
Вацлав Гавел (1936-2011) — писатель, драматург, диссидент, правозащитник, последний президент Чехословакии (1989-1992) и первый президент Чехии (1993-2003).
ПРОДОЛЖЕНИЕ....часть II
Вопреки всему и в этих обществах, естественно, находятся одиночки и группы людей, которые не отказываются от политики как своей жизненной миссии и пытаются все же политически независимо мыслить, высказываться, а при возможности и организовываться, ибо именно так представляют себе «жизнь в правде».
Уже одно то, что эти люди существуют и действуют, неизмеримо важно и полезно, ибо они и в худшие времена сохраняют преемственность политической традиции; а если какое- то политическое движение, возникшее в той или иной форме «до-политической» конфронтации, сможет успешно заявить о себе политически, наметить перспективы, это произойдет — и часто так и бывает — именно благодаря этим одиноким «генералам без армии», которые ценою многих тяжелых жертв отстояли непрерывность политического мышления, поддержали инициативу и возникшие позднее движения, обогатив их в нужную минуту именно этим элементом политической саморефлексии.
В Чехословакии есть для этого наглядный пример: практически все политзаключенные начала 70-х годов, которые тогда страдали, казалось бы, зря — их попытки политической работы в условиях тотально апатичного и серьезно ослабленного общества воспринимались как чистое донкихотство — закономерно входят сегодня в когорту активных хартистов; в Хартии-77 нравственный аспект принесенных ими жертв приобретает еще большую ценность; кроме того, они обогащают это движение своим опытом и элементом вышеупомянутой политической рефлексии.
Тем не менее мне кажется, что мышление и деятельность этих подвижников — тех, кто никогда не отказывается от кропотливой политической работы и кто всегда готов взять на себя и полную политическую ответственность — довольно часто страдают одним хроническим недостатком, а именно: относительно неглубоким пониманием исторической специфики посттоталитарной системы как социально-политической реальности, недостаточным пониманием также характерных особенностей власти, приспособленной для этой системы, а следовательно, переоценкой значения непосредственной политической работы в традиционном смысле слова и недооценкой политического значения именно тех «до-политических» событий и процессов, которые питают развитие реального политического процесса. Как политики — да и люди с политическими амбициями — они довольно часто (и это, в конце концов, понятно) начинают с того, чем когда-то естественная политическая жизнь заканчивалась, придерживаются тактики, соответствующей традиционным политическим отношениям.
Тем самым они невольно переносят в совершенно новые условия определенные способы мышления, привычки, концепции, категории и понятия из условий, совершенно иных, сперва даже не отдавая себе отчета в том, какие, собственно говоря, содержание и смысл эти способы и привычки имеют или могут иметь в новых условиях, чем в них, этих условиях, является политика как таковая, что и как в них политически проявляется и что в них имеет политические шансы. Изгнание из всех государственных структур и невозможность непосредственно воздействовать на эти структуры в сочетании с устойчивой приверженностью традиционным представлениям о политике, сложившимся в более или менее демократических обществах (или в «классических» диктатурах), приводят часто к тому, что политики отрываются от действительности (зачем идти на компромиссы с действительностью, если уже изначально никакой нами предложенный компромисс не будет принят?) и попадают в плен поистине утопических идей.
Однако, как я уже попытался показать, в посттоталитарной системе по-настоящему значимые политические события происходят при иных обстоятельствах, нежели в системе демократической. В том, что большая часть общества относится столь безразлично, если не откровенно недоверчиво, к выработке концепций альтернативных политических моделей, программ или хотя бы их концепций, не говоря уже об инициативе создания оппозиционных партий, сквозит не только разочарование в общественных делах и утрата «высшей ответственности» как результат всеобщей деморализации, но и проявляется здравый общественный инстинкт: будто бы люди почуяли, что действительно уже «все стало иным» и на самом деле пришло время действовать иначе.
Если многочисленные и наиболее значимые политические импульсы последних лет в разных странах советского блока исходили — по крайней мере на начальной стадии, до того, как смогли вызвать определенный резонанс на уровне фактической силы — в большинстве своем от математиков, философов, физиков, писателей, историков, простых рабочих, а не от политиков; если двигателем различных «диссидентских движений» является эта масса представителей «неполитических» профессий, то так происходит не потому, что все эти люди, скажем, умнее тех, кто избрал себе политическое поприще, а в первую очередь потому, что они менее обременены и связаны политическим мышлением и политическими стереотипами, точнее, традиционным политическим мышлением и традиционными политическими стереотипами, что они, следовательно, как ни парадоксально, более открыты политической реальности, а значит, и острее чувствуют, как в ней можно и должно поступать.
Ничего не поделаешь: ни одна из обозримых сегодня альтернативных политических моделей, пусть даже самая привлекательная, в действительности, по всей вероятности, не является тем, что могло бы по-настоящему оживить эту «скрытую сферу», зажечь людей и общество, вызвать реальную политическую активность. Потенциальная политика в посттоталитарной системе имеет иное поле деятельности: постоянное и напряженное противоречие между комплексными притязаниями этой системы и интенциями жизни, то есть элементарной потребностью человека жить, пусть и до определенной меры, но в согласии с самим собой, жить хотя бы сносно, не подвергаясь унижениям со стороны начальства и администрации, не находясь постоянно под контролем полиции, иметь возможность свободно высказываться и, реализовав свой природный творческий потенциал, иметь правовую защищенность. Все это так или иначе непосредственно затрагивает эту «скрытую» сферу, все это относится к тому основополагающему, вездесущему и неутихающему противоречию, которое неизбежно втягивает в себя людей.
Но абстрактные варианты идеального политического или экономического устройства не занимают их, и это естественно в такой степени не только потому, что каждый знает, сколь незначительны его шансы повлиять на это устройство, но и потому, что люди сегодня все яснее понимают: чем меньше какая- то политическая доктрина исходит из конкретного человеческого «здесь и сейчас» и чем более она направлена на какие-то абстрактные «там» и «когда-нибудь», тем легче она превращается в новый вариант человеческого порабощения. Люди, живущие в посттоталитарной системе, слишком хорошо знают, что не столь важно, находится ли у власти одна партия или несколько партий и как они называются, сколь просто то, можно или нельзя жить по-человечески.
Освободиться от традиционных политических штампов и привычек, глубже проникнуть в подлинный мир человеческого существования и уже из его анализа приходить к политическим выводам — это не только более реалистично с точки зрения политики, но и одновременно — с точки зрения «идеального состояния» — политически более перспективно. Реальное, глубокое и беспрерывное изменение ситуации к лучшему, как я попытаюсь показать в другом месте, по-видимому, не может сегодня основываться на том, пробьется ли — даже если бы это и было возможно — та или иная, опирающаяся на традиционные политические представления и в конце концов лишь поверхностная (т.е. структурная, системная) политическая концепция; это изменение должно будет исходить — как никогда и нигде раньше — от человека, от человеческого существования, из основополагающего изменения его положения в мире, его отношения к себе самому, к другим людям, ко всему окружающему.
Создание более совершенной хозяйственной и политической модели должно сегодня, видимо, более чем когда бы то ни было, исходить из каких-то более глубоких экзистенциальных и нравственных изменений в обществе. Это не что-то само собой разумеющееся, что достаточно придумать и приобрести, словно новый автомобиль; это что-то такое, что может сформироваться, если речь не идет о каком-то новом варианте прежнего маразма, только как проявление изменяющейся жизни. Следовательно, введение более совершенной системы никоим образом не может автоматически гарантировать и более совершенную жизнь, а скорее наоборот: только на фундаменте более совершенной жизни можно, вероятно, возводить и более совершенную систему.
