мать
от земли не может встать.
Был он нежный, был родной,
был он ей, лишь ей одной, —
нежный тёплый голышок,
в теле розовый пушок.
Станут старше, взрослее дети,
и когда-нибудь Лелю и Ате
расскажу я о старшем брате,
который не жил на свете.
Будут биться слова, как птицы,
и томиться будут объятья.
Опустив золотые ресницы,
станут сразу серьёзны братья.
И, меня безмолвно дослушав,
скажут: "Как ты его хотела!
Ты ему отдала свою душу,
а нам — только тело".
И тогда только, милый Боже,
я пойму, что всего на свете
и нужней, и теплей, и дороже
мне вот эти, живые дети.
И Тебе покорна и рада,
и прошу того, неживого,
вот за эти Твои лампады,
за Тобой рождённое слово.
памятник нерождённым детям в Словакии. Скульптор Martin Hudacek.
Мы рождаем их в муках сами,
Но берешь Ты их в райский сад.
Разошью цветными шелками
Богородице белый плат.
Ведь в Твои поля без возврата
Раньше дня никто не сойдет.
Если встретишь мое дитя Ты -
Оботри ему смертный пот.
И скажи ему, сжав ручонку,
Что Тебе позволила мать
Отошедшему в ночь ребенку
За себя этот долг отдать.
Она не могла сказать, как Цветаева: "Мной совсем ещё не понято, что дитя моё в земле", потому что именно с этого понимания Шкапская и начинается. Она не могла сказать, как Ахматова: "Отыми и ребёнка, и друга, и таинственный песенный дар", она, всегда молившая Господа об обратном:
До срока к нам не протягивай
тонких пальцев своих,
не рви зелёные ягоды,
не тронь колосьев пустых.
Ткани тугие, нестканные,
с кросен в ночи не снимай.
Детям, Тобою мне данным,
вырасти дай.
В отличие от Цветаевой и Ахматовой, для Шкапской главное — не мужчина, не муж, не любовь, главное — это счастье быть матерью.
Б.Э. Мурильо. Мадонна с младенцем.
Справилась бы со жгучей жаждой,
сердце терпеливо и звонко.
Милого может заменить каждый,
но кто даст мне его ребёнка?
Как много женщин ты ласкал
и скольким ты был близок, милый.
Но нёс тебя девятый вал
ко мне с неудержимой силой.
В угаре пламенных страстей
как много ты им отдал тела,
но матерью своих детей
ты ни одну из них не сделал.
Какой святой тебя хранил?
Какое совершилось чудо?
Единой капли не пролил
ты из священного сосуда.
В последней ласке не устал
и до конца себя не отдал.
Ты знал? О, ты, наверно, знал,
что жду тебя все эти годы!
Что вся твоя, и вся в огне,
полна тобой, как мёдом чаша.
Пришёл, вкусил, и — весь во мне,
и вот дитя — моё и наше.
Полна рука моя теперь,
мой вечер тих и ночь покойна.
Господь, до дна меня измерь, —
я зваться матерью достойна.
О тяготы блаженной искушенье,
соблазн неодолимый зваться "мать"
и новой жизни новое биенье
ежевечерне в теле ощущать!
По улице идти как королева,
гордясь своей двойной судьбой.
И знать, что взыскано твоё слепое чрево,
и быть ему владыкой и рабой,
и твёрдо знать, что меч Господня гнева
в ночи не встанет над тобой.
И быть как зверь, как дикая волчица,
неутоляемой в своей тоске лесной,
когда придёт пора отвоплотиться
и стать опять отдельной и одной.
Дальнейшая судьба Шкапской вписывается в общую картину трагедии поколения, которое не только растратило своих поэтов, но которому было суждено потерять многих своих детей.
В 1937 году был арестован брат. Без вести пропал на фронте ее сын. Он вернется из плена, переживет лагерь. Мать так и не узнает о том, что он остался жив.
Мария Шкапская была одинока тем пронзительно студящим душу одиночеством, которого не понять непоэту. Её строки шокируют, даже пугают:
Гроб хочу с паровым отоплением,
на парче золотые отливы,
жидкость ждановскую против тления
и шопеновские к ней мотивы.
