Новая публикация в журнале "Эрфольг" |
http://www.erfolg.ru/hall/n_kravchenko-3.htm
НЕИЗРЕЧЕННЫЕ СЛОВА
* * *
Раньше знали их и птицы, и листва,
А потом их грязью мира с неба стёрло.
Я ищу неизреченные слова,
От которых перехватывает горло.
Сор планеты ворошу и ворожу.
Воскрешаю, как забытую порфиру.
Я их лентою судьбы перевяжу
И отправлю до востребованья миру.
* * *
Скоропостижно клёны облетают,
качая непокрытой головой,
и листьев треугольники витают,
как похоронки третьей мировой.
Не надо перемен, уже не надо, –
ни скоростей, ни лживых новостей,
масс-медиа и телеклоунады,
навязчивей непрошеных гостей.
Эпоха фарса, блёсткая наружно
и выжженно-бездушная внутри,
когда всё можно и ничто не нужно,
когда никто не нужен, хоть умри.
Но есть же мир – живой и неказённый,
где радуются солнцу и весне.
Таращатся невинные глазёнки
цветов, что не слыхали о войне.
И я иду средь прочих невеликих,
тропинками исхоженных орбит,
улыбки собирая как улики
того, что мир не умер, не убит.
* * *
Наступит осень – праздник разноцветья –
образчик смерти, красной на миру.
О это третье испытанье – медью
древесных труб, поющих на ветру!
Смотреть, как красят серую безликость
цветные кисти уличных гирлянд,
и проступает в листьях, словно в лицах,
зарытый в землю дерева талант.
Огонь, вода и медь в одном флаконе –
коктейль осенних поднебесных струй.
Прощание в вагоне – взмах ладони,
летящих листьев влажный поцелуй.
* * *
Осенний лист упал, целуя землю.
Деревьев целомудренный стриптиз...
И все мы занимаемся не тем ли,
в какие мы одежды ни рядись?
Я изучаю ремесло печали,
её азы читаю по складам.
Усваиваю медленно детали
того, что неподвластно холодам.
Того, что неспособны опровергнуть
хорал ветров и реквием дождя,
того, что учит: если очень скверно,
ты улыбнись, навеки уходя.
Я приглашаю вас на жёлтый танец,
прощальный вальс в безлиственной тиши.
И не пугайтесь, если вам предстанет
во всей красе скелет моей души.
* * *
На деревьях осенний румянец.
(Даже гибель красна на миру).
Мимо бомжей, собачников, пьяниц
я привычно иду поутру.
Мимо бара «Усталая лошадь»,
как аллеи ведёт колея,
и привычная мысль меня гложет:
эта лошадь усталая – я.
Я иду наудачу, без цели,
натыкаясь на ямы и пни,
мимо рощ, что уже отгорели,
как далёкие юные дни,
мимо кружек, где плещется зелье,
что, смеясь, распивает братва,
мимо славы, удачи, везенья,
мимо жизни, любви и родства.
Ничего в этом мире не знача
и маяча на дольнем пути,
я не знаю, как можно иначе
по земле и по жизни идти.
То спускаясь в душевные шахты,
то взмывая до самых верхов,
различая в тумане ландшафты
и небесные звуки стихов.
Я иду сквозь угасшее лето,
а навстречу – по душу мою –
две старухи: вручают буклеты
с обещанием жизни в раю.
* * *
Жизнь проходит упругой походкой,
и не скажешь ей: подожди!
Из чего её плащ был соткан?
Звёзды, травы, снега, дожди...
Жизнь проходит грозою и грёзой,
исчезая в туманной мгле,
оставляя вопросы и слёзы,
и цветы на сырой земле.
* * *
Без пяти минут любовь.
Не хватает малости:
радости, чтоб грела кровь,
ласковости, жалости.
Как бенгальские огни,
искрами манящие.
Пусть красивые они –
но ненастоящие...
* * *
За окошком ветра вой.
Мне опять не спится.
Бьётся в стекла головой
Вяз-самоубийца.
Капли падают в тиши,
Разлетясь на части.
Но не так, как от души
Бьют стекло на счастье.
Струи поднебесных вод –
Острые, как спицы.
Сам себя пустил в расход
Дождь-самоубийца.
Как струна, натянут нерв.
Лунный диск нецелен.
Обоюдоострый серп
На меня нацелен.
* * *
Ветер – создатель метельных мелодий,
тёмная зимняя виолончель...
Кто-то меня за собою уводит,
как Крысолов, в поднебесную щель.
Я отравилась чарующим слогом
горького сна, ледяного питья.
В воздухе веет Ивановым, Блоком,
чёрною музыкой небытия.
* * *
И мысль от смерти отвлеку.
А. Кушнер
Дышать запретной тьмою вполдуши,
чтоб не понять чуть большего, чем нужно, –
как призраки шевелятся в тиши,
и бездна разевает рот радушно.
Грядущее, попозже, не теперь!
Дверь-западня. Моё дыханье часто.
Во мгле таится будущего зверь
и выжидает рокового часа.
Оно ещё не видимо уму,
но покрывает тело липкой дрожью.
О, не спугни неведомую тьму.
Ходи, дыши и думай осторожно.
* * *
Не убивай меня, – шепчу из сказки.
Я пригожусь тебе, как Серый волк.
Пусть все принцессы будут строить глазки,
пусть в яствах царских ласк узнаешь толк,
пусть Бог тебя хранит и любит плотски,
своих даров швыряя дребедень,
но чёрный хлеб моей любви сиротской
я сберегу тебе на чёрный день.
* * *
Молоко кипятила на кухне. Вставала заря.
Поумерив огонь, механически кашу мешала.
Загляделась на тень, что дрожала в лучах фонаря,
отлучилась на миг, оглянулась – а жизнь убежала.
Отлучилась от жизни, легко обернувшейся сном.
Чтоб души не мутить, я зеркальную гладь не нарушу.
А прохладные длинные пальцы луны за окном
мои волосы гладят и манят куда-то наружу.
Как легко и свободно, себя ощущая никем,
своей жизни шагрень до фонарного блика скукожа,
глядя ночи в глаза, на вселенском стоять сквозняке.
Только холодно очень, особенно если без кожи.
* * *
Помню какую-то передачу,
где журналист у народных масс
всё выпытывал наудачу:
«Что такое – счастье для вас?»
И отвечали ему – нелепей
трудно придумать: «Когда весна!»
«Счастье – когда две радуги в небе!»
«Счастье – когда нам поёт “На-На”!»
Всё молодые ему девчонки
под микрофон попадались тогда.
Щёки горели, взлетали чёлки.
Что они знали в такие года?
А журналист их слушал вполуха,
всё кружил средь этих лолит,
и вдруг сказала одна старуха:
«Счастье – когда ничего не болит».
Девочка плачет у Окуджавы –
шарик спрятался в небесах.
Но не её, а старушку жалко –
слёзы той тяжелей на весах.
Целая жизнь пролегла меж ними,
путь от шариков – до молитв.
«Счастье – когда две радуги в небе!»
«Счастье – когда ничего не болит».
Солнце не ведает ночи озноба,
рассвет никогда не поймёт закат,
как юность – того, кто у двери гроба,
как нищету – кто, как Крез, богат.
Когда моего вдруг коснётся слуха
восторг наивный, что с фальшью слит,
мне вспоминается та старуха:
«Счастье – когда ничего не болит».
Что мне добавить к словам старухи?
Уточню только ряд идей.
Счастье – когда не стреляет в ухе.
Счастье – когда не стреляют нигде!
Счастье – когда наполнены миски,
когда хоть что-то есть впереди.
Счастье – когда не болеет близкий.
Когда не болит планета в груди.
* * *
Вдруг вспыхнет фотографией: семья.
Накрытый стол. Картошка, хлеб и масло.
Родители и крошечная я.
Смотри скорей, покуда не погасло!
Но комната тускнеет и дрожит,
просвечивая, словно через марлю.
Ищу, ищу свою былую жизнь
и, как в кармане, роюсь в снах и карме.
А кадрам киноленты всё бежать,
скрываясь где-то там, за облаками.
Напрасные попытки удержать
их грубыми телесными руками.
И всё ж, законы времени поправ,
я вырву из гранитного зажима
тех, кто ходили среди этих трав
и были живы неопровержимо.
Они, всему на свете вопреки,
безвыходные сменят на входные
и выплывут из мертвенной реки –
нетленные, бессмертные, родные.
* * *
Я отбилась от стаи,
заблудилась в былом.
Из себя вырастаю
угловатым крылом.
Жизнь, как старое платье,
узковата в плечах.
Чем мы только не платим
за сиянье в очах.
Старомодное счастье,
не пошедшее впрок,
разберу на запчасти
отчеканенных строк.
Пусть не хлеб, а лишь камень
на ладони как шрам,
залатаем стихами –
что разлезлось по швам.
* * *
Вот он, мир мой невещественный,
необщественный, смурной.
По нему я путешествую
за щеколдою дверной.
Жизнь с годами упрощается,
ибо то, что нужно мне,
всё свободно умещается
на столе, в окне, во сне.
Там такие спят сокровища,
как в пылинке дальних стран...
Сокровенное утробище
для зализыванья ран.
* * *
Вновь мои заоблачные бредни
Вас окликнут розово в тиши.
Мой ночной безмолвный собеседник,
равнодушный друг моей души!
О, велик соблазн ночного часа...
Много в нём увидеть суждено.
Мгла легла – и звёзды залучатся.
Жизнь ушла – и обнажится дно.
Я привыкла издавна к разлуке.
Я в ней поселилась, как в дому.
Простираю в неизвестность руки
и пишу неведомо кому.
И не променяю на живую
жизнь ночную, что в себе ношу.
Я пишу – и, значит, существую.
Я живу – и, значит, я пишу.
* * *
Чужой мобильник, брошенный в траву,
звонит, звонит кому-то в синеву.
И мне казалось: это зов оттуда,
сюда, ко мне взывающее чудо.
Я наклонилась над лесной травой.
Ты звал меня, незримый, но живой.
Но не посмела клавишу нажать я...
И радуга висела как объятье.
* * *
Слишком много правды – это больно.
Я устала от её лица.
От её речей остроугольных,
от её тернового венца.
Пальцы ослабели и разжаться
могут от холодного свинца.
Хоть немного лжи – чтоб подержаться.
Чтобы продержаться до конца.
* * *
Как повседневна жизнь.
А. Рембо
Два полюса земного бытия,
два края жизни: музыка и мука.
Мучительно их постигаю я –
божественную горькую науку.
«Как повседневна жизнь», – сказал француз.
Сказала б я: как пафосна рутина.
Заигранность фальшивая у муз,
а будни богоданны, как секстины.
Пусть сирый мир до ниточки продрог,
молитвой Богу боли не нарушу.
А из обломков радуг и дорог
построю вновь любовь, судьбу и душу.
* * *
Если взялся за гуж – что с того, что не дюж,
должен вынести ношу двуногих.
Я пишу эти строки по адресу душ,
для таких же существ одиноких.
Ни к каким себя группам не отношу,
что на ниточках – марионетки.
Я на нитке другой над обрывом вишу –
Ариадниной тоненькой нитке.
* * *
Что я такое пишу и о чём –
жанра не знаю и цели.
Лишь бы слова, что струятся ручьём,
больше во мне не болели.
Чёрту сигналил ли мой бубенец,
к Богу ль дорогу мостила?
Лишь бы оно поскорей, наконец,
кончилось и отпустило.
* * *
Не жизнь – не смерть, ни недруга – ни друга.
Качается над пропастью канат.
Как вырваться из замкнутого круга,
сломать систему тех координат?
Как жить, чтоб жизнь не обернулась в небыль,
не потеряться в омуте потерь?
Сойти бы с рельсов, выжечь дырку в небе,
уйти бы в нарисованную дверь.
* * *
И не верила, и не просила,
не боялась... но что-то никто
не пришёл и не дал, как гласила
поговорка. Ну что ж, а зато –
всё! Цветаевские посулы
оправдались всему вопреки.
И мерцанье огня из сосуда
мне дороже дающей руки.
Но всегда, до скончания лет –
чёрный список и волчий билет.
* * *
Как завести мне свой волчок,
Чтоб он жужжал и жил,
Когда б уже застыл зрачок
И кровь ушла из жил?
Как превзойти в звучанье нот
Себя саму суметь,
Когда окончится завод
И обыграет смерть?
Как скорость наивысших сфер
Задать своей юле,
Чтобы хоть две минуты сверх
Крутиться на земле?
* * *
Довольно огнём любоваться в сосуде,
с годами душе от него холодней.
Да здравствуют вина в гранёной посуде,
где истина пьяно искрится на дне!
И пусть накопилась тоска и усталость,
а ты всё равно выбираешь to be.
Цени, что имеешь, люби что осталось.
Чем меньше осталось – тем больше люби.
* * *
Пальцы дождя подбирают мелодию
к детству, к далёкой весне.
Где-то её уже слышала вроде я
в давнем растаявшем сне...
Капли, как пальцы стучат осторожные:
«Можно ли в душу войти?»
Шепчут в слезах мне кусты придорожные:
«Мы умирать не хотим...»
Люди снуют между автомобилями,
светится в лужах вода
и озаряет всё то, что любили мы,
что унесём в навсегда.
Глупая девочка в стареньких ботиках,
руки навстречу вразлёт...
Дружество леса, дождинок и зонтиков,
музыка жизнь напролёт.
* * *
Чистая, наивная погода,
словно водит детский карандаш.
Это Бог душе послал в угоду
в мире пагуб, выгод и продаж.
Дружный дождик прыгает по лужам,
город светел, свежестью дыша.
Беззащитно, тщетно, неуклюже
к небу прорывается душа.
* * *
Люди с хорошими лицами,
с искренними глазами,
вы мне такими близкими
стали, не зная сами.
Среди сплошной безликости
не устаю дивиться:
как их судьба ни выкосит –
есть они, эти лица!
Вихри планеты кружатся,
от крутизны шалея.
Думаю часто с ужасом:
как же вы уцелели,
в этом бездушье выжженном,
среди пигмеев, гномов, –
люди с душой возвышенной,
с тягою к неземному?
Вечно к вам буду рваться я,
в зал, что души бездонней,
радоваться овациям
дружественных ладоней.
И, повлажнев ресницами,
веровать до смешного:
люди с такими лицами
не совершат дурного.
Я вас в толпе отыскиваю,
от узнаванья млея,
я вас в себе оттискиваю,
взращиваю, лелею.
Если б навеки слиться мне
с вами под небесами,
люди с хорошими лицами,
с искренними глазами...
* * *
Мелькают лица: тёти, дяди...
Мы все – единая семья.
Махнуться жизнями, не глядя.
Какая разница, друзья?
Покуда не свалюсь со стула,
Сижу и знай себе пишу.
На жизнь давно рукой махнула.
Кому-то дальнему машу.
* * *
Я вырвусь за эти страницы
ещё не написанных книг,
за эти тиски и границы
режимов, орбит и вериг,
из ряски, не ведавшей риска,
в миры беззаконных комет,
куда мне и ныне, и присно
ни хода, ни выхода нет.
* * *
А эта боль даётся напоследок,
чтоб было легче нам оставить мир
и в нём судьбы своей застывший слепок,
огнём искристым вспыхнувшей на миг.
Чтоб смерть была не горем отлученья,
не клоком, выдираемым из жил,
а облаком нездешнего свеченья
и облегченья, что уже не жив.
* * *
Я себя отстою, отстою
у сегодняшней рыночной своры.
Если надо – всю ночь простою
под небесным всевидящим взором.
У беды на краю, на краю...
О душа моя, песня, касатка!
Я её отстою, отстою
от осевшего за день осадка.
В шалашовом родимом раю
у болезней, у смерти – послушай,
я тебя отстою! Отстою
эту сердца бессонную службу.
* * *
Взвалю на чашу левую весов
весь хлам впустую прожитых часов,
обломки от разбитого корыта,
весь кислород, до смерти перекрытый,
все двери, что закрыты на засов,
вселенское засилье дураков,
следы в душе от грязных сапогов,
предательства друзей моих заветных,
и липкий дёготь клеветы газетной,
и верность неотступную врагов.
А на другую чашу? Лишь слегка
ее коснётся тёплая щека,
к которой прижимаюсь еженощно,
и так она к земле потянет мощно,
что первая взлетит под облака.
* * *
До рассвета порою не спим,
нашу жизнь доедаем на кухне,
вечерком на балконе стоим,
пока старый фонарь не потухнет.
Позабыты борьба и гульба,
бремя планов и страхов дурацких.
Столько лет не меняет судьба
ни сценария, ни декораций.
Но всё так же играем спектакль
для кого-то в себе дорогого.
Тихо ходики шепчут: тик-так...
Да, вот так, и не надо другого.
До конца свою роль доведя,
улыбаться, шутить, целоваться,
и уйти под шептанье дождя
как под гул благодарных оваций.
|
Лидия Чуковская в Саратове |
Начало здесь
Из книги Л. Чуковской «Прочерк»: «Я повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею 20-х годов. Митя и без того помнил её наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моём аресте, о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге — мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы...»
В 1926 году 19-летняя Лидия Чуковская была арестована по обвинению в составлении антисоветской листовки, хотя фактически не имела к ней отношения - листовка была напечатана её подругой, гостившей тогда в их квартире, без ведома Лидии на её пишущей машинке.
Чуковская не выдала подругу и была сослана в Саратов на три года, где благодаря хлопотам отца провела только одиннадцать месяцев: с 20 декабря 1926 года по 1 октября 1927-го.
Из воспоминаний Лидии Корнеевны:
«Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще "с полным пансионом". Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий».
Но ожидания не оправдались.
«Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась - душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.
Я рассказала.
- Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь - зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
- Не переезжать, а в ссылку, - ответила я. - Разве вас мои знакомые не предупредили?
- Ах, нет, нет, барышня, - запричитала, убирая со стола, старушка, - вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться».
Гордая Лидия не осталась ночевать, а взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу - в пустыню морозной декабрьской ночи.
«Опрятные каменные двух- и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека.
Саратовский железнодорожный вокзал в 20-30-е годы
На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы "стать на учет". Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.
- К следующему понедельнику сообщить свой адрес, - добавил он на прощание.
- Адрес? - переспросила я. - А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.
- Нечего мне вам советовать, - резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, - и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили».
Ссылку Лидия Чуковская переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь она имела случай убедиться в странной черте своего характера:
«Я легче переношу одиночество, чем присутствие "не тех". Каких это "не тех"? "Не моих", не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам. Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература...
Лида Чуковская. Рис. В. Маяковского. 1915 г.
Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой. "Литературные интересы" - они не только узки, они и широки беспредельно. Искусство защитило мое детство и юность от элементарщины, плоскости, пошлости, помогло одолевать голод, холод, метели, мрак. Оно обостряло воображение, слух, помогало понимать жизнь.
И оно же - как ни странно это произнести - отторгало меня от людей и жизни».
В провинциальном Саратове Лидии пришлось столкнуться с совсем иной средой. Она чувствовала себя рыбой, выброшенной из привычной стихии.
«Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела. Результат этого неумения оказался плачевный».
Из писем Л. Чуковской отцу Корнею Чуковскому из Саратова:
"Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны... Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это всё...
...С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной...
Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная "своими". В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи - две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), - встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. "Они прелестные люди, - писала я отцу о Крогиусах, - редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим".
А. А. Крогиус
(Мне посчастливилось быть знакомой с одним из потомков этой семьи - с внуком Августа Адольфовича Крогиуса — Николаем Владимировичем Крогиусом — доктором психологических наук, профессором, международным гроссмейстером по шахматам, я сдавала ему психологию в университете. Мой отец, тогда мастер спорта по шахматам, участвовал с ним в турнире в Саратове, они были дружны, общались.)
Н.В. Крогиус
« Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро - компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали - я уклонялась.
Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим - не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. "День да ночь - сутки прочь". Ходили они "на службу", "зарплата", а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; "перед праздниками", "после праздников"; да еще истово "справляли" именины и дни рожденья... Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно ("литература отпусков не дает", говорил отец); меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать...
В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это "так" - а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, "стодвадцатисловница", "парламентская стенографистка". ("Парламента" в стране не было, но категория "парламентская стенографистка" существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия: уроков нет, стенографической работы тоже нет... Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят "язЫков"), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть".
(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)
Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский.
На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки горoда, среди них и я. Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского. Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти - восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому "лично"? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома: когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня... Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря... Соблазн был большой, но... предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?
Записку Луначарскому я не послала.
(Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)»
(Тут, мне кажется, уместно привести строки из дневника К. Чуковского от 17 июля 1925 года: «С Лидой у меня установилась тесная дружба. По вечерам мы ведём задушевные беседы — и мне всё больше видна её мучительная судьба впереди. У неё изумительно благородный характер, который не гнётся, а только ломается».
"Твое письмо полно очень прозрачных намеков, - писала я ему в августе 27 года. - Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки... будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться... я очень, очень, очень устала..."
Во время ссылки обострились разногласия Лидии с отцом. Она желала стоически вынести до конца испытание судьбы, а Корней Иванович не унимался в попытках выхлопотать ее освобождение. В конце концов в Саратов, с ведома К. И., отправился с увещеваниями товарищ Лидии по учебе в институте Изя (Исидор) Гликин, а затем и ее старший брат Николай. "Характер у нее каменный, - писал из Саратова Николай Чуковский отцу. - Мы на Волге, в лодке, ночью, в страшную грозу и бурю заблудились между островами.
В. Курсеев. Буря на Волге.
Я греб четыре часа без перерыва и содрал всю кожу с ладоней, Изя позорно перетрусил, Юра метался, мешал, волновался, качал лодку, вел себя гнусно. Но я любовался Лидиным мужеством и спокойствием. Папа, если можешь - хлопочи. Только не пиши ей об этом. Провожая меня на вокзал, она плакала. Очень тоскует по Мурке. (Которая, надеюсь, уже здорова). [...] Лида поседела. Довольно много седых волос. Годам к тридцати будет совсем седая".
Лидия Чуковская вспоминала:
«В июне 27-го навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают "мой путь". Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей - уже непоправимых... В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала:
"Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня - ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, - не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь - путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой - он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна... Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший "в точку" (а потому и счастливый) - путь, но лучше бы не судить совсем".
Тем временем Лидию начинают беспрерывно вызывать на допросы в ГПУ.
«На этом "не моем пути" надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое "дело" (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы - те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: "кто составлял листовку?"; опять: "собрание на Васильевском острове". Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица - ленинградская барышня с такой известной фамилией?
Новых вопросов - тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.
Мои опекуны - ссыльные - посоветовали не быть овцой и ответить резко.
- Простите, - сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, - но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?
- Вы, кажется, собираетесь допрашивать меня? - с наигранной надменностью ответил Нестеров, но до времени вызовы прекратил».
В Саратове у Лидии были трудности с жильём. Поначалу её пустили к себе ссыльные, муж и жена, с которыми она познакомилась в ГПУ, снимавшие избу на спуске к Волге.
В. Курсеев. Взвоз.
«Изба не отапливалась, там стоял такой мороз, что к утру внутренние щели между бревнами затягивало ледком. Спала я на топчане, завернувшись в пальто и клала на ноги, в качестве дополнительного обогревателя, кошку. Ночуя у этих полуголодных людей (левые эсеры, им уж совсем не давали работать), я целыми днями бегала по городу в поисках жилья, и наконец в центре города, на Большой Казачьей, семья Афруткиных (вдова с двумя дочерьми) согласилась сдать мне угол: стол, стул и кровать в комнате, где жила младшая четырнадцатилетняя дочь.
ул. Большая Казачья
Водопровод, электричество, ванная. Но квартира была коммунальная: узнав, что я из числа ссыльных, взбунтовались жильцы. Песня все та же: "начнутся обыски, вызовы...".
Выручила меня опять-таки товарка по несчастью: оказалось, что в соседнем доме живет некто Наталия Н., высланная из Москвы в Саратов за преступное дворянское происхождение. Узнав от кого-то о жилищных моих затруднениях, она прибежала к Афруткиным с неотразимым доводом: "Вы ведь знаете, я здесь в ссылке уже целых три года, и у меня ни одного обыска"... Афруткина пустила меня к себе.
И за все время, что я жила в Саратове, ни единого обыска у меня действительно не было. Слежку я замечала периодически, но не сплошную. (Ног у них не хватало, что ли?) Однажды летом я совершила серьезное нарушение режима: перемахнула на другой берег Волги, чтобы взглянуть на город Покровск (в будущем Энгельс, столицу Автономной республики немцев Поволжья).
Покровск (Энгельс)
Побывать там стоило: аккуратные садики, домики под черепичными крышами, цветы, чистота и немецкая речь. Никто моего "побега" не заметил. Зато все письма из Ленинграда (а я получала их в изобилии, главным образом из дому и от своих однокурсников) и все бандероли от Бориса Степановича Житкова - все доходили по адресу с первого дня моей ссыльной жизни демонстративно вскрытыми: не в конвертах, а в лохмотьях. Пусть бы и в лохмотьях, но их подолгу задерживали в ГПУ, а я без писем тосковала отчаянно.
"Милые папа и мама. Целую неделю не имела никаких вестей из Ленинграда, очень беспокоилась. Хотела завтра телеграмму посылать... Но сегодня получила 6 (шесть!) писем и чувствую себя совершенно ошарашенной. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Странно здесь работает почта: письма идут то 4 дня, а то 6, а то - 8. И ужасно любят приходить все вместе, залпом. Почтальон экономит сапоги, что ли? Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем...
Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.
Пишу стихи... Вот когда иду за обедом в столовку - размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов - люди тоже оборачиваются. "Неконспиративная у вас внешность" - это еще т. Леонов сказал.
...С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали "коммуну"...
на спуске Весёлая — Кирпичная.
Кадр из кинофильма «Необыкновенное лето» 1957, режиссёра Владимира Басова
(экранизация одноименного романа Константина Федина).
Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап - либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь.
Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных - меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево.
Старуха целыми днями ворчала: "У, пес! Я тебя, пес, выучу!" - и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я - стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги - мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я - нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые - и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), - но, чувствовала я, не принимали меня за "свою", а видели во мне лишь "папенькину дочку", случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.)
Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах - а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, - преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.
Слали, слали щедро. Асеев - "Изморозь"; Тихонов - "Поиски героя". Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, "Республику Шкид" Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем - Л. Пантелеевым - случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги "Часы", и будет у нас общий учитель - С.Я. Маршак...)
Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
Мне казалось, в Саратове душа моя изнемогает в разлуке с Ленинградом. Стоит мне попасть обратно в родной город, и я тотчас же "разберусь и пойму". По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом.
Летом - жара и пыль.
кадр из кинофильма «Необыкновенное лето»
Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; "пыль, пыль, пыль от шагающих сапог"; жалкие в своей мнимой величавости верблюды.
верблюды в Саратове
Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.
Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной.
Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл...
"Была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать".
Не пишу многим... не потому, что... не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно... В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино - тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что "человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна".
В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение - Волга.
Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще "без никого". Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость - прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.
"Ты мне дал хорошую гребную школу, - писала я отцу, - и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо".
Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм - вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут.