Я повторяю, что не умаляю значения политической рефлексии и концептуальной политической работы. Более того, полагаю, что подлинная политическая рефлексия и подлинная концептуальная политическая работа — это именно то, чего нам постоянно не хватает. Говоря «подлинная», я имею в виду такую рефлексию и такую концептуальную работу, которые свободны от всех традиционных политических схем, привнесенных в наши условия из мира, который уже никогда) не возвратится (а его возвращение все равно ничего существенно не разрешило бы).
Второй и Четвертый Интернационалы, как и множество других политических сил и организаций, могут, разумеется, существенно поддержать различные наши попытки политическим способом. Но ни одна из этих сил между тем не решит за нас проблемы: они действуют в другом мире, возникли в других условиях, их теоретические концепции, возможно, для нас интересны и поучительны. Однако только тем, что мы с ними идентифицируемся, свою проблему мы не решим. А попытка наладить в нашей стране те дискуссии, которые движут политической жизнью в демократическом обществе, мне кажется совершенно безумной: возможно ли, к примеру, с серьезным лицом дискутировать о том, хотим ли мы изменить систему или только реформировать?
Для наших условий это — типичная псевдопроблема: у нас пока нет возможности ни реформировать, ни изменить систему; нам вообще не ясно, где начинается изменение; мы знаем по собственному суровому опыту, что ни «реформа», ни «изменение» сами по себе ничего не гарантируют; и нам, в конце концов, все равно, представляется ли с точки зрения той или иной доктрины система, в которой мы живем, «измененной» или «реформированной»: мы ведем речь о том, чтобы можно было достойно жить, чтобы система служила человеку, а ни в коем случае человек — системе, и боремся за это теми средствами, которыми допустимо за это бороться и которыми бороться за это имеет смысл; и пусть какой-то западный журналист, находящийся в плену политических стереотипов системы, в которой сам живет, называет эти средства слишком легальными или слишком авантюрными, ревизионистскими, контрреволюционными или революционными, буржуазными или коммунистическими, правыми или левыми — это нас интересует в последнюю очередь!
12.
Одним из понятий, порождающих множество неясностей прежде всего потому, что в наши условия оно привнесено из условий совершенно иных, является понятие «оппозиция».
Что же представляет собой «оппозиция» в посттоталитарной системе?
В демократическом обществе традиционного парламентского типа под политической оппозицией понимается такая политическая сила на уровне существующей власти (чаще всего партия или коалиция партий), которая, не находясь у руля, предлагает какую-то альтернативную политическую программу, стремится к власти и самой властью воспринимается как органичная часть политической жизни страны; которая действует политическими средствами и борется за власть в рамках допустимых законом правил. Помимо этой оппозиции, существует также феномен «внепарламентской оппозиции», под которой опять-таки подразумеваются силы, организующиеся в общем- то на уровне фактической власти, однако действующие вне правил, созданных системой, и пользующиеся средствами, которые эти правила не предусматривают.
В «классической» диктатуре под оппозицией понимают политические силы, также заявляющие о себе альтернативной политической программой. Действуя или легально, или же на грани легальности, они не имеют, однако, возможности бороться за власть в рамках каких-то установленных правил. И потому часто формируются в различные партизанские группы или повстанческие движения для открытой силовой конфронтации с государственной властью (или в эту конфронтацию непосредственно втягиваются).
Ни в одном из этих значений оппозиции в посттоталитарной системе не существует. Тогда в каком же смысле и в какой связи с ней употребляется это понятие?
1. Периодически в него включаются (главным образом западной журналистикой) лица или группы лиц внутри правящей структуры, которые оказываются в некой скрытой силовой конфронтации с верхами; при этом мотивом их конфронтации могут быть определенные (разумеется, не слишком ярко выраженные) концептуальные отличия, которыми чаще всего бывает примитивное стремление к власти или личная неприязнь к отдельным ее представителям.
2. В данном случае под «оппозицией» можно также понимать все, что имеет и способно иметь косвенные политические последствия в том смысле, в каком о них была речь, то есть все, в чем посттоталитарная система как таковая ощущает угрозу для себя с точки зрения чистых интересов своего «самодвижения» и что ей как таковой действительно угрожает. С этой точки зрения оппозицией является практически каждая попытка «жизни в правде»: от отказа зеленщика поместить в витрину предписанный лозунг и до Свободно написанного стихотворения, то есть все, в чем интенции жизни действительно переходят границы, разрешенные им интенциями системы.
3. Между тем чаще, чем «жизнь в правде», под оппозицией большинство (и в первую очередь опять-таки западные наблюдатели) понимает такие группы, которые свои нонконформистские позиции и критические взгляды выражают постоянно и открыто, которые не таятся своего независимого политического мышления и которые сами себя в той или иной степени воспринимают уже непосредственно как определенную политическую силу. Понятие «оппозиция» в этой смысле в какой-то мере совпадает с понятием «диссидентство», причем между теми, кого сюда относят, разумеется, существуют большие расхождения в зависимости от того, в какой мере они принимают или отвергают подобное название: это зависит не только от того, считают ли они себя и в какой мере непосредственной политической силой, и имеют ли определенные амбиции на уровне фактической власти, но и от того, что каждая из этих групп вкладывает в понятие «оппозиция».
Снова приведу пример: Хартия-77 в своем первом заявлении акцентирует внимание на том, что она не является оппозицией, поскольку не собирается выдвигать альтернативные политические программы. Ее предназначение совершенно иное, такие программы она действительно не выдвигает, а поскольку наличие таких программ — обязательное условие оппозиции в посттоталитарной системе, то ее действительно нельзя считать оппозицией.
Конечно, правительство с первой минуты восприняло Хартию как явно оппозиционное объединение и продолжает относиться к ней как к таковому. Это означает, что правительство — и это вполне естественно — воспринимает «оппозицию» практически в том смысле, в каком я ее описал во втором пункте, то есть видит ее в сущности везде, где есть неподчинение тотальному манипулированию и где, следовательно, отрицается принцип абсолютного права системы на человека. Если мы примем данную формулировку «оппозиции», то будем вынуждены, следуя логике правительства, считать Хартию на самом деле оппозицией, ибо она действительно серьезно нарушает целостность посттоталитарной власти, основанной на универсальности «жизни во лжи».
Другой вопрос, в какой степени подписавший Хартию-77 сам себя воспринимает как оппозиционера. Полагаю, что большинство, подписавших Хартию, отталкивается от традиционного значения этого понятия, каким оно закрепилось в демократическом обществе (или в «классической» диктатуре), и воспринимает, следовательно, оппозицию и у нас как политически сформированную силу, которая действует пусть не на уровне фактической власти, и уж тем более не в рамках каких-то правил, одобренных правительством, однако, имей она такую возможность, не отказалась бы от власти, поскольку имеет определенную альтернативную политическую программу, приверженцы которой готовы взять на себя и непосредственную политическую ответственность. Среди разделяющих это представление об оппозиции одни — их большинство — себя к ней, видимо, не причисляют, другие — меньшинство — видимо, напротив, причисляют, вполне осознавая, что для «оппозиционной деятельности» в полном смысле Хартия им возможности не дает. Однако при этом практически почти все хартисты в достаточной степени осознают и специфичность отношений в посттоталитарной системе, и то, что не только борьба за права человека, но и несравнимо более «невинные» действия имеют в этих условиях свою особенную политическую силу, и что, следовательно, их тоже можно считать элементами «оппозиционными». Против своей «оппозиционности» в этом смысле не может достаточно убедительно возражать ни один хартист.
