В этой главе много незнакомых, и мне - в том числе, имен, но из песни слов не выкиннешь - от преводчика. А на фото - Тарги Всхудни
Леонида Стаффа, этого лычаковского флорентийца эпохи Лоренцо Великолепного, я видел во Львове один-единственный раз. Было это, кажется, в 1912 году, когда он раскланивался перед занавесом Городского театра, на премьере своей драмы «Лавры». Мечта ближе узнать этого человека исполнилась спустя несколько лет в Варшаве. Там же я познакомился с бывшими львовянами, теперь варшавянами: Каролем Иржиховским, Корнелием Макушинским и Феликсом Пшисецким. Правда, перед первой войной я встречал Пшисецкого во Львове чуть ли не каждый день, когда он спешил в редакцию «Нового века», соседствующую с нашей гимназией на улице Сокола. Я даже не предполагал, что этот длинноносый элегантный пан, этот тонконогий репортер в издательстве Ласковицкого является самым талантливым лирическим поэтом из всех, которых знала Польша.
Божесвом моей молодости был появившийся во Львове киевлянин, Ян Каспорович. Когда в 1920 году я впервые пожал ему руку, я думал, что Львовская земля уйдет у меня из-под ног. Я удивлялся, что этот приземистый пузан, с морщинистым, как будто пергаментным лицом грустного сатира, со лбом, высоким как купол Доминиканцев, который рассекала на две части черная, как сажа прядь волос, этот толстый Marcholt с готическими бровями Мефистофеля, из-под которых взирают глаза доброго пастушка, - не звучит, как огромный колокол Кирилло или не издает звуки, подобные звукам органа в катедре. Я удивлялся, что Каспарович вообще человек и обладает обычным человеческим голосом. Иногда, когда я приближался к нему, мне казалось, что это не человек, а ходячая гора, уменьшенная каким- то волшебным образом скала из Татр, и чудилось мне, что я слышу иногда рядом с ним шум водопада или шорох осыпающихся камней.
Разбушевавшейся стихией был Каспарович, лавиной на львовской брусчатке, мифом, который ходил выпить вина в маленькие бистро. Где же эти времена, где эти места, в которых личности поэтов так магически действовали на молодежь?
Из ровесников в литературе самым близким человеком был для меня Ян Штур. Товарищ по той самой школе на улице Сокола, только классом старше, конечно, заслуживает он большего количества строк, чем те, которые я могу ему посвятить. Поэт вдохновенный, мистический, не всегда понятный, сумасшедший пророк, суровый апостол – писал он длинные поэмы не только по-польски, но и по-французски и по-немецки. Дебютировали мы одновременно в Познани, и в один день вышли наши первые книжки. Можно, правда, считать Штура последователем Пшибышевского, но и предшественником множества модных теперь поэтов. На протяжении нескольких лет героически боролся он за то, что в свое время называлось новым искусством, за экспрессионизм и христианский пацифизм. Писал он также жалостливые эссе, воскрешающие Тадеуша Мицинского и Сара Пеладана.
Безжалостно он расправлялся с натурализмом и реализмом, осуждал балаганный стиль варшавского « Skamandra». В его душе метался благородный пламень, запертый в больном, хилом теле, пока он не умер от рака в возрасте 28 лет. Вот с этой смертью и окончилась моя молодость.
В том же самом году, что и Яна Штура, закопали на Яновском кладбище и его противника, старшего и более рассудительного поэта и журналиста Яна Геля. Оба они вели горячие споры, доходящие почти до поединка. Через пару лет догнал их на кладбище третий поэт – Ян Захрадник. Феноменально одаренный лирик, любимец Маяковского, он, еще будучи учеником гимназии, напечатал свои стихи в «Слове Польском». Его впечатлительность и зрелость были просто подозрительность в таком молодом возрасте и не прочили ему долгой жизни. И он не обманул ожиданий, запил этот любимец богов – умер от быстротечной чахотки, поправ перед этим своими ядовитыми статьями кровь не одному писателю. Помню весеннее утро, когда после целой ночи гульбы, провожал я Захрадника, в то время, ученика седьмого класса в приюте на улице Пекарской. Там применялись к воспитанникам суровые меры. В пьяном угаре я хотел подкупить брата-привратника, чтобы он не донес отцам-начальникам, где и как ученик Захрадник првел ночь. Бедный Захрадник!