В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя. На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки.
В. Курсеев. Яхт-клуб в Саратове
Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги - и бойкий старик идет отвязывать. Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.
- Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! - прошу я.
- Без руля? Опять, значит, одна явилась? - не одобряет меня старикан.
Неверными шагами иду я по плоту к воде - плот качается.
Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или "в одной лодке".
Радует меня мое одиночество - да еще, может быть, некоторая доза страха.
Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок - и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!
Лететь - лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск.
Плоты на Покровск. Это - в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны - они видны, да и слышны из дальней дали - гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок - цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила. В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя. Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают - свернуть под Соколову гору, в Затон.
Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят - она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.
вид с Соколовой горы
Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.
Вот я хоть и на час один - а удрала из Саратова!
Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. "Если тут кувырнешься, - думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, - сразу под их днища утянет". Страшно.
В. Курсеев. Волга. Саратов. Начало 20 века.
Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна - отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: "Что за огонь, а мачты нету?"
Эх, чай пила,
Самоварничала!
Всю посуду перебила
На-ку-хар-ни-ча-ла! -
вскрикивают молодые голоса поблизости.
То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.
- Ау, барышня! - кричит один. - Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.
- Спасибо. Как-нибудь в другой раз! - отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.
- На-ку-хар-ни-ча-ла! - издалека доносится до меня.
А в ответ женский голос:
Говорила сколько раз:
Не становись напротив глаз.
Ваши сереньки глазенки
Завлекательны гораз!
Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:
Не ходите, девки, замуж,
Замужем невесело.
Моя подруга вышла замуж -
Голову повесила!
...Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала.
Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, - у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.
Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.
- Не утопла? - спрашивал он дружелюбно. - А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.
В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. "Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, - думала я. - К Неве вниз - четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут - тащись с горы на гору".
Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.
Открывала томик Пруста:
"... Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся".
"Да, - думала я с гордостью. - Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов".
Корней Иванович хлопотал за Лиду. Хлопотал беспрерывно. Говорил с Луначарским и Маяковским. Собирался в Москве идти к Бухарину и Калинину. И вскоре его дочь действительно отпустили в Ленинград.
дом у Пяти углов, где жили Чуковские
Из дневника К. И. Чуковского от 15 сентября 1927 года:
«Всю ночь не спал: жду Лиду. 9 часов утра... Лида сейчас приехала. Боба привез ее. Очень худая. Мура покраснела и спряталась от волнения, со мною вместе, п. ч. я тоже убежал в другой угол. М Б сидит против нее и глядит молитвенно - сжав руки. Ничего не известно, что с нею, она должна идти в Г.П.У., там ей объявят ее судьбу. Ее вызвали и сказали, что ее вызывает Ленингр. Г.П.У. Что, если оно начнет опять требовать у нее подписки? Она не даст, и вся история начнется сызнова. Мура: - Ты вещи привезла? Лида: Почти все... А сама рвется туда в Саратов, где живут "лучшие люди, каких она только в жизни видала".
(Из книги Лидии Чуковской "Прочерк")
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/373682.html
|
В предчувствии зимы |
***
Как цветок, затоптанный в пыли,
каплей дёгтя, кляксой в оригами,
чистый снег, коснувшийся земли,
обернётся грязью под ногами.
Даль небес безжизненна чиста,
но и та запачкается тучей.
Начинать всё с чистого листа?
Стоит ли бумагу ручкой мучить?
Я устала от пустой борьбы
с тришкиной оборванной обновой.
Черновик исчерканный судьбы
утром переписывать по новой.
Ты не комкай сердце и не рви,
поучись терпению у Парки.
Оглянись не в гневе, а в любви,
и прости случайные помарки.
***
Закутать в строчки, обогреть,
прижаться тёплыми губами,
чтоб неповадно было впредь
костлявой щёлкать тут зубами.
Отныне тут не будет дам,
а если сунется — то бац ей!
Без боя я тебя не сдам,
с двоими ей не потягаться.
Я не отдам ей своего,
в себя упрячу без изъятья.
И не случится ничего,
пока не разомкнём объятья.
***
Невнятный дождик моросил,
каштан дрожал, в окошко пялясь,
а листья из последних сил
за ветви отчие цеплялись.
Ноябрь, не помнящий родство,
живое отсекал пилою.
Холодный день и голый ствол -
как плата за тепло былое.
О, встреча осени с зимой -
дуэль, дуэт, и ветер пел им...
А как красиво, боже мой -
желто-зелёное на белом.
***
Снег идёт, такой же как всегда,
и опять до боли незнакомый.
Кружится ажурная звезда,
тайным притяжением влекома.
И её не жалко небесам
отдавать на волю, на удачу...
Узнаю снега по волосам,
по которым мы уже не плачем.
Не с чужого — с близкого плеча -
плечи свои кутаю одеждой,
теплотой домашнею леча
то, что ветхой не спасти надеждой.
Строю свой дворец-универсам,
как бы он ни выглядел убого,
и как в детстве верю чудесам,
что в мешке у ёлочного Бога.
***
Простое счастье — есть кому обнять,
кому сказать: болезный мой, коханий.
И это не убить и не отнять.
Вселенная тепла твоим дыханьем.
Знакомы от макушек и до пят,
не знавшие вторжения чужого...
Ворочаются в душах и не спят
дитёныши ушедшего большого.
Пусть жизнь уже изношена до дыр,
притихли звуки и поблёкли краски, -
мы высосем из пальца целый мир
и сочиним конец хороший сказке.
Прошу, судьба, подольше не ударь,
пусть поцелуем станет эта точка...
И облетает сердца календарь,
оставив два последние листочка.
|
Последний день поэта. Послесловие. |
Наконец завершила я эту большую работу. Получилось 13 частей, охвативших 28 имён, 28 поэтических судеб. Ниже привожу список со ссылками. Наверное, точнее было бы назвать этот цикл «Смерть поэта», так как он затрагивал не только последний день гения, но и всё то, что предшествовало его смерти и что было после неё, так сказать, жизнь после смерти. Но я оставила первоначальное название, взятое мной из цикла телепередач на канале «Звезда» «Последний день», рассказывавших о последнем дне актёров, певцов, спортсменов, полководцев. Поначалу я прислушивалась: не будет ли что о поэтах? Но поэты были оставлены без внимания, и у меня возникло желание исправить эту несправедливость, тем более, что материал о поэтах у меня накоплен внушительный, надо было лишь выбрать из него то, что касалось последних дней их жизни. Тексты были большие, из трёх а то и более частей, и у меня порой закрадывалось подозрение, что иные ленивые или нетерпеливые читатели не всегда дочитывают их до конца, а ведь там-то самое главное и значительное в жизни поэта, без этой последней страницы его портрет был бы неполным.
Некоторые инстинктивно не любят самого слова смерть, видя в этом некий негатив, неприятное напоминание, так сказать, так что труд предстоял неблагодарный, но я всё же за него взялась. И вот почему ещё.
У меня было когда-то эссе "Последнее стихотворение" — небольшое исследование о стихе, написанном тем или иным классиком перед смертью. Это часто бывало случайным, нейтральным, ничего не говорящем о близкой смерти (например, "чижик" Пушкина). Но сама смерть как правило была итогом и продолжением их жизни, похожа на их образ, на их стихи. Поэтому очень много открывает нам в сокровенной сути поэта и его творчества.
Смерть поэта — не событие, а процесс, в котором участвуют многие из его окружения, в котором физическое существование человека превращается в метафизическое бытие написанного им. Эта тема позволяла сфокусировать главное, выразить квинтэссенцию образа поэта, подытожить его мощным завершающим аккордом. Насколько мне это удалось, судить вам. Хочу лишь подчеркнуть, что тема всё же достаточно узкая, я старалась не выходить за рамки поставленной задачи, поэтому какие-либо дополнения читателей, касающиеся других периодов жизни поэтов, известных им произведений, были неуместны, тем более, что каждый заголовок, содержащий имя очередного героя, одновременно был ссылкой на мой прежний текст о нём, более подробный. Так что у кого будет интерес, время и желание — можно заглянуть и туда. А сейчас — обещанный список «последних дней» поэтов:
Часть первая (И. Анненский, А. Григорьев, К. Бальмонт)
-
Часть вторая (Е. Баратынский, Ф. Тютчев, А. Фет)
Часть третья (Н. Некрасов, А.Блок)
Часть четвёртая ( Ф. Сологуб, И. Северянин, Г. Иванов)
Часть пятая (В. Ходасевич, Б. Поплавский, И. Елагин)
Часть шестая (Г. Гейне, Р. Рильке)
Часть восьмая (Ш. Бодлер, П. Верлен, А. Рембо)
Часть девятая (О. Мандельштам, Б. Пастернак)
Часть десятая (М. Цветаева, С. Парнок)
Часть одиннадцатая (Иосиф Бродский)
Часть двенадцатая (Сергей Чудаков)
Часть тринадцатая (Леонид Губанов и Борис Рыжий).
|
Последний день поэта. Часть тринадцатая. |
Начало здесь
«Мы умираем не от рака и не от старости совсем...»
Холст 37 на 37.
Такого же размера рамка.
Мы умираем не от рака
и не от старости совсем...
И мне не нужно инквизиции,
когда и так на Страшный Суд
стихи с истерзанными лицами
предсмертный крик мой отнесут.
Каждый гений собирался и обещал умереть рано. Сроки жизни порядочного гения были отмечены: 23 года – Веневитинов, 26 – Лермонтов, 30 – Есенин... Л. Губанов начал писать о своей смерти с 16-ти лет. Эта тема считалась тогда крамольной – в официальной культуре она была запрещена (кроме смерти на войне). Пережив Есенина, он клялся, что уж Пушкина ни за что не переживёт. Так и случилось. Свой ранний уход в 37 лет Губанов предчувствовал, и это предчувствие нередко звучит в его стихах.
Здравствуй, осень, нотный гроб,
жёлтый дом моей печали.
Умер я – иди свечами.
Здравствуй, осень, новый грот.
Умер я, сентябрь мой,
ты возьми меня в обложку.
Под восторженной землёй
пусть горит моё окошко!
В сентябре, как он и напророчил в стихах, – в 1983 году при невыясненных обстоятельствах Губанов скончался. Мать, приехав, застала его мёртвым в кресле.
И локонов дым безысходный,
и я за столом, бездыханный.
Но рукопись стала свободной.
Ну что ж, до свиданья, Губанов, -
так он сам попрощался с собой в стихах.
Я ухожу, мой мир над бездной,
и, как Христос, я не воскресну.
Пожаром звёзды обжигая,
до лавы славы – умираю.
Над Римами, рабами, реками
миры мои поют мой реквием.
В сентябре 83-го всё сбылось. Совпадение, мистика?
Мой лик сбежал с карандаша,
как заключённый из больницы,
сухой, как кашель, чуть дыша,
перевалил через страницы.
Он вышел вон, на волю, в вечность
и сбросил из последних сил
весь мир, накинутый на плечи,
как плащ, который относил!
Кто сказал, что поэты не пророки? «Я смерти, милая, учусь,/ всё остальное есть у Бога»,– писал Губанов. Он был талантливым учеником.
Как страшно ночью, не рисуя,
услышать боль, как вой Везувия.
Когда он прёт, гремит в груди,
готовый вырваться, сгубить.
Лежу на траурной постели
несчастной маленькой Помпеей
без слёз, без песен и без гимнов.
А вдруг не выдержу, погибну?
Вдруг ночью запечённой, чёрной,
всё полетит куда-то к чёрту –
мои глаза, мои грехи,
мои полотна и стихи.
И то, что я вчера в слезах
никак не мог тебе сказать?!
Под небом огненным распоротым
я гибну грубым гордым городом.
Безумной мордой в небо тычась,
в огне, во мне умрёт сто тысяч.
Сто тысяч губ, детей, тревог,
забытый небом медный Бог!
Сто тысяч, мир, – твоя потеря.
Сто тысяч – охают, не веря!
Не сны, не краски, не идеи –
отходят люди, словно деньги.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
К. Брюллов. Последний день Помпеи.
В будущем году исполнится 70 лет со дня рождения основателя «Самого Молодого Общества Гениев» (СМОГ) Леонида Губанова.
Мы себя похоронили -
ни уздечки, ни седла,
только крылья, только крылья,
только песня нам с утра.
Только птицею взвиваться,
небеса благодарить,
никогда за хлеб не драться,
а парить, парить, парить!
И своим орлиным оком
Видеть то, что проще нас, -
люди ходят ведь под Богом,
мы живём у Божьих глаз.
И летаем, и воркуем
Гимн неслыханный вдвоём,
нас стреляют, мы – ликуем!
Распинают, мы – поём!
И сгорев, мы воскресаем
Вознесенья вешним днём.
Небо с синими глазами
в сердце плещется моём!..
***
Мы повержены, но не повешены,
мы придушены, но не потушены,
и словами мы светимся теми же,
что на белых хоругвях разбужены.
Что концы наши в наших истоках,
и что нет отреченья и страха.
Каждый стих наш – преступной листовкой,
за который костёр или плаха!
Поколение Губанова было удушено в колыбели, но их первые бунтарские крики всегда будут звучать эхом в истории.
Прошлое! Ты думаешь, я жалуюсь на настоящее?
Это настоящее? Нет, хоть убей!
Пусть мы пропащие, но – парящие,
как пара влюблённых тех голубей.
«Замолчанным поколением» назвала его Ольга Седакова. А критик Наталья Иванова – «поколением с перебитыми ногами».
И смех недужный, смех недужный
стоит у века за спиной.
И наша гениальность дружит
со шлюхой, водкой и виной.
Таланты пропадают без вести.
Ни слова вам, ни похоронной.
Роскошный катафалк из бедности
увозит их сердца холодные.
* * *
Гори, костёр, гори, моя звезда!
И пусть, как падший ангел, я расстрелян,
но будут юность в МВД листать,
когда стихи любовницы разделят.
А мне не страшно, мне совсем светло,
земного шара полюбил я шутки...
В гробу увижу красное стекло
и голубую подпись незабудки!
Его называли Есениным 60-х, сравнивали с поэтическим ангелом Франции Артюром Рембо, называли прямым преемником раннего Маяковского. Всё это в равной степени верно и в равной степени далеко от музы Губанова. Интуитивный гений, «enfant terrible», культовая фигура московской богемы. «Образцовая» поэтическая судьба: пьянство, дурдом, смерть в 37 лет.
Нет ни двора и ни кола,
но всё равно счастливой тенью
звоню во все колокола
растерянному поколенью.
Мне хорошо на островке
своей души неизмочаленной.
Как Бонапарт, я налегке
ношу лицо своё печальное.
Это был подлинный самородок. Самородок крупный, редкой породы, необработанный, в принципе шлифовке не поддающийся.
Неровен час, как хлынет ливень,
по сердцу чащ, по чашам лилий.
Неровен час.
Задребезжит стекло у мамы,
заплачет в тридцать три ручья –
ах, твоему сынку ума бы.
Неровен час.
Уже довольно сердце билось
и красною подушкой стало
для всех – кому сестра немилость,
для всех, кому жена – усталость.
Мир вспоминает о Нероне,
а я о хлебе не дослушал.
Неровен славы час – неровен,
и этот день, и дождь досужий.
Ни первый, ни последний – новый.
Так выпьем, господа, лучась.
Неровен час, как хлынет слово –
неровен час!
В этих неистово-истовых строчках – и есенинская надрывность, и «священное безумие», и потайной смысл.
У вас погашены лампады,
и тёмный ангел к вам спешит
не от ликующего сада –
от окровавленных вершин.
Он вам предложит спелых вишен
и будет комплименты нежить...
А я один в дорогу вышел
на фонарях надежды вешать.
Его поэзия абсолютно самобытна и неповторима. Он первичен. Он создал собственный уникальный поэтический мир. Его строки подчас – нескрываемо эпатирующие, скандальные, не вмещающиеся ни в какие каноны:
Ты вошла, разодета...
Много вас, лебедей и блядей.
Я устал, дайте мне для клозета
что-нибудь мягкое из жизни великих людей!
* * *
Теперь мне хоть корону, хоть колпак –
едино – что смешно, что гениально.
Я лишь хотел на каждый свой кабак
обзавестись доской мемориальной!
Губанова таскали на допросы, запирали в психушки – эти идеологические душегубки эпохи развитого социализма, куда швыряли поэтов, неудобных для светлого будущего.
Спрячу голову в два крыла.
Лебединую песню прокашляю.
Ты, поэзия, довела,
донесла на руках до Кащенко.
* * *
Я провел свою юность по сумасшедшим домам,
где меня не смогли разрубить, разделить пополам...
По темпераменту, стихийности, надрыву, да и по масштабу дарования Губанов был как никто близок Есенину. Есенин был его кумиром, богом, учителем. В его стихах многое от этого поэта. Как они неоглядны, просторны, размашисты!
Судьба – как девочка отчаянная,
что на бульвар, пьяна в куски,
а я люблю её случайно,
обняв до гробовой доски!
Имён тенистых не забуду
и слез искристых не пролью.
Я поцелую сам Иуду
и сам Евангелие пропью.
Карета подана! Прощай,
моя неслыханная юность,
мой королевски чёрный чай
и рюмок сладкозвонных лютость.
Прощай, за юбками вранья
моя невиданная наглость;
Я – как старик, что пьёт коньяк,
когда до смерти час осталось.
Его называли великим собутыльником эпохи. «Ищите самых умных по пивным, а самых гениальных по подвалам!» – шокировал он благопристойного читателя. Хотя, впрочем, читателя своего он был при жизни лишён, так что шокировать особенно было некого. «Автографы мои по вытрезвителям, мои же интервью – по кабакам»,– ёрничал он. Но в этих иронических строках сквозила горечь.
Прости меня, Москва,
за буйство и за боль –
венчала нас тоска,
а веселит запой.
Свои первые стихи Губанов прокричал навстречу лошадиным мордам конной милиции, разгонявшей непокорных поэтов, осмелившихся читать у памятника Маяковского тексты, не прошедшие коммунистическую цензуру.
Я наклонюсь над прорубью моей –
о будь ты проклят, камень из камней!
Где вечно подлость будет на коне,
а мы, как хворост, гибнем на огне.
Публичные выступления в кафе, у памятников, в клубах были пресечены, главных героев – кого выслали из Москвы за тунеядство, кого поместили лечиться от шизофрении. Любая сфера письменной деятельности: журналы, альманахи, книги – для смогистов была закрыта.
Вот так и будет в мире булькающем,
судьба историю обточит.
На каждого поэта будущего
трёх палачей рожают ночью.
На каждый крик – шесть пар глухих,
назло провидцу – люди слепнут.
И если бы Христос писал стихи –
он тоже б был отвергнут!
И даже любовь у него – какая-то адская, неистовая, сатанинская.
Ты низменна и неизменна,
голубка белая моя.
Ты – соль земли, ты кровь вселенной
и родниковая струя.
Ты – узкий след в начале брода,
ты – бред, закованный в тиши.
Ты – жуткая штрафная рота
моей потерянной души!
Твоею вспугнутой душою
клянутся лебеди за хатой.
Я чистоты твоей не стою,
я зацелован и захаркан.
…Целую ручку у ручья
и волосы у водопада,
когда готовится ничья
греха с заплаканной лампадой.
…Что, душка? Выпьем браги кружку,
мне страшно от любви твоей –
когда в надушенных подушках
греху возводят мавзолей!
…На что мне бред, на что мне лёд?
На что мне брови, как заимка?
Что, если родина убьёт?
Ведь смерть поэта не в новинку.
Любовь к Родине у Губанова не имеет ничего общего с национал-шовинистическим угаром. Это зрячая любовь свободного человека, чья мысль не зашорена, а глаза не завязаны розовой повязкой. Может быть, поэтому тема родины часто переплетается у Губанова с темой палачества, казни:
У берёзок были слезы по очам
белых баб, святых колодцев и хибарок.
Русь стояла на китах да на Иванах,
а в историю плыла – на палачах.
Россия иль Расея,
алмаз или агат...
Прости, что не расстрелян
и до сих пор не гад!
Он умоляет родину не казнить своих лучших сынов:
О родина, любимых не казни,
уже давно зловещий список жирен.
Святой водою ты на них плесни,
ведь только для тебя они и жили.
А я за всех удавленничков наших,
за всех любимых, на снегу расстрелянных,
отверженные песни вам выкашливаю
и с музой музицирую раздетой.
И, тяпнув два стакана жуткой водочки,
увижу я, что продано и куплено.
Ах, не шарфы на этой жирной сволочи,
а знак, что голова была отрублена!
Да, он любил её «странною любовью», то есть самой настоящей и искренней. В стихотворении «Разговор с Россией» он признаётся ей в любви:
Люблю тебя и немую, заржавленную,
люблю тебя и глухую, и грубую,
растерзанную, бухую и глупую.
Люблю тебя в журавлях над зоной,
в предательствах, шептунах и звонах!
Как это у Блока: «да, и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне». Даже такой. Родину, как и мать, не выбирают.
Раскрасневшись, словно девочки,
розы падают к ногам.
Не меня поставят к стеночке,
наведут на грудь наган.
И на лестницы парадные
брызнет кровь и там, и тут.
Не меня в туманы ватные,
скрутив руки, поведут.
Вся в царапинах и ссадинах,
в присвистах и бубенцах,
моя родина, ты – гадина,
и стоишь на подлецах.
Но даже в этих строчках, бьющих, как хлыстом, наотмашь, больше любви к родине и боли за неё, чем в хвалебных гимнах и панегириках наших записных русолюбов и квасных патриотов, любящих Россию профессионально, без этой всепонимающей, всепроникающей боли.
Я сослан к Музе на галеры,
прикован я к её веслу.
Я стал похож на символ веры,
на свежий ветер и весну.
О Муза, я поклонник грога,
о Муза, я волшебный шаг,
о Муза, я письмо от Бога
и шёпот сатаны в ушах.
Леонид Губанов, долгие годы лишённый аудитории, нормального творческого общения, парил в одиночестве, готовил свои машинописные сборники. И – как ни странно – был благодарен судьбе, державшей его в чёрном теле и этим закалившей, не дававшей расслабиться.
А чёрный всадник на коне,
он держит плётку в пятерне,
он ничего не говорит,
он зубы скалит на гранит,
и только конь его храпит,
и только Бог меня хранит.
Спасибо, плётка, что была
всегда румяна да бела,
что от угла и до угла
меня гоняла, как пчела.
За то спасибо, что жиреть
мне не дала, и в тишине
следила, как бы не привык
я мёдом мазать свой язык.
Спасибо вам за этот гнёт.
Кто не исхлёстан был – тот врёт,
а я от боли хоть и пил,
но всё же душу сохранил.
И золотую россыпь слов
сумел не утопить в вине.
И Сатаны бледнеет зов,
и крылья крепнут на спине.
Вот уже больше тридцати лет, как нет с нами Лёни Губанова. Но трудно поверить в это, когда читаешь его стихи, из которых он говорит с нами, говорит с того света, как будто из соседней комнаты.
Я уже хожу по тому свету.
Знайте, знайте, что умер-то я по блату.
Над моей башкою порхает лето
молодых безбожников алым матом.
Заколдованно ранен такой обидой –
подмигнула молодость, не заметил.
Ах, и жизнь моя, как кусок отбитый
от того колокола, что бессмертен!..
Леонид Губанов был похоронен в Москве на Хованском кладбище.
Не печатали поэта, не печатали.
Он оставлен был России на потом.
Словно шапку в рукава – в психушки прятали,
и ловил он, задыхаясь, воздух ртом.
Только в пику всем тычкам и поношениям,
козням идеологических мудил,
жизнь брожением была, самосожжением.
Он на сцену, как на плаху, выходил.
И распахивал всё то, что заколочено,
словно вены, наши двери отворял,
и лилась потоком кровь его пророчества,
одиночества катил девятый вал.
Кровь бурлила и шальное сердце бухало,
и, казалось, наливал ему сам Бог.
Был он братом и по крови, и по духу им –
всем великим собутыльникам эпох.
Нет, недаром, видно, так пытал-испытывал
и отметил щедрой метою Господь.
Недостаточность сердечная? Избыточность!
Не вмещалось это сердце в эту плоть.
И, пройдя его, слова сияли заново,
и срывали с уст молчания печать.
Невозможно их читать – стихи Губанова.
Ими можно лишь молиться и кричать.
(из моих стихов о нём)
«Он умер, но мелодия осталась»
«Он умер, но мелодия осталась».
Это строка из стихотворения Бориса Рыжего о Бахе. Строка, которую можно было бы отнести и к нему самому.
Сейчас Борису Рыжему могло бы исполниться 40 лет. Но он не дожил не только до пушкинского, но даже до лермонтовского возраста, покончив с собой в двадцать шесть на рассвете 7 мая 2001 года. Настоящая жизнь поэта начинается после его смерти. Стихи Бориса Рыжего начинают жить самостоятельно и мощно, как бы говоря своему создателю его же строчкой: «Спи, ни о чём не беспокойся, есть только музыка одна». Спи, теперь мы будем жить вместо тебя.
Чтобы жизнь трещала и ломалась,
и прощалась с ней душа жива,
в небесах музыка сочинялась
вечная – на смертные слова.
В 1995 году в литературном приложении к газете «Горняк» Свердловска были впервые опубликованы стихи студента 4 курса геофизического факультета Бориса Рыжего:
Было всё, как в дурном кино,
но без драчек и красных вин –
мы хотели расстаться, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И, ценитель осенних драм,
соглядатай чужих измен –
сквозь стекло улыбался нам
мило английский манекен.
Улыбался, как будто знал
весь расклад – улыбался так.
«Вот и всё, – я едва шептал. –
Ангел мой, это добрый знак...»
И – дождливый – светился ЦУМ
грязно-жёлтым ночным огнём.
«Ты запомни его костюм –
я хочу умереть в таком...»
Ничто, кажется, кроме самих стихов, не предвещало трагедии. Интеллигентная семья, благополучная биография, признанный всеми и всюду талант.
Таким он был в жизни:
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
Казалось бы, чего человеку не хватало? Таким даром от Бога наделён. Стихи его читали, знали, любили. Обласкан судьбой и критиками, любимец друзей и женщин.
Любимая жена, обожаемый сын.
Всё так. И в то же время он ощущал себя очень одиноким. Это трудно понять непоэту.
Черный ангел на белом снегу —
мрачным магом уменьшенный в сто.
Смерть — печальна, а жить — не могу.
В бледном парке не ходит никто.
В бледном парке всегда тишина,
да сосна — как чужая — стоит.
Прислонись к ней, отведай вина,
что в кармане — у сердца — лежит.
Я припомнил бы — было бы что,
то — унизит, а это — убьет.
Слишком холодно в легком пальто.
Ангел черными крыльями бьет.
Полети ж в свое небо, родной,
и поведай, коль жив еще бог —
как всегда, мол, зима и покой,
лишь какой-то дурак одинок.
Что бы там ни было, кто бы ни окружал тебя, ты всё равно тотально одинок в этой жизни. «Каждый умирает в одиночку». Рыжий интуитивно понял это давно, ещё в детстве.
Маленький, сонный, по черному льду
в школу — вот-вот упаду — но иду.
Мрачно идет вдоль квартала народ.
Мрачно гудит за кварталом завод.
