Самое дорогое |
Все знают о бессмертной любви поэта к Прекрасной Даме, любви-мечте, любви-призраке, мало имевшей общего с любовью к конкретной женщине из плоти и крови. Однако до встречи с Любой Менделеевой Блок уже пережил свою первую любовь – к зрелой замужней женщине, действительной статской советнице, ровеснице своей матери Ксении Михайловне Садовской, вошедшей потом в его поэзию циклом К.М.С. – бессмертным шедевром любовной лирики. Он назовёт её в стихах “гением первой любви”.
Ксения Садовская
Синий призрак
В тёмном небе роскошная светит луна,
в сердце нашем огонь, в душах наших весна. –
С этого стихотворения, датированного 31 октября 1897 года, начинается первая рукописная тетрадь стихов семнадцатилетнего Блока.
В тихий вечер мы встречались,
(сердце помнит эти сны).
Дерева едва венчались
первой зеленью весны.
Ясным заревом алея,
уводила вдоль пруда
эта узкая аллея
в сны и тени навсегда.
Эта юность, эта нежность –
что для нас она была?
Всех стихов моих мятежность
не она ли создала?
По вечерам в назначенный час он поджидал её в наёмной карете с зашторенными стёклами. Были и хождения под окнами, и уединённые прогулки, жаркие письма, беглые свидания в маленьких гостиницах. Всё было... Но в августе 1898-го на поэта нахлынула новая любовь, и всё, что было связано с К.М.С. – отошло на задний план.
Появляются стихи, где она упоминается как “любовница, давно забытая”. “Прощай, в последний раз жестоко//я обманул твои мечты...”. “Ты не обманешь, призрак бледный,//давно испытанных страстей”. Появляются и совсем жестокие ноты: “и разве, посмотрев на вянущий цветок, не вспомнится другой, живой и ароматный?..”
Всё кончилось, как и должно было кончиться между юным гимназистом и женщиной, вступившей в пятый десяток. Но в жизни Блока ничего не проходило бесследно. Банальный курортный роман обернулся чем-то большим, серьёзным. И чем дальше уходила эта любовь в прошлое, тем больше она очищалась от всего наносного, случайного, как бы заново возрождаясь в первоначальной ценности и свежести юношеского чувства.
Иль первой страсти юный гений
ещё с душой не разлучён,
и ты навеки обручён
той давней, незабвенной тени?
Вскоре до Блока дошёл ложный слух о смерти Садовской. “Однако кто же умер? Умерла старуха. Что же осталось?” И он погружается в “синеву воспоминаний”:
Жизнь давно сожжена и рассказана,
только первая снится любовь.
Как бесценный ларец перевязана
накрест лентою алой, как кровь.
И когда в тишине моей горницы
под лампадой томлюсь от обид,
синий призрак умершей любовницы
над кадилом мечтаний сквозит.
Но Ксения Садовская тогда была ещё жива. Судьба её была печальной. Тяжело и подолгу болеющие дети, старый нелюбимый муж. Потом взрослые дети разлетелись в разные стороны, муж умер. В 1919 году она, еле живая от голода, идёт пешком в Одессу к сыну.
По пути нищенствовала, собирала колосья пшеницы. В Одессу пришла с явными признаками душевного заболевания и попала в больницу. Врач, лечивший Садовскую, был поклонником Блока. Он обратил внимание на полное совпадение имени, отчества и фамилии своей пациентки с блоковской К.М.С. (к тому времени эти инициалы были раскрыты в литературе о Блоке). Стал осторожно расспрашивать. И выяснилось, что старая, неизлечимо больная, нищая, раздавленная жизнью женщина и воспетая в стихах красавица – одно и то же лицо. О посвящённых ей стихах Садовская услышала впервые. Когда ей их прочитали, она заплакала.
Унесённая белой метелью
в глубину, в бездыханность мою,
вот я вновь над твоею постелью
наклонилась, дышу, узнаю.
Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,
я сквозь тёмные ночи – в венце.
Вот они – ещё синие очи
на моём постаревшем лице!
В твоём голосе – возгласы моря,
на лице твоём – жала огня,
но читаю в испуганном взоре,
что ты помнишь и любишь меня.
В 1925 году Садовская умерла. Её похоронили на Одесском кладбище.
И тут произошло самое удивительное в этой истории. Когда стали разбирать нищенские лохмотья умершей, остатки вещей, чтобы вернуть родным, то обнаружили на дне тощего узелка пачку писем, полученных более четверти века назад от влюблённого в неё гимназиста. Тоненькая пачка была перевязана алой лентой. “Накрест лентою алой, как кровь”.Это было всё, что она захотела сохранить из отрезка жизни длиной в шестьдесят шесть лет... Это было всё, что ей стоило хранить.
Не родись Прекрасной
Что нам остаётся от тех, кого мы любим? От самих себя прежних?
Незадолго до смерти Блок говорил матери, что мог бы сжечь все свои произведения, кроме стихов о Прекрасной Даме, что это лучшее и чистейшее из всего, что он создал.
Он написал своей Беатриче 317 писем – своеобразный романтический комментарий к его стихам. Менделеева хранила их всю жизнь, как и Садовская.
Жизнь их была нерадостной.
Пушкину взамен счастья хватало покоя и воли. Блок не мог утешиться и этим: “Покоя нет. Покой нам только снится”. Тоска, сознание своей вины, одиночество, вечное ожидание жены, уехавшей в Житомир к любовнику. “Мне очень надо твоего участия, – пишет он Любе. – Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукою. Давно я не прочёл тебе ничего. Лампадки не зажигаются. Холодно как-то. То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого я не говорю даже маме. А если ты не поймёшь – то и бог с ним, пойду дальше так”.
Я – Гамлет. Холодеет кровь,
когда плетёт коварство сети.
И в сердце первая любовь
жива – к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
увёл далёко жизни холод.
И гибну, принц, в родном краю,
клинком отравленным заколот.
Она поймёт – потом, позже. Из письма мужу: “Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!”
Ломка нормальных семейных отношений, которая в их кругу пышно называлась “революцией быта”, больно ударила по ним обоим. Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Всё богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
ты, милая, ты, нежная, нашла.
Я крепко сплю. Мне снится плащ твой синий,
в котором ты в сырую ночь ушла.
Любовь Менделеева пережила мужа на 18 лет. К концу жизни располневшая, с тяжелой болезнью сердца, внешне она уже мало походила на ту Прекрасную Даму, которой поэт посвящал свои лучшие стихи...
В 1939-ом к ней пришли литературоведы, чтобы, по договорённости с ней, забрать бумаги Блока – дневники, письма. Она отворила им дверь – и через минуту упала замертво. Сердечный приступ. Словно не в силах была расстаться с самым дорогим, что у неё осталось.
Забудешь ты мою могилу, имя...
И вдруг очнёшься: пусто, нет огня.
И в этот час под ласками чужими
припомнишь ты и призовёшь – меня!
Как исступлённо ты протянешь руки
в глухую ночь, о бедная моя!
Увы! Не долетают жизни звуки
к утешенным весной небытия.
Ты проклянёшь в мученьях невозможных
всю жизнь за то, что некого любить!
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
их тайный жар тебе поможет жить.
Лик царевны Таиах
Своя Прекрасная дама была и у Максимилиана Волошина.
Тоненькая девушка с золотистыми волосами, бледно-матовым лицом и слегка раскосыми глазами, похожая на восточную принцессу. Маргарита Сабашникова.
Волошин совершил ту же ошибку, что и Блок – “женился на Беатриче”.
Однажды в парижском музее Гимэ он увидел скульптурный портрет, до боли напомнивший своими чертами лицо любимой. Это была гигантская, высеченная из песчаника безвестным древнеегипетским мастером голова египетской царевны Таиах, жены фараона Аменхотепа III (XV век до н.э.). Волошин заворожённо смотрел на неё, не в силах отвести глаз. Он тут же заказал копию этой скульптуры в натуральную величину и увёз с собой в Коктебель. Этот слепок стал отныне для поэта олицетворением всего самого дорогого и прекрасного в мире.
Свет зажгу. И ровный круг от лампы
озарит растенья по углам,
на стенах японские эстампы,
на шкафу химеры с Нотре-Дам.
Барельефы, ветви эвкалипта,
полки книг, бумаги на столах,
и над ними тайну тайн Египта –
бледный лик царевны Таиах.
Не царевич я! Похожий
на него, я был иной...
Ты ведь знала: я – Прохожий,
близкий всем, всему чужой.
Мы друг друга не забудем,
и, целуя дольний прах,
отнесу я сказку людям
о царевне Таиах.
Эта сказка всегда была с ним. И потом, когда они расстанутся навсегда с Маргаритой, она будет напоминать ему о любви, о неразгаданной восточной принцессе, о городе, ставшем для него источником вдохновения. Бюст царевны Таиах и сейчас украшает Дом-музей Волошина в Коктебеле, и мы с трепетом вглядываемся в черты той, древней, поистине бессмертной Возлюбленной.
Остаётся настоящее
Анна Ахматова как-то сказала в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных романов ничего не остаётся ни в душе, ни в памяти. Остаётся - когда настоящее.
Таким настоящим для Ахматовой была встреча с Амедео Модильяни – на заре юности, в светлый, лёгкий, предрассветный час судьбы, когда ни он, ни она ещё не были теми, кем они станут для человечества: великой поэтессой Всея Руси и знаменитым художником Франции.
Единственный из шестнадцати рисунков, на которых Модильяни изобразил Ахматову, чудом уцелевший в огне войн и революций, прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. В последние годы он висел у неё в изголовье.
Это было единственное, что уцелело у неё от прошлого и чем она дорожила. Единственное её достояние.
Плывёт она в тумане
средь чудищ, мимо скал...
Такой, как Модильяни
её нарисовал. –
влюблённо описал этот рисунок А. Кушнер.
Однажды, когда Ахматовой уже в старости пришлось с А. Найманом тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала своему спутнику, выйдя из нотариальной конторы:
“О каком наследстве можно говорить? Взять рисунок Моди и уйти”.
От долгой жизни, полной поэтических триумфов, любовей, браков, славы, остался рисунок шалого тосканца, залог их юной любви.
Как мало, в сущности, нужно человеку. Подобно скульптору, отсекающему лишнее в камне, жизнь отсеивает, отшелушивает всё второстепенное, оставляя к концу лишь самое ценное и дорогое.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/85373.html
|
Счастливый домик |
В 1911 году Владислав Ходасевич женится на Анне Гренцион, младшей сестре писателя Георгия Чулкова. Это был счастливый брак, хотя и не первый в жизни обоих. Своей второй жене Ходасевич посвящает вторую книгу стихов "Счастливый домик".
