Подборка в журнале "Москва". Сентябрь, 2022. |
|
Человек с молоточком (грустный, лирический юмор Чехова) |
Современники утверждают, что кончина Чехова произвела на многих ощущение семейной потери: до такой степени роднил его образ с собою, пленяя мягкой властью своего таланта. И тем не менее объяснить его, подвергнуть его страницы анализу очень трудно, потому что в своих рассказах, обнимающих всё глубокое содержание жизни, он сплетал человеческие души из тончайших нитей и обвевал их почти неуловимым дыханием проникновенной элегии. Как один из его героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он замечал все малейшие трепетания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот отчего нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам легчайшую ткань его произведений: это разрушило бы её и мы спугнули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать. И, читая, мы в дорогой и благородной простоте строк впиваем в себя почти каждое слово, потому что оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы, удивительную человеческую деталь.
Если бы из многотомного собрания его сочинений вдруг каким-нибудь чудом на московскую улицу хлынули все люди, изображённые там, все эти полицейские, акушерки, актёры, портные, арестанты, повара, богомолки, педагоги, помещики, архиереи, циркачи, чиновники всех рангов, крестьяне, генералы, банщики, инженеры, конокрады, купцы, певчие, солдаты, свахи, пожарные, судебные следователи, дьяконы, профессора, пастухи, адвокаты, произошла бы ужасная свалка, ибо столь густого многолюдства не могла бы вместить и самая широкая площадь.
Не верится, что все эти толпы людей, кишащие в чеховских книгах, созданы одним человеком, что только два глаза, а не тысячи глаз с такой нечеловеческой яркостью подсмотрели, запомнили и запечатлели всё это множество жестов, походок, улыбок, физиономий, одежд, и что не тысяча сердец, а всего лишь одно вместило в себя боли и радости этой громады людей.
Всех изумляла эта свобода и лёгкость, с которой бьющая в нём через край энергия творчества воплощалась в несметное множество бесконечно разнообразных рассказов. Он создавал их без натуги, чуть ли не ежедневно, один за другим: и «Орден», и «Хирургию», и «Канитель», и «Лошадиную фамилию», и «Дочь Альбиона», и «Шило в мешке», и «Живую хронологию», и «Аптекаршу», и «Женское счастье», и мириады других, и в каждом из них вот уже сто лет живёт его не умолкающий хохот.
Антон Павлович был гостеприимен, как магнат. Хлебосольство у него доходило до страсти. Стоило ему поселиться в деревне, и он тотчас же приглашал к себе кучу гостей. Многим это могло показаться безумием: человек только что выбился из многолетней нужды, ему приходилось таким тяжким трудом содержать всю семью – и мать, и брата, и сестру, и отца, – у него нет ни гроша на завтрашний день, а он весь свой дом, сверху донизу набивает гостями, и кормит их, и развлекает, и лечит.
Без этой феноменальной общительности, без этого жгучего его интереса к биографиям, нравам, разговорам, профессиям сотен и тысяч людей, он, конечно, никогда бы не создал той грандиозной энциклопедии русского быта восьмидесятых и девяностых годов, которая называется мелкими рассказами Чехова.
Когда же этот счастливейший из русских великих талантов, заразивший своей бессмертной весёлостью не только современников, но и миллионы ещё не рождённых потомков, заплакал от гневной тоски, вызванной в нём «проклятой россейской действительностью», – он и здесь обнаружил свою могучую власть над людьми.
Даже молодой Горький, совершенно не склонный в те годы к слезам, и тот поддался этой власти. «Сколько дивных минут прожил я над вашими книгами, сколько раз плакал над ними...», – писал он Чехову.