Да, вот так постепенно наша память становится кладбищем. Куда бы она ни устремилась – всюду гробы. Могилы тех, кто умер смертью «натуральной», торжественно похороненные и горько оплаканные. И страшным горбом, выросшим на моей памяти, высятся неизвестно кем выкопанные братские могилы жертв последней войны. Над ними не кто не плакал. В 1939 году погиб во Львове поэт Станислав Роговский. Позднее, мученическую смерть приняли поэты и писатели: Галина Горская, Александр Дан, Тадеуш Холендер, Йозеф Кретц-Мирский, Владимир Янпольский и мой ученик из гимназии – Кароль Дрезднер. Не захотел идти в гетто и лишил себя жизни Генрих Балк. Пусть будет пухом им львовская земля, если они легли в землю.
Особого «последнего прощай» заслуживает Остап Ортвинк. Его настоящая фамилия звучала Катцеленбоген, как, и єто смешили людей, которые слабо разбирались в немецком средневековье. Стоит на Рейне, конечно если его не разобрали, укрепленный замок графов Катцеленбогенов, построенный в четырнадцатом столетии. Как «sponsor» величейшего немца в средневековой лирике, Гера Вальтера фон Вогельведа (1170-1230), выступает тоже какой-то Катцеленбоген. Остап Ортвин графом не был, но трудно найти более аристократическую натуру и душу. А что касается спонсирования поэтов, то это попросту была его работа. Он открыл Стаффа, проторил Станиславу Брозовскому дорогу к славе, но в большей мере , дорогу к пониманию. Был он прекрасным критиком, но ленился писать. А даже если и было у него желание, не имел он на это времени, он постоянно что-то читал. Читал он все подряд: от Шпенглера и Бенды до вступительных статей в каждом ежедневном журнале. Свое мнение он имел склонность выражать громким криком, от которого трещали большие рамы в кафе «Рим». Именно там он проводил, свободное от работы ради денег, время. Перед первой войной он был редактором издательств Полонецкого, во время войны – военным судьей при австрийском правлении, потом - майором в польском седьмом корпусе, позднее – чиновником на Торгах Всхудних. Каждое свое занятие трактовал он очень сеоьезно и при этом, смеялся над всеми и над самим собой. Так только Олимпийские боги, наверно, умели смеяться. Ортвин, последний председатель Львовского союза литераторов, был, кажется, единственным польским писателем еврейского происхождения, перед которым с поклоном отступали антисемитские болваны. Казалось, что он вообще неприкосновенен. Высокий, плечистый, седой, смуглый, с кустистыми бровями и черными казацкими усами, уже одним своим присутствием парализовывал он выпады каналий. Посрамил он и полицейских, которые хотели его задержать за громкие угрозы футуризму на сонных улицах Львова. Растерянные полицейские приветствовали его, как самое высокое начальство.
Ходил в то время по Львову двойник Ортвина, некий инженер Петровский. Даже одевался он похоже. Несколько раз двойники сталкивались на улице и приветствовали друг друга приподнимая идиотские черные шляпы с широкими полями. Так на протяжении многих лет кланялись они друг другу, хотя совсем не были знакомы. Приветствовали они только свое отражение, признавая право на существование собственной копии. В 1942 году все же выяснилось, что Ортвин не является неприкосновенным. Большую и рогатую его душу выселили немцы из этого «панского» тела. И если где-нибудь в потустороннем мире существуют кафе, то в одном из них сидит сгорбившись над пачкой газет Остап Ортвин, сидит перед этим жертвенником, на который он при жизни возложил собственные писательские амбиции. И смеется громко из-за развернутого «Времени», или скорее всего «Безвременья», и читает, читает, кричит, громит и смеется над всеми, да так, что сотрясаются небеса.