Название это взято им из стихотворения Пушкина "Домовой" ("И от недружественного взора счастливый домик охрани!"). Счастливый домик, воспетый Ходасевичем в книге — призрак семейного счастья, которое он испытал там с женой и сыном (у Анны был ребёнок от первого брака). И если в прежних стихах поэта преобладали душевное смятение, драматизм, трагизм, мятежные думы, внутренняя раздвоенность , то в "Счастливом домике" он выразил гармонию родственных отношений, идеал домашнего очага, семейного уюта, простого сердечного счастья.
О радости любви простой,
утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
величия души пустой.
Дисгармоничный в своём первом сборнике «Молодость», поэт теперь ищет гармонии в самом элементарном и всегда новом:
Потом, когда в своем наитье
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Главную мысль этой книги можно было бы сформулировать так: да, существует мир тревоги, тоски, мятежных дум и ожидания смерти. Но над ним, выше его стоит то, что должно быть истинным содержанием жизни любого человека: потребность в мирной жизни, живом счастье, существующем где-то рядом. Хотя тема домашнего уюта была для Ходасевича совсем не органична,— человек он был трагичный, безуютный, неприкаянный.
Первый раз Ходасевич женился рано, не достигнув и 19 лет, на красавице Марине Рындиной, особе взбалмошной и эксцентричной. Он - бедный студент, поэт-декадент, а она — богачка, владелица шикарного имения. Марина любила вставать рано и в одной ночной рубашке, но с жемчужным ожерельем на шее, садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. Могла вместо ожерелья надеть на шею ужа и отправиться так в театр, шокируя своим видом публику в зале. А как-то на одном из московских костюмированных балов явилась голой, с вазой в форме лебедя в руках: костюм символизировал Леду и Лебедя. Крутила романы направо и налево. Когда муж был в отъезде, сошлась с Сергеем Маковским. Владислав не мог долго сносить развлечения-эскапады своей жены, и они расстались. В обращённых к ней стихах он писал: «Иди, пляши в бесстыдствах карнавала...»
Марина Рындина, в замужестве Маковская. Портрет работы А. Я. Головина
Вторая жена Ходасевича была полной противоположностью первой: тиха, скромна, задумчива и покорна.
В одном из стихотворений, посвященном Анне, он писал:
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая...
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
Стихи оказались пророческими: Ходасевич действительно через три года «перевернул платок»: расстался с Чулковой ради Нины Берберовой, молодой, пылкой и энергичной. С ней он и уехал на Запад.
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? Ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще, -- я все тебе отдам!
("Бегство")
Можно подумать, что речь идёт о бегстве Ходасевича от жены к Нине Берберовой, но нет. Это стихотворение 1911 года, и адресатом его была в то время именно Анна, к которой поэт уходил от прежней возлюбленной — Евгении Муратовой. ("Можно полагать, что Хлоя в этом стихотворении -- Анна Ивановна Чулкова, сближение Ходасевича с которой относится к осени 1911 г." (Мальмстад и Хьюз, 1983, 296)
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь - все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
Вместе с Анной они пережили тяжёлое время революций, голода, безденежья.
Из воспоминаний Надежды Мандельштам: "Жили они трудно. Без жены Ходасевич бы не вытянул. Анна добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека...К тяжёлому труду она его не допускала". Когда весной 1920-го Ходасевич заболел фурункулёзом, жена по 20 раз в день перевязывала все его 120 нарывов. Самоотверженность этой женщины не знала себе равных. Утром она спешила на службу, вечером была за кухарку, потом — за сестру милосердия. Она была его женой, сестрой, матерью, ангелом-хранителем...
М. Шагинян в рецензии на "Счастливый домик" Ходасевича писала: "Его счастливый домик — это совсем особый домик, в котором следовало бы хоть немного погостить каждому из нас". Но революция, годы военного коммунизма, гражданская война с их голодом, холодом, бедностью, болезнями, каждодневными тяготами расшатали "счастливый домик". В течение нескольких лет картина мира разительно изменилась. Для иллюзий в нём уже не оставалось места.
Здесь домик был. Недавно разобрали
верх на дрова. Лишь каменного низа
остался грубый остов...
Эти стихи предвосхитили распад семейного домика самого Ходасевича. Летом 1922 года он встречает молодую писательницу Нину Берберову, которая станет его третьей женой.
Он ничего не мог поделать с этим чувством:
Должно быть, это мой позор,
но что же, если вот —
душа, всему наперекор,
поёт, поёт, поёт?
Ходасевич дарит Берберовой свою новую книгу "Путём зерна" с надписью: "Нине Николаевне. 1922. Начало весны".
Да, для них, решивших что будут вместе, это действительно было началом весны, новой жизни, началом тёплого счастливого времени, когда прорастают зёрна и удержать их невозможно. Но для законной жены поэта Анны Ивановны это было не началом, а концом, трагической развязкой, близость которой она чуяла и умоляла сказать ей правду. Однако Ходасевич не нашёл для неё этих горьких, но честных слов. Он уехал с Берберовой за границу тайно, посылая жене с дороги (якобы из командировки), телеграммы о том, что скоро будет, чтобы та не верила сплетням и пекла к его приезду его любимый яблочный пирог. Это были необходимые меры конспирации, чтобы не узнали раньше времени, не помешали отъезду. Всё так, но... Всё же по отношению к Анне его поступок был бесчеловечен. Уехать навсегда, не простившись, не объяснившись, не попросив прощения за своё предательство...
Анна никогда не держала на Ходасевича зла, не сказав ему ни слова упрёка. Она дожила до хрущёвской оттепели, сохранив архив поэта и сделав всё возможное, чтобы творчество её мужа, сбежавшего к другой женщине, не забылось на Родине.( В этом году исполнилось 125 лет со дня её рождения, и это лишний повод вспомнить её сегодня добрым словом).
Почему поэт уехал тогда с 20-летней красавицей Ниной Берберовой, а не с ней, столько сделавшей для него в самое трудное время? Ответа нет. Саму Берберову это тоже удивляло: "Меня поразило, — писала она в воспоминаниях, — что он сматывается втихаря от женщины, с которой провёл все тяжёлые годы и которую называл женой". Судя по всему, трагедия Ходасевича была глубже внешнего зла — он знал, что частица зла мирового сокрыта и в нём самом.
Из его стихов, написанных в Берлине:
О чём? Забыл. Непостижимо.
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
на ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
пиджак — и, подавляя стон,
пред европейской ночью чёрной
заламывает руки он.
("Европейская ночь")
Кажется, что он это пишет о себе. Тогда, весной 22-го, Ходасевич сказал своей юной невесте на их первом свидании, что у него теперь две задачи в жизни: быть с ней вместе и — уцелеть. Задачи были успешно решены: Россия осталась в кошмарном прошлом, рядом — любимая женщина, новые страны, знакомства, встречи, жизнь — с чистого листа... Но что-то мешало быть счастливым.
Душа!Тебе до боли тесно
здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
а вниз, на землю, не гляди.
Там, с оставшейся далеко внизу земли смотрели на него ничего не понимающие, доверчиво распахнутые глаза брошенной Ани, которая продолжала с надеждой печь его любимый яблочный пирог: а вдруг правда вернётся?
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела.
Так вот и душа незримо
жжёт и разъедает тело.
портрет В. Ходасевича работы Ю. Анненкова
Душа, память, совесть стали неодолимым препятствием к счастью.
Мне каждый звук терзает слух,
и каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
как зуб из-за припухших дёсен.
Прорежется — и сбросит прочь
изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
банкир, заколотый апашем, —
руками рану зажимать,
кричать и биться в мире вашем.
("Из дневника")
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится -
Мне лет шесть не спится тоже.
Из воспоминаний Анны Чулковой: «В ответ на мое письмо получила телеграмму: "Вернусь четверг или пятницу".
Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: "Ты напрасно ждешь, он не приедет". Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: "Он не приедет". Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: "Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения".
В дальнейшем я узнала, что он получил командировку от Наркомпроса и вместе с ним получила визу на выезд за границу его "секретарша" Берберова. Помог им в этом деле М.Горький. Для меня наступило очень тяжелое время: была больна туберкулезом, без работы, без денег и с ужасными душевными страданиями».
Из письма бывшей жене Ходасевича Ольги Форш:
"Дорогая Анна Ивановна, очень благодарю за стихи Владислава Фелициановича... Душа его глубокая, и как ни странно и противоречиво со всей зримой недобротой, внешностью характера -- была нежная и детски жаждавшая чуда. И больно, что при таком совершенстве стиха до конца осталась эта разящая жестокость. Отчего так обидно и страшно выбирал он только больное, бескрылое и недоброе -- он же сам, сам был иной».
О своей заграничной жизни Ходасевич написал в одном из своих поздних стихотворений с красноречивым названием: «Зеркало». Стихотворение, в котором, как в зеркале, виден он сам, трагическая раздвоенность его души и жизни.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах,—
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,—
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем, так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами,—
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Любимая женщина спустя 10 лет ответит поэту таким же предательством, уйдя к другому. Он вскоре умрёт на операционном столе в возрасте 53 лет. Похоронен будет в Париже на кладбище Булонь Бианкур.
Когда бы долго жил на свете,
должно быть, на исходе дней
упали бы соблазнов сети
с несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
и счастья разве хочешь сам,
когда нездешняя прохлада
уже бежит по волосам?..
Под впечатлением этой истории я написала стихотворение, которое назвала "Счастливый домик":
Чулкова Анна, Анна Гренцион -
задумчива, тиха, неприхотлива.
Ей был «Счастливый домик» посвящён.
И домик был действительно счастливым.
Она варила, шила дотемна,
фурункулы лечила и ласкала,
дрова рубила... Владека она
к тяжёлому труду не допускала.
Вся растворялась в этом дорогом,
поэте, муже, гении, вожатом...
Они мышей кормили пирогом -
такие были славные мышата.
«Счастливый домик» - исповедь и гимн
тому, что им казалось вечным летом.
Смятение, раздвоенность, трагизм -
всё отступало перед этим светом.
Он так любил, глядясь в её черты,
и профилем её любуясь чистым,
когда она с улыбкой доброты
склонялась над иглою и батистом.
Очаг, уют, гармония родства.
Потребность в мирной жизни, тихом счастье...
Но вновь неприручённые слова
стучатся в грудь и рвут её на части.
Оно явилось, вихрем воздымя -
богиня, Муза, новое светило...
И всё, что было связано двумя -
одна легко и просто распустила.
И он бежал, как трус, не объяснясь,
презрев обитель комнатного рая,
туда, где будет падать мордой в грязь,
кричать и биться в корчах, умирая.
И не Вергилий за плечами, нет, -
он в зеркале её порою видел:
усталую и бледную, как снег,
застывшую в непонятой обиде.