“...Личико, личико, личико, ли…
будет, мой ангел, чернее земли.
Рученьки, рученьки, рученьки, ру...
будут дрожать на холодном ветру.
Маленький, маленький. маленький. ма...
в ватный рукав выдыхает зима:
- Аленький галстук на тоненькой ше...
греет ли, мальчик, тепло ли душе?..
...Всё. что я понял, я понял тогда:
нет никого, ничего, никогда.
Где бы я ни был - на чёрном ветру
в чёрном снегу упаду и умру.
Будет завод надо мною гудеть.
Будет звезда надо мною гореть.
Ржавая, в странных прожилках, звезда,
и - никого, ничего, никогда.
Готовность к самоубийству в Рыжем жила давно. Это решение назревало, набухало буквально на глазах. Он давно знал, что уйдёт. Непреложно знал.
Рубашка в клеточку, в полоску брючки -
со смертью-одноклассницей под ручку...
Ты меня отпусти, я живу еле-еле.
Я ничей навсегда, иудей, психопат...
Похоронная музыка
на холодном ветру.
Прижимается муза ко
мне: я тоже умру.
Отрешённость водителя,
землекопа возня.
Не хотите, хотите ли
и меня, и меня.
До отверстия в глобусе
повезут на убой
в этом жёлтом автобусе
с полосой голубой...
Все его стихи – о любви и о смерти. Ни о чём другом он не хотел, а может, и не умел писать.
Я умру в старом парке
на холодном ветру.
Милый друг, я умру
у разрушенной арки.
Чтобы ангелу было
через что прилететь.
Листьев рваную медь
разорвать белокрыло...
Почти все его стихи, адресованные жене и сыну — это прощание. Завещание, напутствие — как им жить после него. Их трудно читать — ком в горле.
Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.
Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.
Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу,
останови.
…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри не плачь.
Интонация смерти есть в стихах любого крупного поэта. Но страшно, когда она овладевает им целиком. Смертяшкина не любит, когда с ней заигрывают. Рыжий дразнил страшных гусей. Он заигрался в смерть. Поэзия оказалась более опасным делом, чем с бокс с его постоянными травмами и перебитым носом или драки с уличной шпаной. Как это ни парадоксально — поэт и поэзия пожирают друг друга, поэт губит себя для поэзии. Борис Рыжий был и жил целиком в поэзии. А это смертельно.
Но с кем бы я ни повстречался,
какая бы со мной беда,
я не кричал и не стучался
в чужие двери никогда.
Зачем – сказали б – смерть принёс ты,
накапал кровью на ковры...
И надо мной мерцали звёзды,
летели годы и миры.
Все его стихи — это какой-то непрерывный роман со смертью.
Умереть от простуды
у дружка на шершавых руках,
Только б ангелы всюду…
Живность вся, что живет в облаках,
била крыльями часто
и слеталась к затихшей груди.
Было б с кем попрощаться
да откуда уйти.
***
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Теперь, после его гибели, многие его строки обретают пророческий смысл, предвосхищают тот последний майский рассвет. В них отчётливо слышится упоение «страшной бездной».
Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака,
что летят над головою из далека-далека,
в граде Екатеринбурге с гордо поднятой главой,
за туманом различая бездну смерти роковой...
В его готовности к смерти было много от цветаевского отношения к ней. Смерть была её обитель, её дом, где всё было обжито ею в мыслях, снах и стихах, всё было ей родное. На небо – значило: домой. Не «домой с небес», как у Поплавского, а домой на небеса. И у Рыжего читаем:
...И думаю: о жалкие умы,
предметы не страшатся разрушенья –
вернее, всё, что разрушаем мы –
в иное переходит измеренье.
И мне не страшно предавать словам
то чувство, что до горечи знакомо.
И я одной ногой гуляю там,
гуляя здесь и, знаешь, там я дома.
Он совсем не таков, каким может показаться неискушённому или невнимательному читателю. Многие поклонники таланта Рыжего, привлечённые блатной прикольной интонацией, ультрасовременной лексикой его стихов, не способны расслышать высокие регистры его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии, довольствуясь её поверхностным слоем.
Я родился -- доселе не верится --
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров...
Разумеется, хулиганский жаргон и приблатнённый лирический герой Рыжего – не просто модный прикид и дань времени, что-то такое было, конечно, в составе его крови. Но только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихами поэта – иного качественного размаха, иного масштаба.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке, и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
Как-то на школьной практике Борис запальчиво сказал в пространство: «Вот вы сейчас смеётесь, а потом мои стихи впишут в хрестоматии, и ваши дети будут их учить в школе». Это не бахвальство. Он знал себе цену. «Мы все лежим на площади Свердловска, где памятник поставят только мне». «Сквер будет назван именем моим». А вот я уверена, что это так и будет. Когда-нибудь обязательно будет. Это редкий, штучный поэт. Он, как никто, выразил своё время. И не только его сленг, чернушность, но и его музыку, свет. Он создал свой мир в поэзии, мир челябинских заводских окраин, свердловских подворотен и скверов, жесткий мир уродливых перестроечных времен. И над всем этим – чистая мелодия тоски, вечной разлуки, душевной боли, в которой – ни звука фальши. И – эта неповторимая интонация. Непредсказуемость. И мрак, и свет – всё в одном флаконе. Рыжий – это явление типично-уникальное для России. Это поэт народный во всех смыслах. Он вошёл в русскую поэзию чисто по-русски: самосжиганием дотла.
Стихи из его последней подборки в «Знамени»:
Над домами, домами, домами
голубые висят облака –
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.
Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит...
Никогда, никогда мы не сгинем,
мы прочней и нежней, чем гранит.
Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной –
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.
А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си...
Послесловие здесь
|
Последний день поэта. Часть двенадцатая. |
Начало здесь
«Жизнь загробная нынче, а реальность потом»
Стихи Сергея Чудакова включены во все главные поэтические антологии, он герой мемуарных очерков, но его биография темна, время и точные обстоятельства смерти неясны. Его рукописи утеряны, и до недавнего времени лишь несколько блестящих стихотворений кочевали из одного издания в другое.
Судьба Сергея Чудакова — очередное подтверждение истины, что дух дышит где хочет.
Я тебя не ревную
равнодушна со мной
ты заходишь в пивную
сто знакомых в пивной.
В белых сводах подвала
сигареточный дым
без пивного бокала
трудно быть молодым.
Вне претензий и штучек
словно вещи в себе
морфинист и валютчик
и сексот КГБ.
Кто заказывал принца
получай для души
царство грязного шприца
и паров анаши
заражение крови
смерть в случайной дыре
выражения кроме
тех что есть в словаре.
Я не раб не начальник
молча порцию пью
отвечая молчаньем
на улыбку твою.
Я убийца и комик
опрокинутый класс.
как мы встретились котик
только слезы из глаз.
По теории Ницше
смысл начертан в ином
жизнь загробная нынче
а реальность потом.
В мраке призрачных буден
рванувшись цвести
мы воскреснем и будем
до конца во плоти.
Там борьба без подножки
без депрессии кайф
и тебя на обложке
напечатает «Life»
словно отблески молний
мрак судьбы оттеня.
Это действует морфий
в тебе на меня.
После исключения из МГУ (обстоятельства которого до конца не понятны) он подрабатывал журналистикой, писал рецензии и статьи, был, по его собственному выражению, “псевдонимщиком и негром”, но основная “трудовая деятельность” поэта протекала на изнаночной стороне жизни. Сергей Чудаков был сутенёром и шантажистом, воровал книги и снимал порнографические фильмы. Олег Михайлов, друг и исследователь творчества поэта, назвал его “русским Вийоном”. Но, в отличие от Вийона, Чудаков выбрал свою судьбу сам.
О как мы легко надеваем рваньё
и фрак выпрямляющий спину
о как мы легко принимаем враньё
за липу чернуху лепнину
Я двери борделя и двери тюрьмы
ударом ботинка открою
О как различаем предателя мы
и как он нам нужен порою
Остались мы с носом остались вдвоём
как дети к ладошке ладошка
Бессмысленность – климат в котором живем
и смерть – составная матрешка
Билеты в читальню ключи от квартир
монеты и презервативы
У нас удивительно маленький мир
детали его некрасивы
Заманят заплатят поставят к стене
мочитесь и жалуйтесь Богу...
О, брат мой, попробуй увидеть во мне
убийцу и труп понемногу
Из книги Владимира Орлова «Чудаков. Анатомия Физиология. Гигиена»:
«Родившийся то ли в магаданских лагерях, то ли в Москве в знаковом 1937 году, публиковавшийся в легендарном «Синтаксисе» Алика Гинзбурга, удостоившийся прижизненной эпитафии от Иосифа Бродского, водивший знакомство со всеми — от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова, от министра культуры (Евгений Сидоров) до самых низов общества* — и растворившийся, исчезнувший в Москве 1990-х... Этот коктейль сведений о Чудакове был к тому же густо приперчен историями о сутенерстве, съемке порнофильмов, кражах и прочими околоуголовными подробностями.
Но главное — стихи. Слишком неожиданные для своего времени: полностью лишенные сантиментов, каждой строфой отторгающие привычный гуманистический пафос, ёрничающие, издевающиеся и тем не менее — парадоксальным образом оставляющие надежду».
Навсегда тупое быдло
Победит подобных мне
Я проснулся это было
В безобразном русском сне. -
писал он в одном из своих пророческих стихотворений. Но стихи его оно победить не смогло.
А бывает Каина печать
вроде предварительного шрама
Пастернак и мог существовать
только не читая Мандельштама
Пастернаку Сталин позвонил:
«Мы друзей иначе защищали»
позвоночник он переломил
выстрелил из атомной пищали
Где найти такой последний вздох
в личном шарме в лошадином дышле
чтобы не слыхать ни ах ни ох
чтобы встали все и молча вышли
Где найти такой последний вздрог
невозможный как в конце оргазма
речь идет о выборе дорог
в месиве триумфа и маразма
Где найти такой последний вклад
(пьяницы последний рубль и доллар)
лихо как сожженный конокрад
жертвенно как анонимный донор
Чудакова ценили Андрей Тарковский и Иосиф Бродский, слушали Анатолий Эфрос и Илья Эренбург… Он был всем интересен. И стихи его завораживали всех, кто их слышал.
Вот каким его вспоминают современники:
Евгений Евтушенко: Избранный профоргом курса на журфаке МГУ, он стал зачинщиком студенческого собрания, потребовавшего отстранить от лекций преподавателей, которые вели себя так, будто Сталин все еще в Кремле. («Новые Известия», 13 марта 2009)
МГУ. Факультет журналистики, где учился С. Чудаков
Выписка из приказа по МГУ № 390 от 29 ноября 1956 г.:
«За систематическую дезорганизаторскую деятельность на курсе и в группе, за плохое поведение на лекциях и практических занятиях исключить из числа студентов II курса ф<акульте>та журналистики Чудакова С. И.»
Предъявили мне бумажку
Разрешили мне сказать
Дайте чистую рубашку
Перед тем как расстрелять
И почти убитый даже
Я сквозь холод ледяной
Вспомню как лежал на пляже*
Рядом с девушкой одной
Ранним утром просыпаюсь
В розовеющем саду
Пахнет порох, накаляясь
Залп. Сейчас я упаду
Олег Осетинский: Бродский сказал (цитирую): «Если по-настоящему, по правде, по черной правде — он должен был получить Нобелевку, а не я. Но разве эти люди дадут ему Нобелевку? Если б я был в Нобелевском комитете — я бы дал только ему премию. За три-пять-шесть гениальных стихов. Тютчев написал два гениальных стиха, Фет — три, зачем больше? А он (Чудаков) написал штук двадцать». (Радио-4)
Игорь Волгин: Он явление абсолютно шестидесятническое: дух оттепели, дух некоей свободы — он чувствовал себя в этом как рыба в воде. И когда эпоха начала закатываться, Сережа тоже стал закатываться. Он не входил ни в какие социальные системы, не знаю, работал ли он когда-либо в штате. Такой свободный художник, русский скиталец настоящий.
В 1960-е колебание его духа совпадало с колебаниями общественной атмосферы; а когда началось вырождение эпохи и прикрепление к социальным стратам, он не смог найти свое место. В 1960-е его воспринимали серьезно. С кем он дружил, посмотрите: тот же Бродский, тот же Тарковский — они его слушали, они прислушивались к нему. Эпоха маргинализировалась, и он тоже (но по-своему). Сережа ни на кого не похож — шестидесятник и в то же время не шестидесятник. Фигура чисто русская.
Инна Соловьева: Он был как явление — снегопад, например: зачем он, зачем снежинки? А низачем — смотри, наслаждайся. Так же и Чудаков: просто легкий, легко прыгающий, легко двигающийся, с замечательной свободой мысли...
Он вообще был гораздо тоньше, умнее и изящнее, чем в итоге сложилась его жизнь. Он был бы прекрасным критиком, потому что понимал совместимость и несовместимость роли и актера, актера и режиссера, режиссера и пьесы, режиссера и общего направления театра — он чувствовал это необыкновенно четко. В нем был дар понимания (другого).
Олег Михайлов: Чудаков развенчивает миф — один из самых устоявшихся — о поколении шестидесятников. <…> Никакого единого поколения не существовало, а в хрущевско-брежневской пуще бродили одинокие, помеченные органами бизоны, изредка тоскливо трубившие на просеках. Среди них едва ли не самым одиноким был Чудаков.
Я озаряем светом из окон,
Я под прицелом власти и закона.
Вот человек выходит на балкон,
Хотя еще не прыгает с балкона.
Какая ночь, какой предельный мрак,
Как будто это мрак души Господней,
Когда в чертог и даже на чердак
Восходит черный дым из преисподней
О, Боже, я предельно одинок,
Не признаю судьбы и христианства,
И, наконец, как жизненный итог,
Мне предстоит лечение от пьянства.
Подходит мальчик «Дядя,- говорит,-
Зачем ты пишешь все на этой книжке?»
И я участник, маленький бандит,
В твоей необольстительной интрижке.
Я встану и теперь пойду туда,
Где умереть мне предстоит свободно.
Стоит в реке весенняя вода,
И в мире все темно и превосходно.
Мишель Деза: Мы фехтовали словами. Да, он был острее и полон культуры. С ним было опасно (он собирал/перепродавал сплетни), но зато всегда интересно. Свои стихи были для него просто одним из его видов оружия, и не самым любимым. Нас сближала редкая тогда для шестидесятников позиция: брать жизнь только целиком, но и жить, в основном, только в словах.
Олег Михайлов: Да возможно ли это? Жизнь посвятил стихам и был равнодушен к их судьбе. Писал на чем попало — на оберточной бумаге, на уворованных (у приятелей или из «Ленинки») книгах, а то и просто надиктовывал их по телефону кому-нибудь из благополучных знакомых. Стихи отправлялись в путешествие, наподобие записки, которую терпящий кораблекрушение запечатывает в бутылку и без всяких надежд бросает в море.
Татьяна Маслова: Стихи писал на салфетках в ресторане, на клочках бумаги, мне не очень-то показывал. Одной рукой строчит статью-рецензию на сегодняшний спектакль, одновременно советует, что я должна читать, тут же (у него как бы появлялось десять рук) мгновенно писал какое-нибудь четверостишие. Человек-оркестр! При этом он понимал прекрасно, что его никто не издаст. Ему, пожалуй, и не нужно было, он к этому относился как к своей личной жизни, никуда он со своими стихами не бегал, раздавал по друзьям, зачитывал…
Какие только эмоции по отношению к нему я не видела! Вся культурная Москва так или иначе с ним общалась — потому что у этого человека были супермозги. Он был суперсвободный даже в советское время. У него не то что «законы для себя» — он сам по себе антизаконен. Раскованность и свобода на грани фола. Но диссидентом он не был, на баррикады не шел. Он не был актером, не актерствовал, но творил свою жизнь, ему интересно жить было. Он и сегодня прозвучал бы.
Фото Льва Прыгунова
Лев Прыгунов: Когда я увидел фотографию Сергея с намазанным мукой лицом, я вспомнил его стихи:
Мореплаватель егерь и пахарь
Или узник в холодном краю
Человек остается как сахар
Нерастаянный в этом чаю
А лицо перепачкано мелом
И по мерке подогнан футляр
Человек застрелившийся в целом
На остывший похож самовар
Анатолий Брусиловский: До чего же нестандартные идеи роились в его, в общем, не очень здоровой голове! Как-то он принес рукопись «История знаменитых деревьев в Москве». Он обнаружил и описал, нашел историю и сам создал легенды... о деревьях Москвы. Никто до него и не замечал их! На каких-то десяти страничках, испещренных пометами, добавлениями и вклейками, он разворачивает феерическое повествование — то ли эссе, то ли оду... (Студия. — СПб.—М.: Летний сад, 2001)
Сергей Чудаков: Дерево № 2 растет недалеко от первого, на улице Красина (бывшая Живодерка), напротив бензоколонки. Это липа, средних лет, довольно высокая, с почти прямым стволом. Образ, связанный с этим деревом, никому нельзя предъявить, он сохранился только в моей памяти. Тут до прошлого года стоял двухэтажный барак, покосившийся, почти падающий. Удержать его поставили подпорки, наклонную систему бревен. Опираясь на эти костыли, барак стоял как бедный инвалид, собирающий подаяние у Тишинского рынка. И тогда ствол выросшего среди подпорок деревца стал делать как раз на уровне их упора в стену странный сочувственный изгиб, такое болезненное коленце. Что-то было в этом изгибе человечески-телесное, а отсюда и душевное: сострадание какое-то, усилие и бессилие помочь, стыд за это. Но подпорки были благодарны дереву даже за попытку; у них с ним возникла как бы общая забота, объединившая их в некоторое сообщество. Подпоркам стало легче держать грязный барак, они говорили друг другу: «Вот видите, нам, бревнам, сочувствует это сравнительно независимое дерево, обеспеченное корнями и каждую осень расходующее массу листьев». И дерево, слушая это, казалось себе менее одиноким и несчастным. Оно взяло себя в руки и выросло большим и стройным, если не считать изгиба. На этом участке улицы построили восьмиэтажный новый дом, а бараки стали сносить. Всеми покинутый барак с подпорками в своей предсмертной обшарпанности вызывал такую ненависть, что группка окрестных мальчишек его подожгла. Барак сгорел. Не желая пережить его, бросились в огонь и сгорели бревна-подпорки. Дерево стояло слишком близко к огню, и я думала*, что оно уже не расцветет весной. Но все обошлось, дерево осталось жить**. Теперь только изгиб на стволе сохраняет память о том, что дриада, связанная с этим деревом, была когда-то по совместительству почти кариатидой. Мне кажется, что такое одеревяневшее, почти переставшее быть болезненным коленце можно найти в душе многих людей, переживших подобные трудности. (Репортаж о деревьях, крик о деревьях, молчание о деревьях. — Архив Института изучения Восточной Европы, Бремен, фонд А. Брусиловского)
Деревья голы ранняя весна:
У школьниц мельтешащие колени
С одышкой жизнь твоя восходит на
Затоптанные верхние ступени
В 1965 году состоялась републикация стихотворений из «Синтаксиса» в выходившем в Мюнхене журнале «Грани» № 58.
Олег Михайлов: К публикации в «Гранях» он отнесся абсолютно равнодушно. Ему было безразлично, напечатали его или нет.
Мне тридцать лет. Я полон весь пустотою.
Я разминулся с одной, единственною, тою...
Предположим, сейчас она школьница пятого класса,
Золотиста, как ангел с разбитого иконостаса.
Ты — здоровый подросток, ты нимфа не нашего быта,
Я прочел о тебе в фантастической книге «Лолита».
Засушите меня, как цветок, в этой книге на сотой странице,
Застрелите меня на контрольных следах у советской границы...
Люди которым я должен живите подольше подальше
Женщины вас я любил не дурнейте никак не дурнейте
Время своё среди вас исчерпал я и прожил
Дайте побыть на другом пусть хоть призрачном свете
Николай Котрелёв: Уже в начале знакомства было понятно: упоение распутством, культ распутства. Он был носителем «свободы в грехе» — общий признак времени, когда всем хотелось воли. А на что она нужна, кроме телесных упражнений, за которые расплачиваешься — это не различало тогдашнее сознание в том кругу. Культ свободы, впитанный в себя, и привел Чудакова к упоению своей клоунадой. Игрок, который играет потому, что самое интересное — игра.
Петр Вегин: Заметно пополневшего и не утратившего своей наглости, я встретил его в дверях «Артистического» кафе. Встреча была столь непринужденна, словно мы не виделись пару дней.
— Жаль, старик, тороплюсь, у меня лекция во мхатовском училище. Кстати, если хочешь, заходи через полтора часика, девочки на моем курсе — суперкласс. Выбирай любую. Сифилиса ни у кого нет, за остальное не отвечаю...
И он снова канул на несколько лет в неизвестность. <…>
Каждый из нас упирался как мог, выживал и утверждал себя, порой тратя дикое количество сил на обман властей предержащих, на литературный слалом, мастерами которого мы стали, сожительствуя с советской властью. <…>
И только он один жил вольно, как ветер в поле, жил как хотел — похабно, грязно, недостойно отпущенного ему таланта, но так, как хотел он. «Чернеет парус одинокий» — можно было бы сказать о нем, перефразируя Лермонтова. И никто ему был не указ...
В журнале «Юность» № 8 за 1993 год публикуется повесть Сергея Магомета «Пора услад»; одна из ее глав, «Абсолютная картина», посвящена художнику Ч., прототипом которого послужил Чудаков.
Владимир Масевич: Однажды по телевидению я смотрел передачу и вдруг увидел, что человек, похожий на него и с той же фамилией, рассказывает свои воспоминания. «Боже мой, — подумал я, — так это же тот самый Чудаков!» На работе мне не поверили, сказали, что ошибся. Поверить в то, что это может быть одновременно бомж со странной внешностью и значимая фигура для русской культуры, так и не смогли. А это был он. Другое дело, что на экране он выглядел поприличнее — видимо, его причесали и помыли. Что-то довольно толковое он рассказывал о своем времени, о шестидесятых.
Наталья Рязанцева: Мне Клепиков сказал, что он увидел по телевизору, случайно, в передаче про Веничку Ерофеева — увидел вдруг старика со знакомым лицом — Чудакова.
Иосиф Бродский: Существует закон сохранения энергии: энергия, выданная в мир, не пропадает бесследно при любой политической или культурной изоляции. И если в этой энергии вдобавок есть еще и какое-то определенное качество, то тогда волноваться уж совершенно незачем. Потому что при наличии качества все рано или поздно станет на свои места.
Виктория Шохина: Впервые я услышала о Чудакове, когда училась в аспирантуре ИМЛИ. Научно-технический сотрудник Мальвина рассказывала о нем таинственным полушепотом, и в ее голубых глазах были ужас и восторг. Понимаешь, шептала Мальвина, он зовет, и я иду к нему, не понимая почему, зачем… как под гипнозом… На счастье Мальвины, оказавшаяся возле подруга, увидев, что происходит, влепила ей пощечину — и та очнулась. «А то бы всё…» — обреченно вздыхала Мальвина.
У тебя особая улыбка
Ты живешь в наркотике в тоске
Из аквариума выбросилась рыбка
И лежит на шахматной доске
Наступает исполненье сроков
Сердце обрывается в груди
Шахматы—о них писал Набоков
К сожаленью проза впереди
Эти люди в клетку и в полоску
Ради смеха достают со дна
Камбалу на шахматную доску
И тогда меняет цвет она
Слушай рыбка, ты не золотая
Ты из радуг вроде райских птах
Серебром чешуек облетая
Остаешься при своих цветах
И уже наркотики галактик
Пожирая шахматным конем,
Я не брежу, я посмертный практик.
Рыбка мир! И мы с тобой умрем.
Анатолий Брусиловский: Чудаков был человек без тормозов — крал книги в библиотеках, особенно самые заумные и глубокие, — «все равно никто не читает!» — и тут же об этом лихо всем рассказывал, пролезал всюду без билетов и пропусков, используя пожарные лестницы, люки и крыши, знакомился с девушками, суля им роли в кино или знакомство с «великими»... И действительно, тут же тащил их к Евтушенко или Неизвестному, с которыми был на дружеской ноге... Узнав, что я уезжаю на месяц на юг, он подобрал ключи к моей мастерской и водил туда девиц. По приезде я обнаружил гирлянды «трофейных» трусиков и лифчиков, развешанных под потолком — вне досягаемости для жертв его обаяния. Он еще и стишки оставил: «...Подними Казарменный шлагбаум, чтоб создать фюр лиибе айне раум!..* » (Студия. — СПб. — М.: Летний сад, 2001)
Евгений Сидоров: Я думал — и тогда, а сейчас уже явно — для себя, что в период, когда этика факультативна, когда нет четкого различения добра и зла, в условиях этой ситуации, да еще при тотальном атеизме фигура Сергея Ивановича Чудакова являла собой феномен. Феномен утверждения другой морали, понимаете? Тем, что было аморально — он утверждал свое самостояние посреди глобального аморального мира. Я не знал его дел, считал, что он то ли маленький провокатор, то ли вообще безумец (безумие у него было, конечно), то ли нечистоплотен… Я совершенно не в восторге от него. Он был этически неопрятен.
Но все это меркнет, исчезает, когда я читаю его стихи. Там есть тот божественный огонь, который отрицает все наши представления о том, что есть хорошо, что плохо — вот в чем все дело.
Сергей бродил по редакциям перманентно, и по каким? — по таким, где есть либеральные или полулиберальные наклоны. Ходил и нес совершенно потрясающую, энциклопедическую информацию по любой теме — литература, философия, музыка. Вообще это всегда было зрелище, напоминающее шаровую молнию, слегка притушенную обстоятельствами. И он везде говорил, совершенно не ожидая ни ответа, ни привета, ни сочувствия, ни помощи. Он проходил сквозь эту жизнь, как нож сквозь масло, и только слухи вокруг него плодились и сопровождали его.
Останусь псевдонимщиком и негром
Сожженной пробкой нарисую грим
Просуществую каторжником беглым
От плоти толп ничуть не отделим
На сборищах с оттенком либеральным
В общественных читалищах стихов
Приятно быть мне существом астральным
Актером не произносящим слов
О суетный! вернись в свою конуру
Омой лицо домашнею водой
Мучительно играть в литературу
И притворяться голубой звездой
Постигни как и я обыкновенье
Короткой жизни продлевая нить
В остывший чай накладывать варенье
С простой подругой скромно говорить
В 1994 году вышло первое издание «Строф века» с пятью стихотворениями Сергея Чудакова.
Евгений Евтушенко: Феноменально литературно одаренный сын рано умершего генерала, оставшийся один в унаследованной огромной квартире, превращенной им в богемное гнездо. Чудаков обладал энциклопедическими знаниями и чудодейственной легкостью пера в любом жанре — будь то эссе, или стихи, или рассказы. Блестяще разбирался в кино. Однако редакции были напуганы его экстравагантностью — так, во время кампании против Солженицына Чудаков открыто расхаживал с «Архипелагом ГУЛАГ» под мышкой. <…> Ему посвящены стихи Бродского, а его собственные стихи так никогда и не были собраны в книжку...