Весь вопрос, однако, осложняет еще одно обстоятельство: в общественных кругах советского блока уже в течение многих десятилетий понятие «оппозиция» употребляется как наихудшее из мыслимых обвинений, являясь синонимом слова «враг»; причислить кого-то к оппозиции — равнозначно обвинению в желании свергнуть правительство и ликвидировать социализм (естественно, в пользу империализма); и были времена, когда подобное причисление вело прямо на плаху. Это, естественно, никак не способствует желанию людей называть самих себя этим словом, тем более, что это лишь слово, и гораздо важнее то, что на самом деле делается, нежели то, чем называется.
И наконец, еще одна причина, почему многие противятся этому названию, состоит в том, что понятие «оппозиция» содержит негативный оттенок: назвавшийся так определяет тем самым себя по отношению к какой-то «позиции» и явно причисляет себя к общественной силе, через которую сам себя определяет, а ее позицию проецирует на себя и свое положение. Людям, которые просто отважились «жить в правде», говорить без оглядки, что они думают, солидаризироваться с согражданами, творить так, как они считают необходимым, и просто вести себя в соответствии со своим «лучшим Я», естественно, неприятно, что свою собственную своеобразную и позитивную «позицию» их принуждают определять как негативную, опосредованную и что они должны воспринимать самих себя как тех, которые против того или другого, а не просто тех, которые являются самими собой.
Таким образом, избежать различных недоразумений можно, лишь четко определив, в каком смысле понятие «оппозиция» употребляется и что под ним в наших условиях подразумевается.
13.
Если понятие «оппозиция» было перенесено из демократического общества в посттоталитарную систему до того, как были тщательно обдуманы и определены его значение и сфера употребления в этих новых, столь отличных условиях, то понятие «диссидент», напротив, предложено западной журналистикой и общепринято как обозначение феномена посттоталитарной системы, практически не существующего в демократическом обществе, по крайней мере, в такой форме.
Собственно говоря, кто же такой «диссидент»? На мой взгляд, этот титул заслужили прежде всего те граждане советского блока, которые решили «жить в правде» и которые к тому же отвечают следующим условиям:
1) свою нонконформистскую позицию и критические взгляды они выражают, даже в рамках своих ограниченных возможностей, публично, систематически, а это способствует их популярности на Западе;
2) благодаря этой позиции они, несмотря на то, что не могут публиковаться у себя, и что правительство их всеми способами преследует, рано или поздно приобрели и в своих странах определенный вес в глазах общественности, и у правительств, и, следовательно, какой-то — пусть и довольно ограниченной и даже удивительной — мерой косвенной фактической силы все- таки и в своем окружении располагают; эта сила, особенно в обстановке постоянных преследований, либо оберегает их от наихудшего, либо дает, по крайней мере, гарантию, что их преследование будет стоить правительству определенных политических осложнений;
3) сфера их критического внимания и деятельности выходит за рамки их непосредственного окружения или узкопрофессионального интереса, охватывая таким образом вопросы всеобщие, и приобретает в определенной мере все же политический характер, хотя степень, в какой они сами себя воспринимают как непосредственную политическую силу, может быть довольно различной;
4) в большинстве своем это люди интеллектуального склада, люди «пишущие», для которых письменное выступление является главным — а часто и единственным — политическим средством, доступным им и гарантирующим интерес к ним, особенно за границей; другие способы «жизни в правде», таким образом, не воспринимаются зарубежным наблюдателем, ибо они либо теряются в трудно обозримых границах определенного регионального пространства, либо — если выходят за эти границы — кажутся каким-то незначительным дополнением к письменному самовыражению;
5) это люди, о которых независимо от их профессии на Западе чаще говорят в связи с их гражданской позицией или с политическим аспектом их деятельности, нежели с их работой в сугубо профессиональной области; из собственного опыта знаю, что существует какая-то невидимая граница, которую человек должен был — и, сам того не желая и не зная, когда и как он это сделал, — перейти, чтобы о нем перестали упоминать как о писателе, который в той или иной форме выступает как гражданин, а стали говорить как о «диссиденте», который (как бы между делом, видимо, в свободное время?) пишет к тому же еще какие-то театральные пьесы.
Бесспорно, существуют люди, которые соответствуют всем этим условиям. Однако весьма спорно, стоит ли употреблять для столь случайно — в основе своей — выделенной группы какой- то специальный термин и должно ли им быть именно слово «диссидент».
Однако это происходит, и, очевидно, мы тут ничего не изменим; да и мы сами время от времени и вопреки, в конце концов, желанию, а лишь для того, чтобы быстрее договориться, скорее иронически и всегда в кавычках прибегаем к этому определению.
Вероятно, самое время пояснить, почему «диссидентам» чаще всего не нравится, когда их так называют.
Прежде всего это определение проблематично уже с этимологической точки зрения: «диссидент», как известно, означает «отступник», но «диссиденты» не чувствуют себя отступниками, поскольку попросту ни от чего не отступали. Скорее наоборот, они примкнули к самим себе, и если даже некоторые от чего-то и отступились, так, вероятно, только от того, что было в их жизни фальшивым и чуждым, — от «жизни во лжи». Это, однако, не главное.
Определение «диссидент» вызывает, естественно, предположение, что речь идет о какой-то специальной профессии и будто бы наряду с самыми нормальными способами пропитания существует еще один особенный способ — «диссидентское» роптание на обстоятельства; будто бы «диссидент» не является просто физиком, социологом, рабочим или поэтом, который лишь поступает так, как велит ему долг, и которого сама внутренняя логика его мышления, поведения и работы (часто противостоящая более или менее случайным внешним обстоятельствам) привела — по существу без каких-то определенных усилий, да и надежд — к открытому столкновению с властью, а будто это, наоборот, человек, который просто выбрал себе специальность профессионального недовольного, примерно так, как человек выбирает, быть ли ему сапожником, или кузнецом.
В действительности же все происходит иначе: что он «диссидент», человек обычно узнает и осознает это уже после того, как давно им является; это положение — следствие его конкретной жизненной позиции, основанной на совершенно иных мотивах, нежели приобретение того или иного титула; таким образом, ни его конкретная жизненная позиция, ни его конкретная работа не являются следствием какого-то предварительного умысла стать «диссидентом». «Диссидентство», собственно, не есть профессия, даже если человек посвящает ему двадцать четыре часа в сутки; это изначально и в первую очередь определенная экзистенциальная позиция, к тому же вообще не являющаяся исключительной принадлежностью тех, кто, выполняя по чистой случайности те внешние условия, о которых шла речь, заслужил звание «диссидента».
Если из всех этих тысяч безымянных людей, которые пытаются «жить в правде», и из тех миллионов, которые хотели бы в правде жить, но не могут (хотя бы только потому, что из-за случайного внешнего стечения обстоятельств это потребовало бы от них десятикратной отваги по сравнению с теми, кто этот шаг сделал), если из такого множества выбрать — и вдобавок ко всему столь случайно — несколько десятков лиц и составить из них особую общественную категорию, то возникнет совершенно искаженный образ ситуации в целом; может сложиться представление, что «диссиденты» — некая исключительность, эксклюзивная группа «охраняемых животных», которым разрешено то, что остальным запрещено, и которых правительство даже культивирует как живое доказательство своей значимости; или же, наоборот, может укрепиться иллюзия, что, поскольку так мало тех, кто постоянно недоволен, и поскольку ничего особого с ними не происходит, то все остальные, собственно, довольны: если бы не были довольны, стали бы также «диссидентами»!