«Однозвучный жизни шум» томил Чехова и он воспроизвёл его в своём художественной отклике. Эта жизнь часто грезилась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уезжают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи; мелькают города и станции, гремят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, сулит что-то в будущем, но чаще она обманывает. Алёхин долго таил от любящей и любимой женщины своё чувство, и вот наконец он признаётся ей в любви, и целует её, и плачет. («О, как мы были с ней несчастны!»). И с жгучей болью в сердце понял он, как не нужно и мелко было всё то, что мешало им любить друг друга, – но уже поздно, поздно, и через мгновение поезд увезёт его далеко, умчит навеки; жизнь двинется дальше, она не ждёт, и первый поцелуй окажется последним.
А сельская учительница, быть может, символ всей русской интеллигенции, знающая только одну дорогу – от школы до города, постаревшая, огрубевшая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускнела даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, – учительница едет, едет весенним бездорожьем на грязной подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мутную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде спущен шлагбаум: со станции идёт-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты в церкви».
«На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью в первый раз за все эти тринадцать лет, представляла себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её, от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбою: мама! И заплакала, неизвестно отчего… Да никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась.
И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу».
Самое печальное в жизни, в уходящей жизни, это – нравственное опустошение, которое она производит в нас самих. Мы обманули собственные прекрасные надежды и обещания; потускнели все впечатления бытия, опошлились и поблёкли наши чувства, и духовная старость оледенила все пылкие стремления, все благородные замыслы. Каждый раз природа опять чиста и нова, и утром так же свеж российский сад, а наше человеческое утро исчезает навсегда, и нет обновления усталому сердцу. И как это грустно смотреть на белый вишнёвый сад, на длинную аллею, которая блестит в лунные ночи, и думать о том, что детство и чистота улетели навеки и грезить о том, что «покойная мама идёт по саду в белом платье», – но нет, это не мама, это «склонилось белое деревце, похожее на женщину». «О, моё детство, чистота моя: в этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро. О, сад мой!.. Опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя. Если бы снять с груди и плеч моих тяжёлый камень, если бы я могла забыть моё прошлое!»
Чистота, белое – умирает, и жутко и стыдно человеку заглядывать в глубину совести. Ведь Страшный суд – собственный суд. Вот Лаевский, герой «Дуэли». «Он вспомнил, как в детстве во время грозы выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами и их мочил дождь, они хохотали от восторга; но когда раздался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят!» О, куда вы ушли, в каком море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит. Бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки и, живя среди живых… только разрушал, губил и лгал, лгал...»
Раневская, Лаевский и все падшие имеют ещё силы переносить самих себя, но семнадцатилетний юноша Володя себя не перенёс.
То нечистое, что в него проникло, наполнило его острым стыдом, и его убил этот стыд пред собою, перед пошлостью родной матери, перед пошлостью любимой женщины, очарование которой исчезло в несколько мгновений. Он видел солнечный свет и слышал звуки свирели; солнце и свирель говорили ему, что «где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая, – но где она?» И только вспомнились Володе две девочки-англичанки, с которыми он когда-то бегал по песку. И те же девочки, олицетворение всего чистого и прекрасного, вероятно пронеслись в его угасающем воображении, когда он спустил курок револьвера и полетел в какую-то «очень тёмную, глубокую пропасть».
Таково было могущество чеховской скорби. И как любили люди покоряться этой чеховской тоске! Какой она казалась им прекрасной, облагораживающей, поэтичной, возвышенной! И главное – какая проявилась в ней необыкновенная сила: не было в литературе всего человечества другого такого писателя, который бы без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слёз!
Чехов был согласен с Достоевским, что «через детей душа лечится». Маленький гимназист с большим ранцем, с «товарным вагоном» на спине», зажигал приветливые огоньки юмора в его утомлённых глазах. Антон Павлович любит ребёнка; он ласково держит его за руку и глубоко, с доброй улыбкой заглядывает в его маленькую душу. И есть нечто прекрасное и трогательное в этой группе: Чехов и ребёнок. Глаза, уже оскорблённые жизнью, светящиеся вечерним светом юмора и печали, – и глаза, на жизненное утро только раскрывшиеся, всему удивлённые и доверчивые. Немало печальных страниц посвятил Чехов описанию того, как «невыразимо пошлое влияние гнетёт детей и искра Божья гаснет в них и они становятся похожими друг на друга мертвецами».