Неоправдываемо было и поведение самого Чудакова, и наше отношение к нему. Мы непозволительно устали от него и просто-напросто его сдали. Неправда, что у судеб есть не изменяемые никакой силой предначертания.
У Чудакова были задатки и большого поэта, и эссеиста, и искусствоведа, и философа. Всех этих возможных Чудаковых мы не спасли, и поздно оправдываться. («Новые Известия», 13 марта 2009)
Надо надо ещё продержаться
ту пару недель до весны
не заплакать и не рассмеяться
чтобы в клинику не увезли.
Заключив с тобой позорный мир
я продал тебя почти что даром
И за мной приедет конвоир
пополам с безумным санитаром
Сергей Чудаков к 1989 году находился на лечении в психиатрических больницах (в том числе специального типа) больше десяти лет. Всего он проведет там почти пятнадцать лет своей жизни — трижды по приговору суда и бесчисленное количество раз в результате обострения болезни.
Л. Аннинский: Он отсидел срок по какой-то уголовной статье, вернулся из заключения погасший, обрюзгший. У него появилась привычка натягивать почти на глаза вязаный шлем. В молодости он бегал простоволосый, не пряча желтого чуба — теперь даже в помещении сидел, как в маске.
После выписки Чудаков появляется в квартире редко: как правило, приходит поздно, с неизвестными людьми, переночует и рано утром уходит. Соседи поднимают вопрос о помещении его в психоневрологический интернат. Контакты с прежним кругом знакомств прерваны практически полностью, и сведения об этом периоде жизни Чудакова крайне скудны.
Ты не сделал ничего
Не расслышан и не понят
Сколько их, куда их го-
Сколько их, куда их гонят...
Пустяковина одна
Где-то лопнет в человеке,
Потому что жизнь скучна,
Словно очередь в аптеке
Вот слюною брызжет шприц,
Он скрипя вонзится в мякоть
И кортеж осенних птиц
Над тобою будет плакать.
Кто ты? Деятель и зритель,
Битник, вождь народных масс
Смерти пятновыводитель
Без следа выводит нас.
В лютый декабрь 1973-го по художественным столичным кругам прошёл слух, что известный библиотечный вор и поэт, знаменитый сутенёр и великий знаток живописи и кино Сергей Чудаков замёрз в московском подъезде.
На слух об этой смерти откликнулся элегией Иосиф Бродский, с которым до его отъезда они дружили.
На смерть друга
Имяреку, тебе, - потому что не станет за труд
из-под камня тебя раздобыть, - от меня, анонима,
как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,
так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,
чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса -
на эзоповой фене в отечестве белых головок,
где наощупь и слух наколол ты свои полюса
в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;
имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,
похитителю книг, сочинителю лучшей из од
на паденье А.С. в кружева и к ногам Гончаровой,
слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,
обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,
белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,
одинокому сердцу и телу бессчетных постелей -
да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Евгений Рейн: Я его видел за неделю до смерти. Я пришел в Союз писателей за билетами. Вы знаете этот садик, где Лев Толстой, на Поварской? И вижу — кто-то лежит на скамейке головой на сумке. Я подошел. Это был Чудаков. Он потерял квартиру. Он сдал квартиру на Кутузовском, взял вперед деньги, подписал какую-то бумажку, и его выгнали. У него не было крыши над головой. Когда наступила осень, он действительно замерз. Так что Бродский предсказал его смерть. И неизвестно, где он похоронен. (канал «Культура», передача «Игра в бисер». 26 февраля 2013)
В январе 1997 года в журнале «Знамя» опубликована «Эпитафия» Евгения Рейна на очередную смерть Сергея Чудакова:
На железной скамейке, что в скверике на Поварской,
на клеенчатой сумке в разгаре московского лета
он лежал, привалившись откровенно больной головой,
все еще не признавшей козырную масть камуфлета.
<…>
А быть может, был прав этот заокеанский поэт,
схоронивший его невзначай посреди перевала...
Он остался на той половине дороги, и нет
эпитафии лучше, хоть эта судьбу переврала.
Анатолий Брусиловский: До самого последнего времени Чудаков был жив и жил в Москве, и даже как-то звонил по ночам, как призрак, напоминая о себе. Однажды, после нескольких лет жизни в Германии, еще не перестроившись, не привыкнув к ней окончательно — но уже немного отвыкнув от Москвы, от ее огнедышащего темпа жизни, я, прилетев к ночи, лежал и предавался воспоминаниям. Вдруг резко, по-ночному зазвонил телефон — Чудаков! Я еще не успел ахнуть от удивления, как он своим быстрым, хрипловатым говорком уже сообщал массу новостей богемной субкультуры, кто, где и что. «Погоди, Серж, а как ты узнал, что я в Москве? Как ты догадался позвонить?» Но его уже невозможно было остановить, он несся, перескакивая с темы на тему, и я понял, что он обзванивает своих призраков, своих былых друзей и покровителей систематически, годами — авось повезет! Ему необходима была аудитория, люди, умевшие слушать и понимать его. Но он уже совсем не был здоров... Жизнь на грани, судорожная и беспокойная, психушки и побеги сделали свое. И вот стало известно, что смерть все же настигла Чудакова, шутившего с ней столько лет! (В кн. Сергей Чудаков. Колёр локаль. — М.: Культурная революция, 2008)
«Этот мир простой и страшный обреченно обтекая, Как плевок на сотню брызгов я разбился об него» - писал московско-магаданский Вийон.
27 августа 1996 года Чудаков вновь помещен в ПБ № 1: обратился к врачу, чтобы взять направление в больницу для матери, поскандалил. При поступлении: ноги грязные, шорты порваны. Сообщает, что продает свою квартиру за 50 тысяч долларов и будет строить мансарду. Считает себя одаренным, «талант от бога». Дурашлив, гримасничает, ходит обнаженным до пояса. Пристает к окружающим с резкими вопросами, нелепыми требованиями. У него много планов по переустройству собственного дома, на его проект найдется множество спонсоров. Называет себя знаменитым журналистом, архитектором, предлагает усовершенствовать Кутузовский проспект.
Кутузовский проспект, где жил Сергей Чудаков
Аида Хмелева: Умер Чудаков в больнице — знаю от поэта «Маяковки» Толи Щукина. Был в психушке — перевели в обычную, но спасти не удалось. Надо искать в архивах больниц в 1990-е годы.
Игорь Волгин: Такая же смерть, как у Эмпедокла, который бросился в вулкан, оставив только сандалии; как у Мандельштама, у которого нет могилы, как у Цветаевой...
Олег Осетинский: Незадолго до нашей последней встречи Сережа сдал комнату в своей московской однокомнатной квартире трем рыночным торговцам из Азербайджана, а сам поселился на кухне. Я его предостерегал о грозящей ему опасности, так как в то время в Москве часто бесследно исчезали алкоголики или одинокие старики, а их квартирами завладевали ловкачи. В последнюю нашу встречу приблизительно в ноябре 1992 года мы сильно поссорились и даже подрались, так как Сергей украл у меня деньги. Он много пил, и ему постоянно нужны были деньги на алкоголь. После этого он еще раз позвонил мне и сказал, что ему очень холодно. Я был очень зол на него, поэтому ничего не ответил и повесил трубку.
Олег Михайлов: Когда умерла его сумасшедшая мать, Чудаков — уже в свободные времена демократии — решил сдать свою однокомнатную квартирку на Кутузовском проспекте каким-то кавказцам. Конец был предопределен. Сперва он сам, хорошо подогретый жильцами, подходил к телефону; потом голос с акцентом отвечал, что Чудаков спит; а дальше интересующегося Чудаковым грубо обрывали: «Такой здесь не проживает». Ясно, что его, опоив, заставили подписать заявление о передаче квартиры и зарыли в каком-нибудь Одинцове. Как и у его французского предшественника Франсуа Вийона, дата и место смерти Сергея Чудакова неизвестны.
Эта версия гибели Сергея Чудакова в 2000-е годы получила наибольшее распространение как самая правдоподобная. Все, с кем удалось побеседовать на протяжении последних лет о судьбе Чудакова, так или иначе поддерживали именно ее. Впрочем, иногда вспыхивала слабая надежда на то, что человек, дважды прижизненно «поэтически отпетый» — Бродским и Рейном, сумеет воскреснуть еще раз.
Кира Сапгир: ...В январе прошлого года я пришла в книжный магазин у Китайской стены. В отделе поэзии лысый худой согбенный старик блистательно воровал книги. <...>
Вот старик отсосался от стеллажей, отвалился, двинулся к выходу, битком набитый поэзией — и вдруг обернулся, взглянул мне прямо в глаза — на секунду блеснула бешеная чудаковская синь, безуминка, причудливо светящаяся точка — и вот уже плетется к выходу немощный лысый старик, шаркая ногами, сутулясь, в изношенном пиджаке, раздувшемся от ворованных книг. И показалось, будто под хитиновыми полами расправляется скомканная кисея крыльев серой божьей коровки.
Лев Прыгунов: Совсем недавно мне позвонил какой-то совершенно незнакомый человек: «Я узнал, что вы пишете книгу о Чудакове. Могу сообщить вам следующее: его не видели с начала 2000 года, но в квартире до сих пор никто не живет, хотя она оплачивалась неизвестно кем до 2005 года».
Соседка по подъезду: Чудаков-то? Он жив! Жив! Они его в дурдом засадили, а сами за квартиру плотят. Я вам точно говорю — жив!
В течение 2008—2013 годов неоднократно посылались запросы о судьбе Сергея Чудакова: в Главный информационно-аналитический центр МВД России, органы ЗАГСа и даже Уполномоченному по правам человека. Ответы были практически стандартны и сводились к следующему: «Подобная информация отнесена к категории конфиденциальной и предоставляется только по запросам правоохранительных органов, личным обращениям граждан либо их доверителей при наличии доверенности, выданной в установленном законодательством Российской Федерации порядке». Никакие ссылки на то, что близких родственников у Чудакова не осталось, вследствие чего нет практической возможности получить доверенность на ведение дел от их имени, не действовали.
Сергей Магомет: И если художник Ч. еще не покоится в могиле с номером на табличке вместо имени, то искать его следует, по всей вероятности, в каком-нибудь заштатном спецучреждении по призрению за одинокими и беспомощными сынами человеческими, тихо и растительно доживающими свой век в тотальном старческом слабоумии... А разыскать его действительно следовало бы. Хотя бы даже ради одной последней блестящей искры, которая, может быть, сохранилась под остывшим пеплом его истлевшего разума и еще способна долететь до нас. Или по крайней мере для того, чтобы в краткий миг последнего просветления сказать ему, что он сам всегда о себе знал, но чего, может быть, никогда не слышал от других, сказать ему то, чего он заслуживает и что хотя бы на миг согреет его сердце, — просто сказать ему, что он гений.
О, душа, не уходи из тела
Без тебя я как пустой бокал...
К продавщице штучного отдела
Я безумной страстью воспылал
Как приятно быть интеллигентом --
На допросах говорят "на Вы"
Мол, читали "Доктора Живаго"?
Мы вас высылаем из Москвы.
Что ж, напьюсь, пускай возникнет пьянка
Спутник пьянки - головная боль.
О душа, ты как официантка
Подаешь дежурный алкоголь.
О душа, покрытая позором,
Улетай, но только не сейчас.
Ангел притворяется лифтером,
Прямо к звездам поднимая нас.
Только в конце 2013 года неофициальным порядком удалось получить достаточно достоверные сведения о том, что С. И. Чудаков был выписан из своей квартиры лишь в 2010 (!) году. В официальные инстанции было направлено очередное письмо, содержащее просьбу разъяснить данную информацию. Результат превзошел ожидания: в мае 2014 года из Хамовнического отдела ЗАГС была получена
Запись акта о смерти № 5132 от 11/11/1997
Фамилия: Чудаков
Имя: Сергей
Отчество: Иванович
Пол: мужской —
Национальность: русский
Время смерти: 26/10/1997
Место смерти город (селение): Москва
Причина смерти: Кардиомиопатия
Время и место рождения: 31/05/1937
Город: —
Возраст исполнилось: 60 лет
Где постоянно проживал
Город (селение): Москва
ул., д., корп., кв.: Кутузовский пр<оспек>т 33–31
Семейное положение: разведен
Где и кем работал: пенсионер, инвалид
II гр<уппы>
Образование: незаконч<енное> высшее
Документы, Вр<еменное> св<идетельст>во № 315182/4618
подтверждающие от 06/11/1997
факт смерти: Морг № 2 Бюро СМЭ КЗМ
Начальник отдела ЗАГСа (подпись)
Специалист (подпись)
Таким образом, криминальная версия оказалась несостоятельной. Сергей Чудаков умер от сердечной недостаточности, по-видимому, прямо на улице и был зарегистрирован в морге № 2 как неопознанный труп. Со слов работников Бюро судебно-медицинской экспертизы, неопознанные трупы обычно хранятся в течение одного месяца. Если неопознанное тело не было затребовано родственниками или знакомыми, вступает в действие «Положение о порядке захоронения и перезахоронения неопознанных тел умерших (погибших) в городе Москве». Опознание Чудакова состоялось, как это следует из записи акта о смерти, только постфактум, через восемь месяцев после смерти — вероятно, на основании дактилоскопической экспертизы, поскольку его отпечатки пальцев, как неоднократно судимого, наверняка имелись в картотеке МВД.
Выдержки из «Положения о порядке захоронения и перезахоронения неопознанных тел умерших (погибших) в городе Москве»:
2.2. Захоронение неопознанных тел умерших (погибших) производится на специально отведенных (обособленных) участках Перепечинского кладбища.
4.5. При невозможности проведения опознания и по истечении пяти лет с момента захоронения захороненные тела умерших (погибших) признаются невостребованными, и по согласованию с ГУВД г. Москвы и Центром Госсанэпиднадзора в г. Москве силами структурных подразделений ГУП «Ритуал» централизованно осуществляется их эксгумация с последующей кремацией и захоронением в могилу невостребованных прахов Николо-Архангельского крематория, а также подготовка высвободившихся земельных площадей под последующие захоронения.
Вот жизнь. Здесь междометье «так сказать»
уместно, жест бездарный, выкрик птичий
спасенье в том, что отменен обычай
свирепый, негуманный — воскресать.
Чудаков выжег себя, вытравил, но, вероятно, в “месиве триумфа и маразма”, когда “жизнь скучна словно очередь в аптеке” иного быть не могло.
Ипполит, в твоем имени камень и конь.
Ты возжег в чреве Федры, как жженку, огонь.
И погиб, словно пьяный, свалившийся в лифт,
Персонаж неолита, жокей Ипполит.
Колесницы пошли на последний заезд.
Зевс не выдаст, товарищ Буденный не съест.
Только женщина сжала программку в руке,
Чуть качнула ногою в прозрачном чулке.
Ипполит, мы идем на смертельный виток!
Лязг тюремных дверей и сверканье винтовок.
Автогонщик взрывается: кончен вираж.
Все дальнейшее – недостоверность. Мираж.
«Я хочу тебя, мальчик», – сказала она,
Вожделением к мертвому вся сожжена. – –
«Мне осталось напиться в ресторане «Бега»,
Мне осталась Россия, печаль и снега».
Окончание здесь
|
Последний день поэта. Часть восьмая. |
Начало здесь
«Смерть! Старый капитан! В дорогу!..»
Шарль Бодлер — одно из ключевых имён французской литературы 19 столетия. По Бодлеру равнялся серебряный век России, из его декадентства вырос русский символизм. У нас его переводили Брюсов, Бальмонт, Вячеслав Иванов, Мережковский, Цветаева, А. Эфрон.
Мятежнице Цветаевой был понятен и близок характер Бодлера, и тот раздел его «Цветов зла», что называется «Мятеж», не говоря уже о стихотворении «Мятежник», который она переводила под псевдонимом Адриан Ламбле. А вот строки из её перевода бодлеровского стихотворения «Плаванье»:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О, Смерть, скорее в путь!
Пусть небо и воды — куда черней чернила,
знай — тысячами солнц сияет наша грудь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!
Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,
на дно твоё нырнуть — Ад или Рай — едино! -
в неведомого глубь — чтоб новое обресть!
Бодлеровское «Плаванье» вдохновило Рембо и других европейских поэтов на множество великих реминисценций, к коим, помимо «Пьяного корабля», можно отнести «Рождественский романс» Бродского, «Заблудившийся трамвай» Гумилёва, ряд стихов Цветаевой. Во всех этих вещах неизменно наблюдается тождество движения и смерти: «Смерть-капитан» у Бодлера, мёртвый экипаж и полумёртвый корабль у Рембо, «мёртвые головы» у Гумилёва, «мертвецы в обнимку с особняками» у Бродского.
Чем привлекала поэзия Бодлера? Новаторством, жизненной правдой, душевными контрастами, экзотикой свободы, многоплановостью чувств, силой страдания. Его лучшая книга стихов «Цветы зла» была осуждена парижским трибуналом, но сделала его знаменитым.
Судьба отпустила Бодлеру всего 46 лет жизни. В 17 лет он подхватил сифилис, чем он тогда даже гордился. Ему казалось, что такая болезнь — своеобразный диплом мужчины, повидавшего жизнь. «В тот день, когда молодой писатель читает гранки своего первого произведения, он преисполнен гордости, как школьник, только что заразившийся сифилисом», - писал он в книге автобиографических заметок «Моё обнажённое сердце». Подобно большинству своих современников, Бодлер считал, что сифилис необязательно заразен и что вылечиться можно очень просто, принимая пилюли с ртутью и йодистый калий. Судя по всему, болезнь не излечили, а загнали внутрь, и с тех пор она начала разрушительную работу, в конце концов сведя поэта в могилу.
Бодлер представлял собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Он страдал врождённым, органическим пороком: отсутствием тяги к земным благам, постоянными сомнениями в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением ко дню завтрашнему.
Единственный способ уйти от пошлости мира — это укрыться в мечте, с помощью, если надо, наркотиков и алкоголя. Всё прекрасно, кроме обыденности. Фантазии Бодлера частично объяснялись регулярным употреблением наркотиков, в основном, опиума. Шафранно-опийная настойка, прописанная ему от болей, вызванных прогрессирующим сифилисом, размягчала мозг и разрушающе действовала на организм, но помогала творчеству.
Раздвинет опиум пределы сновидений,
бескрайностей края,
расширит чувственность за грани бытия,
и вкус мертвящих наслаждений,
прорвав свой кругозор, поймёт душа твоя.
Он ищет не свинских услад, но редких, необыкновенных, исключительных ощущений — точек наивысшего напряжения мира, точек соприкосновения посюстороннего и потустороннего, где возможен прорыв из одного измерения в другое.
В 1860 году вышла книга Бодлера «Искусственный рай». Это произведение, посвящённое анализу воздействия некоторых наркотиков на мозг человека. В первой части, «Поэме о гашише», автор объясняет, что употребление «зелёного варенья» втягивает человека в некое безудержное веселье, вскоре сменяющееся приятным оцепенением, а затем — лихорадочной активностью воображения, позволяющей этому человеку прожить несколько жизней за час, после чего он изнемогает, чувствует себя разбитым, плавающим в каком-то тумане, не зная, кто он такой и чего хочет.
Во второй части - «Опиоман» - описывалось наслаждение от опиума, ощущения наркомана на всех фазах наркотического опьянения. С учётом собственного печального опыта наркотической зависимости, Бодлер ярко изобразил расплату за наслаждение:
«Я хотел сделаться ангелом, а стал зверем, в данный момент могущественным зверем, если только можно назвать могуществом чрезмерную чувствительность при отсутствии воли, сдерживающей или направляющей её. Я походил на лошадь, которая понесла и мчится к пропасти, она хочет остановиться и не может. Поздно! - повторял я всё время с глубоким отчаянием».
О вспомни: с временем тягаться бесполезно,
оно — играющий без промаха игрок.
Ночная тень растёт, и убывает срок,
в часах иссяк песок, и вечно алчет бездна.
Вот-вот ударит час, когда воскликнут грозно
тобой презренная подруга, Чистота,
Рок и Раскаянье (последняя мечта!):
«Погибни, жалкий трус! О, поздно, слишком поздно!»
Самое сильное впечатление в «Цветах зла» производит стихотворение «Семь стариков»: призрачное видение дряхлых старцев, идущих друг за другом «в жёлто-грязном тумане». Это аллегория на тему «вечной юдоли», и кошмарный сон, наполненный таинством абсурда человеческого существования, упреждающий тематику Камю и Кафки, и символ наваждения, и «ирония смерти над миром живых», по словам самого поэта, и описание состояния его духа.
Семь стариков
Мир фантомов! Людской муравейник Парижа!
Даже днем осаждают вас призраки тут,
И, как в узких каналах пахучая жижа,
Тайны, тайны по всем закоулкам ползут.
Ранним утром, когда занавесила дали
На актерскую душу похожая мгла,
И дома фантастически в ней вырастали,
И, казалось, река между ними текла, —
В желто-грязном тумане, в промозглости мутной,
Закаляя стоически нервы свои,
Собеседник своей же души бесприютной,
Я под грохот фиакров бродил в забытьи.
Вдруг я вздрогнул: навстречу, в лохмотьях, похожих
На дождливое небо, на желтую мглу,
Шел старик, привлекая вниманье прохожих, —
Стань такой подаянья просить на углу,
Вмиг ему медяков накидали бы груду,
Если б только не взгляд, вызывающий дрожь,
Если б так рисовать не привыкли Иуду:
Нос крючком и торчком борода, будто нож.
Согнут буквою «Г», неуклюжий, кургузый,
Без горба, но как будто в крестце перебит!
И клюка не опорой казалась — обузой
И ему придавала страдальческий вид.
Глаз угрюмых белки побурели от желчи —
Иудей ли трехногий иль зверь без ноги,
Враг всему, он печатал шаги свои волчьи,
Будто мертвых давили его сапоги.
Вслед за ним, как двойник, тем же адом зачатый, —
Те же космы и палка, глаза, борода, —
Как могильный жилец, как живых соглядатай,
Шел такой же — откуда? Зачем и куда?
Я не знаю — игра наваждения злого
Или розыгрыш подлый, — но, грязен и дик,
Предо мной семикратно — даю в этом слово! —
Проходил, повторяясь, проклятый старик.
Ясно ль вам, обделенным, глухим от природы,
Не сумевшим почувствовать братскую дрожь:
Пусть от немощи скрючились эти уроды,
Был на сверстника Вечности каждый похож.
Может быть, появись тут восьмой, им подобный,
Как ирония смерти над миром живых,
Как рожденный собою же Феникс безгробный,
Я бы умер — но я отвернулся от них.
Как пьянчуга, увидевший черта в бутылке,
Я бежал, я закрылся, я лег на кровать
Весь дрожащий, измученный, с болью в затылке,
Непостижную тайну стремясь разгадать.
Словно буря, все то, что дремало подспудно,
Осадило мой разум, и он отступил.
И носился мой дух, обветшалое судно,
Среди неба и волн, без руля, без ветрил.
(Перевод В. Левика)
Не менее ярко и глубоко философичное стихотворение «Маленькие старушки», где гениально обыгрывается тема быстротекущей жизни и утраченной молодости, одиночества и ненужности старого человека.
В изгибах сумрачных старинных городов,
Где самый ужас, все полно очарованья,
Часами целыми подстерегать готов
Я эти странные, но милые созданья!
Уродцы слабые со сгорбленной спиной
И сморщенным лицом, когда-то Эпонимам,
Лаисам и они равнялись красотой...
Полюбим их теперь! Под ветхим кринолином
И рваной юбкою от холода дрожа,
На каждый экипаж косясь пугливым взором,
Ползут они, в руках заботливо держа
Заветный ридикюль с поблекнувшим узором.
А заканчивается оно так:
Стыдясь самих себя, вы бродите вдоль стен,
Пугливы, скорчены, бледны, как привиденья,
Еще при жизни - прах, полуостывший тлен,
Давно созревший уж для вечного нетленья!
Но я, мечтатель, - я, привыкший каждый ваш
Неверный шаг следить тревожными очами,
Неведомый вам друг и добровольный страж, -
Я, как отец детьми, тайком любуюсь вами...
Я вижу вновь рассвет погибших ваших дней,
Неопытных страстей неясные волненья;
Чрез вашу чистоту сам становлюсь светлей,
Прощаю и люблю все ваши заблужденья!
Развалины! Мой мир! Свое прости вам вслед
Торжественно я шлю при каждом расставанье.
О, Евы бедные восьмидесяти лет,
Увидите ль зари вы завтрашней сиянье?..
Бодлер писал об этом стихотворении: «Боюсь, что я просто-напросто сумел превзойти границы, отведённые поэзии». Да, это больше чем стихи. Это сама жизнь. И «Старушки», и «Семь стариков» - это не что иное как ужасный крик возмущения перед лицом неизбежного разрушения плоти.
В последние годы жизни Бодлера всё чаще посещает мысль о самоубийстве. Впервые он попытался покончить с собой в 24 года, написав письмо, где объяснял причины своего решения: «Я убиваю себя, потому что не могу больше жить, потому что устал и засыпать, и пробуждаться, устал безмерно. Я ухожу из жизни, потому что я никому не нужен и опасен для самого себя».
Прочитав такое, мало мальски искушённый в психологии человек без труда поставит диагноз: депрессия. Тогда это называли: хандра, сплин. Классический сплин. Бодлер сам себе ставит этот диагноз, причём четыре раза подряд: именно четыре стихотворения в «Цветах зла», расположенные одно за другим, называются одинаково: «Сплин» - случай в мировой литературной практике беспрецедентный... А после учетверённого «Сплина», как заключительный аккорд, обжигающая ледяным дыханием, «Жажда небытия»:
Когда-то скорбный дух, пленялся ты борьбою,
но больше острых шпор в твой не вонзает круп
надежда! Что ж, ложись, как старый конь, будь туп, -
ты слабых ног уже не чуешь под собою,
О, дух сражённый мой, ты стал на чувства скуп:
нет вкуса ни к любви, ни к спорту, ни к разбою...
«Прощай!», - ты говоришь литаврам и гобою;
там, где пылал огонь, стоит лишь дыма клуб...
Весенний нежный мир уродлив стал и груб.
Тону во времени, его секунд крупою
засыпан, заметён, как снегом хладный труп,
и безразлично мне, Земля есть шар иль куб,
и всё равно, какой идти теперь тропою...
Лавина, унеси меня скорей с собою!
Написав завещание, в котором оставлял всё своё имущество старой любовнице Жанне, Бодлер нанёс себе удар ножом в грудь. Рана оказалась неглубокой, он выжил.
Не осуществив самоубийство, Бодлер просто растянул его во времени, превратив в двадцатилетний процесс медленного саморазрушения.
Бодлер стареет, опережая годы. Волосы рано седеют. Лицо покрывается глубокими морщинами. Запавший рот приобретает желчное, саркастичное выражение. Глаза из-под седых бровей глядят пронзительно и недобро. Современник пишет, что в 46 лет Бодлер походил на дряхлого старика.