Но это не все: подобной классификацией невольно поддерживается представление, будто бы «диссиденты» преследуют прежде всего какой-то свой групповой интерес и что весь их спор с правительством — лишь некий абстрактный спор двух противостоящих групп, спор, происходящий вне общества, и общество, в сущности, по-видимому, не затрагивающий. В каком глубоком противоречии, однако, находится такое представление с подлинной сутью «диссидентской» позиции: ведь эта позиция все- таки продиктована заботой о других, о том, чем страдает общество как целое, а значит, и все те «остальные», которые не подают голоса. Если «диссиденты» все же пользуются определенным авторитетом и пока еще не истреблены как некое экзотическое насекомое, попавшее куда не следует, то это происходит вовсе не потому, что правительство питает расположение именно к этой странной группке и ее оригинальным мыслям, а потому, что оно верно чувствует ту потенциальную политическую силу, которая поддерживает «жизнь в правде» в «скрытой сфере»; потому, что верно чувствует, из какого мира то, чем эта группка занимается, откуда вырастает и в какой мир возвращается : в мир человеческой повседневности, ежедневного противостояния между интенциями жизни и интенциями системы. Может ли быть тому лучшее подтверждение, чем то, что предприняло правительство после выступления Хартии-77, когда начало добиваться от всего народа заявления, что Хартия не права? Между тем миллионы тех вынужденных подписей засвидетельствовали как раз противоположное — что она права.
Огромное внимание, которым пользуются «диссиденты» со стороны политических органов и полиции и которое может, вероятно, в ком-то вызвать подозрение, что правительство боится «диссидентов» как какой-то альтернативной правителям группы, объясняется на самом деле не тем, что они действительно являются таковыми, что они — нечто всесильное, что возносится, подобно самому правительству, над обществом, а как раз наоборот — тем, что они являются «обыкновенными людьми», живущими «обычными» заботами и отличающимися от остальных только тем, что говорят открыто то, о чем остальные говорить не могут или не отваживаются. Я говорил уже о политической силе Солженицына: она заключается не в его особой политической мощи как одиночки, она — в опыте миллионов жертв ГУЛАГа, о котором он открыто прокричал во весь голос, воззвав к миллионам людей доброй воли.
Стремление узаконить некую особую категорию известных или выдающихся «диссидентов» означало бы в действительности отрицание самого существа нравственных истоков их начинаний: как мы видели, к ним относится основанный неделимости прав и свобод человека принцип равноправия, из которого и вырастают «диссидентские движения»; разве «известные диссиденты» объединились в КОР не для того, чтобы заступиться за неизвестных рабочих — и не стали ли они «известными диссидентами» именно благодаря этому? Разве «известные диссиденты» объединились в Хартию-77 не после того, как они солидаризировались с неизвестными музыкантами и объединились с ними, и разве неблагодаря этому они и стали «известными диссидентами»? Поистине жестокий парадокс: чем более некоторые граждане вступаются за других граждан, тем чаще они обозначаются словом, которое их от тех, «других граждан», отделяет!
Надеюсь, теперь ясно, почему в ходе этих рассуждений я последовательно заключал слово «диссидент» в кавычки.
14.
В те времена, когда Чехия и Словакия составляли часть Австро-Венгерской империи и когда не имелось ни материальных, ни политических, ни социально-психологических предпосылок для того, чтобы наши народы могли представить свое существование вне рамок этой империи, Т. Г. Масарик разработал чешскую национальную программу, основанную на идее «малых дел», то есть на идее честной и ответственной работы в рамках существующего устройства в самых различных областях жизни, работы, направленной на возрождение творчества и национального самосознания. Особое значение при этом придавалось, естественно, просветительскому, воспитательному, образовательному, нравственному и гуманитарному аспектам. Единственно возможное начало выхода нации к более достойной жизни Масарик видел в человеке, в необходимости создавать прежде всего условия для более достойного человеческого существования; изменение положения народа он не представлял себе без изменения самого человека.
Это понятие «труда во имя нации» укоренилось в нашем обществе, оно было во многих отношениях удачно и сохранилось до сего дня: наряду с теми, кто за ним — как за наиболее надежным типом «алиби» — скрывает свое пособничество властям. А сегодня немало таких, которые его действительно придерживаются и могут в этом направлении добиться, по крайней мере в некоторых областях, неоспоримых успехов.
Трудно предположить, насколько было бы хуже, если бы множество трудолюбивых людей, которые просто болеют за дело, не стремились бы изо дня в день делать то лучшее, что можно сделать, отдавая лишь неизбежный минимум «жизни во лжи», чтобы иметь возможность отдавать максимум подлинным потребностям общества. Эти люди исходят из верного предположения, что любое малое дело является формой непрямой критики недостатков общества и что есть ситуации, когда имеет смысл избрать именно этот путь, даже если он и означает отказ от естественного права каждого на открытую критику.
Тем не менее эта позиция, даже по сравнению с условиями шестидесятых годов, имеет сегодня свои отчетливые пределы: все чаще «малые дела» наталкиваются на стену посттоталитарной системы и оказываются перед дилеммой: или отступить, забыв о честности, ответственности и последовательности, на которых «малые дела» зиждутся, и просто приспособиться (выбор большинства), или же продолжать начатый путь и вступить, таким образом, неизбежно в открытую конфронтацию с официальными властями (принцип меньшинства).
Поскольку концепция «малых дел» никогда не содержала требования любой ценой удержаться в существующей структуре (с этой точки зрения каждый, кто позволил бы себя из нее изгнать, неизбежно уподобился бы тому, кто отказался от «труда во имя нации»), то сегодня это тем более не имеет смысла. Не существует, разумеется, никакой общей модели поведения, равно как нет и какого-то универсального, пригодного для любой ситуации критерия, чтобы определить момент, когда «малые дела» перестают быть «трудом во имя нации» и становятся «трудом против нации». Совершенно очевидно, однако, что опасность такой перемены угрожает «малым делам» все реже, но зато «малые дела» все чаще рискуют натолкнуться на эту стену, избежать столкновения с которой означало бы изменить собственной сущности.