Искра Божья гаснет в детском сердце, потому что оно в испуге и недоумении сталкивается с пошлостью взрослого человека, с драмою жизни. Гибнут Варька и Ванька, которым спать хочется и есть хочется.
Всё человеческое в каждом из нас вместе с Ванькой взывает к милому дедушке – приезжай! Но дедушка не приедет. До него не дойдёт письмо Ваньки с наивным адресом, не повезут этого письма «на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами» – дедушка не узнает, дедушка не приедет. Много писем в мире, много жалоб не доходит по назначению, к мировому дедушке, – и люди тщетно ожидают себе заступника…
Нет большей печали, когда ребёнок принимает на свои плечи горе взрослое. Как в осаждённой крепости, счёт жизни превращает месяцы в годы, и дитя до времени становится человеком, человеком страдающим. Однако сквозь гнетущую пелену страдания всё-таки сквозит детская радость, детская шалость и удивление.
Ванька жалуется на голод и побои, но в то же время он описывает и Москву, чудеса её лавок и то, что «со звездой ребята не ходят». Это детское, это малое ещё сильнее и мучительнее оттеняет большую скорбь ребёнка – скорбь не по росту. Грезится Ваньке родная деревня, и дед на печи, и собака Вьюн; грезится ему, что дедушка исполнил его просьбу, взял с ёлки у господ золочёный орех и спрятал в зелёный сундучок – но от этих грёз сейчас пробудит Ваньку пинок сапожника. Дедушка не приедет, и в детском сердце застынет горе, никем не услышанное, никем не облегченное, и на всю жизнь – вероятно, на жизнь короткую – останется глубокая обида и боль, боль…
По слову Тютчева пошлость людская бессмертна; но, сама бессмертная, она силой мертвит всё, к чему ни прикасается. Она останавливает живое творчество духа, силою бездушного повторения обращает в механизм и рутину то,что должно бы быть вечным, свежим. Остановка духа именно потому и оскорбительна, что подвижность составляет самое существо его. От пошлости стынут и гаснут слова, чувства, мысли; она заставляет людей употреблять одни и те же фразы и прибаутки, из которых вынуты понятия; она заставляет тяжело переворачивать в уме одни и те же выдохшиеся идеи, и все цветы жизни, весь сад её, она претворяет в нечто искусственное, бумажное, безуханное. Особенно мертво то, что притворяется живым, и пошлое тем ужаснее, что выдаёт себя за живое. Оно считает себя правым, оно не сознаёт своей мертвенности и самодовольно, без сомнений распоряжается в подвластной ему широкой сфере.
Оттого пошлость и была лютым врагом изящного безостоновочно-духовного и творческого Чехова. В течение всей своей недолгой жизни он, как писатель, боролся с нею; она гналась за ним по пятам, и он постоянно слышал за собой её тяжёлое дыхание.
Вот на святках мать диктует Егору, отставному солдату, письмо к дочери и зятю, и она хочет, страстно хочет излить все свои лучшие материнские чувства, послать своё благословение, сказать самые ласковые, дорогие, заветные слова, а Егор «сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, сидит на табурете, раскинув широко ноги над столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком», сидит и пишет – что он пишет: «В настоящее время, как судьба ваша через себя определила на военное Поприще, то мы вам советуем заглянуть в Устав дисциплинарных взысканий и уголовных законов военного ведомства и вы усмотрите в оном законе цивилизацию чинов военного ведомства...»
Вот идёт архитектор под руку с дочерью, светлой девушкой, и говорит с ней о звёздах, о том, что даже самые маленькие из них – целые миры, и при этом он указывает на небо тем самым зонтиком, которым давеча избил собственного сына.