Она глядит куда-то между строк
и рукопись его, как руку, гладит.
И всё печёт свой яблочный пирог...
А вдруг приедет ненаглядный Владик?
Он в лире мировой оставит след
и в европейской ночи канет в бозе.
А Анна замерла под вспышкой лет,
навек оставшись в этой светлой позе.
Продолжение: http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post221817238/
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/84668.html
|
Правда жизни и правда поэзии |
Была такая популярная некогда песня под названием “Давай поговорим”:
А я говорю: “Роса”, – говорю.
Она говорит: “Мокро”.
А я говорю: “Краса”, – говорю.
Она говорит: “Блёкло”.
“Смотри, – говорю, – луна,– говорю,–
и звёздочки, словно крошки”.
Она говорит: “То лампа горит,
и вьются над ней мошки”.
В шутливой, пародийной форме в этих строчках выражена квинтэссенция жизненного диалога, который обычно происходит в любви между поэтом и непоэтом, говорящих на разных языках.
Можно привести много красноречивых тому примеров. Пушкин, с трепетом читающий Натали только что написанные строки: “Тебя мне ниспослал, моя Мадонна...”
и – недовольно бурчащее в ответ: “Как ты мне надоел со своими стихами, Пушкин!”
Маяковский, готовый положить “Сахарой горящую щёку” под ноги любимой, дарящий ей корону, “а в короне слова мои – радугой судорог”,
слышащий в ответ лилино капризное: “Хочу автомобильчик!”
Марина Цветаева, в ответ на свою жаркую ночную страсть получавшая ушат холодной воды от художника Н. Вышеславцева: “Ночью нужно спать” (“ты – каменный, а я пою, ты – памятник, а я летаю”).
портрет М. Цветаевой работы Н. Вышеславцева
Впрочем, что касается Цветаевой, то это несовпадение фаз ожидало её с каждым, кого она любила, слишком велик был масштаб её личности, слишком сложен язык чувств, на котором говорила её душа. “Певцу и первенцу” “в мире мер”, в мире серости и прозы существовать невыносимо, невозможно.
Они – иностранцы, инородцы, изгои среди людей. “В сем христианнейшем из миров поэты – жиды”. Их языка не разумеют, над дарами их сердца смеются. “Но ты мне душу предлагаешь – на кой мне чёрт душа твоя!”
Ещё одна пара – Александр Блок и Любовь Менделеева.
Блок – не просто поэт – живое воплощение Поэзии, сама эфемерность, отрешённость, тайна. Вот как описала его Ахматова в “Поэме без героя”:
Демон сам с улыбкой Тамары,
но такие таятся чары
в этом страшном дымном лице;
плоть, почти что ставшая духом,
и античный локон над ухом –
всё таинственно в пришлеце.
Его называли лунатиком лиризма. Потустороннее для Блока – это его стихия, его родное, кровное. Казалось, от него исходит трепетное касание иных миров.
И – Люба Менделеева, дочь знаменитого химика, румяная, статная, твёрдо стоящая на земле, с рациональным складом ума, пышущая физическим и душевным здоровьем.
Та, кого поэт назвал Величавой Вечной женой, Владычицей Вселенной, кому хотел поклоняться и молиться, как святыне, неуютно чувствовала себя в этой роли, не желая втискивать свою живую жизнь в рамки навязанного ей образа отвлечённого идеала. Непонимание, несовпадение их миров – с самого начала знакомства. Блок упоённо посвящает ей торжественные высокопарные стихи:
Вхожу я в тайные храмы,
свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
в мерцанье красных лампад.
А “Владычица Вселенной”, морща носик, в это время заносит в свой дневник обидные для поэта слова: “Этот анемичный фат с рыбьим темпераментом и глазами...”. Блок пишет ей восторженные письма: “Ты моя Первая Тайна и Последняя моя Надежда. Я найду для тебя слова и звуки священные, царственные, пророческие...”. Люба недоумевает: “Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы”.
Он жаждал “сверхслов” и “сверхобъятий”. А она была обычной женщиной и хотела тепла, ласки, простых человеческих отношений. И доверяла дневнику своё разочарование: “Никогда не заблудились мы в цветущих кустах”. Он написал ей 317 писем, посвятил 687 стихов. А ей нужнее всего был хотя бы один поцелуй...
Устав от ожидания земных проявлений чувств, Прекрасная Дама решает порвать с поклонником и пишет ему прощальное письмо: “ Мне стало ясно, до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлечённую идею, любили свою фантазию, свой философский идеал... Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и... скучно”.
Она была человеком трезвым, уравновешенным, чуждым всякой невнятице, и все блоковские безудержные завихрения вызывали у неё протест: “Пожалуйста, без мистики”. Блок спорил, разъясняя ей настойчиво в письмах суть своего мировоззрения: “Мистицизм – это моя природа. От него я пишу стихи. Через него я полюбил тебя. Это не просто любовь – не такая, как между неведающими и неверующими. Я знаю многое, больше, чем другие. Позволь мне не убивать себя самого, свою душу. Когда ты говоришь: “Пожалуйста, без мистики”, ты как будто произносишь смертный приговор над моими стихами. А они поют Тебе и о Тебе”.
Каждый по-своему был прав. В словах Менделеевой – правда жизни, здравого смысла. У Блока – своя правда, понятная лишь посвящённым: правда Высшего смысла, правда поэзии. “И в жизни, и в стихах – корень один, – пишет он. – Он в стихах. А жизнь – это просто кое-как”. Но то, что приемлемо для поэта, невозможно для обычной земной женщины.
Эти две правды – несовместимы. Если бы Блок принял правду жизни – правду Любы, она убила бы поэзию, стихи о Прекрасной Даме, ибо жене таких слов не пишут. (Байрон как-то заметил: “Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?”). Но случилось обратное: правда поэзии Блока убила жизнь, любовь, семейное счастье, исказила, иссушила, сделала невозможным. Его это, впрочем, не очень удручает. “Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить”, – записывает он в дневнике.
В истории литературы уже выработался шаблон: поэт поклоняется женщине заурядной, не умеющей оценить его. К их истории эта мерка не подходит. Любовь Менделеева была сильной, мудрой, самоотверженной женщиной, прекрасно знавшей цену своему мужу и очень любившей его. Но она была слишком живой и земной, чтобы жить химерами.
Все знают, что Блок посвящал стихи Прекрасной Даме, но мало кому известно, что Прекрасная Дама тоже писала стихи Блоку, и в них выразилось её искреннее, подлинное, непридуманное чувство:
Зачем ты вызвал меня
из тьмы безвестности – и бросил?
Зачем вознёс меня
к вершинам вечности – и бросил?
Зачем венчал меня
короной звёздною – и бросил?
Зачем сковал судьбу
кольцом железным – и бросил?
Пусть так. Люблю тебя.
Люблю навек, хоть ты и бросил.
Он пишет ей: “Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мной, несмотря на своё, несмотря на моё”. Единство противоположностей? Но... правда поэзии зовёт его прочь, вдаль, ввысь, в иные миры, в чужие объятия.
И мне, как всем, всё тот же жребий
мерещится в грядущей мгле:
опять любить её на небе
и изменить ей на земле.
Позже Блок напишет стихотворный цикл “Снежная маска”, посвящённый Наталье Волоховой, где слиты воедино любовная стихия и снежная, метель и мятеж чувств.
И твоя ли неизбежность
совлекла меня с пути,
и твоя ли страсть и нежность
хочет вьюгой изойти?
Спустя полвека Н. Волохова опубликует свои воспоминания о Блоке, где с холодной сдержанностью будет опровергать всё, что писалось в тех стихах, уверяя, что отношения их были только дружескими и поэт сильно преувеличил её роль в своей жизни.
Допустим, что так. Пусть не было ночного бега саней, о котором говорится в “Снежной маске”, не было поцелуев “на запрокинутом лице”, пусть всё это – поэтические фантазии Блока. Но ведь поэзия существует не ради протокольного изображения реалий. Она улавливает невидимые духовные связи с такой же точностью, как физические приборы регистрируют скрытые от уха и глаза процессы. Влюблённый Блок и не хотел “реалий” – интрижки и обычной женской любви. Он называл Волохову падучей звездой и кометой, он любил в ней свою мечту. Но... “что же делать, если обманула/ Та мечта, как всякая мечта”. И эта женщина тоже оказалась внутренне чуждой поэту. Она любила другого – более земного и понятного ей.
Однако жизнь по бумажным законам поэзии не только ломала и корёжила живую жизнь, она в то же время и помогала выжить в бездуховном пространстве.
Ты проклянёшь в мученьях невозможных
всю жизнь за то, что некого любить!
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
их тайный жар тебе поможет жить.
Их тайный жар нам помогает жить и сейчас. Жизнь преходяща, поэзия же –бессмертна. Е. Замятин в своих воспоминаниях о Блоке хорошо сказал об этом: “Человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи, что он будет с нами, пока живы будут его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, а это племя у нас в России бессмертно”.
Ещё один пример: Владислав Ходасевич и Нина Берберова. Они были диаметрально разными, можно сказать, психологически несовместимыми людьми. Волна и камень, лёд и пламень... Даже внешне они, казалось, совершенно не подходили друг другу. Из воспоминаний О. Грудцовой: “Мне представлялось, что он чудовищно некрасив: лицо серо-коричневого цвета, лоб весь в морщинах, маленькие широко расставленные глаза смотрят из-под очков...
Я никак не могла понять, что влекло к нему эту молодую, статную, красивую женщину с большими глазами и прекрасным цветом лица”.
Когда читаешь воспоминания Нины Берберовой, не оставляет ощущение, что она в глубине души тоже была убеждена в своём неоспоримом превосходстве, причём не только внешнем. Вот самое начало их жизни – 1922 год.
Берберова вспоминает их отъезд за границу, дорожные мешки на полу товарного вагона. “Да, там был и его Пушкин, все 8 томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем. Россия не была для меня Пушкиным только. Она лежала вне литературных категорий”.
По тону мемуаристки чувствуется, что она видит себя более многогранной и цельной личностью, нежели её спутник, зацикленный на литературе и поэзии. “Полностью идентифицироваться” она не могла с ним не только в отношении к родине. Это была ещё крохотная, едва заметная трещинка, которая постепенно разрасталась в непроходимую пропасть.
1924 год. Они едут в Венецию, где когда-то в юности Ходасевич переживал роман с Евгенией Муратовой, своей “царевной”. Берберова пишет: “Он захвачен всем тем, что было здесь тринадцать лет назад, и ходит искать следы прежних теней, водит и меня искать их”. О нет, она не ревнует. Лишь недоумевает: “Я не вполне понимаю его: если всё это уже было им “выжато в стихи”, то почему оно всё ещё волнует его, действует на него?”