В 1958 году у поэта начинают прогрессировать симптомы невылеченного сифилиса: он уже не может обходиться без наркотиков, лишь усиливающих разрушение организма. Развязка наступила 4 февраля 1866 года: во время посещения собора Сен Лу в Намюре Бодлер потерял сознание, упав прямо на каменные ступени. Ему поставили диагноз: правосторонний паралич и тяжелейшая афазия, позже перешедшая в полную потерю речи. Только через пять месяцев разбитого параличом поэта перевезут в Париж, где ему предстоит умирать ещё долгие 14 месяцев. 31 августа 1867 года поэта не стало. Его прах похоронен на кладбище Монпарнас.
Лишь через 79 лет Учредительное собрание Франции отменит приговор суда, обвинившего поэта в оскорблении общественной нраственности. К этому времени его творчество станет национальным достоянием страны и получит высочайшее признание во всём мире.
Могила Бодлера довольно скромна.
Но в 1892 году неподалёку от могилы поэта был установлен памятник работы скульптора Жозе де Шармуа: из стелы поднимается поясная фигура некого демона, склонённого над лежащим человеком, спелёнутым наподобие мумии.
Прошло почти полтораста лет со дня смерти Бодлера, а слава его из поколения в поколение всё растёт. Она перешагивает границы и вызывает отклики на всех языках.
«А что оставим мы, когда к нам смерть придет?..»
Сердца мужчин - кремень. Вся наша жизнь позор.
Но что-то все же есть, хоть на вершинах гор.
Вдали от страстных ласк, от битв и лихолетий,
Ведь что-то детское и чистое живет -
Участье, доброта. Ведь что-то есть на свете!
А что оставим мы, когда к нам смерть придет?..
Поль Верлен оставил многое. Его творчество имело своих многочисленных последователей: во Франции — Маллармэ, в Бельгии — Верхарн, у нас — Фет, а позже — Сологуб, Брюсов, Анненский. Вся европейская поэзия этого полувека — при всём многообразии творческих личностей и поэтических школ — в той или иной комбинации продолжала осуществлять провозглашённые Верленом принципы и разрабатывать затронутые им темы. Стихи Верлена открыли новые пути в поэзии и каждый новый век будет находить в ней новое очарование и новую глубину.
После потасовок поэтов, одна из которых закончилась огнестрельным ранением Рембо и судом над стрелявшим в него Верленом, последний получил два года тюрьмы строгого режима.
тюрьма в г. Монс, где в 1873-1875 гг. сидел Верлен
Там были написаны лучшие его стихи.
Устав страдать, я сник и смолк.
Как ослабевший старый волк,
Когда за ним несется стая,
Став жалким зайцем, я мечусь
И от погони скрыться тщусь,
Следы безумно заметая.
Растет отчаянье в груди.
Всех неотступней впереди
Летит борзая роковая.
То Смерть проклятая, тесня,
Уж полумертвого меня
Преследует, не уставая...
(из цикла «Любовь»)
Тюрьма изменила Верлена. Он становится глубоко религиозен, хочет забыть позорное прошлое и начать новую, чистую жизнь.
Мерцали целый день виденья давних дней
И вот легли на медь заката… Нет, не надо,
Душа моя, глядеть на искушенья ада,
Закрой глаза, душа, и прочь беги скорей.
Сверкали целый день. И падал град огней,
Он бил колосья нив и гроздья винограда,
И даже небеса от огневого града
Страдали и к тебе взывали: пожалей!
Страшись, душа, беги от этих наваждений.
Неужто новый день поглотит прошлых тени?
Неужто я опять безумьем обуян?
Убить ли память нам и все забыть, что было?
Дай Бог, чтоб это был последний ураган!
Молись, душа, молись, чтоб с ног тебя не сбило.
Стихи, которые он написал в это время, составят его книгу «Мудрость», вершину верленовской поэзии. В них наиболее полно выразились духовные искания поэта, воплотился его душевный опыт, мудрость сердца.
Отца и матери не станет,
Изменит брат, жена обманет,
Забудет сын. А твой народ
Живет в раздорах, правит казни,
Его грехи все безобразней,
Враг сеет козни без боязни,
Погрязла плоть твоя в соблазне,
Душа в безумных снах плывет.
Сказал Господь: люби собратьев!
Свои иллюзии утратив,
Из них капеллу учреди,
Как пастырь, ты свои химеры
Веди как трагик в час премьеры,
Как жрец - ревнитель древней веры,
Как предок в глубине пещеры, -
Пусть реет сердце впереди.
Веди свой хор по всем регистрам
То в темпе медленном, то в быстром,
Чтоб громок был напев и тих,
Чтоб в звуках твоего хорала
Твое страданье замирало,
Чтобы надежда оживала,
Чтобы душа свободной стала
Во имя смертных мук Моих!
(Перевод А. Ревича)
- Ах, мудрость! Но ведь я прозрел иные вещи,
Твой голос мне твердит о суете земной,
А предо мной тоска, ее слова зловещи,
Я помню только зло, содеянное мной.
Во всех превратностях судьбы моей, богатой
Невзгодами, среди событий и дорог,
Моих или чужих, теперь или когда-то
Я лишь одно обрел: дарил мне милость Бог.
И если я судьбой наказан, так и надо.
Все люди тяжкий крест за что-нибудь несут.
Но твердо верую, что ждет меня награда,
Прощение за все, Господень правый суд.
Верлен успеет ещё раз попасть в тюрьму за скандальную ссору с матерью, пытавшейся его образумить во время одного из пьяных дебошей. После её смерти окончательно обнищает, лишится своего угла, и последний период его жизни — период бродяжничества и пьянства, когда он становится богемой, сыном города, тем Верленом улиц, кафе и трущоб, каким его более всего знают.
Его пьянство оставило такой яркий след в памяти людей, что в обиход вошла поговорка: «Пьян, как Верлен». И в это время начинается расцвет его славы.
Верлен становится кумиром молодёжи 80-х, которая нашла его в этих трущобах, влюбилась в него и провозгласила королём поэтов, своим вождём и мэтром.
Веселье и печаль, куда вы забрели?
Все тише в сердце кровь струится, дорогая.
Итак, все кончено, умчались в даль без края
И тени зыбкие, и радости земли.
Ни счастья, ни тревог: прошли, как журавли,
Над пыльною стезёй - стремительная стая,
Прощай же, юный смех, прощай, тоска седая,
Вы канули во тьму, вы тонете вдали.
Осталась пустота, осталось безразличье
И легкий холодок, и чувствуешь величье
Зияющих пространств, которых не объять.
Мы в сердце ранены гордынею, но снова
Оно горит в огне любви, оно готово
К блаженной гибели, готово жить опять.
Этот опустившийся старый алкоголик, уличный бродяга, клошар, кабацкий завсегдатай, по-нашему, бомж — при всей мерзости своей беспутной жизни остался одним из величайших целомудреннейших поэтов Франции, которому суждено было сказать нежнейшие слова.
Каким образом это происходит? По каким тайным законам компенсации? Это было бессознательное существо, варвар, дикарь, ребёнок. Но ребёнок с музыкой в душе, слышавший голоса, каких до него не слышал никто, обладавший неотразимо искренним детски чистым голосом, которому веришь. Он никогда не рассуждал, не умствовал, в нём всё — от чувства.
Да, Верлен прожил далеко не праведную жизнь. Но вот что сказал о нём Анатоль Франс: «Нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладал правами, которых у нас нет».
Последнее стихотворение, написанное Верленом 31 декабря 1896 года, называется «Смерть».
Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
и всё искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
победоносная, приди и стань залогом!..
Стихи, как известно, сбываются. Вечером 7 января Верлен потерял сознание и, пролежав на каменном полу холодной мансарды ночь, скончался от воспаления лёгких. Он умер на другой день 8 января 1896 года в возрасте 52 лет. Умер уже в ореоле славы.
могила Верлена, его родителей и сына на Батиньольском кладбище Парижа
В Люксембургском саду в Париже есть аллея, которую украшают памятники выдающимся поэтам Франции. Скульптор Родо Недерхаузерн выполнил памятник Полю Верлену в мраморе: лысая голова поэта возвышается над тремя фигурами — мальчика, юной женщины и женщины-матери. Они символизируют три воплощения души: детское, чувственное и религиозное.
памятник Верлену в Люксембургском саду (1911)
бюст Верлена работы Недерхаузерна
Мне хочется закончить рассказ о нём замечательным стихотворением Александра Ревича, которое называется "Город Верлена".
Dans une rue au coeur d ,une ville de reve…
Paul Verlaine. Kaleidoscope
ночной Париж. К. Писсарро
Спасибо, что память нетленна,
хотя и не держит обид,
спасибо, что город Верлена
в сиреневой дымке рябит,
рябит и колышется, старый,
надежный, как все, что старо,
и заново пишет бульвары
прилежной рукой Писсарро.
Спасибо, ах, Господи Боже, -
и снова знакомый квартал,
случайный пришелец, похоже,
ты здесь до рожденья бывал,
сидел за столом под маркизой,
прихлебывал аперитив
и видел, как в сутеми сизой,
глаза в никуда обратив,
в промятом цилиндре, куда-то
ступал, не сгибая колен,
старик с головою Сократа,
нетрезвый блаженный Верлен,
и скрылся на том перекрестке
за краем кирпичной стены,
оставив фонарные блестки,
дожди, подворотни и сны...
Пора в аду
Из книги «Словеса в бреду»: «Я грезил о крестовых походах, пропавших без вести экспедициях, государствах, канувших в Лету...» «Морской воздух прожжёт мне лёгкие, солнце неведомых широт выдубит кожу. Я буду плавать, валяться по траве, охотиться и, само собой, курить; буду хлестать крепкие, словно расплавленный металл, напитки — так это делали, сидя у костра, дражайшие мои пращуры. Когда я вернусь, у меня будут стальные мышцы, загорелая кожа, неистовый взор. Взглянув на меня, всякий сразу поймёт, что я из породы сильных».
Он надеялся, что Восток переделает никому не нужного поэта в сверхчеловека, конквистадора. Рембо добрался до Кипра, до Египта, потом до Адена — крайней южной точки аравийского полуострова. В конце концов оказался в городе Хараре, в Эфиопии, и там остался на всю оставшуюся жизнь, то есть на последнее десятилетие своей жизни. Сначала он будет там простым с/х рабочим, потом агентом по скупке сырья, закупщиком кофе, позже откроет собственное дело: займётся импортом материалов для производства ружей и патронов. Успеет ненадолго жениться на местной туземке, но вскоре отправит её на прежнее местожительство.
фото Рембо в Хараре, сделанное им самим
Занимаясь в Хараре торговлей, Рембо словно забыл, что был когда-то поэтом. Он никому не рассказывал о своей прошлой жизни. А то, что было написано им во время скитаний — статьи, заметки для географического общества, было словно демонстративно лишено всякой поэзии. Рембо оказался в мире, фантастически интересном для европейца, куда, казалось, рвалась душа поэта, «пьяный корабль» его мечты, однако всё, что он написал там — статьи или письма — были лишь сухой деловой констатацией и поражали абсолютным отсутствием фантазии, воображения, лиризма, всего, что с такой могучей силой проявлялось в художественном творчестве.
Из книги «Пора в аду»: «Я разучился говорить. По-прежнему, в той же пустыне, в такую же ночь, усталым моим глазам является серебряная звезда, хотя это теперь нисколько не трогает Владык жизни, трёх волхвов — сердце, душу и дух».
Возможно, уход Рембо из поэзии — его ответ презревшему его миру, так сказать, хлопок дверью, акт отверженности, непризнания, отчаяния. А может быть, он интуитивно ощутил свою поэтическую исчерпанность — чувство, неведомое большинству поэтов. Вероятно, Рембо, как позже Блок, столкнувшись с тяготами жизни, просто перестал слышать музыку, небесные звуки.
Ему было очень плохо в его добровольном изгнании. Письма Рембо к матери и сестре напоминают ту часть «Божественной комедии» Данте, где поэт описывает круги ада:
«На улице стоит весенняя духота, пот льёт по телу ручьями, желудок сводит от боли, мозги плавятся, дела идут хуже некуда, новости приходят плохие. Кой чёрт понёс меня в эту проклятую страну! Кой чёрт дёрнул меня заняться торговлей в этом аду! Кроме местных бедуинов, здесь и поговорить не с кем, года не пройдёт, как станешь тупее самой тупой болванки. Какое же жалкое существование я влачу в этом сумасшедшем климате, в этих нечеловеческих условиях! Моя жизнь здесь — сущий кошмар. Невозможно жить мучительнее, чем живу я».
Он мечтал заработать побольше денег, чтобы вырваться из этого ада, осесть где-нибудь в спокойном месте, жениться, создать семью. Вот такие теперь были у него мечты. Он мечтал о покое. Он очень устал.
Быть может, как-нибудь
судьба меня отпустит
в знакомом захолустье
спокойствия хлебнуть -
и мирно кончить путь.
Стоило ли уезжать из Шарлевиля! В письмах домой он признаётся:
«Я совсем поседел. Я слишком быстро состарюсь, занимаясь этой дурацкой работой и общаясь с дикарями и тупицами. Мне кажется, моя жизнь близится к концу».
Какими пророческими оказались те заключительные строки «Пьяного корабля», где, словно каким-то внутренним потусторонним зрением он провидел уже тогда, в 17 лет, то, к осознанию чего пришёл в 35 после стольких скитаний и мучений:
Коль мне нужна вода Европы, то не волны
её морей нужны, а лужа, где весной,
присев на корточки, ребёнок, грусти полный,
пускает в плаванье кораблик хрупкий свой.
Вот что, в сущности, нужно человеку. Как поздно он это понял.
Здоровье Рембо между тем всё ухудшалось. Он перенёс брюшной тиф, страдал от болезней желудка из-за острой тамошней пищи, мучился ревматическими болями в спине, колене, плече. Варикозное расширение вен на ноге осложнилось гидроартрозом, обострению которого способствовал застарелый сифилис. Боли становились невыносимыми. На ноге появилась злокачественная опухоль. Рембо уже не мог ходить.
Он был вынужден прервать свой бизнес, продав за бесценок всё, что имел, получив вексель на ничтожную сумму.
Из письма к матери: «Какое жалкое вознаграждение за все труды, тяготы и лишения. Увы! Как же ничтожна наша жизнь!» К тому же этот вексель был выдан марсельским филиалом парижского банка и подлежал оплате в Париже в течение 10 дней, куда Рембо уже не в состоянии был доехать. Какого напряжения, тяжких трудов и лишений стоил ему этот вексель, а он даже не мог получить по нему деньги! И ради этой бумажки он сгубил свою жизнь!
На крытых носилках со страшными мучениями ( он нанял 16 носильщиков на последние деньги) Рембо был доставлен в Марсель. Там ему ампутировали ногу. Его письма домой этого периода самые патетические: «Я плачу день и ночь. Я конченный человек, меня искалечили на всю жизнь. Как убога наша жизнь, полная нужды и страданий! Так зачем же, зачем мы вообще существуем?!»
К нему едет сестра Изабель, которая решает отныне посвятить жизнь брату, и самоотверженно ухаживает за ним. Болезнь между тем прогрессировала: культя распухла, опухоль дошла до паха, Рембо был практически парализован. Ему кололи морфий. Поразительно, но всё это было уже предсказано им в его адской книге!
Из книги «Пора в аду»: Я должен был бы заслужить ад за гнев, ад за гордыню, ад за сладострастие — целую симфонию адских мук! Умираю от усталости. Я в гробу, я отдан на съедение червям, вот ужас так ужас!
Ах, вернуться бы к жизни! Хоть глазком взглянуть на её уродства. Тысячу раз будь проклята эта отрава! Господи боже, смилуйся, защити меня, уж больно мне плохо!.. И вздымается пламя с горящим в нём грешником».
Как волк хрипит под кустом,
добычи пёстрые перья
отрыгивая с трудом, -
так сам себя жру теперь я.
Уснуть бы! Вскипеть ключом
на жертвеннике Соломона!
Пускай моя кровь стечёт
в холодную зыбь Кедрона.
В Марселе, где он умирал, врачи не знали, что в больнице погибает самый одарённый поэт Франции. Запись в больничной книге гласила: «10 ноября 1891 года в возрасте 37 лет скончался негоциант Рембо».
В воспоминаниях Изабель есть удивительное место, где она рассказывает о том, как в предсмертном бреду её брат всё ждал какого-то корабля, который возьмёт его на борт, и бормотал какие-то странные слова, похожие на стихи. Значит, в последние минуты жизни поэзия вернулась к нему...
Рембо оказался в когтях жестокой судьбы, покаравшей его за попытки вырваться за отведённые человеку пределы. Гениальный поэт, он умер в роли заурядного торговца. Но Рембо выражал себя только языком поэзии, и отказ от поэзии был отказом от языка, был актом самоубийственным. Первым шагом к гибели. Вторым был разрыв с Европой, с почвой, которая взрастила поэзию Рембо. И третьим — собственно смерть бывшего поэта, сама случайность которой кажется закономерностью и неизбежностью. Его путь был завершён, исчерпан.
Рембо похоронили в Шарлевиле. Гроб сопровождали только два человека: мать и сестра.
памятник Рембо в Шарлевиле
могила Рембо и его семьи в Шарлевиле
Когда через 10 лет после смерти поэта в 1901 году началось на Вокзальной площади сооружение ему памятника, мать, которую позвали присутствовать на церемонии его открытия, отказалась прийти, не поверив в реальность происходящего, думая, что это чья-то злая шутка.
Шарлевиль сейчас
Из стихов Поля Верлена, посвящённых Рембо:
Воскресный звон плывет в простор,
Он льется, длится.
С ветвей свою мольбу в простор
Возносит птица.
О, Господи, какой покой,
Какой бездонный!
Доносит город в мой покой
Свой говор сонный.
- Что ты наделал? Что с тобой?
Ты с горя спятил?
Скажи, что сделал ты с собой?
Как жизнь растратил?
Рискну привести здесь и свои собственные строчки, завершающие стихотворение о нём:
Сполна оплачен Люциферов вексель.
Проиграно жестокое пари.
В глухой пустыне, в эфиопском пекле
ты к каторге себя приговорил.
Неприручённым и непримирённым
ушёл, ни мир, ни Бога не простив.
Где был корабль — плывут по морю брёвна...
О, как же сам себе ты отомстил!
Из книги Марины Влади «Владимир или прерванный полёт»:
«Однажды вечером ты возвращаешься поздно, и по тому, как ты хлопаешь дверью, я чувствую, что ты нервничаешь. Я вижу тебя из кухни в конце коридора. Ты бросаешь пальто, кепку и большими шагами направляешься ко мне, потрясая какой-то серой книжкой.
«Это слишком! Ты представляешь, этот тип, этот француз, — он все у меня тащит! Он пишет, как я, это чистый плагиат! Нет, посмотри: эти слова, этот ритм тебе ничего не напоминают? Он хорошо изучил мои песни, а? Негодяй! И переводчик — мерзавец, не постеснялся!»
Мне не удается прочесть ни слова, ты очень быстро пролистываешь страницы. Потом начинаешь ходить взад-вперед по квартире, и, ударом ладони подчеркивая рифмы, ты цитируешь мне куски, которые тебя больше всего возмущают. Я начинаю хохотать, я не могу остановиться. Задыхаясь, я наконец говорю тебе, что от скромности ты, по-видимому, не умрешь и что тот, кто приводит тебя в такое бешенство, не кто иной, как наш великий поэт, родившийся почти на целый век раньше тебя, — Артюр Рембо. Ты открываешь титульный лист и краснеешь от такого промаха. И, оставив обиды, ты всю ночь с восторгом читаешь мне стихи знаменитого поэта».
Продолжение здесь
|
Последний день поэта. Часть шестая. |
Начало здесь
«Но дух мой будет жить и впредь»
"Мир раскололся и трещина прошла по сердцу поэта», - сказал он когда-то. И ещё ему принадлежит знаменитое определение любви: «Зубная боль в сердце». В своих автобиографических «Путевых картинах» Гейне писал: «До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию, мы маскируем даже своё страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль. У меня же была зубная боль в сердце». Весёлый шутник и насмешник, он всю жизнь томился безысходной тоской, заглушая душевные пытки раскатами своего язвительного смеха, в котором, однако, ясно чувствовались невидимые миру слёзы.
Весной 1831 года Гейне уезжает из Германии в Париж в надежде обрести здесь более стабильное положение. В этом городе ему будет суждено прожить четверть века, до самой смерти.
Париж. Итальянский бульвар. 1840-е.
Тем временем здоровье Гейне, которым он и молодости не мог похвастаться (всю жизнь мучили головные боли, не мог выносить ни малейшего шума, болели глаза), стремительно ухудшалось. В мае 1848 года поэт, с трудом передвигаясь, в последний раз выходит из дома.
На улице на него накатила дикая боль, он едва не потерял сознание. Так худо ему ещё никогда не было. «Может быть, это его последнее утро?» - подумал он. «И последние шаги?» Он лихорадочно соображал: куда идти? Что бы ему хотелось повидать в последний раз больше всего? Сену? Бульвары? Нотр-Дам? Сейчас надо повидать самое-самое... Ноги сами понесли его в Лувр. Каждый шаг отдавался болью. Он часто останавливался, цепляясь за чугунные прутья ограды и снова шёл, тяжело опираясь на трость.
Наконец Гейне добрался до Малого зала, где так часто бывал раньше, в котором на невысоком пьедестале стояла статуя Венеры Милосской. Он медленно поднимал веко (чтобы видеть, ему надо было поднимать их руками), и перед ним как в тумане открывались смутные очертания божественного женского тела. Великий жизнелюбец, Гейне со слезами на глазах прощался с миром красоты, в котором был своим человеком.
И богиня, казалось, сочувственно смотрела на него с высоты, но в то же время так безнадёжно, как будто хотела сказать: «Разве ты не видишь, что у меня нет рук и я не могу тебе помочь?» Он смотрел и плакал. Плакал от счастья, от боли и от бессилия.
Гейне едва помнил, как добрался домой. (По некоторым свидетельствам, его доставили туда на носилках). Больше он уже никогда не выйдет на улицу. Врачи поставят безнадёжный диагноз: прогрессивный паралич.
Внешний мир Гейне сузился необычайно. Полуослепший, он едва различал контуры комнаты, к которой был пригвождён недугом. Тело его постепенно ссыхалось, костенело, отмирало, но дух продолжал жить — весёлый, азартный дух. Презирая физические муки, Гейне каждую свободную минуту использовал для творчества. Ему приходилось прибегать к помощи секретарей, диктовать им свои произведения или часами слушать чтение нужных книг и материалов. В этом состоянии он создал треть своего наследия.
Гейне, прикованный к постели. Неизвестный художник с рис. Шарля Габриэля Глейера. 1852.
Говорили, что на этом портрете Гейне похож на Христа.
Как медлит время, как ползет
Оно чудовищной улиткой!
А я лежу не шевелясь,
Терзаемый все той же пыткой.
Ни солнца, ни надежды луч
Не светит в этой темной келье,
И лишь в могилу, знаю сам,
Отправлюсь я на новоселье.
Быть может, умер я давно,
И лишь видения былого
Толпою пестрой по ночам
В мозгу моем проходят снова.
Иль для языческих богов,
Для призраков иного света
Ареной оргий гробовых
Стал череп мертвого поэта?
Из этих страшных, сладких снов,
Бегущих в буйной перекличке,
Поэта мертвая рука
Стихи слагает по привычке.
Сам Гейне так говорил об этих своих стихах: «Это как бы жалоба из могилы, это кричит в ночи заживо погребённый или даже мертвец, или даже сама могила. Да, да, таких звуков немецкая лирика ещё не слышала, да и не могла их слышать, ибо ни один поэт ничего подобного не пережил».
Для Гейне потянулись долгие годы мучительной агонии. Восемь лет он был прикован к своей «матрацной могиле», как он её называл: из-за острых болей в позвоночнике Гейне мог лежать только на широком и низком ложе, составленном из 12 тюфяков, сложенных на полу один на другой. Худой, как скелет, с закрытыми глазами, с парализованными руками, он ещё находил силы шутить...
О господи, пошли мне смерть,
Внемли моим рыданьям!
Ты сам ведь знаешь, у меня
Таланта нет к страданьям.
Прости, но твоя нелогичность, Господь,
Приводит меня в изумленье.
Ты создал поэта-весельчака
И портишь ему настроенье!
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик!
Кончай эти шутки, не то из меня
Получится католик!
Всё тело его ссохлось и скорчилось, так что сиделка легко поднимала его одной рукой, как ребёнка, перестилая постель. А он комментировал: «На родине, дескать,в благословенной Германии, исходят в ненависти к нему, а здесь — пожалуйста, на руках носят! и кто? - женщины!»
Последняя книга Гейне называлась «Ламентации» (то есть жалобы, сетования). Это и воспоминания о молодости, и скорбные размышления, философские раздумья, своей интимностью напоминающие дневник или исповедь. Через всю книгу проходит тема итога, конца. Вот, например, насмешливо-лирическое стихотворение «День поминовения», где поэт пытается представить свою скорую смерть, причём пишет об этом очень просто, без всякой патетической торжественности:
Не прочтут унылый кадиш,
Не отслужат мессы чинной,
Ни читать, ни петь не будут
В поминальный день кончины.
Но, быть может, на поминки,
Если будет день погожий,
На Монмартр моя Матильда
С Паулиной выйдет все же.
Гейне рисует бытовую картинку: в годовщину смерти на могилу поэта пришла его вдова с приятельницей. Толстушка Матильда устала — поэт лежит слишком высоко (Монмартровское кладбище расположено на возвышенности), но он не может, увы, предложить ей стула, и советует жене не возвращаться домой пешком:
К сожаленью, я теперь
высоко живу немножко.
Нету стульев для неё -
ах, устали милой ножки.
Прелесть толстая моя!
Уж домой ты, ради бога,
не ходи пешком. Фиакров
у заставы очень много.
И всё. И ничего — о смысле жизни, ничего о бессмертии... Смерть — просто житейский факт и не нуждается ни в каком философском оправдании и объяснении.
В часах песочная струя
Иссякла понемногу.
Сударыня ангел, супруга моя,
То смерть меня гонит в дорогу.
Смерть из дому гонит меня, жена,
Тут не поможет сила.
Из тела душу гонит она,
Душа от страха застыла.
Не хочет блуждать неведомо где,
С уютным гнездом расставаться,
И мечется, как блоха в решете,
И молит: «Куда ж мне деваться?»
Увы, не поможешь слезой да мольбой,
Хоть плачь, хоть ломай себе руки!
Ни телу с душой, ни мужу с женой
Ничем не спастись от разлуки.
Матильда, жена Гейне
Подводя итоги, Гейне говорил, что он прожил по-настоящему счастливую жизнь. «И самым высшим счастьем была моя жена», - признавался он. И писал в письме брату: «Жена моя — чудесная очаровательная баба, и когда она верещит не слишком громко, то голос её — бальзам для моей больной души. Я люблю её со страстью, которая превышает мою болезнь, и в этом чувстве я силён, как ни слабы и ни бессильны мои члены». И об этом — в стихах:
Меня не тянет в рай небесный,-
Нежнейший херувим в раю
Сравнится ль с женщиной прелестной,
Заменит ли жену мою?
Мне без нее не надо рая!
А сесть на тучку в вышине
И плыть, молитвы распевая,-
Ей-ей, занятье не по мне!
На небе -- благодать, но все же
Не забирай меня с земли,
Прибавь мне только денег, Боже,
Да от недуга исцели!