Вообще, пошлость разнообразна. Её не перечислишь, не уловишь. Только от девушек веет нравственной чистотою, и многие сохраняют её навсегда; прекрасные женские образы встают перед нами в произведениях Чехова, обвеянные лаской, какой они не знали со времён Тургенева, – эти тоскующие чайки, которых убили, эти женщины, которых разлюбили, эта Катя из «Скучной истории»: она прежде смеялась так весело и бархатно, потом жизнь смяла её, и она уже больше не смеялась… И, может быть, среди них, в кругу милых трёх сестёр, которые стали нашими общими сёстрами, около некрасивой и обаятельной Полины Рассудиной из «Трёх лет», Анюты из «Моей жизни», и Ани из «Вишнёвого сада», и Дунечки, меркнут все эти попрыгуньи, супруги и Ариадны, напоминающие своей холодной любовной речью «пение металлического соловья». И эта дочь профессора, которая когда-то девочкой любила мороженое, а теперь любит Гнеккера, молодого человека с выпуклыми глазами, олицетворяющего собой пошлость.
Обыватели пошлого городка, граждане всесветной глуши или уживаются, мирятся с обыденностью, и тогда они счастливы своим мещанским счастьем, или они подавлены ею, и тогда они несчастны, тогда они – лишние, обойдённые. Но большинство счастливы, и на свете, в сущности, очень много довольных людей, и это печальнее всего. В тишине вялого прозябания они мечтают о своём крыжовнике – и получают его; кислыми ягодами крыжовника отгораживаются они от остального мира, от мира страдающего, и не стоит у их дверей человек с молоточком, который бы стучал, стучал и напоминал об окружающей неправде и несчастье. Были и есть люди с великими молоточками слова – Чехов принадлежит к их благородному сонму; из-за них человечество не засыпает окончательно, убаюканное шумом тусклых дней, довольное своим крыжовником. Но многие, очень многие сидят в своих футлярах, и никакое слово не пробудит их от вялой дремоты. Он робки и боятся жизни в её движении, в её обновлении. И когда мёртвые похоронят своих мёртвых и равнодушный оратор произнесёт над ними свою нелепую речь, они, эти новые отпрыски старых корней, пополнят собою провинциальную толпу человечества и станут жителями чеховского города, продолжающего традиции города гоголевского.
Но в чеховском городе, среди людей, «говорящих свою чепуху» и записывающих свои мысли в жалобную книгу, книгу мудрости обывателей, – в городе, где когда-то «было такое поэтическое венчание, а потом какие дураки! какие дети!» – с кем же можно говорить о Шиллере, о славе, о любви? В пошлом и мёртвом царстве кто же отзовётся на такой разговор? Для того, чтобы удовлетворить свою тоску по возвышенной беседе, своё желание говорить и слышать великие слова, надо уйти от здоровых и счастливых, надо уйти от нормальных в палату № 6. Только там, среди безумных и несчастных, доктор Андрей Ефимович, которому часто снились умные люди и беседы, говорил и слышал то, что нужно человеческому духу.
Только там, в зловещей палате кошмара и страданий нашёл он сердце и великодушие, которых не было в городе; и из одних безумных, из благородных уст изливались там пламенные речи «о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решётках, напоминающих каждую минуту о тупости и жестокости насильников» и получилось «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но ещё недопетых песен».
И Коврин тоже сетовал, что его лишили счастья безумия. Он упрекал своих родных, что его лечили, что поэтому исчезли для него экстаз и вдохновение и перестал к нему являться в рамке смерча бледный чёрный монах со скрещёнными руками на груди и, в благословенной галлюцинации, перестал говорить ему дивные речи о том, что он, Коврин, гениален, что он бессмертен, что великий удел ожидает человечество. Коврин хотел безумия, хотел миража. Правда, в свои предсмертные мгновения он возжаждал нормального, простого, «он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, звал жизнь, которая была прекрасна».
И Чехов тоже звал жизнь, и для него она тоже была прекрасна. В этом заключается его благородное своеобразие. Писатель сумерек, он страстно любил солнце, и в мир пришёл он, говоря словами поэта, чтобы видеть это солнце и синий кругозор.