Калорифер от топки нагреется –
и в гробу отворяется дверца.
Пусть хоть кости в могиле согреются,
если в холоде умерло сердце.
При жизни она выпустила пять сборников стихов и оказалась прочно, капитально забыта.
Продолжение здесь
|
Скелеты в шкафу. Часть четвёртая. |
Начало здесь
Потёмки моей души
Из письма Гарсиа Лорки другу: "Впервые в жизни пишу любовную лирику. Новые горизонты открылись мне, и что-то во мне переменилось. Сам себя не узнаю". Последней книгой Лорки стала книга сонетов, которая долго считалась утраченной. "Её составят 100 сонетов", — говорил поэт в интервью. До нас дошли лишь 11, да и те уцелели чудом. Эти газеллы и касыды пронизаны несвойственной прежде поэту тоской, почти отчаяньем. Об этом говорят даже сами названия: "Об отчаявшейся любви", "О скрытой любви", "О пугающей близости".
Только не слепи ты чистой наготою,
как игла агавы в лозах над водою.
Дай тоской забыться на планете дальней,
но не помнить кожи холодок миндальный.
Такие стихи — редки для Лорки. Поэзии его вообще чужд исповедальный тон. Его лирическое "я" — это безымянное и всеобщее "я" народной песни. У этого удивительного лирика почти не было стихов о любви. Признания были передоверены десяткам лирических и драматических героев. Сам же поэт, подобно режиссёру, не появлялся на сцене. Это было сознательное, ещё в молодости принятое решение. В одном из ранних писем Лорка жалуется: "Я страдаю, когда вижу в стихе своё отражение. Кажусь себе огромным сизым комаром над омутом чувства". И только в "Сонетах тёмной любви" он сказал больше, чем хотел.
И пусть на сад мой, отданный разбою,
не глянет ни одна душа чужая.
Мне только бы дождаться урожая,
взращённого терпением и болью.
Любовь моя, люби! — да не развяжешь
вовек ты жгучий узел этой жажды
под ветхим солнцем в небе опустелом!
А всё, в чём ты любви моей откажешь,
присвоит смерть, которая однажды
сочтётся с содрогающимся телом.
(перевод А.Гелескула)
Многие запомнили Лорку весёлым, жизнерадостным, беззаботным, "солнечным юношей".
Но не радость озаряла глубины его души. У него было страстное сердце, он умел любить и много страдал, о чём не знал никто. Осенью 1928 года поэт потерпел крушение в любви, след которой сохранился в его письме другу: "Недавно вся моя воля понадобилась мне, чтобы справиться с мукой, сильнее которой я не испытывал. Ты и не представляешь, что это — ночь за ночью глядеть с балкона на Гранаду и знать, что она пуста для тебя, и что ни в чём не будет утешения.
Я просто измочален, до того истерзало меня чувство, с которым я должен справиться".
Федерико Гарсиа Лорка
О, шепоток любви глухой и темной!
Безрунный плач овечий, соль на раны,
река без моря, башня без охраны,
гонимый голос, вьюгой заметенный!
О, контур ночи четкий и бездонный,
тоска, вершиной вросшая в туманы,
затихший мир, заглохший мак дурманный,
забредший в сердце сирый пес бездомный!
Уйди с дороги, стужи голос жгучий,
не заводи на пустошь вековую,
где в мертвый прах бесплодно плачут тучи!
Не кутай пеплом голову живую,
сними мой траур, сжалься и не мучай!
Я только жизнь: люблю - и существую!
Об интимной жизни Лорки мемуаристы либо хранят молчание, либо ограничиваются туманными намёками. Не будем и мы расшифровывать эти намёки. Доверимся самому поэту, в чьём творчестве на всём его протяжении присутствует тема беззаконной, запретной любви, которая вступает в конфликт с общепринятой моралью. Насколько личной и выстраданной была эта тема для Лорки, можно судить по тому, как пронзительно и неотступно звучит она во многих его произведениях. Например, в "Оде Уолту Уитмену":
Уолт Уитмен
И всегда о тебе вспоминал я, Уолт Уитмен,
о седых мотыльках бороды,
о твоей аполлоновой стати,
о плечах в линялом вельвете
и о голосе — смерче пепла;
как туман, красивый старик,
здесь ты плакал подстреленной птицей.