Я огражден от черни вздорной,
Гулять и трудно мне и лень.
Люблю, халат надев просторный,
Сидеть с женою целый день.
И счастья не прошу другого,
Как этот блеск лукавых глаз,
И смех, и ласковое слово, —
Не огорчай разлукой нас!
Гейне и Матильда. Художник Эрнст Венедикт Китц. 1851г.
Гейне никогда не был верующим, был скептиком и вольнодумцем в вопросах религии, пародийно переосмыслял библейские темы, писал антиклерикальные стихи («Царь Давид», «Диспут»). Но вот трогательное стихотворение, обращённое к Матильде, которое иначе как молитвой не назовёшь:
Мое дитя, жена моя,
Когда тебя покину я,
Ты здесь, оставленная мной,
Вдовою станешь, сиротой,
Жена-дитя, что мирно так, бывало,
У сердца моего опочивала.
Вы, духи светлые в раю,
Услышьте плач, мольбу мою:
От зол, от бед и темных сил
Храните ту, что я любил;
Свой щит, свой меч над нею вы прострите,
Сестру свою, Матильду, защитите.
Во имя слез, что столько раз
Роняли вы, скорбя по нас,
Во имя слова, что в сердцах
Священников рождает страх,
Во имя благости, что вы таите,
Взываю к вам: Матильду защитите.
Однажды в один из июньских дней 1855 года Гейне услышал в прихожей женский голос — молодой, мелодичный, с лёгким немецким акцентом. Поэт услышал родную немецкую речь, которая в его доме звучала так редко... Это была Элиза Криниц — так звали эту женщину — немецкая писательница и переводчица. К своим 27 годам она успела побывать замужем, разойтись и зарабатывала на жизнь, пописывая в газету под псевдонимом Камилла Зельден. Она выполняла просьбу некоего почитателя Гейне, который, узнав, что она едет в Париж, просил передать поэту несколько музыкальных пьес на его стихи. Гейне дёрнул за звонок и крикнул: «Войдите ко мне, сюда!» Он услышал быстрые лёгкие шаги, стук, испуганный возглас — она споткнулась о ширму.
- Подойдите ближе, ещё ближе, я хочу Вас разглядеть. Как Вас зовут? Сядьте ближе. Не бойтесь, я ещё не мёртв, это кажется только на первый взгляд. Но женщинам я уже не опасен!
А вот как вспоминала об этом она: «Позади ширмы на довольно низкой постели… больной, полуслепой человек… выглядел значительно моложе своих лет. Черты его лица были в высшей степени своеобразны и приковывали к себе внимание; мне казалось, что я вижу перед собой Христа, по лицу которого скользит улыбка Мефистофеля».
Она заговорила, и он всё больше радовался, прислушиваясь к её речи. Она говорила то по-немецки, то по-французски, вспоминала его стихи. Ещё девочкой она полюбила их. Она ему писала в прошлом месяце, хотела его видеть. Ах, он не получил её письма? Она хотела только увидеть любимого поэта, только поцеловать руку, написавшую «Книгу песен».
Он слушал и верил каждому слову, каждому колебанию взволнованного голоса и хотел слушать ещё и ещё, и не выпускать маленькую, нежную и сильную руку.
Так в его жизнь опять вошла любовь. И в этом не могли его изменить ни паралич, ни боли, ни близость смерти. Он любил страстно, безоглядно... И, как всегда, его любовь становилась поэзией.
Тебя мой дух заворожил.
И чем горел я, чем я жил,
тем жить и тем гореть должна ты,
его дыханием объята.
Давно в земле истлел мой прах,
но дух мой, старый вертопрах,
с мечтой о тёпленьком местечке
свил гнёздышко в твоём сердечке.
С тобой навеки сопряжён,
где будешь ты, там будет он,
и жить должна ты, чем я жил -
тебя мой дух заворожил.
Немудрено, что этот исполинский дух буквально заворожил молодую женщину. Гейне прозвал новую подругу «Мушкой». Она запечатывала свои письма к нему печатью с рисунком мухи. Это имя удивительно ей шло. Мушка стала его чтицей, первой слушательницей новых стихов. Она и сама сочиняла стихи, и он слушал их внимательно и придирчиво, поправлял и советовал. Она понимала его с полуслова. Никто ещё не говорил о его поэзии так умно и неподдельно взволнованно, как эта маленькая таинственная женщина. Она и впрямь была его тайной — его большой тайной радостью.
Матильда это вскоре учуяла и почти открыто ревновала. Она сердито уходила из комнаты, едва услышав голос Мушки, гневно фыркала при упоминании её имени, клокотала от злости, ревнуя полумёртвого, но жалела его и старалась сдерживаться. Гейне выбирал для свиданий с Элизой те дни, когда Матильда куда-нибудь уезжала. Мушка стала его секретарём, доверенным лицом, близким другом.
«Приходи поскорей, - писал он ей, - как только угодно будет Вашему благородию, как только будет возможно, приходи, моё дорогое швабское личико! Ах, эти слова получили бы менее платонический смысл, если б я ещё был человеком. Но, к сожалению, я уже лишь дух...»
Он ждал её с таким нетерпением, что это ожидание становилось для него пыткой.
Пытай меня, избей бичами,
На клочья тело растерзай,
Рви раскаленными клещами, —
Но только ждать не заставляй!
Пытай жестоко, ежечасно,
Дроби мне кости ног и рук,
Но не вели мне ждать напрасно, -
О, это горше лютых мук!
Весь день прождал я, изнывая,
Весь день, — с полудня до шести!
Ты не явилась, ведьма злая,
Пойми, я мог с ума сойти!
Меня душило нетерпенье
Кольцом удава, стыла кровь,
На стук я вскакивал в смятенье,
Но ты не шла,— я падал вновь...
Ты не пришла, — беснуюсь, вою,
А дьявол дразнит: «Ей-же-ей,
Твой нежный лотос над тобою
Смеется, старый дуралей!»
В этих стихах — мучительная ирония поэта над собой — больным и влюблённым, над их запоздалым чувством.
Теперь я знаю: всех дороже
Была ты мне. Как горько, Боже,
Когда в минуту узнаванья
Час ударяет расставанья,
Когда, встречаясь на пути,
Должны мы в тот же миг «прости»
Сказать навек! Свиданья нет
Нам в высях, где небесный свет.
Элиза Криниц у постели Генриха Гейне. Гравюра Г. Лефлер. Музей д’Орсе, Париж.
Эта любовь осветила последние полгода жизни Гейне. Двадцать пять его записок к Элизе — это маленькая поэма о большой любви. Последние его стихи “Мушке” и “Лотос” (с подзаголовком "Мушке") обессмертили ее имя.
Цветок, дрожа, склонялся надо мной,
Лобзал меня, казалось, полный муки;
Как женщина, в тоске любви немой
Ласкал мой лоб, мои глаза и руки.
О, волшебство! О, незабвенный миг!
По воле сна цветок непостижимый
Преобразился в дивный женский лик, —
И я узнал лицо моей любимой...
В «Мемуарах» он пишет: «Когда кровь медленнее течет в жилах, когда любит только одна бессмертная душа… она любит неспешнее и уже не так бурно, зато… бесконечно глубже, сверхчеловечнее…»
В начале 1856 года здоровье Гейне значительно ухудшается. Чувствуя, что смерть на пороге, Гейне работал особенно лихорадочно, стараясь закончить основной труд своей жизни, «Мемуары». Он посылает Элизе со служанкой записку: "Любимая! Сегодня (в четверг) не приходи. У меня чудовищная мигрень. Приходи завтра (в пятницу). Твой страждущий Генрих Гейне". Это была его последняя записка.
В пятницу Гейне стало хуже: рвота, судороги. Матильда, строгая католичка, хочет привести священника, чтобы Гейне исповедовался. Тот отмахивается, говоря: «Бог меня простит, это его ремесло».
Одно из последних стихотворений Гейне, в переводе Тютчева:
Если смерть есть ночь, если жизнь есть день,
Ах, умаял он, пестрый день меня!..
И сгущается надо мною тень,
Ко сну клонится голова моя...
Обессиленный отдаюсь ему...
Но все грезится сквозь немую тьму -
Где-то там, над ней, ясный день блестит
И незримый хор о любви гремит...
Шестнадцатого февраля под вечер, несмотря на слабость, посеревшими губами он произнес: «писать!» и затем добавил: «бумаги, карандаш!..» Это были его последние слова. Карандаш выпал из рук. Буквально сбылись слова из его прощальных стихов:
Свободен пост! Моё слабеет тело...
Один упал – другой сменил бойца!
Но не сдаюсь! Ещё оружье цело,
И только жизнь иссякла до конца.
Гейне не любил соболезнований и жалости. Он просил, чтобы его хоронили без религиозных обрядов и надгробных речей. «Пусть за меня говорят мои произведения, только они! - писал он. - Не надо литературных лавров. Я боец, который отдал свои силы и свой талант на служение всему человечеству. Вместо креста положите на мою могилу лук и стрелы».
Мушка пришла в воскресенье (ни в пятницу, ни в субботу её не пустили). Дверь открыла сиделка, по лицу её текли слёзы. Мушке разрешили попрощаться с мёртвым телом. Ей запомнилось его "бледное лицо, правильные черты которого напоминали самые чистые произведения греческого искусства".
Гейне был погребён согласно его завещанию на кладбище Монмартр на высоком холме, откуда открывался вид на Париж.
"Это будет моя последняя квартира с видом на вечность», - шутил он.
Мушке запретили идти на похороны, «чтобы, - как она писала, - моя скорбь не была использована окружающими как материал для сплетен». Но не проводить его в последний путь она не могла.
За гробом немецкого поэта шли А. Дюма, рыдавший навзрыд, Теофиль Готье, другие знаменитости, а позади всех кралась маленькая сутулившаяся фигурка. «Я спряталась за спинами, нимало не стремясь следить за всеми подробностями, однако я могла слышать, как подводят под гроб канаты, и мне чудилось, будто канаты обматывают моё собственное сердце». А в ушах звучали строки, посвящённые ей:
В могилу лёг я — плотью тлеть,
но дух мой будет жить и впредь...
Они были из его стихотворения «Мушке», которое заканчивалось наказом: «И жить должна ты, чем я жил, - тебя мой дух заворожил». Мушка наказ выполнила. Она жила словом, жила немецким языком, и все четыре десятилетия, что отпустила ей судьба после него, она учила этому прекрасному языку детей. Все эти 40 лет до 1896 года она жила этой любовью.
Элиза Криниц (Мушка)
А Матильда умерла в годовщину смерти своего мужа 17 февраля 1883 года, ровно через 27 лет после смерти Гейне.
Матильда, вдова Гейне
Она стояла у окна своей квартиры и вдруг упала, чтобы никогда уже не встать. Может быть, в тот миг она тоже вспоминала посвящённые ей стихи Гейне:
...Рука моя сдает. Как видно,
Подходит смерть. И так обидно,
Что пасторали всей конец!
В твою десницу, о творец,
Влагаю посох мой. Храни,
Когда земные кончу дни,
Мою овечку. Все шипы
Сметай с ее земной тропы.
Не дай в лесах ей заблудиться,
В болотах, где руно грязнится,
Пои всегда водой прозрачной,
Питай травою самой злачной,
И пусть, беспечна, весела,
Спит, как в моем дому спала...
памятник Гейне в Дюссельдорфе
А это бюст Гейне работы А. Фрише. Установлен в Москве, у здания иностранной библиотеки им. Рудомино — подарок Дюссельдорфа Москве.
Генрих Гейне вошёл в русскую культуру и стал её неотъемлемой частью. Он внёс новые стихотворные размеры в нашу поэзию, благодаря ему во многом изменилась музыка русского стиха. Ему посвящали стихи многие русские поэты. Вот лишь четыре строчки из стихотворения Льва Мея «Памяти Гейне»:
Певец! Недолго прожил ты -
и жить не стало силы.
Но вечно будет рвать цветы
любовь с твоей могилы.
«О, эти потери вселенной!..»
Имя Рильке для многих стало символическим — этакий воплотившийся въяве идеал поэта-отшельника, укрывшегося в средневековой башне от войн и революций — живое олицетворение поэзии, культуры, подлинного творчества. Он дошёл к нам в лучших переводах Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Ратгауза, Витковского. Его музыка созвучий божественна, тонкость и глубина мысли его элегий и сонетов поражает. Это поэзия огромной душевной силы.
Уже после смерти Рильке Л. Пастернак напишет его портрет по старым наброскам, лучший из всего многообразия существующих. Никто ещё не сумел так психологически тонко и глубоко передать суть личности этого поэта.
Б. Пастернак перевёл и опубликовал в России «Реквиемы» Р. М. Рильке. Один из них под названием «Реквием по одной подруге» был посвящен памяти талантливого скульптора Паулы Модерзон-Беккер.
Некоторые биографы считают, что Рильке был влюблён в эту женщину. Этот реквием пронизан ощущением большой личной утраты.
Я чту умерших и всегда, где мог,
давал им волю и дивился их
уживчивости в мёртвых, вопреки
дурной молве. Лишь ты, ты рвёшься вспять.
Ты льнёшь ко мне, ты вертишься кругом
и норовишь за что-нибудь задеть,
чтоб выдать свой приход.
Приблизься к свечке. Мне не страшен вид
покойников. Когда они приходят,
то вправе притязать на уголок
у нас в глазах, как прочие предметы.
Я, как слепой, держу свою судьбу
в руках и горю имени не знаю.
Оплачем же, что кто-то взял тебя
из зеркала. Умеешь ли ты плакать?
Не можешь. Знаю...
Но если ты всё тут ещё, и где-то
в потёмках это место есть, где дух
твой зыблется на плоских волнах звука,
которые мой голос катит в ночь
из комнаты, то слушай: помоги мне.
Будь между мёртвых. Мёртвые не праздны.
И помощь дай, не отвлекаясь, так,
как самое далёкое порою
мне помощь подаёт. Во мне самом...
В начале 1912 года Райнер начинает писать нечто в европейской поэзии невиданное — цикл из 10 элегий, который назвал «Дуинские элегии» - едва ли не вершина творчества Рильке и, безусловно, самый смелый его эксперимент. Названы так элегии были по имени замка Дуино на Адриатике, где они были начаты.
Это имение княгини Марии Турн-и-Таксис, дружески относившейся к поэту. Бедствовавший всю жизнь Рильке нуждался в помощи меценатов.
В этих элегиях он стремился развернуть новую картину мироздания – целостного космоса без разделения на прошлое и будущее, видимое и невидимое. Прошедшее и будущее выступают в этом новом космосе на равных правах с настоящим. Вестниками же космоса предстают ангелы – «вестники, посланцы», ангелы – как некий поэтический символ, не связанный – он подчёркивал это – с представлениями христианской религии.
Вильманн Михаэль Лукас Леопольд. Пейзаж со сном Иакова. Лестница ангелов.
Ангелы (слышал я) бродят, сами не зная,
где они – у живых или мёртвых.
Поэт воспевает здесь ключевые моменты человеческого существования: детство, приобщение к стихиям природы и — смерть, как последний рубеж, когда испытываются все ценности жизни:
Правда, нам странно знакомую землю покинуть,
все позабыть, к чему привыкнуть успели,
не разгадывать по лепесткам и приметам,
что случиться должно в человеческой жизни:
не вспоминать о том, что к нам прикасались
робкие руки, и даже имя, которым
звались мы, сломать и забыть, как игрушку.
Странно уже не любить любимое. Странно
видеть, как исчезает привычная плотность,
как распыляется все. И нелегко быть
мертвым, и ждать, покуда еле заметно
вечное нас посетит. Но сами живые
не понимают, как зыбки эти границы...
(Г. Ратгауз)
С 1919 года и до самой смерти Рильке почти безвыездно живёт в Швейцарии, где друзья покупают ему скромный старинный дом — замок Мюзо.
Здесь в 20-е годы Рильке переживает новый творческий взлёт: он создаёт прекрасный цикл «Сонетов к Орфею». Орфей — образ Бога-певца, к которому обращены все 55 стихотворений. В какой-то степени они могут считаться автобиографической исповедью поэта.
Не воздвигай надгробья. Только роза
да славит каждый год его опять.
Да, он – Орфей. Его метаморфоза
жива в природе. И не надо знать
иных имен. Восславим постоянство.
Певца зовут Орфеем. В свой черед
и он умрет, но алое убранство
осенней розы он переживет.
О, знали б вы, как безысходна смерть!
Орфею страшно уходить из мира.
Но слово превзошло земную твердь.
Он – в той стране, куда заказан путь.
Ему не бременит ладони лира.
Он поспешил все путы разомкнуть.
(Г. Ратгауз)
Певец Орфей, который «песне храм невиданный воздвиг» — живой символ поэтического начала, учитель всех певцов, и в то же время это праобраз поэта, наиболее близкий самому Рильке. Он со страстностью утверждал в «Сонетах» бессмертие поэтического дела.
Облики мира, как облака,
тихо уплыли.
Все, что вершится, уводит века
в древние были.
Но над теченьем и сменой начал
громче и шире
нам изначальный напев твой звучал,
Бога игра на лире.
Тайна любви велика,
боль неподвластна нам,
и смерть, как далекий храм,
для всех заповедна.
Но песня — легка и летит сквозь века
светло и победно.
(Г. Ратгауз)
В 1926 году начинается переписка Рильке с Мариной Цветаевой, узнавшей его адрес от Бориса Пастернака, переписка двух поэтических титанов, двух равновеликих гениев. Марина забрасывает его письмами, Рильке же отвечает уклончиво, иногда задерживаясь с ответом. Цветаева обижается, ей кажется, что Рильке хочет дать ей понять: эта переписка ему в тягость.
Её больно задели строки поэта об одиночестве как о жестоком, но необходимом условии всякого творчества. Ей послышалось в его словах отстранение, деликатная просьба о покое. Марина не осознавала, что за этой фразой было не что иное как усталость, истощение смертельно больного человека. У Рильке была лейкемия, о которой он ещё не знал, но уже чувствовал в себе какой-то скрытый недуг: странную скованность в движениях, разлад со своим телом, которого прежде не ощущал. Но слова о недуге, мучавшем поэта, остались Мариной неуслышанными: «Давно ли ты болен? Как живёшь в Мюзо? Красота! Долго ли ещё пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья?» О болезни — как-то вскользь, мимоходом. Какая-то душевная глухота. Не сказалось ли здесь её собственное несокрушимое здоровье? (Сытый голодного не разумеет).
Впрочем, серьёзность положения Рильке тогда ещё оставалась тайной даже для самых близких. Ни сам Рильке, ни его врачи и друзья не подозревали ещё в эти месяцы, что жить ему осталось не более полугода. Диагноз выяснился слишком поздно — впрочем, всё равно лечение не могло принести никаких результатов. Пока ещё болезнь определяли как заболевание нервного ствола, и 52-летний Рильке с трудом привыкал к чувству странной неподвижности, которую всё чаще в себе ощущал.
Рильке посвящает Цветаевой элегию, в которой размышляет о незыблемости равновесия космического целого.
О, эти потери вселенной, Марина! Как падают звёзды!
Нам их не спасти, не восполнить, как бы порыв ни вздымал нас
ввысь. Всё смерено, всё постоянно в космическом целом.
И наша внезапная гибель
святого числа не уменьшит. Мы падаем в первоисточник
и в нём, исцелясь, восстаём...
Волны, Марина, мы – море! Глуби, Марина, мы – небо!
Мы – тысячи вёсен, Марина! Мы – жаворонки над полями!
Мы – песня, догнавшая ветер!
О, всё началось с ликованья, но, переполняясь восторгом,
мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз.
Ну что же, ведь жалоба – это предтеча невидимой радости новой,
сокрытой до срока во тьме...
То есть мы суть то, что наполняет нас. И если мы наполнились жизнью до края, она не исчезнет с нашей смертью. Она есть. Она накапливалась и зрела в нас, как цветок в бутоне, как плод в цветке. Бутон лопнул, но есть нечто иное – весь смысл жизни бутона – цветок, разливающий благоухание далеко за свои пределы. В нас тоже зреет этот благоухающий дух жизни, если мы наполняемся небом и морем, весной и песней. И любить в нас надо именно это, а не оболочку этого.
Любящие – вне смерти.
Только могилы ветшают там, под плакучею ивой, отягощенные знаньем,
припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы,
как молодые побеги старого дерева.
Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок, никого не сломав.
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
нет преходящих мгновений.
(Как я тебя понимаю, женственный легкий цветок на бессмертном кусте!
Как растворяюсь я в воздухе этом вечернем, который скоро коснется тебя!)
Боги сперва нас обманно влекут к полу другому, как две половины в единство.
Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный, до полнолунья.
И к полноте бытия приведет лишь одиноко прочерченный путь
через бессонный простор.
Пропитанная мощным философским зарядом, элегия эта была близка Цветаевой всем своим духом. На долгие годы она станет её утешением, тайной радостью и гордостью, которые она ревниво оберегала от чужих глаз.
Она непреложно знала, что в жизни не встретится с Рильке, что на земле нет места для «свидания душ» - об этом она написала поэму «Попытка комнаты» - и всё-таки ждала этой невозможной встречи, требовала от поэта места и времени её.
«Скажи: да, - пишет она ему — чтобы с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться...»
«Да, да, и ещё раз да, Марина, - отвечает ей Рильке, - всему, что ты хочешь и что ты есть — и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни... Но в нём заключены также и все 10 тысяч непредсказуемых «нет».
«Попытка комнаты» оказалась предвосхищеньем невстречи с Рильке, невозможностью встречи. Отказом от неё. Предвосхищеньем смерти Рильке. Но Цветаева осознала это, только когда над ней разразилась эта смерть.
Их переписка неожиданно оборвалась в августе 1926 года. Рильке перестал отвечать на её письма. Кончилось лето. Марина с семьёй переехала из Вандеи в Бельвю под Парижем. В начале ноября прислала Рильке открытку со своим новым адресом: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня ещё любишь?» Ответа не было.
Впоследствии, в своём письме на тот свет, к своему вечному и, может быть, самому истинному возлюбленному — Рильке — она напишет — и это будет ещё один «вопль женщин всех времён»:
Верно лучше видишь, ибо свыше:
Ничего у нас с тобой не вышло,
До того так чисто и так просто -
Ничего, так по плечу и росту
Нам - что и перечислять не надо.
На земле, на этом свете — ничего не вышло. Но...
Или слишком разбирались в средствах?
Из всего того один лишь свет тот
Наш был, как мы сами - только отсвет
Нас - взамен всего сего - весь тот свет.
Рильке умер 29 декабря 1926 года. Последнее стихотворение позволяет понять, как мучительно протекала его болезнь.
Пусть завершит мученье тканей тела
последняя губительная боль.
умирающий Рильке
Он был похоронен на маленьком кладбище неподалёку от замка Мюзо.
Цветаева узнала о смерти Рильке в самый канун Нового года. Её первыми словами были: «Я его никогда не видела. Теперь я никогда его не увижу».
В ту новогоднюю ночь она пишет ему письмо. Письменное слово – её спасательный круг в самые тяжкие минуты жизни – даже тогда, когда нет уже на земле человека, к которому оно обращено.
«Любимый, я знаю, что ты меня читаешь прежде, чем это написано», – так оно начиналось.
Письмо почти бессвязное, нежное, странное. «Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Завтра Новый год, Райнер, 1927,7 – твоё любимое число... Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне – нет, неверно: живи в моём сне. В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили – как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил и, чтобы меня хорошо принять, заказал – не комнату, не дом – целый пейзаж. Я целую тебя – в губы? В виски? в лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого... Нет, ты ещё не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моём плече... Ты – мой милый, взрослый мальчик. Райнер, пиши мне! (Довольно глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!».
Оплакивание. Заклинания. Предтеча будущих реквиемов – в стихах и прозе. Новый год Цветаева встречала вдвоём с Рильке. Она говорила не с умершим и похороненным Рильке, а с его душой в вечности. Она чувствовала его бездну своей бездной. Этого нельзя объяснить. Этому можно только причаститься.
Лучшие цветаевские произведения всегда вырастали из самых глубоких ран сердца. В феврале 1927-го ею была завершена поэма «Новогоднее», о которой Бродский скажет, что это «тет-а-тет с вечностью». Подзаголовком было проставлено: «Вместо письма». Это своеобразный реквием, нечто среднее между любовной лирикой и надгробным плачем. Письмо-монолог, общение «поверх явной и сплошной разлуки», поверх вселенной.
Поздравление со звёздным новосельем, любовь и скорбь, бытовые подробности, которые А. Саакянц называет «бытовизмом бытия». Поверить в небытие Рильке для неё невозможно. Это значило бы поверить в небытие собственной души. Небытие бытия.
Что мне делать в новогоднем шуме
с этой внутреннею рифмой: Райнер – умер?
Если ты, такое око смерклось,
значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.
Значит, тмится, допойму при встрече!
Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,
новое...
Следом за «Новогодним», будучи не в силах расстаться с Рильке, Цветаева пишет небольшое произведение в прозе «Твоя смерть».
«Вот и всё, Райнер. Что же о твоей смерти? На это скажу тебе (себе), что её в моей жизни вовсе не было. Ещё скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мёртвым, себя – живой, и не всё ли равно, как это называется!»
Продолжение здесь
|
Последний день поэта. Часть пятая. |
Начало здесь
«Ухожу. На сердце - холод млеющий...»
Когда началась I мировая война, Ходасевич получил белый билет по состоянию здоровья: его лёгкие были в рубцах, ему грозил туберкулёз костей и многие другие хвори. Он страдал фурункулёзом, и жена Анна перевязывала ему ежедневно все 120 нарывов, как вспоминала М. Шагинян. А летом 1916 года с ним случилось несчастье: был приглашён с семьёй на день рождения к одной поэтессе на дачу и в темноте шагнул с балкона, который был на втором этаже. Пришлось много лет ходить в медицинском корсете.
Условия жизни в эмиграции угнетающе действуют на него: отсутствие читателей, вечные поиски работы, бытовые неурядицы, нездоровье. Он подумывает о самоубийстве и нередко пишет об этом, как бы проигрывая этот вариант в мыслях.
Было на улице полутемно.
Стукнуло где–то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась.
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
Нина Берберова пишет, что такие настроения были у Ходасевича часто. Она не могла оставить его одного в комнате, больше чем на час, боясь, что он может выброситься в окно, открыть газ. «А не открыть ли газик?» - этот вопрос не раз звучал из его уст, и ей было не по себе от таких «шуток». В стихотворении «Себе» он писал:
Не жди, не уповай, не верь:
всё то же будет, что теперь.
Глаза усталые смежи,
в стихах, пожалуй, ворожи,
но помни, что придёт пора -
и шею брей для топора.
В Ходасевиче, никогда не отличавшемся оптимизмом, эмиграция только усиливала чувство трагического смысла бытия, бессмысленности и абсурда существования. В 1927 году выходит «Европейская ночь» - самая мощная и самая трагическая его поэтическая книга, в духе дисгармоничной поэтики Джойса и Кафки.
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров...
И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот –
Дрожь, пробежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот,
Иль сон, где, некогда единый, –
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, рaзбpызгaннaя шиной
По чуждым сферам бытия.