Сухая, прагматичная и целеустремлённая натура Берберовой не в силах понять всё, что не поддаётся здравому смыслу и житейской логике. В её тоне сквозит плохо скрываемое самодовольство: “Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты, обид, грозы, толпы, пожара, землятресения...”. Но поэт, не обладая трезвым взглядом на вещи, обладает глубинным знанием жизни, которое, как известно, “умножает печаль”.
Хожу – и в ужасе внимаю
шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю –
всё тот же звук! А между тем...
И каждый ваш неслышный шёпот,
и каждый вам незримый свет
обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
“Смутный опыт”, “дар тайнослышанья тяжёлый”, – это не то , что помогает жить, скорее, мешает, терзая душу. “И как-то тяжко, больно даже/ Душою жить – в который раз...”. Его мучают комплексы, дурные предчувствия, метафизичекие страхи.
Стиху простому, рифме скудной
я вверю тайный трепет тот,
что подымает шёрстку мыши
и сердце маленькое жжёт.
В то время как его спутница – решительная сторонница активной жизни, где всё – всецело в её воле, в её руках. “Моей природе противно всякое расщепление или раздвоение”, – пишет она. Сравните это с ходасевичевским:
И в этой жизни мне дороже
всех гармонических красот
дрожь, побежавшая по коже,
иль ужаса холодный пот.
Иль сон, где, некогда единый,
взрываясь, разлетаюсь я,
как грязь, разбрызганная шиной
по чуждым сферам бытия.
У Ходасевича – рефлексия, раздвоенность сознания, депрессия, тоска. У Берберовой – напор и натиск, безапелляционная уверенность в себе, в своих силах, в своей правоте. Она живёт, отсекая всё лишнее, бесплотное и бесплодное, мешающее неуклонному движению вперёд. Никакой сумятицы чувств, никаких неразрешимых противоречий, путаницы и хаоса в душевном мире, которые, как она пишет, “если их не унять, разрушат человека”. Вместо смутных теней, неверного пламени свечи – “стосвечовая лампочка, светящая мне прямо в книгу, где всё договорено, всё досказано, ясный день, чёрная ночь...”. “Бытие есть единственная реальность”, – утверждает она.
Берберова уходит от Ходасевича, прожив с ним без малого 10 лет. Уходит, как вырывается на свободу. Ей хотелось жить, осуществлять себя, а миссия её больного, нервного, измождённого мужа была уже, как ей казалось, завершена. “Жить, жить, жить”, – исступлённо повторяет она. Но парадокс в том, что не ей – деятельной и бесстрашной, а ему, хилому и хандрящему, был открыт потаённый, глубинный смысл жизни, тот “смутный опыт”, которым он обогатит души грядущих поколений.
Так что же предпочесть – жизненную правду простых смертных или правду поэтов, верховную правду бытия? На чьей стороне истина? Умом уговаривая себя жить по законам реальности, идти по “проторённым тропам”, на которых, как известно, лежит счастье, душой тянешься к высшему смыслу поэзии, к несчастливому счастью поэтов, которое велит “выбираться своей колеёй”, пусть даже гибельной. “Главное дело поэта – создать кусочек вечности ценой гибели всего временного, даже ценой собственной жизни”, – считал Г. Иванов.
Правда жизни – это правда момента, у неё короткие ноги и близорукие глаза. Правда поэзии – это то Большое, что “видится на расстоянье”, это утешительный “человечества сон золотой”, о котором писал Беранже, это то, что всегда остаётся у человека, когда уже ничего не остаётся, это великое цветаевское “А зато... а зато – всё”.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/84363.html
|
Мечтатель, странный миру (продолжение) |
Начало здесь.
Передоновщина
Несколько лет Фёдор Кузьмич обращался в редакции различных журналов, — рукопись читали и возвращали, роман казался «слишком рискованным и странным». Когда же он спустя несколько лет — в 1905 году всё же был опубликован — успех превзошёл все ожидания. Роман был, по словам Блока, прочитан «всей образованной Россией».
В центре изображения - душа зловещего учителя-садиста Ардальона Борисыча Передонова на фоне тусклой бессмысленной жизни провинциального города. Сологуб сумел воплотить в нём облик мещанина-обывателя с присущим ему тупым и бессмысленным эгоизмом, жестокостью и страхом, создать символ пошлости и мерзости обывательщины - «серую недотыкомку» - разновидность карамазовского чёрта, которая изводит учителя, доводя его до полного бреда и потери реальности.
«Откуда-то прибежала удивительная тварь неопределённых очертаний, — маленькая, серая, юркая недотыкомка. Она посмеивалась, и дрожала, и вертелась вокруг Передонова. Когда же он протягивал к ней руку, она быстро ускользала, убегала за дверь или под шкап, а через минуту появлялась снова, и дрожала, и дразнилась, — серая, безликая, юркая».
Бредовый образ, возникающий в больном сознании сходящего с ума Передонова, Недотыкомка стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тусклого, это «ужас житейской пошлости и обыденщины», материализовавшийся в полуфольклорную нечисть, ставшую вечной спутницей безумного учителя.
Недотыкомка изводила не только Передонова, и она же томила самого автора:
Недотыкомка серая
Всё вокруг меня вьётся да вертится, —
То не Лихо ль со мною очертится
Во единый погибельный круг?
Недотыкомка серая
Истомила коварной улыбкою,
Истомила присядкою зыбкою, —
Помоги мне, таинственный друг!
Недотыкомку серую
Отгони ты волшебными чарами,
Или наотмашь, что ли, ударами,
Или словом заветным каким.
Недотыкомку серую
Хоть со мной умертви ты, ехидную,
Чтоб она хоть в тоску панихидную
Не ругалась над прахом моим.
«Недотыкомка у него, — размышляет В. Боцяновский о месте этого образа русской литературе, — своя собственная, хотя до него мучила Гоголя и почти так же мучила Достоевского. Чёрт Гоголя перекочевал к Достоевскому и теперь обосновался у Сологуба. Герои Достоевского, правда, видели его в несколько ином виде, почти всегда во сне. Чахоточному Ипполиту («Идиот») является недотыкомка в виде скорпиона. Она была вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и кажется, именно тем, что таких животных в природе нет… Ивану Карамазову она является в виде приличного чёрта, одетого в коричневый пиджак от лучшего портного... Передонов — это лишь разновидность Недотыкомки, новая форма кошмарного карамазовского чёрта…»
Блок в своих статьях отмечал, что роман заставляет осознавать опасность «внутри каждого из нас», то есть низменных страстей, помыслов, привычек. Это был роман-предостережение: вот что может случиться человеком, если он не будет противостоять бессознательному злу внутри себя. Имя героя романа, учителя уездной гимназии Передонова, стало нарицательным.
Многие критики увидели в нём автопортрет Сологуба. «Это он о себе», - намекали они. В предисловии ко второму изданию романа писатель ответил спокойно и ясно: «Нет, мои милые современники, это о вас». Враг и обличитель передоновщины, он решительно отгораживался от родства со своим героем и возмущался, когда в «Мелком бесе» подозревали его автобиографию. Когда Ю. Анненков написал не очень похожий, но очень символический «фресковый» портрет Сологуба, тот усмотрел в нём черты Передонова и возмутился до глубины души.
Е. Замятин писал: "С Сологуба начинается новая глава русской прозы", имея в виду разрушение многих канонов литературы 19 века, в данном случае — открытие им дотоле запретного мира человеческого подсознания, диких страстей, страшного мира передоновщины, мракобесия, управляющего человеком. Именно с Сологуба начинается русский модернизм с его огромным миром человеческого зла, отчаяния, цинизма, эпатажа, с выворачиванием сознания наизнанку...
«Сатанизм» Сологуба
Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Чёрная сила играла в них.
Когда я в бурном море плавал
И мой корабль пошел ко дну,
Я так воззвал: «Отец мой, Дьявол,
Спаси, помилуй, — я тону».
Видеоклип на стихи Ф. Сологуба «Когда я в бурном море плавал...»: http://www.youtube.com/watch?v=WWSYrsUXGZA
Признав отцом своим Дьявола, он принял от него и всё черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Черти, бесы, сатанята, упыри, всякая лесная нечисть — любимые персонажи сологубовских стихов.
Собираю ночью травы
И варю из них отвары...
Быть сатанистом в те времена было интересным, загадочным, придавало новые краски его поэзии.
Я жил как зверь пещерный,
Холодной тьмой объят,
Заветам ветхим верный,
Бездушным скалам брат.
Но кровь моя кипела
В томительном огне, —
И призрак злого дела
Творил я в тишине.
Над мраками пещеры,
Над влажной тишиной
Скиталися химеры,
Воздвигнутые мной.
На каменных престолах,
Как мрачные цари,
В кровавых ореолах
Мерцали упыри.
Безумной лаской нежить
Во тьме и тишине
Отверженная нежить
Сбиралася ко мне...
Имя Сологуба гремело. Актеры наперебой декламировали с эстрады:
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!-
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!-
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше... ах!
(«Чёртовы качели»)
Скандальной известности Сологуба во многом способствовали такие элементы его творчества, как болезненная эротика, садические стихи, автобиографические опыты, отмеченный чертами садо-мазохизма или низкого бытового натурализма. Все эти вещи написаны были им под знаком Дьявола, царя всякой нечисти и нежити, которому Сологуб продал душу и к которому обращался в минуты жизненных катастроф:
Не дай погибнуть раньше срока
Душе озлобленной моей, —
Я власти темного порока
Отдам остаток черных дней.
И Дьявол взял меня и бросил
В полуистлевшую ладью.
Я там нашел и пару весел,
И серый парус, и скамью.
И вынес я опять на сушу,
В больное, злое житие,
Мою отверженную душу
И тело грешное мое.
И верен я, отец мой Дьявол,
Обету, данному в злой час,
Когда я в бурном море плавал
И ты меня из бездны спас.
Сологуб часто пишет о бичеваниях женщины, о «бесстыдных истязаниях», сладострастных оргиях. Мазохический «вызов» - стремление к запретному удовольствию ценой унижения, демонстрация собственной униженности — устойчивый мотив его произведений.
Люблю летать я в поле оводом
и жалить лошадей.
Люблю быть явным, тайным поводом
к мучению людей...
На Ахматову это производило сильное впечатление. В 1912 году она дарит Сологубу свою первую книгу с такой надписью:
Твоя свирель над тихим миром пела,
и голос смерти тайно вторил ей,
а я, безвольная, томилась и пьянела
от сладостной жестокости твоей.
Ахматовой, писавшей в то время: «Муж хлестал меня узорчатым...», «И висит на стенке плеть, чтобы песен мне не петь...», подобные мотивы, видимо, были близки.