Когда в 1974 году я работал на пивоваренном заводе, был моим шефом некто Ш., человек, который разбирался в пивоваренном деле, обладал чем-то вроде чувства сословной гордости и которому было небезразлично, хорошее ли пиво варят на нашем заводе. Почти все свободное время он проводил на работе, без конца придумывал какие-то улучшения, надоедал нам, убеждая, что все мы любим пивоваренное дело, как он; трудно было представить себе более дельного работника в условиях социалистического разгильдяйства. Руководство пивоваренного завода, в основном состоявшее из людей, не очень-то разбирающихся в своей специальности и еще менее влюбленных в нее, но зато политически более влиятельных, не только уверенно вело завод к полному развалу, вообще не реагируя на инициативы Ш., но и по отношению к Ш. все более ожесточалось и любыми путями мешало его собственной работе. Дело зашло так далеко, что Ш. ничего не оставалось, как написать подробное письмо в вышестоящую инстанцию, в котором он попытался проанализировать все беспорядки на заводе, убедительно разъяснить, почему завод худший в районе, и назвать истинных виновников. Его голос мог быть услышан; политически авторитетный, но не разбирающийся в пиве директор, занимающийся интриганством и пренебрежительно относящийся к рабочим, мог быть смещен, а дела на пивоваренном заводе могли благодаря инициативе Ш. измениться к лучшему. Если бы это тогда произошло, то мы бы наверняка имели пример счастливого финала «малых дел». К сожалению, произошло все как раз наоборот: директор завода как член районного комитета партии имел «наверху» хороших знакомых и позаботился о таком исходе дела, который его устраивал: письмо Ш. было названо «пасквилем». Сам Ш. как политически опасный был уволен с нашего завода, переведен на другой, на неквалифицированную работу. Политика «малых дел» натолкнулась на стену — на посттоталитарную систему. Ш., сказав правду, вышел из подчинения, нарушил «игру», «выделился» и закончил с клеймом врага, как «полугражданин», который уже может говорить что угодно, но без надежды когда-либо в принципе быть услышанным. Он стал «диссидентом» пивоваренных заводов Восточной Чехии.
Я думаю, что речь идет о типичном случае, показывающем с другой стороны то, о чем я сказал в предыдущей главе: «диссидентом» человек становится не потому, что однажды решился на эту своеобразную карьеру; в это положение его поставила внутренняя ответственность в сочетании с целым комплексом внешних обстоятельств; он выброшен из существующих структур и противопоставлен им. В начале не было ничего иного, кроме желания хорошо выполнять свою работу, а в конце — клеймо врага.
Хорошая работа, таким образом, действительно является формой критики плохой политики. Иногда это ей, как говорится, сходит с рук, а иногда — ни за что. Сходит с рук ей это однако, все реже. Разумеется, не по ее вине.
Давно прошли времена Австро-Венгрии, когда чешский народ имел (в самый тяжелый период баховского абсолютизма) одного единственного настоящего диссидента: того, который был сослан в Бриксен. Если не трактовать слово «диссидент» снобистски, то следует признать, что сегодня можно повстречать «диссидента» буквально на каждом шагу.
Абсурдно упрекать этих «диссидентов» в том, что они отказались от «малых дел». Ведь диссидентство не является альтернативой масариковской концепции «малых дел», но, наоборот, часто ее единственно возможным результатом.
Я говорю «часто» для того, чтобы подчеркнуть, что так было далеко не «всегда»: я далек от мысли, что единственными честными и ответственными людьми являются те, кто очутился вне существующих структур и в конфронтации с ними. Ведь и пивовар Ш. мог выиграть схватку. Осуждать других, кто удержался на своем месте, только за то, что они удержались и что, следовательно, не являются «диссидентами», было бы столь же бессмысленно, как и ставить их в пример «диссидентам» только за это. В конце концов, всей «диссидентской» позиции, как попытке «жить в правде», свойственно стремление оценивать человеческое поведение по тому, каково оно само по себе и в какой степени является или не является как таковое хорошим, а не по тому, в чей лагерь привело оно человека.
15.
Попытка нашего зеленщика «жить в правде» могла бы ограничиться тем, что зеленщик просто отказался бы от ряда поступков: не стал бы вывешивать за окна флаги из боязни, что на него донесет дворник, не пошел бы на выборы, которые не считает выборами, не скрывал бы перед начальством свои взгляды. Его попытка, следовательно, может состоять лишь в «чистом» отказе исполнять некоторые требования системы (что, в общем, тоже немало!). Она может между тем перерасти во что-то большее: зеленщик может начать делать что-то конкретное, что перейдет границы непосредственно личного протеста против манипулирования и в чем практически осуществится его вновь обретенная «высшая ответственность»: он может, например, организовать своих сотрудников для совместных выступлений в защиту их общих интересов; писать в различные инстанции, чтобы обратить внимание на бесправие и непорядки вокруг, доставать запрещенную литературу, переписывать ее и передавать другим.
Хотя то, что я назвал «жизнью в правде», является основополагающим экзистенциальным (и, конечно, потенциально политическим) выходом для всех «независимых гражданских инициатив» и «диссидентских» или «оппозиционных» движений, о которых в этих рассуждениях идет речь, это, разумеется, не означает, что каждая попытка «жизни в правде» уже автоматически является чем-то таковым. Наоборот, «жизнь в правде» в первоначальном и самом широком смысле слова представляет весьма обширную, нечетко очерченную, с трудом поддающуюся описанию область отдельных человеческих проявлений, которые навсегда в большинстве своем могут остаться безвестными и чья политическая значимость вряд ли когда-нибудь будет подробно осмыслена и описана, разве что в контексте какого-то «глобального» очерка) общественного климата или настроений. Большинство этих попыток так и остается на стадии элементарного бунта против манипулирования, когда человек просто позволит себе распрямиться и жить достойнее, как и полагается человеку.
Только кое-где благодаря характеру, способностям и профессии отдельных людей, а также ряду абсолютно случайных обстоятельств (какими, например, являются региональные особенности, дружеские контакты и т.д.) вырастет из этого обширного и анонимного тыла какая-то более осмысленная и ощутимая инициатива, которая выйдет за рамки «чисто» индивидуального бунта и превратится в конкретную осмысленную, более организованную и целенаправленную работу. Граница, где «жизнь в правде» перестает быть «только» отрицанием «жизни во лжи» и начинает определенным способом сама себя творчески выделять, и есть начало возникновения того, что можно было бы назвать «независимой духовной, социальной и политической жизнью общества». Эта «независимая» жизнь, разумеется, не отделена от остальной («зависимой») жизни какой- то четкой границей; часто она даже сосуществует с ней; при этом ее самые крупные очаги отличаются достаточно высокой степенью внутренней свободы: их можно уподобить суденышкам, плывущим по океану манипулируемой жизни среди огромных волн. Всегда, однако, они выныривают из волн как зримые посланники «жизни в правде», «убедительно» свидетельствующие о подавленных интенциях жизни.
Из чего слагается эта «независимая жизнь общества»?
Спектр ее выражения, разумеется, широк: от самообразования и независимого постижения мира, через свободные культуру и творчество во всех их проявлениях до самых разнообразных гражданских поступков, в том числе создания общественных организаций. Так выглядит в общих чертах та сфера, в которой «жизнь в правде» начинает сама о себе заявлять и по- настоящему ощутимо реализовываться.
Из глубин этой «независимой жизни общества» появляется — как та пресловутая одна десятая айсберга, которая находится над водой, — и то, что названо «гражданской инициативой», «диссидентским движением» или, в конце концов, «оппозицией».
Другими словами, подобно тому, как «независимая жизнь общества» вырастает из нечетко очерченной «жизни в правде» в самом широком смысле слова как ее четкое — «явное» — проявление, из той же «независимой жизни» впоследствии вырастает и это пресловутое «диссидентство». Есть тут, конечно, и существенная разница: если «независимую жизнь общества» возможно лишь на первый взгляд принять как «высшую форму» «жизни в правде», то нельзя однозначно утверждать обратное, что «диссидентское движение» обязательно есть «высшая форма» «независимой жизни общества». Оно просто одно из ее проявлений: возможно, самое очевидное из ее проявлений, на первый взгляд, и самое политическое, и в своей политичности наиболее отчетливо выраженное, но это вовсе еще не означает, что оно должно быть самым зрелым и самым важным из ее проявлений, и не только в общепринятом политическом значении.