Свет чеховского творчества, как свет далёкой звезды, шёл к людям долго и загорелся не сразу. Чехов – последний из великих писателей русской литературы 19 века – действительно создал новые для всего мира формы письма. Он изменил и самый способ создания литературного образа, отказавшись от традиционной портретной характеристики: «Описывать обыкновенную наружность едва ли следует; к тому же Петербург – не Испания, наружность мужчин здесь не имеет большого значения даже в любовных делах и нужна только представительным лакеям и кучерам», – сказано в одном из поздних рассказов.
Обычно он ограничивался более или менее яркой деталью, доверяя всё остальное восприимчивости читателя:
«Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе элементы он подбавит сам».
Вместо портрета давалось сравнение, какая-нибудь характерная подробность одежды и, найдя её, Чехов не позволял читателю забыть о ней. Так, в «Человеке в футляре» подробно описаны вещи Беликова: калоши, зонтик, очки, шляпа, футлярчики, обстановка комнаты, – всё, кроме лица. Только это сравнение: «маленькое лицо, как у хорька». В «Душечке» – кроткий, ясный взгляд, розовые щёки, похожая на сияние улыбка, родинка на шее – несколько подробностей, упомянутых как бы между прочим и вскользь, а Лев Толстой, много раз читавший «Душечку» вслух, заметил: никто из нас: ни Достоевский, ни Тургенев, ни Гончаров, ни я не могли бы так написать».
Быть может, Чехов был первым из наших писателей, кто понял, что деньги, чин, авторитет, власть – всё это лишь внешние атрибуты порабощения; подлинный же инструмент, тончайший, всепроникающий и неотразимый – страх.
Некто Червяков, мелкий чиновник, сидел в оперетте. Давали «Корневильские колокола». Чиновник чихнул. Сидевший перед ним генерал вытер лысину. Вот, собственно, и всё. «В животе у Червякова что-то оторвалось. Ничего не видя, ничего не слыша, он попятился к двери, вышел на улицу и поплёлся… Придя машинально домой, не снимая вицмундира, он лёг на диван и… помер».
Психологию страха Чехов исследовал чрезвычайно подробно. Анализируя эту тему, пришлось бы перебрать великое множество его юморесок, рассказов, повестей, пьес; пришлось бы вспомнить и «записную книжку одного мыслящего коллежского регистратора, умершего в прошлом году от испуга», и некого обывателя, который в припадке сомнения сделал у самого себя обыск, но, не найдя ничего предосудительного, всё-таки сводил себя в полицию, и «Маску», и «Страх», и многое другое.
Маниакальный страх перед жизнью, не запрещённой окончательно, но и не разрешённой вполне, безраздельно владел и душою Беликова, Человека в футляре, нелепого, ничтожного существа, умудрявшегося однако же запугать целый город:
«Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человек… держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город!»
Беликова похоронили, а сколько ещё таких человеков в футляре осталось, сколько их ещё будет!
О Чехове говорили: жестокий талант, и по-своему он был действительно жесток, но неверно было бы думать, что, ограничиваясь отрицательной правдой о мире, писатель не дал людям ничего взамен. Отрицательная правда – лишь полуправда, и от чеховского творчества останется не более половины, если забыть о высоких, героических образах, о теме русской земли, о лирике Чехова, о его бессмертном смехе!
В повествовании Антона Павловича есть общая закономерность: движения души человеческой пробуждают далёкое эхо в природе, и чем живее душа, чем сильнее порыв к воле, тем звонче отзывается это симфоническое эхо. Он писал о природе так, как пишут о живом существе, и если солнечные лучи у него потягиваются спросонья, если травы ропщут, облака переглядываются, ручьи воображают себя бурными потоками и снег носится в воздухе, потому что ему стыдно падать на землю, то это не отдельные яркие мазки, не «импрессионизм», а многогранная последовательность, пронизывающая всё его творчество, от ранних рассказов до «Вишнёвого сада», единый и стройный эпический образ – образ русской земли.