Однако вся эта «демоничность» Сологуба во многом была напускной. Он хотел таким казаться из уязвлённой гордости, из одиночества, а в душе был нежно-ранимым человеком. Тэффи, которая дружила с Сологубом, писала, что всё искала ключ к этому странному человеку, хотела до конца понять его и не могла: «Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать».
Из воспоминаний свояченицы Сологуба Ольги Черносвитовой: «Что касается до его «пороков», то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что «пороки» сии и странности — продукт поэтической фантазии. Он любил иногда прикинуться колдуном, циником, нигилистом, эротоманом, сатанистом, ещё кем-то. А внутри него жил простой и хороший русский человек, Фёдор Кузьмич Тетерников».
Малим
В 1905 году (в 45 лет) в судьбе Сологуба наступает перелом: отслужив 25-летний учительский срок, он уходит в отставку и женится на Анастасии Чеботаревской. Это была всесторонне образованная женщина (двоюродная сестра Луначарского), журнальная обозревательница, писательница, критик, переводчик.
А. Чеботаревская. 1890-е годы
Можно сказать, весь жизненный путь Сологуба разделяется на два основных отрезка — до встречи с Чеботаревской и после заключения с ней брачного союза. До 1908 года жил и работал писатель Фёдор Сологуб, а после 1908-го определилось новое жизненное и творческое двуединство: Ф. Сологуб и А. Чеботаревская. Они совместно занимались переводами, составлением антологий, и даже многие романы писали вместе, которые Сологуб публиковал потом под своим именем, так как ввиду его большей известности ему платили больше.
(Сологуб в последние годы много переводил: Рембо, Верлена, Шекспира, Эврипида, Эсхила, Петефи, Гюго. Сын прачки, по существу, недоучка,он был одним из культурнейших людей своего времени).
После женитьбы Сологуб съезжает с тихой, скромной, несколько провинциальной квартиры на Васильевском острове, где он жил с сестрой, в новую большую, обставленную дорогой пышной мебелью, в соответствиии со вкусом Чеботаревской. Она властно изменила весь стиль его жизни. Устроила литературный салон, убранный гобеленами, коврами, картинами, и, сжигаемая пылким честолюбием, стала восхвалять Сологуба как гения.
Из воспоминаний К. Чуковского: «Поэт-отшельник, каким я знал его на Васильевском острове, стал одной из самых заметных литературных фигур. Его одиночество кончилось: теперь всюду его сопровождала черноволосая, издерганная, нервная женщина — Анастасия Николаевна Чеботаревская». Ему вторит Н. Тэффи: «Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив».
Многие воспринимали тогда неугомонную деятельность Чеботаревской с иронией и скепсисом. Её стараниями осуществлялись литературные диспуты, вечера, собеседования, на которых Сологуб оказывался в центре внимания. Весной 1915 года Сологуб и Чеботаревская организовали художественное общество «Искусство для всех» с целью пропаганды его в широких массах населения. Вынашивался замысел устройства собственного литературно-художественного кабаре.
Многие считали, что Чеботаревская «испортила жизнь и творчество Сологуба». Однако сам Сологуб по достоинству оценил ту миссию, что на себя возложила его жена и был с ней как никогда счастлив. Она очень многое сделала для пропаганды его творчества, была его настоящим ангелом-хранителем.
Устал, устал я жить в затворе,
То ненавидя, то скорбя.
Хочу забыть про зло и горе,
И повторять: — Люблю тебя!
Пойми, пойми, — пока мы живы,
Пока не оскудела кровь.
Все обещания не лживы,
И не обманет нас любовь.
Союз их душ в браке оказался на удивление слаженным и цельным. Они даже называли друг друга одним именем: «Малим», именем, никому более не принадлежащим, как бы ниспосланным из лучшего мира.
В небе ангелы сложили
Имя сладкое Малим
И вокруг него курили
Ароматом неземным.
Сладкий звук, знакомый зорям,
Чародейное питье.
За него мы не заспорим,
Чье оно, твое, мое?
Сологуб посвятил жене книгу «Одна любовь», которая открывалась строками:
Ты только для меня. На мраморах иссечен
Двойной завет пути, и светел наш удел.
Здесь наш союз несокрушимо вечен,
Он выше суетных, земных, всегдашних дел.
...Ты только для меня. Судьба нам не лукава.
Для светлого венца, по верному пути
Подруги верные, любовь моя и слава,
Нас радостно ведут. Не страшно нам идти.
Ты только для меня. Таинственно отмечен
Блистающий наш путь, и ярок наш удел.
Бессмертием в веках союз наш будет встречен.
Кто скажет, что венец поэта потускнел?
Цикл «Свирель» (27 стихотворных стилизаций в духе французской пасторальной поэзии) был написан Сологубом, чтобы, по его словам, «её позабавить». Блок писал, что «женившись и обрившись, он разучился по-сологубовски любить смерть и ненавидеть Жизнь».
Вернувшись к ясному смиренью,
Чужие лики вновь люблю,
И снова радуюсь творенью,
И все цветущее хвалю.
«Мой ангел будущее знает...»
Счастливую и плодотворную жизнь семьи разрушила большевистская революция, которую Сологуб встретил в штыки, за что немедленно поплатился: семью выгнали из квартиры, реквизировав мебель и книги, лишив его учительской пенсии и прекратив печатать. Писатель с трудом перебивался переводами. С 1919 года все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. Большевики долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Вся эта история надорвала душевное равновесие Анастасии Николаевны, и без того неустойчивую нервную систему и вызвала приступ психостении. И когда всё наконец было улажено, назначен день отъезда, все препятствия были преодолены, и их уже ждали в Эстонии, Чеботаревская выбежала из дома и бросилась в Неву с дамбы Тучкова моста.
один из пролётов Тучкова моста
Тут было множество причин, обостривших её болезнь: на неё очень повлияла смерть Блока, потом Гумилёва, тревога за Сологуба, у которого участились сердечные припадки. Но это ещё не всё. Самым горьким острым переживанием были муки неразделённой любви к одному только что уехавшему за границу человеку. Она очень тосковала и совсем потеряла голову. Вот что по этому поводу вспоминала А. Ахматова:
"Я знаю, почему погибла Настя. Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за неудачной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, часто получая приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца, часами. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться... В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня... Всю дорогу она говорила о своей любви - ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву..."
В. Перов. Утопленница
Сологуб, к счастью, всего этого не узнал. «У одного из домов на набережной, – вспоминал поэт М. Зенкевич, – около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: «Миллион рублей тому, кто укажет…» Заинтересовавшись, я стал читать: «…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…» В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства… Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления…»
Садясь обедать – один ли, при гостях, – он неизменно ставил прибор и для Анастасии Николаевны: на случай ее внезапного возвращения. И сердился на прислугу, если та забывала менять простыни на её постели, как было заведено, 2 раза в месяц. Всё в её комнате оставалось так, как было до неё: вязанье с воткнутой спицей, книги, рукописи.
А потом он надевал потертое пальто и выходил из дому. До поздней ночи бродил по городу, останавливаясь у замерзшей воды, и тщательно вглядывался в прозрачные окна невского льда… Во времена этих ночных шатаний в голове сами по себе складывались строки:
В мире нет желанной цели,
Тяжки цепи бытия.
Спи в подводной колыбели,
Настя бедная моя.
Так продолжалось всю зиму. А весной, когда река вскрылась и тело всплыло, его пригласили на опознание. О последней встрече Сологуба с мертвой женой рассказала Ольга Форш в книге «Сумасшедший корабль»: «На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времен упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе…».
Есть ли жизнь на том свете? Наверное, нет поэта, который бы над этим не задумывался, не пытался как-то для себя ответить на этот вопрос. Фёдор Сологуб попытался сделать это буквально. После похорон жены он заперся у себя в кабинете и две недели никуда не выходил и никого не принимал. Когда же, опасаясь за жизнь и рассудок поэта, к нему заглянули, то увидели Сологуба за столом, заваленным листками бумаги с каким-то цифрами, уравнениями. «Это дифференциалы», – спокойно пояснил он. Математик по профессии, он решил с помощью дифференциалов проверить, вычислить, существует ли загробная жизнь. И проверил. И убедился, что существует. Он стал снова появляться в Доме литераторов – спокойный, даже повеселевший. Причиной хорошего настроения стала уверенность в неминуемой встрече с Анастасией. Скоро он с ней соединится. Уже навсегда.
Мой ангел будущее знает,
но от меня его скрывает,
как день томительный сокрыл
безмерности стремлений бурных
под тению своих лазурных,
огнями упоённый крыл.
Я силой знака рокового
одно сумел исторгнуть слово
от духа горнего, когда
сказал: «От скорби каменею!
Скажи, соединюсь ли с нею?»
И он сказал с улыбкой: «Да».
«Растаяла снегурочка моя...»
Из воспоминаний Ольги Форш: «Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе север, юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел...»
А Сологуб в своём альбоме писал: «Многое люблю в жизни — но что из этого. Богато уставленный яствами стол, - но все эти яства вдруг обратились в пепел, - вот что мне осталось по её уходе от жизни. Такая жизнь, на что она мне!»
И вот я медлю на закате дня
Перед напрасно отпертой калиткой,
И жду, когда Ты поведёшь меня,
Измученная пламенною пыткой.
Мой верный вождь, мой друг и госпожа,
Ты различить пути во тьме умела.
Хотя б со страхом, женственно дрожа,
Ты подвиг жизни совершала смело.
Припоминать ли мне, как в тёмный час
Ты погибала страшно и жестоко,
И я в неведеньи Тебя не спас,
Я, одарённый веденьем пророка?
Об этом думать можно лишь в бреду,
Чтоб умереть, не пережив мгновенья.
Не думаю, не вспоминаю, — жду
Последнего, отрадного явленья.
Стихи, полные любви, отчаяния и тоски, посвящённые гибели Чеботаревской, позже составили сборник «Анастасия». В них — непосредственное выражение обнажённого отчаяния. По силе воздействия его можно сравнить с тютческим «денисьевским циклом».
Унесла мою душу
На дно речное.
Волю твою нарушу,
Пойду за тобою.
Любила меня безмерно,
Всё отдала, не считая.
Любви беспредельной верный
В жертвенном пламени тает.
Не спасешь меня смертью своею,
Не уйдёшь от меня и за гробом.
Ты мне — камень на шею,
И канем мы оба.
Все стихи этого цикла объединены одним всепоглощающим желанием — соединиться с любимой в ином мире.
Тебя я не устану славить,
Любовь единая моя.
Не знаю я, куда мне править,
Но мчит стремительно ладья.
Незримый Кормчий не обманет.