Враг сатиров, тирсов и лавров,
пел ты тело в рабочей рубахе.
Я всегда вспоминал о тебе,
мужественный красавец,
в дебрях угля, реклам и рельсов
ты хотел быть рекой и уснуть, как река,
горе друга укрыв на груди.
И не мог я забыть тебя, старый Адам,
как утёс, одинокий Уитмен,
потому что везде, где могли, содомиты, —
в окнах, в барах, по сточным канавам,
млея в лапах шофёров,
в карусели абсентовых стоек —
тыкали пальцем в тебя, Уолт Уитмен.
"Он тоже! Он тоже!" — эти сороки,
белые с севера, чёрные с юга,
на весь мир о тебе кричали.
По-змеиному жаля целомудренный снег бороды,
по-кошачьи визжала эта мразь, это мясо для плётки,
для хозяйских забав и подмёток.
"Он тоже!" — кричали и тыкали
в берега твоего забытья.
А ты мечтал о друге,
пропахшем мазутом и солнцем,
тем же солнцем, что пело мальчишкам
под городскими мостами.
У. Уитмен. Гипс. 1947.
В "Оде Уитмену" Лорка настаивает на своём праве и праве таких, как он, на любовь, пусть непохожую на нашу, но для него любая любовь священна. Он ненавидит врагов любви, какой бы она ни была, и бросает вызов ханжам и фарисеям всех мастей, времён и народов.
Старый Уитмен, не брошу я камня
ни в подростка, который пишет
имя девочки на подушке,
ни в того юнца, что украдкой
примеряет платье невесты,
ни в того, кто чёрствую старость
запивает продажной любовью,
ни в тайного мужелюба,
закусившего молча губы.
Я кляну, городские сороки,
вас, откормленных властью гарпий,
птиц болотных! Врагов бессонных
любви, приносящей свет!
И у нас тоже не поднимется рука бросить камень в поэта. Кто мы такие, чтобы его судить? "Безгрешный, как птица или конь", — так написал о нём один гватемальский поэт.
Такого Лорку мы ещё не знали. Но пришла пора,наконец, узнать его таким, каким он был, а не тот конфетный дистиллированный образ, придуманный биографами, который все эти годы был с нами. В пьесе "Публика" Лорка, по его словам, намеревался вывести на сцену "скрытую драму каждого, сидящего в зале". А скрытые драмы обычно мучительно остры и менее всего благопристойны. Была и у Лорки своя, мучительно острая драма. Скрывая её, поэт вместе с тем стремился её поведать — не прямо, а иносказательно, и в уже названных произведениях, и в тех, что успел лишь задумать: в трагедии "Разрушение Содома", в пьесе "У крови нет голоса", которая, как он обещал, "повергнет в ужас ханжей". Наконец, в "Сонетах тёмной любви", где он говорит об истерзавшем его чувстве просто и страшно:
Любовь до боли, смерть моя живая,
жду весточки — и дни подобны годам.
Забыв себя, стою под небосводом,
забыть тебя пугаясь и желая.
Ветра и камни вечны. Мостовая
бесчувственна к восходам и заходам.
И не пьянит луна морозным мёдом
глубин души, где темень гробовая.
Но за тебя шёл бой когтей и лилий,
звериных смут и неги голубиной,
я выстрадал тебя, и вскрыты жилы.
Так хоть бы письма бред мой утолили,
или верни меня в мои глубины
к потёмкам, беспросветным до могилы!
Когда один из друзей прочитал рукопись "Сонетов", он, не сдержавшись, воскликнул: "Господи, какая душа! Как же ты любил, сколько же ты страдал, Федерико!" Лорка улыбнулся в ответ: "При чём здесь я?" — и в этой улыбке была благодарность, признательность за понимание, но был и запрет, мягкий и бесповоротный. Так же мягко и с юмором — чтобы не обидеть высокомерием — он уходил от ответа, когда журналистское любопытство переходило границы. При всей искренности Лорка был очень скрытен, и редко о ком мы знаем так мало, как о нём. Он привычно берёг от чужого взгляда своё сокровенное.