Был в России строгий и придирчивый критик, который с упрямой враждебностью относился к гениальному творчеству Чехова и в течение многих лет третировал его как плохого писаку.
Даже теперь, спустя столетие, обидно читать его злые и дерзкие отзывы о произведениях великого мастера. «Рухлядь», «дребедень», «ерундишка», «жёваная мочалка», «канифоль с уксусом», «увесистая белиберда» – таковы были обычные его приговоры чуть ли не каждому новому произведению Антона Павловича. Чеховская пьеса «Иванов» ещё не появлялась в печати, а уж он назвал её «Болвановым».
Даже изумительная «Степь», это – после Гоголя – единственный в мировой литературе лирический гимн бескрайним просторам России, и та названа у него «пустячком», а о ранних шедеврах Чехова, таких, как «Злоумышленники», «Ночь перед судом», «Скорая помощь», «Произведение искусства», которые вошли в литературный обиход всего мира, объявлено тем же презрительным тоном, что эти рассказы «плохие и пошлые...» О «Трагике поневоле» – «паршивенькая пьеска», о «Предложении» – «пресловуто-глупая пьеса...».
Замечательнее всего то, что этим жестоким и придирчивым критиком, так сердито браковавшим чуть ли не каждое творение Чехова, был он сам. Антон Павлович Чехов. Это он называл чеховские пьесы «пьесенками», а чеховские рассказы – дребеденью и рухлядью.
До нас дошло около пяти тысяч его писем к родственникам, друзьям и знакомым, и характерно, что ни в одном из них он не называет своего творчества – творчеством. Ему как будто было совестно применять к своей литературной работе такое пышное и величавое слово. Когда одна писательница назвала его гордым мастером, он поспешил отшутиться от этого высокого звания: «Почему вы назвали меня «гордым» мастером? Горды только индюки».
Когда в 1888 году он получил от Академии наук за свою книгу «В сумерках» премию имени Пушкина, он написал в одном из писем: «Это, должно быть, за то, что я раков ловил».
Когда в 90-х годах редакция газеты «Неделя» попросила его сообщить ей несколько автобиографических данных, он заявил в письме к редактору: «Для меня это нож острый. Не могу я писать о себе самом». А когда печаталось полное собрание его сочинений, он как об особой услуге просил издателя не печатать при этом издании ни его портрета, ни его биографии.
По воспоминаниям В. И. Немировича-Данченко, Чехов «терпеть не мог разговоров о своих произведениях:
– Давайте о другом. Тоже нашли предмет!..
Терпеть не мог похвал его таланту».
Всем существом своим Антон Павлович не любил шума, рекламы, публичных выступлений; стыдливая человеческая мимоза, олицетворение скромности, он не обедал на юбилеях и бежал от оваций.
Чехов был тороват – внимательный, деликатный, осторожный. Вспомним хотя бы его приёмы с чужим авторским самолюбием. Многие писатели спрашивали у него мнения о своём творчестве, и посторонние рукописи на его столе часто занимали больше места, чем его собственные; и за этим столом он, как герой своего рассказа, нередко в изнеможении выслушивал эпопею какой-нибудь убийственной дамы. Но Антон Павлович не бросал в неё пресс-папье. Никому не отказывал он в своём совете и оценке. Здесь так легко обидеть, огорчить, он же, не поступаясь правдой, всегда находил для неё, для этой, подчас горькой правды, такой тон, такую душевную интонацию, что едва ли кто-нибудь от его рецензии, соединения откровенности и пощады, испытывал обиду и боль.
Чехов знал, как жестоко и тяжело разрушать чужие иллюзии, и как это однако необходимо порою в интересах самого иллюзиониста; и благородный критик хвалил всё, что можно было похвалить. Он помнил, какое счастье испытал сам, почти неизвестный литератор, когда получил от Григоровича письмо, восхвалявшее его робкий, ещё не уверенный в себе талант.
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость; я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас».