Его словам моя рука
Повиноваться не устанет,
Хоть цель безмерно далека.
Весь мир окутан знойным бредом,
Но из ущелий бытия
К тебе стремлюсь я верным следом,
Любовь единая моя.
Эти стихи воспринимаются как реквием, иногда торжественный, иногда печальный, пронзительный до дрожи.
Безумное светило бытия
Измучило, измаяло.
Растаяла Снегурочка моя,
Растаяла, растаяла.
Властительно она меня вела
Тропою заповедною.
Бесследною дорогою ушла,
Бесследною, бесследною.
Я за Снегурочкой хочу идти,
Да ноги крепко связаны.
Заказаны отрадные пути,
Заказаны, заказаны.
Я жизни не хочу, – уйди, уйди
Ты, бабища проклятая.
Крылатая, меня освободи,
Крылатая, крылатая.
У запертых, закованных ворот
Душа томится пленная.
Блаженная в Эдем меня зовет,
Блаженная, блаженная.
Снегурочка, любимая моя,
Подруга, богом данная,
Желанная в просторах бытия,
Желанная, желанная...
День и ночь измучены бедою,
Горе оковало бытие.
Тихо плача, стала над водою.
Засмотрелся месяц на нее.
Опустился с неба, странно красен,
Говорит ей: «Милая моя!
Путь ночной без спутницы опасен.
Хочешь или нет, но ты – моя».
Ворожа над темною водою,
Он унес ее за облака.
День и ночь измучены бедою.
По свету шатается тоска.
«Бедный, слабый воин Бога...»
В последние годы жизни поэт стал иным. Стихи последних лет отмечены знаками смирения, умиления, тихой печали. И уже не к Дьяволу он обращается в них, а к Богу.
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Странно зыблемый, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Кратче мига – сотни лет.
Вот – одно воспоминанье,
Вот – и памяти уж нет...
После смерти Чеботаревской началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась, перед тем как поставить последнюю точку. "День только к вечеру хорош..." -- писал он когда-то.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Закону мудрому поверьте, —
День только к вечеру хорош.
С утра уныние и ложь
И копошащиеся черти.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
После гибели жены он прожил еще шесть лет. Последнее стихотворение, написанное за два месяца до кончины, заканчивалось такими строчками:
Ко всему я охладел.
Догорела жизнь моя.
Между прочим поседел,
Между прочим умер я.
Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: «Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре». Так оно и случилось. Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.
Каждый год я болен в декабре,
Не умею я без солнца жить.
Я устал бессонно ворожить
И склоняюсь к смерти в декабре, -
Зрелый колос, в демонской игре
Дерзко брошенный среди межи.
Тьма меня погубит в декабре,
В декабре я перестану жить.
Умирал он долго и мучительно. И тут только выяснилось, что этот «поэт смерти», всю свою жизнь её прославлявший, совсем не любил её и боялся. Он яростно отмахивался при разговорах на эту тему: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!» – и до последней минуты он цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча стихи, как молитву:
Измотал я безумное тело,
Расточитель дарованных благ,
И стою у ночного предела.
Изнурен, беззащитен и наг.
И прошу я у милого Бога,
Как никто никогда не просил:
— Подари мне еще хоть немного
Для земли утомительной сил.
Огорченья земные несносны,
Непосильны земные труды,
Но зато как пленительны вёсны,
Как прохладны объятья воды.
У тебя, милосердного Бога,
много славы, и света, и сил.
Дай мне жизни земной хоть немного,
чтоб я новые песни сложил.
Но новых песен ему сложить уже не довелось.
Видеоклип на стихи Ф. Сологуба «Подыши ещё немного...»: http://www.youtube.com/watch?v=f-EJ4ZCuyqM
Похороны состоялись 7 декабря на Смоленском кладбище.
похороны Ф. Сологуба
Он был похоронен неподалёку от могилы Блока, рядом с могилой своей жены, Анастасии Чеботаревской.
Г. Адамович в рецензии на последний сборник Сологуба «Одна любовь» писал о его стихах: «В них Муза, слабея и задыхаясь от усталости, договаривает всё же свои самые прекрасные и уверенные слова».
Маленькие кусочки счастья, не взял ли я вас от жизни?
Дивные и мудрые книги,
таинственные очарования музыки,
умилительные молитвы,
невинные, милые детские лица,
сладостные благоухания,
и звезды, — недоступные, ясные звезды!
О фрагменты счастья, не взял ли я вас от жизни?
Что же ты плачешь, мое сердце, что же ты ропщешь?
Ты жалуешься:
«Кратким
и более горьким, чем сладким,
обманом промчалась жизнь,
и ее нет».
Незадолго до смерти, прощальным взглядом оглядываясь на прожитую жизнь, Фёдор Сологуб написал такие стихи:
Я испытал превратности судеб,
И видел много на земном просторе,
Трудом я добывал свой хлеб,
И весел был, и мыкал горе.
На милой, мной изведанной земле
Уже ничто теперь меня не держит,
И пусть таящийся во мгле
Меня стремительно повержет.
Но есть одно, чему всегда я рад
И с чем всегда бываю светло-молод,—
Мой труд. Иных земных наград
Не жду за здешний дикий холод.
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
— Что сделал ты? — меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу: — Слагал романы и стихи,
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.
Но я — поэт. — И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье.
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.
Не затеряется и голос мой
В хваленьях ангельских, горящих ясно.
Земля была моей тюрьмой,
Но здесь я прожил не напрасно.
Горячий дух земных моих отрав,
Неведомых чистейшим серафимам,
В благоуханье райских трав
Вольется благовонным дымом.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/80560.html
|
Мечтатель, странный миру |
(Начало здесь)
1 марта 1863 года родился Фёдор Сологуб.
Что мне мир! Он осудит
иль хвалой оскорбит.
Тёмный путь мой пребудет
нелюдим и сокрыт.
В его поэзии какая-то вечная и мучительная загадка. В ней есть дивная музыка, секрет которой разгадать никому не дано.
Я — бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Не сотворю себе кумира
Ни на земле, ни в небесах.
Моей божественной природы
Я не открою никому.
Тружусь, как раб, а для свободы
Зову я ночь, покой и тьму.
Поэт, прозаик, драматург, публицист, Фёдор Сологуб более чем за 40 лет творческой деятельности оставил обширное литературное наследие, насчитывающее десятки томов. Он оказал значительное влияние на современников. С большим уважением и симпатией относилась к его творчеству А. Ахматова. С. Городецкий считал себя его учеником. О. Мандельштам писал: «Для людей моего поколения Сологуб был легендой уже 20 лет назад. Мы спрашивали себя: «Кто этот человек, чей старческий голос звучит с такой бессмертной силой?»
Из воспоминаниях Г. Чулкова: "Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определялся не десятилетиями, а по крайней мере тысячелетиями -- такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах".
Зинаида Гиппиус: «В лице, в глазах с тяжёлыми веками, во всей мешковатой фигуре — спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях, не мог бы «суетиться». Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил — это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь — такая же спокойная непроницаемость, как и молчание. Таким он и остался в памяти многих: «непроницаемо-спокойный, скупой на слова, подчас зло, без улыбки, остроумный. Всегда немножко волшебник и колдун».
Кухаркин сын
Настоящая фамилия Сологуба была Тетерников, но в редакции, куда он отнес первые свои произведения, ему посоветовали придумать псевдоним.
-- Неудобно музе увенчать лаврами голову Тетерникова.
И тут же придумали более «благозвучное имя» -- Федор Сологуб. С одним "л", чтобы не путали с писателем-графом В. Соллогубом.
По своим родовым корням Ф. Сологуб не похож на остальных корифеев символизма, вышедших преимущественно из обеспеченных социальных слоёв. Детство Фёдора Тетерникова прошло там, где были взращены многие герои любимого им Достоевского — на самом дне жизни. Он был из «кухаркиных детей» в буквальном смысле слова.
Родился сын у бедняка.
В избу вошла старуха злая.
Тряслась костлявая рука,
Седые космы разбирая.
За повитухиной спиной
Старуха к мальчику тянулась
И вдруг уродливой рукой
Слегка щеки его коснулась.
Шепча невнятные слова,
Она ушла, стуча клюкою.
Никто не понял колдовства.
Прошли года своей чредою,-
Сбылось веленье тайных слов:
На свете встретил он печали,
А счастье, радость и любовь
От знака темного бежали.
(«Судьба»)
Родился он 1 марта (по старому стилю - 17 февраля) 1863 года в Петербурге в семье портного, в прошлом крепостного крестьянина. В четыре года лишился отца, умершего от чахотки, и воспитывался матерью, оставшейся вдовой с двумя детьми.
Татьяна Семеновна Тетерникова (1832–1894), мать писателя. 1890-е годы
Рос Фёдор в крайней бедности, испытал много трудностей и унижений. В богатом доме хозяйки, у которой служила его мать, он улавливал какие-то обрывочные знания, зачатки культуры, часто бывал в театре, но учил уроки в отгороженном шкафом углу передней, спал в кухне на сундуке. Мучительная атмосфера «двойной жизни» между господами и прислугой во многом определила характер будущего поэта. С одной стороны Фёдор и его сестра были почти воспитанниками в семье коллежского асессора, где было принято музицировать, посещать театры, оперу, но вместе с тем дети служанки строго должны были знать своё место.
Мать трудилась в поте лица, вымещая на детях усталость и раздражение. Она была очень сурова с ними, наказывала за малейшую провинность, била, секла розгами. Герой самых первых стихотворений Сологуба — босоногий поротый мальчик: «Словно мальчик, быстро пчёлами// весь облепленный, кричит -// стонет сердце под уколами// злых и мелочных обид». Стихи рождались как плач в ответ на оскорбления и обиды:
"Хнык, хнык, хнык!" -
Хныкать маленький привык.
Прошлый раз тебя я видел,-
Ты был горд,
Кто ж теперь тебя обидел,
Бог иль черт?
"Хнык, хнык, хнык! -
Хныкать маленький привык.-
Ах, куда, куда ни скочишь,
Всюду ложь.
Поневоле, хоть не хочешь,
Заревешь.
Хнык, хнык, хнык!" -
Хныкать маленький привык...
Ф. Сологуб в детстве
О переживаниях детства можно судить по тону и настрою его произведений, по судьбам героев-детей, и, видимо, в беседах с близкими людьми прорывалось что-то такое, что заставило А. Белого произнести страшные слова после одного из таких рассказов: «У меня было чувство, что меня обваривают кипятком... это такой ужас, о котором лучше не думать».
Кто это возле меня засмеялся так тихо?
Лихо мое, одноглазое, дикое Лихо!