Таким образом, как мы видим, перед нами явление, искусственно изъятое из своей природной среды уже потому, что имеет специальное название. Между тем в действительности оно немыслимо без всего того, целого, из недр которого оно вырастает, составной частью которого является и из чего черпает свою жизненную силу. Все, что уже было сказано об особенностях посттоталитарной системы, подводит к выводу, что та сила, которая в определенный момент проявляется в ней как сугубо политическая и на это претендующая, не обязательно должна в условиях, где каждая независимая политическая сила является прежде всего силой потенциальной, действительно таковой быть. А если ей это на самом деле удается, то исключительно благодаря своему «до-политическому» контексту.
Что из всех этих наблюдений следует?
Не что иное, как понимание того, что всяким дебатам о том, чем непосредственно «диссиденты» занимаются и каковы результаты их деятельности, должен предшествовать разговор о работе всех, кто так или иначе участвует в «независимой жизни общества» и кого вообще не следует считать «диссидентами»: о писателях, которые пишут так, как хотят, без оглядки на цензуру и официальные точки зрения, распространяя свои произведения — пока их не берут официальные издательства — в «самиздате»; о философах, историках, социологах и всех других ученых, которые идут путем независимых научных исследований, а поскольку это невозможно в рамках официальных структур или вне их, распространяют свои труды тоже в «самиздате» или организуют частные дискуссии, лекции и семинары; об учителях, которые в частном порядке обучают молодых людей всему тому, что обычная школа от них утаивает; о священниках, которые пытаются в своих приходах, а не имея их — в других местах, осуществлять религиозное проповедничество; о художниках, музыкантах и певцах, которые творят независимо от того, что о них думают в официальных инстанциях; о всех людях, которые эту независимую культуру поддерживают и пропагандируют; о людях, которые разными доступными способами пытаются выражать и отстаивать подлинные социальные интересы трудящихся, возвращать профсоюзам их действительное назначение или основывать независимые профсоюзы; о людях, которые не боятся настойчиво обращать внимание органов управления на бесправие и борются за соблюдение законов; о различных объединениях молодежи, пытающейся освободиться от манипулирования и жить по-своему, по шкале собственных жизненных ценностей.
Наверняка немногим пришло бы в голову назвать всех этих людей «диссидентами». И все-таки те, «известные диссиденты», разве не из их числа? И разве все то, о чем шел разговор выше, собственно, не есть то главное, что делают и «диссиденты»? Может быть, «диссиденты» не пишут научных работ и не издают их в «самиздате»? Не пишут беллетристику? Не читают лекции студентам в частных университетах? Не выступают против всех форм бесправия и не пытаются изучать и выражать подлинные социальные интересы различных групп населения?
Сделав попытку проследить истоки, внутреннюю структуру и некоторые другие аспекты деятельности «диссидентов» как таковой, попытаюсь взглянуть на это явление в целом как бы «извне» и проанализировать, что же, собственно, «диссиденты» делают, как практически их инициативы осуществляются и к чему конкретно ведут.
Первым в этом направлении обращает на себя внимание то обстоятельство, что исходным, наиважнейшим и все остальное предопределяющим мотивом устремлений диссидентов является естественное желание создавать и поддерживать «независимую жизнь общества» как отчетливое проявление «жизни в правде» и тем самым согласованно и целенаправленно — «скрупулезно» — служить правде и обеспечивать эту службу. Все остальное само собой разумеется: если «жизнь в правде» является элементарным следствием любой попытки человека противостоять отчуждающему давлению системы, если это единственное разумное начало всякой независимой политической деятельности и если это, наконец, и самый характерный экзистенциальный источник «диссидентской» позиции, то вряд ли можно представить, чтобы на практике «диссидентская» работа могла бы опираться на что-то иное, чем на служение истине и истинной жизни и на желание открывать простор проявлению подлинных интенций жизни.
16.
Посттоталитарная система предпринимает глобальное наступление на человека, который оказался перед нею одинок, покинут, изолирован. Вполне естественно поэтому, что все «диссидентские движения» носят четко выраженный оборонительный характер: они защищают человека и подлинные интенции жизни от интенций системы.
Польский КОР сегодня называется Комитетом общественной самообороны, слово «оборона» фигурирует в названиях других подобных групп в Польше; да и советские хельсинкские группы и наша Хартия-77 носят ярко выраженный оборонительный характер.
С точки зрения традиционных представлений о политике, эта защита может быть воспринята как программа, хотя и разумная, но все же лишь как программа-минимум, временная и, в конце концов, только негативная: поскольку одной концепции, модели или идеологии здесь не противостоит иная концепция, иная модель или иная идеология, то тут, собственно, речь и не может вестись о «политике» в истинном понимании этого слова, ибо последняя все-таки обычно предполагает какую-то «позитивную» программу и вряд ли может ограничиваться только тем, чтобы кого-то от чего-то защищать.
Я думаю, что такой подход грешит узостью традиционной политической «оптики»: наша система все-таки не есть какая-то конкретная политическая линия какого-то конкретного правительства, она нечто принципиально иное: многостороннее глубокое и длительное насилие, а точнее, насилие общества над собой. Противостоять правительству, выдвигая альтернативную его воображаемой линии программу, добиваясь затем его смены, оказывается, не только совершенно не реально, но прежде всего не достаточно, ибо существа проблемы такая программа все равно бы не затронула. Таким образом, дело давно уже не в отдельной политической линии или программе: речь идет о проблеме жизни.
Защита интенций жизни, защита человека — путь не только более реальный, ибо он берет свое начало здесь и сейчас и может получить гораздо большую поддержку у людей (поскольку затрагивает их повседневность), но вместе с тем (а возможно, именно поэтому) это путь, и несравненно более последовательный, ибо направлен к глубинной сущности проблемы.
Иногда, чтобы понять правду, мы должны опуститься на самое дно нищеты — подобно тому, как надо спуститься на дно колодца, чтобы увидеть звезды. Мне кажется, что эта «временная», «минимальная » и «негативная» программа — «обычная» защита человека — является сегодня в определенном смысле (и это не только в наших условиях) программой и максимальной , и самой позитивной: она, наконец, возвращает политику к той точке, из которой она только и может исходить, если хочет избежать всех старых ошибок, а именно к конкретному человеку. В демократических обществах, где человек далеко не так явно и жестоко подавлен, этот принципиальный поворот в политике, очевидно, дело будущего, и, по-видимому, только в случае возможного ухудшения политика осознает его неизбежность; в нашем же мире именно бедственное положение, в котором мы оказались, как бы ускорило этот поворот в политике: в центр ее внимания, откуда постепенно вытесняется абстрактный образ некой «самоспасительной» «позитивной» модели (а оппортунистическая политическая практика — это, конечно, оборотная сторона той же медали), возвращается, наконец-то, тот, кто был до сих пор в большей или меньшей степени лишь порабощенным этими моделями и этой практикой.
Разумеется, любое общество предполагает и определенный тип устройства. Если это устройство призвано служить людям, а не наоборот, то необходимо прежде всего освободить человека, тем самым создав ему условия для совершенно осознанного выбора типа организации; слишком хорошо познали мы на собственном опыте абсурдность обратного процесса, когда человек уже так или иначе организован (кем-то, кто знает всегда лучше всех, что «народу нужно»), чтобы после этого будто бы освободиться.