Самообладание, целомудренность души, страдающей про себя, не на людях – всё это осуществлял Чехов и перед лицом собственной горькой судьбы. Иссякают медленно и неуклонно его бедные дни; «жизнь идёт и идёт, а куда – неизвестно»: больно читать о его болях. «Нет числа недугам моим». «Бываю здоров не каждый день». «Здоровья своего не понимаю». Но нет – врач, он его хорошо понимал… «Вы совершенно верно изволили заметить, что у меня истерия. Только моя истерия в медицине называется чахоткой».
Метался он по свету в поисках воздуха для своей больной груди, в поисках солнца, в томлении духа и тела. Он всю жизнь умирал. Но не жаловался, других своей болезнью, своей «истерией» не изводил, не стеснял и, не изменяя своему юмору, спокойно-печальными глазами смотрел в глаза подходившей смерти, выдерживая её пристальный взгляд.
Едва ли кто-нибудь из восхвалителей чеховской нежности, деликатности, скромности, подметил и осознал до конца, что часто здесь наряду с его природными качествами сказывалось то, что он сам называл «дрессировкой». Дрессировать, воспитывать себя, предъявлять к себе почти непосильные моральные требования и строго следить за тем, чтобы они были выполнены, – в этом основное содержание его жизни, и эту роль он любил больше всего – роль собственного своего воспитателя. Только этим путём он и добыл нравственную свою красоту – путём упорного труда над собой.
Тем-то и поучительна биография Чехова, что этот сильный, волевой человек, смолоду выделывавший «чёрт знает что», мог подавить свою вспыльчивость, выбросить из души всё мелочное и пошлое, выработать в себе такую деликатность и мягкость, какими не обладал ни один из писателей его поколения.
Об этом повествует он сам в знаменитом письме к Суворину: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течёт уже не рабская кровь, а настоящая, человеческая».
Признание поразительное, и не мудрено, что все пишущие о Чехове так часто цитируют эти слова и любуются ими.
И было бы, конечно, очень странно, если бы, воспитывая себя, этот человек не пытался перевоспитать и других. Как и всякий педагог по призванию, Чехов оптимистически верил в чудотворную власть педагогики. Он горячо утверждал, что воспитание сильнее наследственности и что воспитанием можно победить даже дегенеративные качества человеческой психики, которыми, как думали в те времена, словно судьбой, предопределяются наши поступки.
Именно поэтому в 1886 году Антон Павлович обратился к гибнувшему своему слабовольному брату Николаю с суровым письмом, которое и сегодня может служить своеобразным курсом практической этики для многих нравственно шатких личностей.
«...недостаток же у тебя только один, – говорится в письме, – это твоя крайняя невоспитанность…
Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям: они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы… Они прощают и шум, и холод, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних…
Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом… Они чистосердечны и боятся лжи как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшой братии… Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам, они чаще молчат.
Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплёванному полу… Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот… не ум, выражающийся в умении лгать без устали. Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть матерью… Они не трескают походя водку, ибо знают, что они не свиньи...»
В этом письме освещён, как прожектором, тот изумительный педагогический метод, при помощи которого Чехов воспитал себя самого. И если чудом представляется нам этот юношеский кодекс морали, в тысячу раз чудеснее то обстоятельство, что Антону Павловичу удалось подчинить этому кодексу всю свою жизнь, что каждое правило, изложенное им в письме, не осталось на бумаге, как часто бывает со всеми подобными правилами, но было выполнено им до конца.
И если бы мы ничего не знали о Чехове, а только проследили бы по его переписке, как он в предсмертные месяцы, наперекор своей страшной болезни, снова и снова садится за стол и между приступами тошноты, кровохарканья, кашля пишет холодеющей рукой свою последнюю пьесу – по две строчки в день, да и то с перерывами, так что рукопись по целым неделям лежит у него на столе, а он глядит на неё издали, томится и мается и не может вписать в неё ни единого слова и всё же заканчивает работу в назначенный срок – , всё же побеждает свои немощи творчеством, – если бы мы видели Чехова только в эти предсмертные месяцы, мы и тогда убедились бы, что это героически волевой человек!