У Ходасевича – рефлексия, фобии, раздвоенность сознания, депрессия, тоска. У Берберовой – напор и натиск, безапелляционная уверенность в себе, в своих силах, в своей правоте. Вода и камень, лёд и пламень...
Она живёт, отсекая всё лишнее, бесплотное и бесплодное, мешающее неуклонному движению вперёд. Никакой сумятицы чувств, никаких неразрешимых противоречий, путаницы и хаоса в душевном мире, которые, как она пишет, “если их не унять, разрушат человека”. Но его «неправильно устроенная», измаявшаяся и беззащитная душа обогащала нас своим «смутным опытом», «неслышным шёпотом», «незримым светом». Она помогала проникнуть в самые тайные глубины бытия...
Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь - в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом,
Небес надвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
И закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри - или умри отсюда,
В давно забытое родись...
«Он болеет, он падает духом, - с еле скрываемым раздражением пишет Берберова. - Он раздавлен своими снами и страхами и перекладывает их на меня...» Да разве их можно переложить? Это пожизненная ноша, от которой освобождает только смерть, хотя порой кажется, что и смерть не даёт избавления.
Как выскажу моим косноязычьем
Всю боль, весь ад?
Язык мой стал звериным или птичьим,
Уста молчат.
И ничего не нужно мне на свете,
И стыдно мне,
Что суждены мне вечно пытки эти
В его огне;
Что даже смертью, гордой, своевольной,
Не вырвусь я;
Что и она – такой же, хоть окольный,
Путь бытия.
В 1932 году Нина Берберова уходит от него. Она была молода, хотела жить, а миссия её больного, измождённого мужа была, как ей казалось, завершена. Он её не удерживал. В письме другу писал: «Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль её. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один».
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу - и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
А нет - беды не много в том!
Забыты мы - и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
Он смотрел ей вслед, как смотрят неизлечимо больные вслед здоровым.
Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег пошел.
Боже мой, какая грусть!
Господи, какая боль!..
В 1939 году Ходасевич тяжело заболел. Его мучали боли в спине и кишечнике. Подозревали закупорку желчных путей, рак поджелудочной железы, камни в печени. Он менял докторов, но лучше не становилось.
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела.
Так вот и душа незримо
жжёт и разъедает тело.
Ему постоянно впрыскивали морфий. После морфия он бредил, в бреду звал Берберову, беспокоился, где она, что с ней. Как-то он ей сказал: «Если бы я остался с тобой, я бы выздоровел». Всю жизнь он любил только её. Всегда о ней думал.
Странник прошел, опираясь на посох,
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре —
Мне непременно припомнишься ты.
Что б ни случилось, на суше, на море,
Или на небе,— мне вспомнишься ты.
Была назначена операция, в успех которой никто уже не верил. Он знал, что умирает.
Перед операцией Берберова пришла к нему в больницу. Потом она напишет в своих воспоминаниях:
«Быть где-то, - сказал он, заливаясь слезами, и ничего не знать о тебе!» Я хотела что-то сказать ему, утешить его, но он продолжал: «Я знаю, я только помеха в твоей жизни. Но быть где-то, в таком месте, где я ничего никогда не буду уже знать о тебе... Только о тебе... только тебя люблю. Всё время о тебе, днём и ночью об одной тебе... Ты же знаешь сама... Как я буду без тебя? Где я буду? Ну, всё равно. Только ты будь счастлива и здорова. Теперь прощай».
Ухожу. На сердце - холод млеющий,
Высохла последняя слеза.
Дверь закрылась. Злобен ветер веющий,
Смотрит ночь беззвёздная в глаза.
Ухожу. Пойду немыми странами.
Знаю: на пути не обернусь.
Жизнь зовёт последними обманами...
Больше нет соблазнов: не вернусь.
Поэт скончался 14 июня 1939 года на операционном столе. Хирург говорил после, что его надо было оперировать ещё десять лет назад, но его всю жизнь лечили от кишечника и никто не подозревал рака печени, который у него оказался. Ему было 53. Похоронен в Париже на Новом кладбище Булонь-Бийанкур (О-де-Сен).
Когда-то Ходасевич сказал Берберовой в самом начале их жизни, что «теперь у него две задачи: быть вместе и уцелеть». И то, и другое оказалось недолгим...
Одна из его немногих поэтических книг называется «Путём зерна»: надо умереть, чтобы возродиться в ростке, в стебле, в колосе. Так с творчеством Ходасевича и случилось. Случайно ли, что его «Некрополь» вышел в год его смерти? Разве в судьбах поэтов бывает что-то случайным? «Некрополь» - одна из лучших мемуарных книг в русской литературе. Это собрание воспоминаний о поэтах и писателях, которых Ходасевич знал лично, с кем его близко сталкивала жизнь — о Гумилёве и Блоке, Брюсове и Белом, Сологубе и Есенине... Книга беспощадно правдивая, в чём-то жёсткая, объективно беспристрастная. Живые свидетельства о загубленной жизни, исковерканых судьбах, раздутых и лопнувших поэтических репутациях. «Жестоко Вы написали, но... превосходно!» - заметил Горький.
Литературные портреты Ходасевича — это не просто отдельные эссе о поэтах и писателях Серебряного века — это мартиролог эпохи, летопись хождения по мукам русского гения, воистину Некрополь. Писатели и поэты буквально оживали под его пером. Это было кредом Ходасевича, он считал, что «иконописные, хрестоматийные изображения вредны для истории и даже безнравственны, ибо только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нём было». «Надо учиться чтить и любить классиков, - писал он, - со всеми их слабостями, они не нуждаются в наших прикрасах, а требуют от нас гораздо более трудного — полноты понимания».(К сожалению, эту истину нередко забывают любительницы лакировочных очерков, когда живую жизнь подменяет вымученное слащавое житие).
Владислав Ходасевич принадлежит к тем русским поэтам, которые написали свой «Памятник» - это редкий вид стихотворений, на который имеют право редкие поэты. Ходасевич знал за собой это право, но памятник он себе поставил мало похожий на классический державинско-пушкинский образец. В этом торжественном жанре он отказался от громкого тона и пафоса и оставил нам выверенную, сдержанную и трезвую формулу своей роли и места в русской поэзии:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрёстке двух дорог,
Где время, ветер и песок...
До реального, «рукотворного» памятника дело пока не дошло. И дойдёт ли когда — неизвестно. Но восьмитомное собрание сочинений поэта, выпущенное к 70-летию со дня смерти в 2009 году издательством «Русский путь», уже являет собой немалую и весьма существенную часть той России, которую каждый, кому она дорога, мог бы — если бы так случилось — увезти с собой в своём дорожном мешке.
«И писать до смерти без ответа...»
Как никто другой, Борис Поплавский выразил в своих стихах не только трагедию русской эмиграции, но и трагедию отторжения от какой-либо почвы вообще; вчерашний день — Россия, покинутая в глубоком детстве, сегодняшний день — Париж, давший пристанище, но не давший дома, впереди — трагедия и мука безысходности - «снег, идущий миллионы лет». В социальном смысле Поплавский находился нигде, он был выброшен из реального мира. «Самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей», как называл его Владимир Варшавский, имея в виду тот душевный надлом, что был в его стихах.
Мир был тёмен, холоден, прозрачен,
Исподволь давно к зиме готов.
Близок к тем, кто одинок и мрачен,
Прям, суров и пробужден от снов...
На пустых бульварах замерзая,
Говорить о правде до рассвета.
Умирать, живых благословляя,
И писать до смерти без ответа.
Это была одна из самых блестящих надежд тогдашней русской зарубежной литературы. На чрезвычайно высокой оценке его таланта сходились такие разные, обычно противоположные в своих оценках «литературные зубры», как З. Гиппиус и Н. Бердяев, В. Ходасевич и Г. Адамович. Поплавского называли "гениально вдохновенным русским мальчиком, нашим Рембо», «талантливым до мозга костей, в каждой случайно оброненной фразе». Д. Мережковский говорил, что «если бы эмигрантская литература дала бы только одного Поплавского, то этого уже было бы достаточно для оправдания её на всех будущих судах».
Париж начала века
Ротонда, кафе на бульваре Монпарнас,
где проводили вечера поэты-эмигранты
«Очарование стихов Б. Поплавского — очень сильное очарование», - писал Г. Иванов, сравнивая его с майской грозой, с чем-то таким, чего нельзя безотчётно не полюбить. И мы не можем этому очарованию не поддаться:
***
Желтый дым под низкою луною.
Поздний час, необъяснимый свет.
Боже мой! Как тяжело весною.
И нельзя уснуть, и счастья нет.
В поздний час среди бульваров звездных
Не ищи, не плачь, не говори,
Слушай дивный голос бесполезный,
К темной, страшной правде припади.
Все здесь только алая усталость,
темный сон сирени над водой.
В синем небе только пыль и жалость,
Страшный блеск метели неземной...
***
Низко, низко, задевая души,
лунный шар плывёт над балаганом.
А с бульвара под орган тщедушный
машет карусель руками дамам.
А весна, бездонно розовея,
улыбаясь, отступая в твердь,
раскрывает тёмно-синий веер
с надписью отчётливою: Смерть...
***
Смерть глубока, но глубже воскресенье
Прозрачных листьев и горячих трав.
Я понял вдруг, что может быть весенний
Прекрасный мир и радостен, и прав...
***
Над солнечною музыкой воды,
Там, где с горы сорвался берег в море,
Цветут леса и тает белый дым
Весенних туч на утреннем дозоре.
Я снова встал душой из зимней тьмы,
И здесь, в горах за серою агавой,
Который раз мне раскрывался мир
Мучительной и солнечной забавой...
* * *
Восхитительный вечер был полон улыбок и звуков,
Голубая луна проплывала высоко звуча.
В полутьме Ты ко мне протянула бессмертную руку,
Незабвенную руку, что сонно спадала с плеча.
Этот вечер был чудно тяжел и таинственно душен.
Отступая, заря оставляла огни в вышине,
И большие цветы разлагаясь на грядках, как души,
Умирая, светились и тяжко дышали во сне.
Ты меня обвела восхитительно медленным взглядом,
И заснула, откинувшись навзничь, вернулась во сны.
Видел я, как в таинственной позе любуется адом
Путешественник-ангел в измятом костюме весны...
Это был человек-легенда. В его облике сочетались совершенно несоединимые вещи. Спортсмен, атлет с могучими бицепсами и — интеллектуал, не находящий себе равного собеседника. Скандалист, наркоман со связями в уголовном мире и — мистик, проводящий часы в самозабвенных молитвах. Загадочная личность со странными манерами, непредсказуемыми реакциями, иногда жестокими (ссоры с ним нередко заканчивались дракой), он мог шокировать, даже отталкивать, но никого не оставлял равнодушным.
Жил Поплавский в убогом отеле на улице Гобеленов в компании таких же нищих эмигрантов, питались в русской студенческой столовке. Это была даже не бедность, а нищета, которую он возводил в некий культ. В своём романе «Аполлон Безобразов» он так описал этот период своей жизни: «Я недавно приехал и только что расстался с семьёй. Я сутулился и вся моя внешность носила печать какой-то трансцедентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь... Волоча ноги, я ушёл от родных, волоча мысли, я ушёл от Бога, волоча дни, я дожил до 24 лет... Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, но я постепенно начинал находить, что эта безнадежность сладка и гражданская смерть весьма обитаема и что в ней есть иногда некое горькое и прямо-таки античное величие...»
Его нищета добровольна, ибо «погибающий согласуется с духом музыки». Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег. Это была единственная родственная ему среда.
В серый день у железной дороги
Низкорослые ветви висят.
Души мёртвых стоят на пороге,
Время медленно падает в сад.
Где-то слышен на низкой плотине
Шум минут разлетевшихся в прах.
Солнце низко купается в тине,
Жизнь деревьев грустит на горах.
Осень. В белом сиянии неба
Всё молчит, всё устало, всё ждёт.
Только птица вздыхает без дела
В синих ветках с туманных высот.
Шум воды голоса заглушает,
Наклоняется берег к воде.
Замирает душа, отдыхает,
Забывает сама о себе.
Здесь привольнее думать уроду,
Здесь не видят в мученьях его.
Возвращается сердце в природу
И не хочет судить никого.
После неудавшихся попыток сделаться таксистом, пустых поисков работы, Поплавскому пришлось туго. В последние годы он вёл полуголодное существование, живя на мизерное пособие. Какие-то богатые знакомые таскали его по кабакам, в качестве приправы. Однажды он попросил у них помощи. Они отказали, зато посоветовали героин.
Как холодно. Душа пощады просит
Смирись, усни. Пощады слабым нет.
Молчит январь, и каждый день уносит
последний жар души, последний свет.
Закрой глаза, пусть кто-нибудь играет
Ложись в пальто. Укутайся, молчи.
Роняя снег в саду, ворона грает.
Однообразный шум гудит в печи.
Испей вина, прочтём стихи друг другу.
Забудем мир. Мне мир невыносим.
Он только слабость, солнечная вьюга
в сиянье роковом нездешних зим.
На переплётах его тетрадей, на корешках книг, везде попадались записи: «Жизнь ужасна. Печаль оттого, что никто никого не любит». Чувство невыносимости мира, сознание своей ненужности и слабости рождало строки:
В зимний день на небе неподвижном
рано отблеск голубой погас.
Скрылись лампы. Гаснет шорох жизни.
В тишине родился снежный час.
...Спать. Лежать, покрывшись одеялом,
точно в тёплый гроб, сойти в кровать.
Слушать звон трамваев запоздалых.
Не обедать. Свет не зажигать.
Видеть сны о дальнем, о грядущем.
Не будите нас, мы слишком слабы.
Задувает в поле наши души
холод счастья, снежный ветер славы.
«Много знаю. А сердце жаждет смерти», – запись на обложке тетради. В дневнике он часто возвращался к мысли о смерти: «Что толку, если сама жизнь есть мука? Мы умираем, в гибели видя высшую удачу, высшее спасение». Это главный мотив дневника. Соблазн гибели. Притяжение и соблазн смерти. «Наш лозунг – погибание». «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного сулит неизъяснимы наслажденья».
Я люблю, когда коченеет
И разжаться готова рука,
И холодное небо бледнеет
За сутулой спиной игрока.
Вечер, вечер, как радостна вечность,
Немота проигравших сердец,
Потрясающая беспечность
Голосов, говорящих: конец...
Улыбается тело тщедушно,
И на козырь надеется смерд.
Но уносит свой выигрыш душу
Передернуть сумевшая смерть.
В одной из своих статей 1932 года Б. Поплавский писал: «Мы живём уже не в истории, а в эсхатологии», и это ощущение конца цивилизации, приближения апокалипсиса пронизывает всё его творчество.
Пылал закат над сумасшедшим домом,
там на деревьях спали души нищих.
За солнцем ночи, тлением влекомы,
мы шли вослед, ища своё жилище.
Была судьба, как белый дом отвесный,
вся заперта, и стража у дверей,
где страшным голосом на ветке лист древесный
кричал о близкой гибели своей.
Последние годы жизни Бориса, по свидетельству его отца, были «глубоко загадочными», как будто он постепенно уходил из мира сего, испытывая всё нарастающую смертельную тоску. У этого «гениального неудачника», как называла его Нина Берберова, не было в жизни ничего, кроме искусства и холодного, невысказываемого понимания того, что это никому не нужно. Но вне искусства он не мог жить. И когда оно стало окончательно бессмысленно и невозможно, он умер.
Птицы улетели. Молодость, смирись.
Ты ещё не знаешь, как прекрасна жизнь.
Рано закрывают голые сады.
Тонкий лёд скрывает глубину воды.
Птицы улетели. Холод недвижим.
Мы недолго пели и уже молчим.
Он ушёл из жизни обиженным и непонятым.
Спать. Уснуть. Как страшно одиноким.
Я не в силах. Отхожу во сны.
Оставляю этот мир жестоким,
ярким, жадным, грубым, остальным...
Что же ты на улице, не дома,
не за книгой, слабый человек?
Полон странной снежною истомой,
смотришь без конца на белый снег.
Всё вокруг тебе давно знакомо.
Ты простил, но ты не в силах жить.
Скоро ли уже ты будешь дома?
Скоро ли ты перестанешь жить?
Это голос человека, заглянувшего в бездну. То же ощущение того света как своего дома, знакомое нам по стихам Цветаевой, Рыжего.
Поплавского, казалось, не покидало чувство близости своей судьбы, близости Конца, ожидания, «пока на грудь и холодно, и душно не ляжет смерть, как женщина в пальто». Словно в далёком предчувствии были написаны эти строки.
Борис Поплавский умер 9 октября 1935 года, немного не дожив до возраста Христа, при невыясненных, загадочных обстоятельствах. Официально смерть наступила от передозировки наркотиков. Но до сих пор неясно, что это было: случайная гибель, добровольный уход из жизни или убийство. Многие считали, что это было самоубийством. У Поплавского было, как говорили, «лицо самоубийцы».
Печаль зимы сжимает сердце мне.
Оно молчит в смирительной рубашке
Сегодня я от мира в стороне
Стою с весами и смотрю на чашки...
Не долог день. Блестит церквей венец,
И молча смотрит боль без сожаленья
На возмущенье жалкое сердец,
На их невыносимое смиренье.
Который час? Смотрите, ночь несут
На веках души, счастье забывая.
Звенит трамвай, таится Страшный Суд,
И ад галдит, судьбу перебивая.
В. Ходасевич в очерке «Смерть Поплавского» писал: «Допустим, что самоубийства не было, что во всём виновата роковая случайность. И всё-таки, если заглянуть немного глубже, становится ясна ужасная внутренняя неслучайность этого несчастья, как будто случайного». Нина Берберова утверждала, что это была именно гибель, а не самоубийство. И. Одоевцева была убеждена, что он был убит. И все они в чём-то были правы.
Произошло же следующее. На Монпарнасе Поплавский познакомился с одним полубезумным наркоманом Сергеем Ярко, задумавшим под давлением жизненных невзгод покончить с собой. Но он боялся умирать один и решил взять с собой на тот свет попутчика, выбрав для этой цели Поплавского. Под видом наркотика он подсыпал ему смертельную дозу яда, приняв такую же одновременно. Наутро из обоих нашли мёртвыми. А на другой день обнаружили записку, написанную рукой самоубийцы: «Простите, друзья. Я знаю, что это грешно. Но мне скучно одном уйти туда. Беру с собой Бориса. Он об этом не знает».
Поплавский был похоронен на французском кладбище нищего рабочего пригорода Иври. Позже его прах вместе с прахом его родных был перенесён на кладбище в Сент- Женевьев- де- Буа в Париже.
К великому сожалению, несмотря на растущий интерес к этому поэту, могила его под № 2131 числится сегодня в картотеке заброшенных, после смерти отца Поплавского за ней никто не ухаживает.
Я шаг не ускоряю сквозь года,
Я пребываю тем же, то есть сильным,
Хотя в душе большие холода,
Охальник ветер, соловей могильный.
Так спит душа, как лошадь у столба,
Не отгоняя мух, не слыша речи.
Ей снится черноглазая судьба,
Простоволосая и молодая вечность.
Течёт судьба по душам проводов,
Но вот прорыв, она блестит в канаве,
Где мальчики, не ведая годов.
По ней корабль пускают из бумаги.
Я складываю лист - труба и ванты.
Ещё раз складываю - борт и киль.
Плыви, мой стих, фарватер вот реки,
Отходную играйте, музыканты.
Прощай, моя эпическая жизнь,
Ночь салютует неизвестным флагом
И в пальцах неудачника дрожит
Газета мира с траурным аншлагом.
Его последние стихи звучат как завещание:
Розовый ветер зари запоздалой
ласково гладит меня по руке.
Мир мой последний, вечер мой алый,
чувствую твой поцелуй на щеке.
Тихо иду, одеянный цветами,
с самого детства готов умереть.
Не занимайтесь моими следами,
ветру я их поручаю стереть.
Смерть пришла к этому гениальному неудачнику как избавительница.
Спи. Забудь. Всё было так прекрасно.
Скоро, скоро над твоим ночлегом
новый ангел сине-бело-красный
с радостью взлетит к лазурям неба.
Вместе со смертью Поплавского ушёл его мир — мир флагов, морской синевы, матросов, ангелов, снега и тьмы... И никто не вернёт нам ни одной ноты этой божественной музыки. Но он успел сделать главное дело поэта — создать кусочек вечности ценой гибели всего временного, в том числе и собственной смерти.
«Мой театр ослепительно умер...»
«Из могилы выроют — реабилитируют», - так саркастически писал Иван Елагин о тех поэтах, которые, как и его отец, были убиты при Сталине. Но с годами оказалось, что и о себе тоже.
Мой театр ослепительно умер
От разрыва суфлерской будки,
И в театре темно, как в трюме,
Только скрип раздается жуткий.
Это я, обанкротившись дочиста,
Уплываю в мое одиночество...
Настоящая фамилия Елагина была Матвеев, а имя — Зангвильд Иоанн Март (отец — поэт-футурист Венедикт Март соригинальничал), в детстве мальчика звали Заликом или Зайчиком. Новелла Матвеева (двоюродная сестра поэта) вспоминала о том, как детишки двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру «погром», хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс. Отец был в 1937 году арестован и расстрелян, мать лишилась рассудка, а будущий поэт оказался беспризорником на улице, а потом в детском доме.
Псевдоним «Елагин» Иван Матвеев взял ещё до войны. Скорее всего он выбрал это имя под влиянием щемящих блоковских строк:
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня,
и голос женщины влюблённый.
И хруст песка, и храп коня.
В 1938 году он встретил свою любовь — поэтессу Ольгу Анстей, с которой они обвенчались.
Во время войны Иван попадает с семьей в Киеве в оккупацию. Положение его было особенно опасным, приходилось скрывать, что мать его – еврейка. Недоучившийся студент-медик, он некоторое время работал в родильном доме, то есть мог быть обвинен в сотрудничестве с оккупантами. В 1943 году они с женой бежали на Запад. Вскоре после приезда в США Матвеевы развелись. Ольга Анстей увлеклась другим — писателем Борисом Филипповым и ушла от поэта.
крайний слева — Борис Филиппов, рядом — Иван Елагин, третья справа — Ольга Анстей
Позже она поняла свою ошибку, и, наверное, вернулась бы к нему, но было поздно: у Елагина была уже другая семья. Об этом говорит её стихотворение, написанное незадолго до смерти, которое Е.Таубер считала «одним из лучших любовных стихотворений современности»:
Я примирилась в сущности с судьбой,
я сделалась уступчивой и гибкой.
Перенесла – что не ко мне – к другой
твоё лицо склоняется с улыбкой.
Не мне в тот зимний именинный день
скоблёный стол уставить пирогами,
не рвать с тобою мокрую сирень
и в жёлтых листьях не шуршать ногами.
Но вот когда подумаю о том,
что в немощи твоей, твоём закате
со шприцем, книжкой, скатанным бинтом –
другая сядет у твоей кровати,
не звякнув ложечкой, придвинет суп,
поддерживая голову, напоит,
предсмертные стихи запишет с губ
и гной с предсмертных пролежней обмоет –
и будет, став в ногах, крестясь, смотреть
в помолодевшее лицо – другая...
О Боже мой, в мольбе изнемогаю:
дай не дожить... Дай прежде умереть.
Бог услышал её молитвы, дал умереть прежде.
Елагин, не знавший ни слова по-английски, оказался в чужом городе, в чужой стране.
Ему было очень тяжело и одиноко. Временами подступало отчаянье. Ему казалось, он один во враждебном мире, где всё говорит ему о смерти:
Где, как сумерки, улицы стары,
и на каждых воротах броня,
и смертельные жёлтые фары
отовсюду летят на меня.
Где сады багровеют от жёлчи
и спешат умереть облака,
где тоскуют и любят по-волчьи
и бросаются вниз с чердака.
***
Гибнет осень от кровопотерь,
улица пустынна и безлиства.
И не всё ли мне равно теперь -
грех или не грех самоубийство.
Если жизнь тут больше не при чём,
если всё равно себя разрушу,
если всё равно параличом
мне давно уже разбило душу...
***
То на улице мёрзну безлюдной,
то слоняюсь среди пустырей,
чтоб какой-нибудь смерти нетрудной
приглянулся бы я поскорей.
Что ты лжёшь мне, постылая жизнь!
Разве мало тебе идиотов?
Отцепись от меня, отвяжись!
Я тебя уже сбросил со счётов.
На родину Елагин так и не вернулся. При жизни у него там не напечатали ни строчки. А он так этого ждал!
В зале моих ожиданий сижу я – пока
Замертво, в темный мой час, не свалюсь я со стула.
Так и умру, ожидая, чтоб эта строка
Неизгладимо по сердцу тебя полоснула.
Но зато сейчас мы этими стихами зачитываемся... Одно из самых сильных стихотворений Ивана Елагина — об авторских правах поэта:
Я сегодня прочитал за завтраком:
«Все права сохранены за автором».
Я в отместку тоже буду щедрым –
Все права сохранены за ветром,
За звездой, за Ноевым ковчегом,
За дождем, за прошлогодним снегом.
Автор с общественным весом,
Что за права ты отстаивал?
Право на пулю Дантеса
Или веревку Цветаевой?
Право на общую яму
было дано Мандельштаму.
Право быть чистым и смелым,
Не отступаться от слов,
Право стоять под расстрелом,
Как Николай Гумилев.
Авторов только хватило б,
Ну, а права – как песок.
Право на пулю в затылок,
Право на пулю в висок.
Сколько тончайших оттенков!
Выбор отменный вполне:
Право на яму, на стенку,
Право на крюк на стене,
На приговор трибунала,
На эшафот, на тюрьму,
Право глядеть из подвала
Через решетки во тьму,
Право под стражей томиться,
Право испить клевету,
Право в особой больнице
Мучиться с кляпом во рту!
Вот они – все до единого, –
Авторы, наши права:
Право на пулю Мартынова,
На Семичастных слова,
Право как Блок задохнуться,
Как Пастернак умереть.
Эти права нам даются
И сохраняются впредь.
...Все права сохранены за автором.
Будьте трижды прокляты, слова!
Вот он с подбородком, к небу задранным,
По-есенински осуществил права!
Вот он, современниками съеденный,
У дивана расстелил газетины,
Револьвер рывком последним сгреб –
И пускает лежа пулю в лоб.
Вот он, удостоенный за книжку
Звания народного врага,
Валится под лагерною вышкой
Доходягой на снега.
Господи, пошли нам долю лучшую,
Только я прошу Тебя сперва:
Не забудь отнять у нас при случае
Авторские страшные права.
Это стихи-декларации, стихи-завещания, где чуть ли не каждая строчка кажется высеченной на скрижалях. Этим стихам веришь. В них — то чувство внутренней правоты, о которой говорил Мандельштам.
Но помни, что ты настоящий –
Лишь всё потеряв,
Что запах острее и слаще
У срезанных трав,
Что всякого горя и смрада
Хлебнешь ты сполна,
Что сломана гроздь винограда
Во имя вина.
Елагин преподавал русскую литературу в Русской летней школе в Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет. В последние годы поэт был тяжело болен. У него была эмфизема лёгких. Его стихи о болезни очень мужественны и проникнуты горьким юмором.