Суммируя сказанное, можно подчеркнуть следующее: в том, в чем многие, находящиеся в плену традиционных политических взглядов, усматривают минус «диссидентских движений», а именно в их оборонительном характере, я вижу, наоборот, их самый большой плюс. Это, на мой взгляд, их явное преимущество перед той политикой, с позиций которой их программа и может казаться несовершенной.
17.
Защита человека принимает у «диссидентских движений» советского блока главным образом форму защиты человеческих и гражданских прав, как они закреплены в различных официальных документах («Всеобщая декларация прав человека», «Международные пакты о правах человека» «Заключительный акт Хельсинкской конференции», конституции отдельных государств). Эти движения защищают всех, кто подвергается преследованиям за реализацию этих прав, сами борются за их осуществление, не уставая требовать, чтобы они соблюдались государственной властью, и указывая на все сферы жизни, где есть нарушения.
Их работа, таким образом, основана на принципе легальности: они выступают публично, открыто и стремятся не только к тому, чтобы их деятельность не противоречила закону, но более того, соблюдение законов считают одной из главных своих задач. Этот принцип легальности как основная отправная точка и рамки их деятельности является общим на всей территории советского блока (отдельным группам не было надобности об этом между собой договариваться).
Это обстоятельство ставит нас перед важным вопросом: почему в условиях, где столь широк размах государственного произвола, так спонтанно и однозначно принимается именно принцип легальности?
Прежде всего, речь здесь идет о естественном (в целом) проявлении специфичных условий в посттоталитарной системе и итогах элементарного понимания этой специфики. Поскольку борьба за свободу имеет в обществе обычно лишь две основные альтернативы, а именно принцип легальности или сопротивление (вооруженное либо невооруженное), то совершенно очевидно органическое несоответствие второй из этих альтернатив условиям в посттоталитарном режиме: для нее характерны условия постоянного и открытого движения, например, военные ситуации или ситуации, когда обострены до предела социальные или политические конфликты; условия, при которых устанавливаются или падают «классические» диктатуры.
Следовательно, условия, при которых друг против друга стоят в открытой конфронтации на уровне фактической власти какие-то, хотя бы в чем- то соизмеримые, общественные силы (к примеру, оккупационное правительство и народ, борющийся за свободу), когда существует четкая граница между узурпаторами власти и порабощенным обществом или же когда общество оказывается на стадии явного кризиса. Условия в посттоталитарной системе, если речь не идет об определенных переломных, взрывоопасных ситуациях (Венгрия, 1956), безусловно, характеризуются всем, чем угодно, но не этими признаками: они статичны и стабильны; общественный кризис в них протекает преимущественно в латентной форме (и оттого более обостренно); общество на уровне реальной власти не выглядит резко поляризованным, так как его основные конфликты локализованы, как мы заметили, прежде всего в человеке.
В этой ситуации любая попытка сопротивления была бы обречена на социальное бесплодие: «сонное» общество, поглощенное приобретением потребительских ценностей и «повязанное» с посттоталитарной системой в единое целое (тем, что участвует в ней и содействует ее «самодвижению»), — такое общество просто неспособно воспринять ничего подобного; видя в этом только угрозу самому себе, оно, скорее всего, реагировало бы укреплением лояльности по отношению к системе (как гаранту определенной, пусть даже и квазилегальности), чем наоборот. Если добавить к этому то обстоятельство, что посттоталитарная система располагает столь совершенным механизмом комплексного прямого и косвенного контроля над обществом, который не имеет аналогий в истории, то станет ясно, что любая попытка какого бы то ни было открытого сопротивления была бы не только политически бесперспективной, но более того, по-видимому, и практически неосуществимой; она, вероятно, была бы блокирована ранее, чем успела бы претвориться в какое-то конкретное действие.
Но даже если бы оно свершилось, то имело бы минимальным резонанс как акт всего лишь нескольких изолированных одиночек, которым противостоит не только гигантская государственная (и надгосударственная) сила, но по существу и то общество, ради которого была такая попытка предпринята. Потому в последнее время государственная власть и вся ее пропаганда пытаются приписывать «диссидентским движениям» террористические цели, обвинять их в нелегальных и конспиративных методах.
Не это, конечно, главная причина, почему «диссидентские движения» избирают принцип легальности. Он коренится, разумеется, глубже, в специфической внутренней природе «диссидентской» позиции: принцип насильственной смены системы (а любое сопротивление, в сущности, на такую смену направлено) является и должен быть ей органически чужд уже как таковой, потому что делает ставку на насилие.
В принципе мы можем принять его лишь как неизбежное зло исключительно в экстремальных ситуациях, когда прямому насилию невозможно противостоять иначе, как насилием, и когда отказ от него означал бы поддержку насилия; вспомним, например, близорукость европейского пацифизма как один из факторов, который подготовил почву для возникновения второй мировой войны.
Это вытекает из уже упомянутого неприятия того типа мышления, который основан на допуске, что поистине важные преобразования в обществе возможны единственно в форме замены системы или смены правительства (каким угодно способом) и что эти так называемые «принципиальные» изменения оправдывают принесение им в жертву «менее принципиального», то есть человеческие жизни. Забота о собственной теоретической концепции в данном случае перевешивает заботу о конкретной человеческой жизни; в этом-то и коренится потенциальная опасность нового порабощения человека. «Диссидентским движениям» присущ, как я уже пытался показать, совершенно иной взгляд, воспринимающий смену системы как нечто поверхностное, вторичное, что само по себе еще ничего не гарантирует.
Поворот от абстрактного политического видения будущего к конкретному человеку и к действенной защите его «здесь и сейчас» совершенно логично ведет к нарастанию противодействия любому насилию, совершаемому «во имя лучшего будущего», и к глубокому неверию в то, что насильно завоеванное будущее может быть действительно лучше, что на его характере не отпечатаются те роковые средства, которыми оно было завоевано. Речь в данном случае идет не о каком-то консерватизме или так называемой политической «умеренности»: «диссидентские движения» не отдают предпочтения идее насильственного политического переворота не потому, что для них такое решение было бы слишком радикальным, а, наоборот, потому, что оно для них недостаточно радикально. Проблема, о которой идет речь, коренится, таким образом, глубже, чем в сферах, где вопросы решаются незначительными преобразованиями в правительстве или структуре системы.
Некоторые люди, следующие классическим марксистским схемам XIX века, воспринимают нашу систему как господство класса эксплуататоров над классом эксплуатируемых и, исходя из постулата, согласно которому эксплуататоры добровольно своей власти не отдадут, видят единственный выход в революции, способной смести господствующий класс. Этим людям такие вещи, как борьба за права человека, конечно, неизбежно кажутся сплошным пустословием, а значит — легковесными, оппортунистическими и обманывающими общество сомнительным тезисом, что с эксплуататорами можно договориться по-хорошему, на основе их же лживой законности. Между тем не видя вокруг никого, кто бы был готов осуществить революцию, они впадают в разочарование, скепсис, пассивность и, наконец, в апатию, а это именно то, что нужно системе. Вот наглядный пример того, на какой ложный путь может завести механическое приспособление идеологических шаблонов, взятых из другого мира и из других времен, к условиям посттоталитарного общества.