Всё на земле терпеливо ждёт слияния с правдой и милосердием – о, великое терпение человечества! И девушка, у которой разбили сердце, которая застенчиво пережила обиду и горе дурнушки, находит в себе силы для того, чтобы утешить другого несчастного – своего дядю Ваню. Она верует, верует горячо, страстно. И она кладёт свою утомлённую голову на руки дяде и уверяет его, что Бог сжалится над ними, что они увидят жизнь светлую и прекрасную, что они с умилением и с улыбкой оглянутся на свои теперешние обиды, – они отдохнут.
«Мы отдохнём! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнём. Мы отдохнём».
Всё человечество, как бедный дядя Ваня, не знало в своей жизни радостей – оно утомлено за свои долгие и страдальческие века. Его усталость Чехов отобразил в красках проникновенной печали. Но он заветно мечтал о бессмертном отдыхе человечества.
В 1904 году смерть уложила на отдых и его самого. Он отдохнул от грубости, которая его оскорбляла, от человеческой скорби, которой питался его дух, от смешного и горького – он отдохнул. И мы не знаем, нам Антон Павлович не скажет, действительно ли он увидел всё небо в алмазах, действительно ли он услышал пение ангелов: кто уходит из жизни, тот уносит с собой великую тайну… Но мы знаем, что, наверное, дано Чехову бессмертие у нас в душе, и она стремится к нему, писателю идеала в идеальных порывах своих…
Он встаёт перед нами в каком-то ореоле мечтательной задумчивости, исполненный лиризма и грусти, безвременно отнятый у жизни и России. Кажется, что невыразимой тоской тоскует по нему русская земля и русская природа, – все эти золотые плёсы, незаметные церковки, тихие обители, весь этот нежный фон для сиротливой чайки, для усталого дяди Вани, для лишних чеховских людей с одухотворёнными лицами и больными сердцами.
И зовёт Чехова русская женщина, зовёт его степь, которая давно томится и ждёт своего певца, зовут его юноши и дети. И особенно грезится, что где-нибудь в доме с мезонином раскрывается окно и выглядывает из него бледная девушка, типичная читательница Антона Павловича, и держит она в руке томик его рассказов; и слышится ей, бледной девушке, будто в тишине лунного вечера играет Чехов на какой-то волшебной скрипке и несутся издалека меланхолические звуки, и плачет задушевная элегия – и сердце замирает в истоме под этот пленительный напев...
Максим Тетельбаум
Тетельбаум Максим Максимович. Родился в 1921 г. Адвокат, член Союза журналистов СССР, кандидат в мастера спорта по шахматам. Участвовал в финской и Великой Отечественной войне. Трижды ранен. После войны окончил Саратовский юридический институт и получил направление в Саратовскую областную коллегию адвокатов. В 1950 г. получил звание кандидата в мастера спорта по шахматам. В 1964 г. стал чемпионом Саратова и Саратовской области.
|
Подборка в журнале "Сетевая словесность". Ноябрь 2022. |
|
Новая подборка в журнале Эрфольг. Ноябрь 2022. |
|
Новая подборка на портале Золотое руно. Ноябрь 2022. |
|
Новая подборка в журнале "Семь искусств", сентябрь 2022 |
"Я не беженка, неженка я..."
|
Новая подборка в журнале "Слово-ворд" № 115, 30.08.2022. |
|
Новая подборка в журнале "Южное сияние" № 43, август, 2022 |
"Размытый контур силуэта":
http://litbook.ru/article/17017/?fbclid=IwAR2T68U_...snY2ZW0vTuLKdVa-RncB8vd4Zvb6Zw
|
Новая подборка в журнале "Нева" № 6, 2022 год |
|
Подборка "Сердцевина" на портале "Золотое руно". Июнь 2022. |
|
Подборка "Почему бы и нет?"в журнале "Эрфольг". Май 2022. |
|