Из письма Лорки: "Я берегу и оберегаю свою личную жизнь, потому что боюсь дурацкой славы. Едва прославишься, и ты обречён — те, чужие, раскроят тебе грудь лучами своих карманных фонарей".
Потёмки моей души
отступают перед зарёю азбук,
перед туманом книг
и сказанных слов.
Потёмки моей души!
Рис. "Моряк". «Только тайной мы живы, только тайной...»
Под одним из рисунков была надпись: "Только тайной мы живы, только тайной..." Но, к счастью, над художником такой стихийной силы не властны и собственные обеты, и, вопреки своему правилу, Лорка пишет книгу любовной лирики, где в чеканной форме с потрясающей неукрощённой мощью выражает себя трагически безнадёжная страсть.
Пуховый снег над жаркими крылами,
вскипая, словно пена, по озёрам,
жемчужно стынет инистым узором
в саду, где наши губы отпылали.
Погладь рукою пёрышко любое —
и снежная мелодия крылато
весь мир запорошит перед тобою.
Так сердце от заката до заката
боится, окольцовано любовью.
Не вымолить тебя, моя утрата.
Я рискну назвать имя адресата "сонетов тёмной любви". Тем более, что до меня это сделал ирландский писатель и учёный Ян Гибсон в своей нашумевшей книге "Пара века", получившей премию опубликовавшего её издательства "Пласа и Ханес", где ирландский испанист обращается к теме непростых взаимоотношений Лорки с его давним другом Сальвадором Дали с модных сейчас фрейдистских позиций.
Автор описал, какими страданиями обернулась для поэта его запретная страсть - в Испании того времени однополая любовь считалась грехом не менее тяжким, чем коммунистические взгляды.
"Они познакомились в 1923 году в Студенческой резиденции в Мадриде. А после того, как поэт побывал у Дали в гостях в Кадакесе в 1925-м, он покидает Каталонию, глубоко влюблённый в художника.
Но Дали не желает прислушаться к своим подавленным гомосексуальным наклонностям, а потому любовь между ними так и не состоялась. Если бы она состоялась, она, безусловно, обогатила бы жизнь и творчество обоих, заслужила бы, чтобы про неё была написана монография".
Ф. Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали.
Порт-Льигате. 1927
И ещё: "Когда Дали понял, что Лорка влюбился в него, между ними началось отчуждение. Я познакомился с ним в его последние годы, и он сказал мне, что Лорка был его лучшим другом".
Из "Сонетов тёмной любви":
Мы вплыли в ночь — и снова ни уступки,
ответный смех отчаянье встречало.
Твоё презренье было величаво,
моя обида — немощней голубки.
Мы выплыли, вдвоём в одной скорлупке.
Прощался с далью плач твой у причала.
И боль моя тебя не облегчала,
комочек сердца, жалостный и хрупкий.
Из письма Лорки — Сальвадору Дали: "Всё вспоминаю тебя. Даже, кажется, слишком. Такое впечатление, что в руке у меня — золотой, круглая, тёплая монета. А разменять его не могу. И не хочу, сынок. Как вспомню, какая ты страхолюдина, так ещё сильнее люблю". ("Сынок" — это форма фамильярного обращения, как у нас — "старик". — Н.К.)
В 1929 году Дали вместе с Луисом Бунюэлем снимет фильм "Андалузский пёс", в герое которого, наделённого весьма непривлекательными чертами, узнавался Лорка. Гибсон утверждал, что Луис Бунюэль был против зарождавшегося чувства между двумя великими творцами.
Лорка и Луис Бонюэль
Был момент, когда кинематографист сделал всё, чтобы разрушить возникшую между Лоркой и С. Дали дружбу. Именно поэтому он и создал свой фильм "Андалузский пёс", который являлся направленной против Лорки сатирой, ставший не только кинематографическим манифестом сюрреализма, но и эпилогом старой дружбы Лорки и Дали.
"Андалузский пёс" - не совсем точный перевод, который сделан был у нас, когда в России шёл этот фильм. Правильнее - "андалузский щенок". "Андалузскими щенками" в студенческой Резиденции иронично-презрительно называли южан. Прозвище означало: слюнтяй, маменькин сынок, недотёпа, растяпа.
