✨ «Советский Паганини» Леонид Коган Леонид Коган Леонид...
Бакст Леон - (0)ХУДОЖНИК ЛЕОН БАКСТ: ФИЛОСОФИЯ ЭЛЕГАНТНОЙ ПОВСЕДНЕВНОСТИ Когда рождается талант? С первым в...
МАРКО д’ОДЖОНО - (0)ИТАЛЬЯНСКИЙ ХУДОЖНИК ВЫСОКОГО ВОЗРОЖДЕНИЯ МАРКО д’ОДЖОНО / MARCO d‘OGGIONO (1470-1549), УЧЕНИК ЛЕОНА...
Казимир Малевич - (0)11 ЗНАМЕНИТЫХ КАРТИН КАЗИМИРА МАЛЕВИЧА И ПОЧЕМУ ОНИ ВАЖНЫ Один из самых известных художников...
Альфонс Муха - (0)КУЛЬТОВЫЕ «ЖЕНЩИНЫ АЛЬФОНСА МУХИ» Альфонс Муха: Автопортрет. 1907 г. Альфонс Муха (родился ...
Андрей Белый. На рубеже двух столетий |
Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934), поэт, писатель, философ, теоретик символизма, один из ярких представителей эпохи Серебряного века, был едва ли не единственным, кто в глазах современников всерьез претендовал на статус гения.

Его произведения — знаменитые «Симфонии», романы «Петербург», «Серебряный голубь», «Москва», сборники стихов «Золото в лазури», «Пепел», «Урна», многое другое — отличались почти шокирующей оригинальностью. Человек обширнейших знаний и невероятной эрудиции, он проявил себя в самых
разных жанрах: в поэзии, прозе, мемуаристике, критике, литературоведческих и философских статьях и трактатах. К тому же он был самым крупным мистиком из русских писателей ХХ века и самым крупным писателем из русских мистиков.
Борис Николаевич Бугаев родился 26 октября 1880 года в семье профессора, известного математика Николая Васильевича Бугаева, и прожил первые свои годы в самом центре Москвы, на Арбате. В профессорском доме часто бывали знаменитости: научные деятели, люди богемы, композиторы и писатели. Мальчик с детства впитывал атмосферу красоты и гармонии искусства. Но особенно Борис увлекался поэзией, писал стихи, а в двадцать три года, будучи студентом физико-математического факультета Московского университета, опубликовал свой первый сборник — «Северная симфония». Естествознание будущего поэта интересовало мало, все свободное время он уделял любимой поэзии. О талантливом молодом человеке вскоре заговорили в литературных кругах, он познакомился с известными литераторами того времени, а о своей настоящей специальности вскоре совершенно забыл. В то же время юноша взял себе литературный псевдоним — Андрей Белый. Цвет, который он выбрал для своей новой фамилии, символизировал чистоту, духовность и успокоение.

Андрей Белый в гостиной арбатской квартиры. Москва. 1900-1901.
Конец XIX - начало XX века. Предреволюционные и революционные годы. Воспоминания об Арбате Андрея Белого и знаменитая Поливановская гимназия.
Андрей Белый
НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИй
ВВЕДЕНИЕ
(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")
"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать воспоминание о"начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы - поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале столетия удары судеб.
Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он загадан и нам, и последующим поколениям.
Но кто "мы"?
"Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века"; наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от 1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробесебя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях; все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие", не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, - отрицание бытия, нас сложившего; - борьба с бытом; этот быт оказался нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки кружочки, к которым ведут протоптанные стези, - одинокие тропки среди сугробов непонимания; у каждого из непонятых оказывается редкое местечко, где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего, но уже чужого очага, развивает с особой интимностью культ нового очага; относительно первого хорошо сказал Блок: "Что же делать? Что же делать? Нет больше домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную площадь". ("Безвременье. I. Очаг".) О другом, новом для меня очаге, я писал:
Следя перемокревшим снегом,
Озябший, заметенный весь,
Бывало, я звонился здесь
Отдаться пиршественным негам.
Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы отдыхали, изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, редакциями, книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных и изгнанных бытом; крепла тенденция к иному быту, иному искусству, иной общественности среди нас; так вчерашний продукт разложения интеллигентных верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так вчера названные декаденты ответили тем, что стали доказывать: "декадентами" произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм"; продукт разложения в эпоху 1901 - 1910 годов проявил устойчивость, твердость и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться и битьпревышавших и количеством и авторитетом врагов: "отцов"; мы иной раз удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь сложа руки; это сидение нас в подполье в эпоху 1895 - 1900 годов оказалось впоследствии закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить; мы напали на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что мы были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею в том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и когда били по нас, то били мимо нас, а мы, просидев в плену у того быта, который отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в идеологии, в литературе; и когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорившие не знают ни взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых" 3, ни Гете, ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера, то оспаривали мы то, что многие из нас изучили скрупулезно.
Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики были сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые были заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам; в нашем тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как "вперед" из нашей тогдашней революционной тактики обходного движения; мы, не разделяя позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение Ленина), в пику Стюарту Миллю тактически поддерживали лозунги "назад к Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым были полны и который иные из нас изучали специально; мы выдвигали Диалектику, динамику, квалитатизм, Гераклита против стылых норм элейского бытия, статики и исключительности квантитатизма; и уже со всею решительностью провозглашали "назад к Пушкину" от... Надсона и... Скабичевского; и даже "назад к Марксу и Энгельсу" от... Максима Максимовича Ковалевского и всяческого "янжулизма"; так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван
Изанович, познакомились хотя бы с механическим мировоззрением, прочли бы химию... О, если бы вы разучили... эрфуртскую программу" ("Арабески"). Нам предлагались когда-то: не Маркс, а - Кареев, не Кант и Гегель для исторического изучения становления логики, диалектики и методологии, а... "История философии" Льюиса вместе с пошлятиной французской описательной психологии, а нас уже в гимназическом возрасте воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы; некогда мы готовы были согласиться на что угодно: на Ницше, на Уайльда, даже... на Якова Беме, только бы нас освободили от Скабичевского, Кареева и Алексея Веселов-ского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы за него, чтобы отойти от впечатлений художества Константина Маковского, нам подставленного; наши "пассе-истические" уроки отцам имели такой смысл: "Вы нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье устоев и догматов вечной музейной культуры; хороше же, - будем "за" это все; но тогда подавайте настроенный строй, - не прокисший устой, не штамп, а стиль, продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы ихсохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".
Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет", выношенное жизнью.
Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для иллюстрации своей мысли.
Вот - "Дневник" Блока: какая ирония по отношению к штампу ходячего либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он хорошо изученный образ "кадета". Все это сквозит в нем еще в 1912 - 1913 годах; говорю "еще"; подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока, как пришедшего к критике обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики еще в эпоху "Ante Lucem"; он мог ошибаться в оформлении своих консек-венций критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что его сделало для "отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком "еще"; не "уже" Блок трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило его весьма от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова; та же горечь выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.
Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды, как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал "О, закрой свои бледные ноги", а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него бытьсимволистом; а я стал изгоем профессорской среды не по указу "Русских Ведомостей" 1902 года, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи показывали на меня учителю: "А Бугаев-то у нас - декадент". Подлинные дневники тогда именно и писались: в душе.
И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще ценимого Блоком, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его, чем... Кареева. Таковы были мы.
Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она, уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она "марийствование" в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова, занимавшихся лет двенадцать специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которымописывается Виктор Александрович Гольцев; или: с каким уважением приводится мнение Стороженки о ее произведениях; я, выросший в квартире у Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет, уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать мнения у сего московского "льва" не согласился бы ни за какие блага. Я никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.
Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой"; добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.." Хочется экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как тут:"А на что же существуют авансы" . и по щучьему веленью доброго "папаши": и деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я... хотя был гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне подсунули.
Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной Танечкой "старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что ни пикнет, все триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы, - с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок - идиот; Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и нахал. Марксисты не выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.
"Танечка" же была своя "девочка".
А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне после незадачливого моего "Открытого письма к либералам и консерваторам" (1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась - на государственном экзамене , где меня силились провалить не за незнание предмета, а за "Письмо"; и эта "месть" мне сопровождала меня по годам; Брюсова не травили так, потому что он и не был "Валенькой"; а я, Андрей Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о возможности при них остаться; восхитись я ими, как "Танечка", и мои бы "пики" печатались "Русской Мыслью" еще в конце века: ведь печатался же двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он свой десятилетний юбилей!
А я?..
"Боренька" напечатал "Симфонию".
Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.
Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже двадцать один год, - зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной, подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что "Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет, часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной грибоедовской княгини Марьи Алексеевны", перед которой лебезил рой парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они, привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".
И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую в кошку серую".
И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны квартирок, неслися с трепетом всякие дани.
Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, - вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского профессора; и в средней средних растворялось не среднее.
Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал... под животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский, Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а - "кладовая" с семенными мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго набитых семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль - быт квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; "Танечке" на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы... "Танечкой".
В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий, проведший грань между Танечкой, которую увел... от начала века Виктор Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее: 1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка шампанского; и - все; чего же еще?
Будущее виделось весьма неясно:
Весь горизонт в огне.
И ясен нестерпимо28.
Так писал А. Блок.
И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной быстротой" ("Симфония"). И в последних днях улетающего столетия я написал последнюю фразу "Северной симфонии", повернутую к новому веку: "Ударил серебряный колокол". Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше "да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис?Социал-демократ мог ответить: "Скоро обнаружится социальная действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия". Философ культуры мог ответить: "Гибель европейской буржуазной культуры". Философ мог сказать так: "Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе". Кто иной мог неопределенно сказать: "Конец эпохи"; а мистик мог заострить этот конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой
переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей детской "Симфонии" изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в "Симфонии" вы не найдете непререкаемого: непременно - то-то, а не это; для одних: "Ждали утешителя, а надвигался мститель" ("Симфония")31. Для других: "На востоке не ужасались; тут... наблюдалось счастливое волнение..." Для иных: "Погребали Европу осенним пасмурным днем" ("Симфония")32. Под всеми этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в "Симфонии" же: "Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам... Но они предпочитают мрак... Какое отсутствие честности в этом кривлянье..." На что другой ученый, побойчей, отвечает: "Дифференциация и интеграция Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные толкования... Ведь никто... не имеет сказать против эволюционной непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции" ("Симфония").
Я неспроста привожу эти цитаты: рисуя рой катастрофических чудаков, мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не сливаюсь с каждым из них, противополагая им отцов, рассуждающих о Спенсере; один из профессоров - "отец" во всех смыслах; другой, - унюхавший завтрашнюю моду на чудаков и заранее строящий мосточек фразою о многообразии истолкования явлений эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были такими попытками не отрезаться от моды, сохраняя связь со "славными" традициями вчерашнего дня. Вспомните, что автор "Симфонии" - юноша, студент-естественник, работающий в лаборатории по органической химии и ведущий двоякого рода разговоры: и с товарищами экстремистами, проповедующими, что "все мы летим куда-то"; и с приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет ясно: совсем не важно, стоит ли он за разверстые небеса, или за допущение многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал с той же внимательностью, как и Ницше, и "Апокалипсис"; иначе не выбрал бы
он героями чудаков, которые "окончили по крайней мере на двух факультетах и уж ничему на свете не удивлялись". И далее: "Все это были люди высшей "многострунной" культуры" ("Симфония"). Ясно, автор изображает на рубеже столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр: революционной, катастрофической с эволюционной, благополучной. И недаром вместо предисловия автор пишет: "Произведение это имеет три смысла". Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.