Лихо ко мне привязалось давно, с колыбели,
Лихо стояло и возле крестильной купели,
Лихо за мною идет неотступною тенью,
Лихо уложит меня и в могилу.
Лихо ужасное, враг и любви и забвенью,
Кто тебе дал эту силу?
Лихо ко мне прижимается, шепчет мне тихо:
"Я - бесталанное, всеми гонимое Лихо!
В чьем бы дому для себя уголок ни нашло я,
Всяк меня гонит, не зная минуты покоя.
Только тебе побороться со мной недосужно,-
Странно мечтая, стремишься ты к мукам,
Вот почему я с твоею душою так дружно,
Как отголосок со звуком".
В "медвежьих углах"
В те времена «выйти в люди» человеку такого происхождения было нелегко. Должно быть, нелегко это далось и Фёдору Сологубу. Но он выбрался, получил высшее образование, стал учителем. 25 лет он учительствовал в уездных городах, самых отдалённых глухих углах: Крестцах, Великих Луках, Вытегре. Отсюда знание Сологубом провинциальной жизни.
Как много снегу намело!
Домов не видно за буграми.
Зато от снега здесь светло,
А осенью темно, как в яме.
Тоска и слякоть, хоть завыть, —
Недаром Вытегрой зовётся, —
Иль в карты дуться, водку пить,
Коль грош в кармане заведётся.
Вытегра. 1810–1910 годы
Бедность была такова, что Сологуб, будучи учителем, просил разрешения у начальства ходить на занятия босым — не на что было купить обувь.
Ф. Сологуб. 1880-е годы
В поселке Крестцы сохранилось здание городского 3-х классного училища, в настоящее время там располагается школа №1.
Поэт, прозаик, драматург серебряного века, Федор Сологуб (Тетерников) преподавал здесь математику.
Сохранился также дом, где жил Сологуб.
Крестцы в это время, как писала А.Чеботаревская, «представляли собою подлинный тип «медвежьего угла», где из каждого дома видно поле, в тёмные вечера ходят по улицам с собственными фонарями, рискуя утонуть в невылазной грязи, а колбасу и консервы лавочники получают один раз в год».
Крестцы в 20-е годы
Крестцы в наши дни
Кошмарная жизнь провинциальных уездных городов с их нищетой, пьянством, серостью и дикостью, впечатления от всего этого легли потом в основу романов Сологуба «Тяжёлые дни» и «Мелкий бес». Причём он там, по его словам, значительно смягчил краски («были факты, которым всё равно никто бы не поверил, если б их описать»).
Там Сологуб и начал писать стихи, рассылая их по столичным редакциям с затаённой надеждой и мечтой вырваться из этого захолустья.
Порой повеет запах странный,-
Его причины не понять,-
Давно померкший, день туманный
Переживается опять.
Как встарь, опять печально всходишь
На обветшалое крыльцо,
Засов скрипучий вновь отводишь,
Вращая ржавое кольцо,-
И видишь тесные покои,
Где половицы чуть скрипят,
Где отсырелые обои
В углах тихонько шелестят,
Где скучный маятник маячит,
Внимая скучным, злым речам,
Где кто-то молится да плачет,
Так долго плачет по ночам.
Магия музыки слова
Гармония, музыка сологубовского стиха роднит его с наиболее «музыкальным» поэтом А. Фетом. «Я не знаю никого среди современных русских поэтов, чьи стихи были бы ближе к музыке, чем стихи Сологуба, - писал Лев Шестов. - Даже тогда, когда он рассказывал самые ужасные вещи — про палача, про воющую собаку, - стихи его полны таинственной и волнующей мелодии. Как можно петь про собачий вой, как можно воспевать палача? Не знаю, это тайна Сологуба, даже, может быть, не самого Сологуба, а его странной Музы».
Мы пленённые звери,
голосим как умеем.
Глухо заперты двери.
Мы открыть их не смеем...
Все эти ваши слова
Мне уж давно надоели.
Только б небес синева,
Шумные волны да ели,
Только бы льнула к ногам
Пена волны одичалой,
Сладко шепча берегам
Сказки любви небывалой.
Какая-то магия в каждой вещи Сологуба, даже заведомо слабой. И. Эренбург писал: «Сологуб познал высшую тайну поэзии — музыку. Не бальмонтовскую музыкальность, но трепет ритма».
День туманный
Настает,
Мой желанный не идет.
Мгла вокруг.
На пороге
Я стою,
Вся в тревоге,
И пою.
Где ж мой друг?
Холод веет,
Сад мой пуст,
Сиротеет
Каждый куст.
Скучно мне.
Распрощался
Ты легко
И умчался
Далеко
На коне.
По дороге
Я гляжу,
Вся в тревоге,
Вся дрожу, —
Милый мой!
Долго стану
Слезы лить,
В сердце рану
Бередить, —
Бог с тобой!
Шопенгауэр из подполья
Лирический герой поэзии Сологуба — это во многом маленький человек Гоголя, Пушкина, Достоевского, Чехова. Огромный личный опыт подавления человеческой личности будущего великого писателя позволил ему воплотить личные страдания в метафизический облик униженного и оскорблённого народа.
Всё дано мне в преизбытке,-
Утомление труда,
Ожиданий злые пытки,
Голод, холод и беда.
Деготь ярых поношений,
Строгой славы горький мед,
Яд безумных искушений,
И отчаяния лед,
И - венец воспоминанья,
Кубок, выпитый до дна,-
Незабвенных уст лобзанья,-
Всё, лишь радостъ не дана.
Сологуб абсолютизировал личные страдания, возводя их к страданиям человечества, придавая им некий космический характер. Один из критиков сказал о нём: «Это какой-то русский Шопенгауэр, вышедший из удушливого подвала». Открытые Достоевским трагизм и уродливость человека из подполья лирически раскрылись в поэзии Сологуба. Недаром на Западе его воспринимали наследником Достоевского.
Как бессвязный рассказ идиота,
Надоедлива жизнь и темна.
Ожидаю напрасно чего-то, -
Безответна ее глубина.
Перепутаны странно дороги.
А зачем-то куда-то бреду.
Предо мною в багряном бреду
Терема золотые, чертоги.
В 1892 году Сологуб переезжает в Петербург, там получает место учителя математики, а затем становится инспектором Андреевского училища и членом Петербургского училищного совета.
Нетипичный символист
В Петербурге Тетерников знакомится с поэтом и философом Николаем Минским, секретарём журнала «Северный вестник» и становится сотрудником этого журнала. Минский вводит его в круг «старших символистов»: З. Гиппиус, Д. Мережковского, К. Бальмонта.
Сологуб становится представителем и пропагандистом этого направления в поэзии. Однако в его творчестве было и нечто, отличающее его от классического символизма: ирония, сарказм — это то, что выламывало музу Сологуба из этих канонических рамок.
Тогда насмешливый мой гений
Подсказывал немало мне
Непоэтических сравнений.
Я в поле вышел при луне, —
На мякоть зрелого арбуза
Похожа красная луна,
А иногда и жабы пузо
Напоминала мне она. -
эти сравнения явно были не из лексикона символистов. Или вот, например, стихотворение «Объявления»:
Нужны врачи и фельдшера, —
Так объявляют все газеты, —
Нужны портные-мастера.
А вот кому нужны поэты?
Где объявление найдёшь:
«Поэта приглашаем на дом
Затем, что стало невтерпёж
Обычным объясняться складом,
И мы хотим красивых слов,
И души в плен отдать готовы!»
«Купить имение готов».
«Нужны молочные коровы».
Или вот совершенно изумительное стихотворение из цикла «Свирель»:
«Бойся, дочка, стрел Амура.
Эти стрелы жал больней.
Он увидит, — ходит дура,
Метит прямо в сердце ей.
Умных девушек не тронет,
Далеко их обойдёт,
Только глупых в сети гонит
И к погибели влечёт».
Лиза к матери прижалась,
Слёзы в три ручья лия,
И, краснея, ей призналась:
«Мама, мама, дура я!..»
Так что Фёдор Сологуб был не совсем обычным символистом. Его поэтическое творчество не исчерпывается репутацией воинствующего декадента и эстета, оно сложнее, богаче и значительнее. В его эстетических принципах главным было требование «внешней простоты», общепонятности и прозрачности искусства. Это отмечал и Блок, подчёркивая «простоту, строгость и отсутствие какой бы то ни было пряности и мишуры», отличавшую тогда символистскую поэзию.
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: "Помоги!"
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
"Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути,
Вместе умрем!"
К. Чуковский писал, что впервые прочёл этот стих «ещё мальчиком»:
«Меня поразила аскетическая простота этих строк. Ни одного эпитета, ни единой метафоры, никакого щегольства перезвонами, никакого красноречия, никаких патетических жестов, словесных орнаментов, нищенски бедный словарь - но в этом отсутствии всяких эффектов и заключался сильнейший эффект: чем безыскусственнее была форма этих внешне убогих стихов, тем вернее они доходили до сердца. Тем-то и поразили меня эти стихи: я понял, что для такой безыскусственности требуется большое искусство, что в этой предельной простоте - красота:
Что я могу?..
Как помогу?
И это в то время, когда чуть не вся молодая поэзия культивировала вычуры, вывихи и выверты речи, когда в литературе уже начинало царить пустозвонное краснобайство бальмонтовщины. И другие стихи Сологуба, которые мне случалось в то время читать, прельщали меня все той же благородно-классической красотой простоты - красотой, чуждающейся всяких прикрас».
Сологуб в Саратове
С 1913 по 1916 годы Фёдор Сологуб совершает лекционное турне с лекциями об искусстве («Искусство наших дней», «Россия в мечтах и ожиданиях поэтов»). Он объездил с ними 39 городов, от Минска до Урала. Поездки широко освещались в прессе.
3 февраля 1914 года он читал лекцию в Саратове в помещении бывшего Коммерческого клуба на улице Радищева (ныне Дом офицеров).
Вот цитата из газеты “Саратовский листок” от 5 февраля 1914 года (№30):
“Лекция Фёдора Сологуба в Коммерческом клубе прошла при переполненном зале, вызвав значительный интерес в публике. С внешней стороны речь Сологуба, хотя и монотонная, построена красиво и представляла ряд своего рода афоризмов. После сообщения Ф. Сологуб прочитал несколько собственных стихотворений, вызвав шумные аплодисменты. Прений за поздним временем не было”.
А вот что по поводу той же лекции пишет Сологуб своей жене Анастасии Чеботаревской: “Лекция была не публичная, а только для членов клуба и гостей; члены бесплатно, а гости – по 50 к. (характерные высказывания в его письмах: “Публики было на 205 рублей”). Там было столпотворение вавилонское, такая толпа, какой у них ещё ни разу не было на их собраниях – более 1000 человек. Много молодёжи, но много и почтенных особ. Слушали необычайно для такой толпы внимательно. После лекции просили стихов”.