кадр из фильма «Андалузский пёс». Лорка и С. Дали
Через год после смерти поэта, когда огромным его портретом республиканская Испания украсит свой павильон на Всемирной выставке, его бывший друг Сальвадор Дали предложит выставить в том павильоне свои картины с одним условием: пусть снимут портрет Федерико, занимавший, по мнению Дали, слишком много места.
Но перед смертью он, говорили, в бреду повторял имя Лорки...
Ты знать не можешь, как тебя люблю я, —
ты спишь во мне, спокойно и устало.
Среди змеиных отзвуков металла
тебя я прячу, плача и целуя.
Тела и звёзды грудь мою живую
томили предрешённосью финала,
и злоба твои крылья запятнала,
оставив грязь, как метку ножевую.
Тёмная любовь
Я прянул к телефону, словно к манне
небесной среди мертвенного зноя.
Пески дышали южною весною,
цвел папоротник в северном тумане.
Откуда-то из темной глухомани
запела даль рассветною сосною,
и как венок надежды надо мною
плыл голос твой, вибрируя в мембране.
Далекий голос, нежный и неверный,
затерянный, затихший дрожью в теле.
Такой далекий, словно из-за гроба.
Затерянный, как раненая серна.
Затихший, как рыдание в метели.
И каждой жилке внятный до озноба!
( "Сонеты темной любви")
Недавно стал известен адресат этого стихотворения Лорки. Увы, это не женщина, как все думали долгое время. И даже не Сальвадор Дали. Цитирую сенсационную заметку от 20 мая 2012 года:
«Тайным любовником поэта Федерико Гарсиа Лорки в последние годы его жизни был испанский журналист и критик Хуан Рамирес де Лукас, пишет El Pais. Роман под названием "Темная любовь" (Los amores oscuros), посвященный их отношениям, будет опубликован в Испании 22 мая.
Тот факт, что у Гарсиа Лорки был любовник, которому он посвящал свои последние стихотворения, был известен, однако его имя назвали только сейчас. В книге, которую написал Мануэль Франсиско Рейна, рассказывается история отношений поэта с этим юношей, которому в момент их знакомства было 17-18 лет. По мнению Рейны, именно Рамиресу де Лукасу поэт посвятил сборник "Сонеты темной любви".
Много лет книга сонетов оставалась неопубликованной. Лишь в мае 1984 года мадридская газета "ABC" с разрешения членов семьи Гарсиа Лорки опубликовала факсимильное воспроизведение авторской рукописи одиннадцати сонетов из этой книги.
Ян Гибсон признавался, что долгое время безуспешно пытался взять интервью у Хуана Рамиреса де Лукаса, чтобы узнать о последних месяцах жизни Гарсиа Лорки. Но тот хранил молчание. Как хранил в тайне от всех письма поэта, в которых тот признавался ему в любви, а также дневники, фотографии и веточку флердоранжа, вложенную в одно из писем.
Рамирес де Лукас
Он молчал более 70 лет, и лишь незадолго до смерти, в 2010 году, передал эти документы своей сестре, разрешив предать их гласности. Та, в свою очередь, ознакомила с архивом брата Мануэля Франсиско Рейну, благодаря чему и появился роман "Темная любовь". Первыми его читателями станут испаноязычные жители Земли, но, судя по волне международного интереса, новая трактовка образа "красного поэта" увидит свет на многих языках. Здесь же впервые будет опубликовано стихотворение, где Гарсиа Лорка признается в своем безнадежном влечении к "белокурому молодому человеку из Альбасете".
Мне страшно не вернуться к чудоцветам,
твоим глазам живого изваянья.
Мне страшно вспоминать перед рассветом,
как на щеке цвело твое дыханье.
Мне горько, что безлиственным скелетом,
засохший ствол, истлею в ожиданье,
неутоленным и неотогретым,
похоронив червивое страданье.
И если ты мой клад, заклятый роком,
мой тяжкий крест, которого не сдвину,
и если я лишь пёс, бегущий рядом, -
не отбирай добытого по крохам
и дай мне замести твою стремнину
своим самозабвенным листопадом.
Продолжение здесь
|