Откуда это многообразие?
И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной "Симфонии", что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только оформили, но и напечатали оформление черным по белому: "Произведение имеет три смысла"; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет тому назад; и если с одной стороны выпирает явная "мистика" Мусатова (героя "Симфонии"), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел "Симфонию" пародией на мистицизм, о чем и оповестил в "Русских Ведомостях" в 1902 году: к сведению пишущим о нас в 1929.
Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики; и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и - на момент; и едва вложив в психологию героя фразу "Звук рога явственно пронесся над Москвой" (это ли не "мистика"?), как: "Мистические выходки озлобили печать... либералы, народники... разгромили своих противников... Одна статья обратила на себя внимание... она была озаглавлена: "Мистицизм и физиология"... И мистики не нашлись, что возражать" ("Симфония") 37. Так как мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной, то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения нас в "мистике" по прямому проводу?
Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов, ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с"дифференциацией", "интеграцией", но... допуская "толкования"; София - так София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на тему "София" как... "хозяйство"), культуры или идеи человечества в духе позитивиста Канта; мы никогда не были "словесниками", фетишистами слова как такового, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов, писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими духовно созерцаемые фиги.
Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для оформления нашего гипотетического "да", не меняла изведанной нами эмпирики, за которую мы держались твердо; и эта эмпирика - измеренность и взвешенность того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он - рухнул; как бы вы, товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими, восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства кризиса, - кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и "паинькой" Щепкиной-Куперник. Остальное-с - детали!
Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне, профессорскому сынку; и не паинька "Танечка", а "бяка" Боренька испытывал всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, - для меня: прюнелевого башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал: жизнь славной квартиры - провалится; провалится и искусство, прославляемое этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще болееоскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым кадетизмом.
Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за "нюх"? Понятие "нюха" - эмпирическое, а не мистическое: "нюх" к туче при безоблачном, видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда, возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.
Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а не... "и диалектиками", надо было бы видеть в нашем юношеском кружке "Арго" материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана; все знали: баранамы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а я - Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то именно и искали "золоторунных барашков"? И кем делается этот вид? Чаще всего профессором литературы: нас уличает наш "нюх" к кризису: воздух, видите ли, нюхал в 1901 году; не "мистик" ли? Прием, каким "использовывают" нас, как только "мистиков". Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское двустишие:
Сердце вещее радостно чует
Призрак близкой священной войны.
Попался: стоит слово "священной"; и - начинаются разговоры "о трансцендентной реальности". Будь я критиком-диалектиком, я написал бы следующее: "Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн (мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом "священный"; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы должны бы и выражение "жрец" науки, "храм" науки считать чистейшею мистикой".
Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию стилистики выражений.
И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна - миновала; другой - еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией рабочих гипотез.
В 1900 - 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж - Рубикон, ибо сами мы были - рубеж, выросший из недр конца века; но нас было мало, а "их" было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций, покровительства, авторитета власти; и пока "Боренька", тайком от родителей, уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том "Истории индуктивных наук" Уэвеля, "Танечка" заливалась малиновкой в редакции "Русских Ведомостей", а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников, сверстников, тоже "профессорских сынков", не отличавшихся никакими "нюхами", покорно внимали "папашам"; иные из них и стали в нынешние годы нашими истолкователями.
Да, мы - мистики; крестьянин тоже мистик, когда у него - "свербит в пояснице" и он утверждает: быть грозе. Почему бы не подойти к многому в наших образах с критерием метеорологии; я вот пять лет не пропустил ни одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902, 1903 годов, что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в шутку меня "закатологом"; мотайте на ус, критик45, "закатологией" не занимавшийся; у вас огромный материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин "эпоха зари" - мой 46. А что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет и метеорологическое: после извержения Мартиники (в 1902 году) пепел, рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно; и метеорологи это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.
Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением: туч - нет; идут без зонта; и - возвращаются промокшими; "мистики", у которых "свербит поясница", - те знают: когда надо брать зонт, когда нет.
Вот разговор на рубеже века между детьми "рубежа" и детьми "конца века":
- Горизонт ясен.
- Будет ливень.
- Мистика!
- Берите зонт.
- Пойду без зонта.
- Промокнете.
- Позвольте, откуда вы знаете?
- Свербит в пояснице...
- Но тучи нет.
- Ее нет, а в пояснице моей сидит она.
- Что за чепуха: вы мистик.
- Я - символист: у меня органы чувств - измерительные аппараты.
Вот резюме разговора, длившегося годами меж "ними" и "нами".
Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к "Константинополю и проливам", оказался мокрым; теперь он сводит счеты с символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в ответ на что "профессор" вырезывает из Детского двустишия слово "священный" и - забывая, что и он "священный", как "жрец" науки, - доносит на символиста, которому казалась смешна идеология "тверских земств", долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.
В 1898 - 1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будути ослепительные зори: зори в грозе.
Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия "нюхом"; но "нюх", "инстинкт" в иных случаях есть приобретенный навык: рядом упражнений в разгляде реальных фактов.
Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего детство, отрочество и юность, показать, как в "Бореньке", взятом на колени маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери, куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.
"Боги Греции, как она поет!"
В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши будет взята мною "постольку, поскольку": как симптоматика, как эмпирический процесс вываривания каких-то там "нюхов" о дождях и прочем, в результате которых столь многие, промокнув, приняли образ... мокрых куриц. Постараюсь, где нужно, не щадить и себя.
В Санкт-Петербурге объявили имена финалистов литературной премии Андрея Белого.
В номинации "Поэзия" на премию претендуют: Наталья Азарова, "Соло равенства"; Василий Бородин, "Цирк 'Ветер' "; Дина Гатина, "Безбашенный костлявый слон"; Василий Ломакин, "Последующие тексты";
Никита Сафонов, "Узлы".
В категории "Проза" в шорт-лист попали: Марианна Гейде, "Бальзамины выжидают";
Виктор Iванiв, "Чумной Покемарь. Собрание прозы", "Дневник наблюдений"; Софья Купряшина, "Видоискательница"; Вера Резник, "Малая проза"; Андрей Сен-Сеньков, "Коленно-локтевой букет".
Финалистами в номинации "Гуманитарные исследования" стали: Гасан Гусейнов, "Нулевые на кончике языка: Краткий путеводитель по русскому дискурсу"; Сергей Зенкин, "Небожественное сакральное: Теория и художественная практика"; Аркадий Ипполитов, "Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI века"; Ян Левченко, "Другая наука: Русские формалисты в поисках биографии"; Сергей Фокин, "Пассажи. Этюды о Бодлере".
Кроме того, премия Андрея Белого будет вручена в номинации "Литературные проекты / критика". Среди финалистов - журнал и сайт "Зеркало", словарь в двух томах "Литературный Санкт-Петербург. ХХ век", журнал "Русская проза", журнал "Сеанс" и литературно-критический альманах "Транслит".
Лауреаты премии станут известны в конце ноября - начале декабря, их объявят на ярмарке интеллектуальной литературы Non/Fictio№14, которая пройдет с 28 ноября по 2 декабря. В жюри премии в этом году входят Борис Иванов, Борис Останин, Глеб Морев, Борис Дубин, Александр Скидан, Александр Уланов и Григорий Дашевский. Денежный приз премии составляет один рубль.
http://www.mk.ru/culture/news/2012/10/23/764584-nazvanyi-finalistyi-premii-andreya-belogo.html
| Рубрики: | Серебряный век |
| Комментировать | « Пред. запись — К дневнику — След. запись » | Страницы: [1] [Новые] |