Этот снег за стеною больничной –
Мой единственный друг закадычный,
Он, как слезы, течет и течет.
И душа по-некрасовски вволю
Опилась покаянною болью.
Вот и близится с жизнью расчет.
Умирать предназначены все мы,
Но кончаться в когтях эмфиземы –
Это очень унылый сюжет:
Ловишь воздух, как пойманный окунь,
Только он недоступен, далек он,
Только, в сущности, воздуха нет.
Что ты знал о Толедо, Охайо?
Что на свете земля есть такая,
Что бывают такие места?
Ты мечтал о ключе Иппокрены –
Ах, как эти мечты вдохновенны!
Только музыка вовсе не та!
А не хочешь ли розовой пены,
Что струей потечет изо рта?
* * *
Не надо слов о смерти роковых,
Не надо и улыбочек кривых,
И пошлостей, как пятаки, потертых.
Мы – тоненькая пленочка живых
Над темным неизбывным
морем мертвых.
Хоть я и обособленно живу, –
Я всё же демократ по существу
И сознаю: я – только единица,
А мертвых – большинство,
и к большинству
Необходимо присоединиться.
8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался от рака поджелудочной железы в Питтсбурге, там же был отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски именем и датами жизни; на том же камне – восьмиконечный православный крест.
кладбище в Питтсбурге
Здесь чудо всё: и люди, и земля,
И звездное шуршание мгновений.
И чудом только смерть назвать нельзя –
Нет в мире ничего обыкновенней.
Настоящее признание пришло к нему в России лишь после смерти, вместе с изданием его двухтомника (М., Согласие, 1998).
Он всегда знал, что рано или поздно его стихи придут к российскому читателю:
Но знаю: меня они всё-таки вспомнят,
заглянут ко мне в аметистовый омут,
моим одиночеством тёмным звеня,
как груз потонувший, подымут меня.
А закончить мне хочется стихотворением Ивана Елагина «Завещание». Это его обращение ко всем нам, потомкам:
Пожалуйста, адвокат,
Составьте мне завещанье, –
Пора уже отвыкать
От жизни с ее звучаньем.
Все звезды от первой и до последней,
Все огни, что ночами светятся, –
Тебе завещаю я, мой наследник,
Тебе завещаю, моя наследница.
Чем одаряют и одаряли
Консерватории всех веков,
Все прогремевшие бури роялей
Все косые дожди смычков,
Всё, что в скитаниях тысячелетних
Людям пригрезилось и пригрезится, –
Тебе завещаю я, мой наследник,
Тебе завещаю, моя наследница.
Все фантазии, все капризы,
Все иллюзии, все мечты,
Театров светающие кулисы,
Музеев диковинные холсты,
Всех живописцев цветные бредни,
Всё, что блистательной кистью метится, –
Тебе завещаю я, мой наследник,
Тебе завещаю, моя наследница.
Эту грешную, эту старенькую,
Суматошную землю мою,
Утопающую в кустарнике
В парке каменную скамью,
Всю прохладу сумерек летних,
Когда легко разойтись и встретиться, –
Тебе завещаю я, мой наследник,
Тебе завещаю, моя наследница.
Этот снег, только что выпавший,
И развеселого босяка –
Вот он, нескладный, немного выпивший,
Идет, покачиваясь слегка, –
Февральской ночи шумящий ледник,
Все фонари, что звенят в гололедицу, –
Тебе завещаю я, мой наследник,
Тебе завещаю, моя наследница.
Был я поэт, бедняк,
Бился, язык высуня,
Ценнее ценных бумаг
Бумага была исписанная.
Не затевал я дел,
Не заправлял финансами,
А все-таки я владел
Вот этой луной фаянсовой.
И, без копейки сиживая,
Я не терял мужества:
В небе мое недвижимое
И движимое имущество.
Знал я, зубами клацая,
Знал я, ремень прикручивая,
Что у меня акции
Самые наилучшие.
Что я, по воле дивного
Случая и неслучая, –
Акционер правдивого
Великого и могучего.
Отстаньте с книжкой чековой,
Когда я с книжкой Чехова!
Зачем мне ваш текущий счет?
Мой счет неиссякаемый!
Ко мне не золото течет,
А Пастернак с Цветаевой.
Пускай сегодня я не в счет,
Но завтра может статься,
Что и Россия зачерпнет
От моего богатства.
Пойдут стихи мои, звеня,
По Невскому и Сретенке.
Вы повстречаете меня,
Читатели-наследники.
Продолжение здесь
|
Последний день поэта. Часть четвёртая. |
Начало здесь
«Я умру от декабрита»
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри -
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества,
В бледной жизни я не знаю
Торжества.
Над землею скоро встанет
Ясный день,
И в немую бездну канет
Злая тень , -
И безмолвный, и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
Он боялся жизни и любил Смерть, имя которой писал с большой буквы и для которой находил нежные слова. Его называли Смертерадостным, рыцарем смерти.
О Смерть! Я твой. Повсюду вижу
одну тебя, – и ненавижу
очарование земли.
Людские чужды мне восторги,
сраженья, праздники и торги,
весь этот шум в земной пыли...
У Сологуба был культ смерти. Он создавал миф о смерти-невесте, подруге, спасительнице, утешительнице, избавляющей человека от тягот и мучений.
«В самом стиле его писаний есть какое-то обаяние смерти, — пиcал Корней Чуковский. — Эти застывшие, тихие, ровные строки, эта, как мы видели, беззвучность всех его слов — не здесь ли источник особенной сологубовской красоты, которую почуют все, кому дано чуять красоту? В его стихах всегда холодно, как бы не распалялся в них небесный змий, холодно и тихо».
Я холодной тропой одиноко иду,
я земное забыл и сокрытого жду, –
и безмолвная смерть поцелует меня,
и к тебе уведёт, тишиной осеня.
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: "Помоги!"
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
"Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем!"
портрет Ф. Сологуба работы Б. Кустодиева
Сологубу на этом портрете всего 44 года, выглядел же он гораздо старше своих лет. Это отмечает Тэффи в своих воспоминаниях:
«Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал...
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся».
Однако в 1905 году (в 45 лет) в судьбе Сологуба наступает перелом: отслужив 25-летний учительский срок, он уходит в отставку и женится на Анастасии Чеботаревской. Союз их душ в браке оказался на удивление слаженным и цельным. Блок писал, что «женившись и обрившись, он разучился по-сологубовски любить смерть и ненавидеть Жизнь».
Счастливую жизнь семьи разрушила большевистская революция, которую Сологуб встретил в штыки, за что немедленно поплатился: семью выгнали из квартиры, реквизировав мебель и книги, лишив его учительской пенсии и прекратив печатать. С 1919 года все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. Большевики долго не выпускали их. И когда всё наконец было улажено, назначен день отъезда, все препятствия были преодолены, и их уже ждали в Эстонии, Чеботаревская выбежала из дома и бросилась в Неву с дамбы Тучкова моста. Как потом выяснилось, от безответной любви к другому человеку. Сологуб, к счастью, этого не узнал.
В. Перов. Утопленница.
Есть ли жизнь на том свете? Наверное, нет поэта, который бы над этим не задумывался, не пытался как-то для себя ответить на этот вопрос. Фёдор Сологуб попытался сделать это буквально. После похорон жены он заперся у себя в кабинете и две недели никуда не выходил и никого не принимал. Когда же, опасаясь за жизнь и рассудок поэта, к нему заглянули, то увидели Сологуба за столом, заваленным листками бумаги с каким-то цифрами, уравнениями. «Это дифференциалы», – спокойно пояснил он. Математик по профессии, он решил с помощью дифференциалов проверить, вычислить, существует ли загробная жизнь. И проверил. И убедился, что существует. Он стал снова появляться в Доме литераторов – спокойный, даже повеселевший. Причиной хорошего настроения стала уверенность в неминуемой встрече с Анастасией. Скоро он с ней соединится. Уже навсегда.
Мой ангел будущее знает,
но от меня его скрывает,
как день томительный сокрыл
безмерности стремлений бурных
под тению своих лазурных,
огнями упоённый крыл.
Я силой знака рокового
одно сумел исторгнуть слово
от духа горнего, когда
сказал: «От скорби каменею!
Скажи, соединюсь ли с нею?»
И он сказал с улыбкой: «Да».
Стихи, полные любви, отчаяния и тоски, посвящённые гибели Чеботаревской, позже составили сборник «Анастасия». В них — непосредственное выражение обнажённого отчаяния. По силе воздействия его можно сравнить с тютческим «денисьевским циклом».
Унесла мою душу
На дно речное.
Волю твою нарушу,
Пойду за тобою.
Любила меня безмерно,
Всё отдала, не считая.
Любви беспредельной верный
В жертвенном пламени тает.
Не спасешь меня смертью своею,
Не уйдёшь от меня и за гробом.
Ты мне — камень на шею,
И канем мы оба.
Все стихи этого цикла объединены одним всепоглощающим желанием — соединиться с любимой в ином мире.
Тебя я не устану славить,
Любовь единая моя.
Не знаю я, куда мне править,
Но мчит стремительно ладья.
Незримый Кормчий не обманет.
Его словам моя рука
Повиноваться не устанет,
Хоть цель безмерно далека.
Весь мир окутан знойным бредом,
Но из ущелий бытия
К тебе стремлюсь я верным следом,
Любовь единая моя.
Эти стихи воспринимаются как реквием, иногда торжественный, иногда печальный, пронзительный до дрожи.
Безумное светило бытия
Измучило, измаяло.
Растаяла Снегурочка моя,
Растаяла, растаяла.
Властительно она меня вела
Тропою заповедною.
Бесследною дорогою ушла,
Бесследною, бесследною.
Я за Снегурочкой хочу идти,
Да ноги крепко связаны.
Заказаны отрадные пути,
Заказаны, заказаны.
Я жизни не хочу, – уйди, уйди
Ты, бабища проклятая.
Крылатая, меня освободи,
Крылатая, крылатая.
У запертых, закованных ворот
Душа томится пленная.
Блаженная в Эдем меня зовет,
Блаженная, блаженная.
Снегурочка, любимая моя,
Подруга, богом данная,
Желанная в просторах бытия,
Желанная, желанная...
После смерти Чеботаревской началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась, перед тем как поставить последнюю точку. "День только к вечеру хорош..." -- писал он когда-то.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Закону мудрому поверьте, —
День только к вечеру хорош.
С утра уныние и ложь
И копошащиеся черти.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Стихи последних лет отмечены знаками смирения, умиления, тихой печали.
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Странно зыблемый, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Кратче мига – сотни лет.
Вот – одно воспоминанье,
Вот – и памяти уж нет...
После гибели жены он прожил еще шесть лет. Последнее стихотворение, написанное за два месяца до кончины, заканчивалось такими строчками:
Ко всему я охладел.
Догорела жизнь моя.
Между прочим поседел,
Между прочим умер я.
Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: «Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре». Так оно и случилось. Умер Сологуб 5 декабря 1927 года. Ему было 64.
Каждый год я болен в декабре,
Не умею я без солнца жить.
Я устал бессонно ворожить
И склоняюсь к смерти в декабре, -
Зрелый колос, в демонской игре
Дерзко брошенный среди межи.
Тьма меня погубит в декабре,
В декабре я перестану жить.
Умирал он долго и мучительно. И тут только выяснилось, что этот «поэт смерти», всю свою жизнь её прославлявший, совсем не любил её и боялся. Он яростно отмахивался при разговорах на эту тему: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!» – и до последней минуты он цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча стихи, как молитву:
Измотал я безумное тело,
Расточитель дарованных благ,
И стою у ночного предела.
Изнурен, беззащитен и наг.
И прошу я у милого Бога,
Как никто никогда не просил:
— Подари мне еще хоть немного
Для земли утомительной сил.
Огорченья земные несносны,
Непосильны земные труды,
Но зато как пленительны вёсны,
Как прохладны объятья воды.
У тебя, милосердного Бога,
много славы, и света, и сил.
Дай мне жизни земной хоть немного,
чтоб я новые песни сложил.
Но новых песен ему сложить уже не довелось.
Видеоклип на стихи Ф. Сологуба «Подыши ещё немного...»: http://www.youtube.com/watch?v=f-EJ4ZCuyqM
Похороны состоялись 7 декабря на Смоленском кладбище.
похороны Фёдора Сологуба
Он был похоронен неподалёку от могилы Блока, рядом с могилой своей жены, Анастасии Чеботаревской.
Незадолго до смерти, прощальным взглядом оглядываясь на прожитую жизнь, Фёдор Сологуб написал такие стихи:
Я испытал превратности судеб,
И видел много на земном просторе,
Трудом я добывал свой хлеб,
И весел был, и мыкал горе.
На милой, мной изведанной земле
Уже ничто теперь меня не держит,
И пусть таящийся во мгле
Меня стремительно повержет.
Но есть одно, чему всегда я рад
И с чем всегда бываю светло-молод,—
Мой труд. Иных земных наград
Не жду за здешний дикий холод.
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
— Что сделал ты? — меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу: — Слагал романы и стихи,
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.
Но я — поэт. — И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье.
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.
Не затеряется и голос мой
В хваленьях ангельских, горящих ясно.
Земля была моей тюрьмой,
Но здесь я прожил не напрасно.
«Стала жизнь совсем на смерть похожа...»
В 1918 году Северянин привозит свою больную мать в приморский посёлок Тойла на берегу Финского залива, где с 1912 года регулярно проводил дачные сезоны.
В марте 1919-го Эстония была оккупирована немецкими войсками, а в феврале 1929-го после заключения Тартусского мира, утвердившего суверенитет Эстонии, он неожиданно для себя стал гражданином буржуазной республики. Так и остался поэт за кордоном – захлопнулась дверка мышеловки.
Стремясь отмежеваться от эмигрантской среды, поэт писал:
Нет, я не беженец и я не эмигрант -
тебе, родительница, русский мой талант,
и вся душа моя, вся мысль моя верна
тебе, на жизнь меня обрёкшая страна!
дом, где жил Северянин в посёлке Тойла
Оставшись без родины, король поэтов быстро утрачивает былую славу. Его всё реже печатают, тощие сборники выходят мизерными тиражами. Он изредка выступает на вечерах, занимается переводами, но это не давало достаточного заработка. Среда, в которую попал Северянин, была далека от литературной петербургской элиты: это были простые люди - плотники, рыбаки. Жил он здесь в большой нужде. Днём ловил рыбу, а ночью садился в лодку и выезжал на середину реки. И там, где его никто не слышал, он читал свои стихи звёздам, камышам и водяным лилиям. Читал и плакал.
Стала жизнь совсем на смерть похожа:
Все тщета, все тусклость, все обман.
Я спускаюсь к лодке, зябко ёжась,
Чтобы кануть вместе с ней в туман...
Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты?
Поплавок, готовый кануть в воду,
и стихи — в бездонность пустоты...
Кому-то что-то о поэте
споют весною соловьи.
Чего-то нет на этом свете,
что мне сказало бы: живи!..
Да, время его, по-видимому, безвозвратно прошло: у русскоязычных эмигрантов были другие проблемы, в Советском Союзе поэта давным-давно забыли, настолько неактуальны оказались его королевы, гризетки и ландо. Да и ему самому в вечном поиске средств к существованию было уже не до пажей и будуаров. В письме другу он пишет: «Положение моё здесь из вон рук плохо. Нет ни работы, ни средств к жизни, ни здоровья. Терзают долги и бессонные ночи». В эти дни он пишет «Поэзу отчаянья»:
Я ничего не знаю, я ни во что не верю,
Больше не вижу в жизни светлых ее сторон.
Я подхожу сторожко к ближнему, точно к зверю.
Мне ничего не нужно. Скучно. Я утомлен.
Кто-то кого-то режет, кто-то кого-то душит.
Всюду одна нажива, жульничество и ложь.
Ах, не смотрели б очи! ах, не слыхали б уши!
Лермонтов! ты ль не прав был: "Чем этот мир хорош?"
Мысль, даже мысль продажна. Даже любовь корыстна.
Нет воплотимой грезы. Все мишура, все прах.
В жизни не вижу счастья, в жизни не вижу смысла.
Я ощущаю ужас. Я постигаю страх.
Когда началась Отечественная война и немцы вступили на территорию Эстонии, поэт был уже тяжело болен. Он не мог эвакуироваться как все общим порядком, с трудом передвигаясь по комнате. Северянин посылает телеграмму Калинину с просьбой прислать за ним из Ленинграда машину, писал Всеволоду Рождественскому с просьбой похлопотать у всесильного Жданова, но помощи так и не дождался. Предпринятая самостоятельно попытка уехать в Ленинград сорвалась и Северянин вернулся в Таллин. А может быть, это было и к лучшему. Кто знает, что было бы с принцем фиалок в сталинской России? Зачем стране социализма лесофеи и златополдни?
Одно из его неопубликованных до 90-х годов стихотворение называется «Поэза правительству», полное вызова, горечи и обиды:
Правительство, когда не чтит поэта
Великого, не чтит себя само
И на себя накладывает вето
К признанию, и срамное клеймо.
Правительство, зовущее в строй армий
Художника, под пушку и ружье,
Напоминает повесть о жандарме,
Предавшем палачу дитя свое.
Правительство, лишившее субсидий
Писателя, вошедшего в нужду,
Себя являет в непристойном виде
И вызывает в нем к себе вражду.
Правительство, грозящее цензурой
Мыслителю, должно позорно пасть.
Так, отчеканив яркий ямб цезурой,
Я хлестко отчеканиваю власть.
А общество, смотрящее спокойно
На притесненье гениев своих,
Вандального правительства достойно,
И не мечтать ему о днях иных...
Итоговой для зарубежного периода стала книга Северянина «Классические розы», вобравшая стихи 20-30-х годов.
В те времена, когда роились грезы
В сердцах людей, прозрачны и ясны,
Как хороши, как свежи были розы
Моей любви, и славы, и весны!
Классическая гамма: Мятлев, увековеченный Тургеневым.
Прошли лета, и всюду льются слезы…
Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране…
Как хороши, как свежи ныне розы
Воспоминаний о минувшем дне!
Вертинский берёт это в свой репертуар и поёт на концертах.
Но дни идут — уже стихают грозы.
Вернуться в дом Россия ищет троп…
Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!
Эти строки эстонцы выбьют на могильном камне Игоря Северянина.
Он умрёт от сердечной недостаточности в возрасте 54 лет 20 декабря 1941 года и будет похоронен на Таллинском Александро-Невском кладбище.
Его упрекали в пошлости, а он между тем лишь только подсовывал публике зеркальце, скрывая под маской лицо, искаженное гримасой невыразимой боли: «Он тем хорош, что он совсем не то, что думает о нем толпа пустая, стихов принципиально не читая, раз нет в них ананасов и авто…».
На восток, туда, к горам Урала,
Разбросалась странная страна,
Что не раз, казалось, умирала,
Как любовь, как солнце, как весна.
И когда народ смолкал сурово
И, осиротелый, слеп от слез,
Божьей волей воскресала снова, —
Как весна, как солнце, как Христос!
Это стихотворение Северянина называется «Предвоскресье». Звучит как надежда. Нам так её сейчас не хватает.
"Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю..."
В первые годы эмиграции Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, несмотря на терзавшую их ностальгию, жили вполне благополучно.
Но во время войны всё изменилось. Они оказались на оккупированной территории. Русская эмиграция обвинила их — совершенно безосновательно — в сотрудничестве с немцами, и жизнь их превратилась в ад.
Как вы когда-то разборчивы были,
О, дорогие мои!
Водки не пили - ее не любили -
Предпочитали Нюи...
Стал нашим хлебом цианистый калий,
Нашей водой -- сулема.
Что ж -- притерпелись и попривыкали,
Не посходили с ума.
Даже напротив - в бессмысленно-злобном
Мире --противимся злу:
Ласково кружимся в вальсе загробном,
На эмигрантском балу.
После многих мытарств и беспросветной нужды им удалось устроиться в дом престарелых «Русский дом» в Йере, на юге Франции. Но Иванову из-за высокого давления был губителен климат этой местности. Он не мог выносить тамошней жары и задыхался. Им овладела полная апатия. Он понимал, что умирает.
Г. Иванов. 1957 год.
С августа 1958-го Георгий Иванов уже почти не вставал. Сам записывать свои стихи не мог, диктовал их жене.
Поговори со мной еще немного,
Не засыпай до утренней зари.
Уже кончается моя дорога,
О, говори со мною, говори!
Пускай прелестных звуков столкновенье,
Картавый, легкий голос твой
Преобразят стихотворенье
Последнее, написанное мной.
Почти все стихи Иванов посвятит той, которую любил до самого последнего часа:
Ты не расслышала, а я не повторил.
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы…
И ветерок с Невы
договорил за нас.
Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждёт.
Черёмуха в твоих руках цвела…
Вот наша жизнь прошла,
а это не пройдёт.
«Посмертный дневник» был написан им за последние шесть месяцев жизни — стихи, которые вывели его в первый ряд русских поэтов. Они звучат как исповедь — исповедь человека, предельно правдивого с самим собой.
Отчаянье я превратил в игру —
О чем вздыхать и плакать в самом деле?
Ну, не забавно ли, что я умру
Не позже, чем на будущей неделе?
Умру, — хотя еще прожить я мог
Лет десять иль, пожалуй, даже двадцать.
Никто не пожалел. И не помог.
И вот приходится смываться.
***
Всё в этом мире по-прежнему.
Месяц встаёт, как вставал,
Пушкин именье закладывал
Или жену ревновал.
И ничего не исправила,
Не помогла ничему,
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
***
Александр Сергеевич, я о вас скучаю.
С вами посидеть бы, с вами б выпить чаю.
Вы бы говорили, я б, развесив уши,
Слушал бы да слушал.
Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеевич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать.
***
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
"Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья..."
Мне говорят -- ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
зато как человек я умираю.
***
Что ж, поэтом долго ли родиться...
Вот сумей поэтом умереть!
Собственным позором насладиться,
В собственной бессмыслице сгореть!
Разрушая, снова начиная,
Все автоматически губя,
В доказательство, что жизнь иная
Так же безнадежна, как земная,
Так же недоступна для тебя.
***
Душа человека. Такою
Она не была никогда.
На небо глядела с тоскою,
Взволнованна, зла и горда.
И вот умирает. Так ясно,
Так просто сгорая дотла —
Легка, совершенна, прекрасна,
Нетленна, блаженна, светла.
Над бурями темного рока
В сиянье. Всего не успеть...
Дым тянется... След остается...
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
«Это сладчайшая трагическая поэзия, - писал Юрий Иваск. - Волчий ужас переводит он на язык соловьиных трелей и в мировой пустоте слышит божественную музыку. Эта музыка никого не спасёт, но она есть».
Прозрачная ущербная луна
Сияет неизбежностью разлуки.
Взлетает к небу музыки волна,
Тоской звенящей рассыпая звуки.
- Прощай... И скрипка падает из рук.
Прощай, мой друг!.. И музыка смолкает.
Жизнь размыкает на мгновенье круг
И наново, навеки замыкает.
И снова музыка летит, звеня.
Но нет! Не так, как прежде, – без меня.
Одоевцева писала в Париж, просила помочь устроить мужа в другой дом престарелых, но оттуда отвечали, что это так, капризы, что он «просто скучает по шлейфу парижских поклонников» и ничем не помогли. Третье лето Г. Иванов уже не выдержал. Он умер 26 августа в больнице г. Йера. Как и Сологуб, в 64 года.
Ночь как Сахара, как ад горяча,
Дымный рассвет. Полыхает свеча.
Вот начертил на блокнотном листке
Я размахайчика в чёрном венке,
Лапки и хвостика тонкая нить...
«В смерти моей никого не винить...»
Был в их жизни случай, когда Одоевцева после тридцати лет супружества чуть было не ушла от Иванова к богатому поклоннику, что и обрекло его на предсмертный инсульт.
Ирина Одоевцева была очень хороша собой, до преклонных лет её окружали поклонники. И был такой драматический эпизод в их жизни в эмиграции. Однажды в неё влюбился красивый успешный богач и сделал ей предложение. Она не устояла перед соблазном шикарной жизни (с Г. Ивановым в то время они жили довольно неустроенно) и цинично (другого слова не подберу) испросила у мужа разрешения на этот брак. Г. Иванов не стал её удерживать и тут же дал развод. Однако, когда освободившаяся от брачных уз Одоевцева приехала в другой город к своему новому избраннику, оказалось, что тот ещё не был разведён. И предложил ей самой провести переговоры с его женой. Одоевцева была так поражена и оскорблена этим предложением, что тут же села в поезд и вернулась домой. Георгий радостно встретил её и ни разу ни словом не упрекнул. Только сказал: "Я сходил с ума..."
Его переживания отразились впоследствии в романе "Распад атома":
"Женщина сама по себе вообще не существует. Она тело и отражённый свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня. Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне.
Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо. Я хочу написать тебе длинное прощальное письмо, оскорбительное, небесное, грязное, самое нежное в мире. Я хочу назвать тебя ангелом, тварью, пожелать тебе счастья и благословить, и ещё сказать, что где бы ты ни была, куда бы ни укрылась — моя кровь мириадом непрощающих, никогда не простящих частиц будет виться вокруг тебя".
Угрозы ни к чему. Слезами не помочь.
Тревожный день погас, и наступила ночь.
Последний слабый луч, торжественно и бледно
сиявший миг назад — уже исчез бесследно.
Ночь — значит, надо спать. Кто знает — в смутном сне,
быть может, жизнь моя опять приснится мне.
И, сердце мёртвое на миг заставив биться,
наш первый поцелуй блаженно повторится.
Мучила ли Ирину Одоевцеву совесть по поводу своего легкомысленного — как считала она, а по сути — жестокого и предательского поступка? Скорее всего, нет.
Натура одарённая, но неглубокая, она продолжала легко идти по жизни "на высоких гнутых каблучках", радуясь её щедрым дарам: новым поклонникам, нарядам, автомобилям. “Маленькая поэтесса с большим бантом” проживет без него ещё 32 года. После Г. Иванова у неё было ещё двое мужей, значительно моложе её, которых она пережила. И только одно её стихотворение даёт надежду считать, что минуты тоски и раскаяния всё-таки приходили и к ней:
Скользит слеза из-под усталых век,
звенят монеты на церковном блюде...
О чём бы ни молился человек,
он непременно молится о чуде.
Чтоб дважды два вдруг оказалось пять
и розами вдруг расцвела солома.
И чтоб к себе домой прийти опять,
хотя и нет ни у себя, ни дома.
Чтоб из-под холмика с могильною травой
ты вышел вдруг весёлый и живой.
Ирина Одоевцева на могиле мужа
Георгий Иванов умер в 1958 году и был похоронен в Йере на местном кладбище. Только через пять лет удалось собрать деньги на перезахоронение под Парижем, там, где покоится цвет русской эмиграции. 23 ноября 1963 года прах знаменитого русского поэта перенесли на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. На могиле поставлен крест из темно-серого гранита.
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
Хожденье по мукам, что видел во сне,
с изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.
«Допустим, как поэт, я не умру», - писал Георгий Иванов с долей сомнения. Но сегодня сомнений уже нет — не умер, не умрёт, ибо «выиграл игру» в самом прямом смысле этих слов.
Продолжение здесь
|