Совсем не обязательно быть сторонником улучшения жизни путем насильственного переворота, чтобы задаться вопросом: имеет ли вообще какой-то смысл ссылаться на законы, если законы, и особенно самые важные, касающиеся прав человека, являются всего лишь фасадом, составной частью мира «иллюзий», всего только игрой, камуфлирующей тотальную манипуляцию? «Ратифицировать можно что угодно, потому что «они» все равно будут делать «что захотят», — с этим мнением приходится нередко встречаться. Не является ли, таким образом, эта вечная «борьба за слово» и ссылки на законы, о которых каждый ребенок знает, что они действуют лишь постольку, поскольку это допускает господствующая власть, на поверку лишь лицемерием, швейковским притворством и еще одним способом принять правила предложенной игры, еще одной формой самообмана? Иными словами, совместим ли вообще этот процесс с принципом «жизни в правде» как исходным пунктом «диссидентской» позиции?
Чтобы ответить на этот вопрос, нужно более основательно изучить функцию правопорядка в посттоталитарной системе.
В отличие от «классической» диктатуры, где государственная воля реализуется в большинстве своем прямо и безо всяких ограничений, не имея оснований скрывать ни эту свою позицию, ни само применение силы, и где, следовательно, нет необходимости чрезмерно обременять себя каким-то правопорядком, посттоталитарная система, наоборот, просто одержима манией насадить порядок повсюду: жизнь при этой системе насквозь пронизана сетью инструкций, положений, директив, норм, распоряжений и правил (не зря о ней говорят как о системе бюрократической). Подавляющее большинство всех этих норм является непосредственным инструментом рассмотренной нами комплексной манипуляции жизнью, которая присуща посттоталитарной системе: человек же является в ней лишь незаметным винтиком какого-то гигантского механизма; его значение определено лишь функциями в этом механизме; работа, жилье, передвижения, общественная и культурная жизнь — буквально все должно быть как можно надежнее зафиксировано, пронумеровано и проконтролировано. Каждое отклонение от предписанного образа жизни рассматривается как нарушение, произвол и анархия. От повара в ресторане, который не может без волокиты бюрократического согласования приготовить гостям фирменное блюдо, не представленное в утвержденном меню, и до певца, который не может без разрешения бюрократического аппарата исполнить на концерте свою новую песню, — все люди во всех своих жизненных проявлениях связаны по рукам и ногам этой бюрократической сетью предписаний, (являющихся в совокупности закономерным продуктом посттоталитарной системы, все более основательно сковывающей все интенции жизни, подчиняя их своим собственным интенциям — интересам своего размеренного «самодвижения»).
Правопорядок в более узком смысле слова тоже непосредственно служит посттоталитарной системе, чем не выделяется из всех остальных областей «мира инструкций и запретов». Однако вместе с тем — на некоторых своих уровнях с меньшей, а на некоторых — с большей очевидностью — он к тому же выявляет и другую — косвенную — разновидность этой службы. Это способ, с помощью которого функции правопорядка настолько сближаются с идеологией, что превращаются по существу в ее составную часть:
1) правопорядок имеет функцию «алиби»: «низменные» поступки власти он наряжает в благопристойные одежды своей «буквы»; он создает утешительную иллюзию справедливости, «защиты общества» и объективного регулирования всех действий власти. И все это затем, чтобы скрыть истинное назначение правовой практики: посттоталитарное манипулирование обществом. Человек, ничего не знающий о жизни в нашей стране, а знающий лишь ее законы, вообще не мог бы понять, на что мы жалуемся: любая скрытая политическая манипуляция судами и прокуратурами, ограничение возможностей адвокатов, фактическая закрытость судебных процессов, произвол органов безопасности и подчинение им правосудия, бессмысленно широкое толкование некоторых преднамеренно туманных статей уголовного законодательства и, само собой разумеется, полное безразличие к позитивным клаузулам правопорядка (права гражданина) — все это осталось бы скрытым от такого наблюдателя; он пришел бы к единственному заключению, что наша законность не на много хуже, чем законность других цивилизованных стран, и, пожалуй, мало чем отличается от нее (разве что несколькими курьезами, как, например, конституционно закрепленная несменяемость правительства одной политической партии и любовь государства к соседней супердержаве). Но не только это. Если бы такой наблюдатель имел возможность исследовать формальную («бумажную») сторону практики органов безопасности и суда, он бы установил, что большинство малозначительных положений в целом соблюдается: обвинение предъявляется в положенный срок после задержания, постановление, об аресте также, мотивы вины надлежащим образом выверены, обвиняемый имеет адвоката. У всех, таким образом, есть алиби: они соблюли закон. А то, что в действительности жестоко и совершенно бессмысленно разрушена жизнь молодого человека — только, например, потому, что он переписал роман запрещенного писателя, или потому, что полицейские сговорились о ложных показаниях (о чем хорошо известно всем, от судьи и до обвиняемого), — это почему-то остается в тени: ложность обвинения никоим образом в деле не обнаруживается, а статья о подстрекательстве формально не исключает возможность своего распространения на переписывание романа. Иными словами, правопорядок — по крайней мере, в некоторых своих разделах — является действительно лишь фасадом, лишь составной частью мира «иллюзий». Для чего же правопорядок здесь вообще существует? Да для того же, для чего и идеология: он возводит тот «алибистический» мост между системой и человеком, который облегчает человеку проникновение в государственную структуру и служение государственному произволу: «алиби», таким образом, предоставляет ему возможность тешиться иллюзией, что он не делает ничего иного, кроме как соблюдает законы и защищает общество от преступников. Насколько труднее без этого «алиби» было бы вербовать каждое новое поколение судей, прокуроров и следователей! Полностью принадлежа к миру «иллюзий», правопорядок не может обмануть только прокурора — он убаюкивает общественность, заграницу и саму историю;
2) правопорядок, подобно идеологии, также является незаменимым инструментом внутригосударственной ритуальной коммуникации. Разве не он придает исполнению власти определенные формы, границы, правила, обеспечивающие всем ее звеньям согласованность, самоопределимость, законные полномочия, не он ли оснащает всю эту игру «правилами», а исполнителей — технологией? Разве можно вообще представить посттоталитарную власть без этого универсального ритуала, который, собственно говоря, и делает ее возможной, связывая в единое целое соответствующие слагаемые власти подобно их общему языку? Чем более значительное положение в структуре власти занимает репрессивный аппарат, тем необходимее придать его функционированию какой-то формальный характер. Было ли бы вообще возможно так просто, незаметно и без осложнений сажать людей за переписывание книг, не будь всех этих судей, прокуроров, следователей, защитников, судебных секретарей и объемистых дел и не будь все это соответствующим образом упорядочено? А главное, не будь этой столь невинной с виду сотой статьи о подстрекательстве? Разумеется, это могло бы иметь место и вне всех упомянутых атрибутов, но только в условиях какой-либо эфемерной диктатуры какого-либо угандийского бандита; однако в системе, которая охватывает столь значительную часть цивилизованного человечества и которая сегодня представляет целостную, стабильную и весомую часть современного мира, это немыслимо и попросту технически неисполнимо. Без правопорядка с его ритуальной связующей функцией эта система не могла бы существовать.
Роль ритуала, фасада и «алиби» в целом, разумеется, наиболее выразительно проявляется не в той части законодательства, которая гласит о том, чего гражданин не должен делать, и которая является обоснованием для его преследования, но именно в той части, где разъясняется, что он может и на что имеет право. Вот уж где действительно одни «слова, слова, слова». Тем не менее и эта часть для самой системы неизмеримо важна: система в ней предстает перед гражданами, школьниками, международной общественностью, перед историей как е