Сологуб описывает в этом письме забавный эпизод, случившийся тогда в Саратове:
“Передо мной в четверг был вечер о футуризме. Четыре местных молодых шалопая выпустили глупый альманах под футуристов, назвали себя психофутуристами. Публика и газеты местные приняли это всерьёз; в газетах было много статей, публика альманах жадно раскупала. На вечере в Коммерческом клубе эти господа открыли, что они пошутили, чтобы доказать, что футуризм – нелепость. Теперь саратовцы очень сердятся на то, что их одурачили”.
Простота и правда
Георгий Иванов считал, что стихи Сологуба - «одни из самых правдивых в русской поэзии». Они правдивы и художественно, и человечески. И своей сдержанностью, чуждой всему внешнему и показному, и ясным целомудрием отражённой в них детской души поэта.
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри -
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества,
В бледной жизни я не знаю
Торжества.
Над землею скоро встанет
Ясный день,
И в немую бездну канет
Злая тень ,-
И безмолвный, и печальный,
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
Подчёркнутая будничность роднит Сологуба с И. Анненским (тоже отдавшего полжизни делу школьного образования). Вот замечательное стихотворение «Простая песенка». На самом деле это страшно непростая песенка о том, как просто убили ребёнка во время разгона демонстрации в 1905 году.
Под остриями
Вражеских пик
Светик убитый,
Светик убитый поник.
Миленький мальчик
Маленький мой,
Ты не вернёшься,
Ты не вернёшься домой.
Били, стреляли, —
Ты не бежал,
Ты на дороге,
Ты на дороге лежал.
Конь офицера
Вражеских сил
Прямо на сердце,
Прямо на сердце ступил.
Миленький мальчик,
Маленький мой,
Ты не вернёшься,
Ты не вернёшься домой.
Восторженно встретив Февральскую революцию, Октябрьский переворот Сологуб внутренне не принял. Хотя своим происхождением должен бы быть близок этой власти, но сутью, духом своего творчества — он был чужд ей. «Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, - говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя сыном трудящегося народа. - Но ведь жить с ними всё-таки нельзя!» И писал об этом в стихах:
Стих, как прежде, не звучит.
Нужен новый реквизит.
Струи, трели, рощи, дали
Свиньи грязные сожрали.
Светлых речек серебро
Топит вонькое добро.
Был в стихах когда-то бархат,
А теперь он весь захаркат,
И на сладкий аромат
Навонял советский мат.
Прелесть песни соловьиной
Облита теперь уриной.
Романтичная луна
Тою ж влагою пьяна.
Слово «лик» звучало гордо,
А теперь нужна нам морда.
Одно время Сологуб дружил с Блоком. Они часто ходили вместе и часто снимались.
Потом, в период "Двенадцати", он уже к Блоку охладел.
Все мы восхищались смелостью политических стихов Мандельштама 1934 года «Мы живём, под собою не чуя страны...» А ведь гораздо раньше — весной 1921-го были написаны эти строки Сологуба:
Топор широкий не отрубит
Его преступной головы,
И слава про него затрубит,
Но все дела его мертвы.
Это стихотворение было исключено из предварительного состава тома сочинений Сологуба в серии БП, ибо под ним стояла дата его написания: 22 апреля 1922 года, не оставляя сомнений в том, что обращено к вождю революции.
Творимая легенда
Но всё же не эти стихи составляют сущность поэзии Сологуба. А сам он так выражал своё кредо в искусстве:
Какое б ни было правительство,
и что б ни говорил закон,
твоё мы ведаем водительство,
о светозарный Аполлон!
«Аполлоновское» искусство, искусство утешительной и обольстительной мечты, «покрывало майи», скрывающее от нас страшную в своей обнажённости истину, создающее «иной мир, желанный» - вот что такое поэзия Сологуба. Но жизнь постоянно разрывает спасительный и обольстительный покров иллюзий, и сквозь его прорехи ещё ужаснее кажется её сущность.
Ты живешь безумно и погано,
Улица, доступная для всех, —
Грохот пыльный, хохот хулигана,
Пьяной проститутки ржавый смех.
Копошатся мерзкие подруги —
Злоба, грязь, порочность, нищета.
Как возникнуть может в этом круге
Вдохновенно-светлая мечта?
Но возникнет! Вечно возникает!
Жизнь народа творчеством полна,
И над мутной пеной воздвигает
Красоту всемирную волна.
Доминирующая тема в творчестве Сологуба — это тема мечты, преображающая мир. Он утверждал: «Реального счастья нет. Есть только счастье творимое». В своём романе «Творимая легенда» Сологуб пишет:
«Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».
По жестоким путям бытия
я бреду, бесприютен и сир.
Но зато вся природа — моя,
для меня наряжается мир.
Пусть невозможно что-то изменить в этом мире, но
... что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?
Живи и верь обманам,
и сказкам, и мечтам.
Твоим душевным ранам
отрадный в них бальзам.
Пусть реальная жизнь груба, жестока, несправедлива, поэт противопоставит ей свою «творимую легенду» - иные миры, куда душа попадает после смерти и где сбудется всё, чего нам не хватало на земле. Об этом — его цикл «Звезда Маир» (1898), воспевший свет звезды Маир на прекрасной земле Ойле, где течёт волшебная река Лигой.
Звезда Маир сияет надо мною,
Звезда Маир,
И озарён прекрасною звездою
Далёкий мир.
Земля Ойле плывет в волнах эфира,
Земля Ойле,
И ясен свет блистающий Маира
На той земле.
Река Лигой в стране любви и мира,
Река Лигой
Колеблет тихо ясный лик Маира
Своей волной.
Сологуб создаёт миф о далёкой прекрасной стране, где осуществится и расцветёт «всё, чего нам здесь не доставало, всё, о чём грустила грешная земля». Здесь ощущается некоторая связь с Достоевским, с его «Сном смешного человека», с «золотым сном» о далёкой звезде, где безгрешные и счастливые «дети солнца» живут в великой любви и вечной радости.
На Ойле далекой и прекрасной
Вся любовь и вся душа моя.
На Ойле далекой и прекрасной
Песней сладкогласной и согласной
Славит всё блаженство бытия.
Там, в сияньи ясного Маира,
Всё цветет, всё радостно поёт.
Там, в сияньи ясного Маира,
В колыханьи светлого эфира,
Мир иной таинственно живёт.
Тихий берег синего Лигоя
Весь в цветах нездешней красоты.
Тихий берег синего Лигоя —
Вечный мир блаженства и покоя,
Вечный мир свершившейся мечты.
А. Блок особенно любил этот цикл. Он подарил Сологубу свой сборник «Стихи о прекрасной даме» с надписью: «Ф.К. Сологубу — автору звезды Маир — Утешения — сказок — в знак глубокого утешения и благодарности».
Многоликий Сологуб
Мандельштам, высоко ценивший Сологуба, писал о нём: «Сначала, по юношеской своей незрелости, мы видели в Сологубе только утешителя, бормочущего сонные слова, только искусного колыбельщика, который учит забытью, — но чем дальше, тем больше мы понимали, что поэзия Сологуба есть наука действия, наука воли, наука мужества и любви».
Отвори свою дверь,
И ограду кругом обойди.
Неспокойно теперь, —
Не ложись, не засни, подожди.
Может быть, в эту ночь
И тебя позовёт кто-нибудь.
Поспешишь ли помочь?
И пойдёшь ли в неведомый путь?
Да и можно ли спать?
Ты подумай: во тьме, за стеной
Станет кто-нибудь звать,
Одинокий, усталый, больной.
Выходи к воротам
И фонарь пред собою неси.
Хоть бы сгинул ты сам,
Но того, кто взывает, спаси.
Портрет Сологуба писали многие художники. Вот портрет Б. Кустодиева (1907), где Сологуб — скромный учитель гимназии в пенсне с «учительской» бородкой и усами.
Многие отмечали сходство его с Ф. Тютчевым. Сологубу на этом портрете всего 44 года, выглядел же он гораздо старше своих лет. Это отмечает Тэффи в своих воспоминаниях: «Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно потому, что я сама была очень молода, он мне показался старым, даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит:
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал...
Вот эту смертельную усталость и выражало всегда его лицо. Иногда где-нибудь в гостях за столом он закрывал глаза и так, словно забыв их открыть, оставался несколько минут. Он никогда не смеялся. Такова была внешность Сологуба».
Не менее популярен другой его портрет — К. Сомова (1910).
Здесь Сологуб изображён уже не скромным учителем, а маститым мэтром декадентских салонов. Саркастическая усмешка, усталость и скепсис в морщинах у рта, строгая, прямая осанка делают его похожим на римского императора времён упадка. Это был любимый портрет Сологуба, он говорил: «Там я совсем похож». Этот портрет хранится в Русском музее в Петербурге.
Портрет Сологуба работы Н. Вышеславцева
Ирине Одоевцевой Сологуб казался «беломраморным», напоминал ей надгробную статую, Каменного Гостя, памятник самому себе. «Кирпич в сюртуке» - так называл его В. Розанов.
«По внешности действительно не человек — камень, - вторит ему Г. Иванов. - И никто не догадывается, что под этим сюртуком, в «кирпиче» этом есть сердце. Сердце, готовое разорваться от грусти и нежности, отчаяния и жалости».
Я слагал эти мерные звуки,
Чтобы голод души заглушить,
Чтоб сердечные вечные муки
В серебристых струях утопить,
Чтоб звучал, как напев соловьиный,
Твой чарующий голос, мечта,
Чтоб, спалённые долгой кручиной,
Улыбнулись хоть песней уста.
Лунная Лилит и бабища Ева
Сологуб не выносил грубой жизни, он мог бы сказать про себя вместе с Достоевским, что чувствует себя так, как будто с него содрана кожа. Всякое прикосновение извне отзывается в нём мучительной болью. Жизнь представляется Сологубу румяной и дебелой бабищей – Евой, в отличие от прекрасной лунной Лилит – его мечты.
Она кажется ему вульгарной, пошлой, лубочной.
Поэт хочет переделать её на свой лад, вытравить из неё всё яркое, сильное, красочное. У него вкус ко всему тихому, тусклому, беззвучному, бестелесному. Чем-то Сологуб в этом смысле напоминает Бодлера, который предпочитал накрашенное и набеленное лицо живому румянцу и любил искусственные цветы. Он боялся жизни и любил Смерть, имя которой писал с большой буквы и для которой находил нежные слова. Его называли Смертерадостным, рыцарем смерти.
Обаяние смерти
Я холодной тропой одиноко иду,
я земное забыл и сокрытого жду, –
и безмолвная смерть поцелует меня,
и к тебе уведёт, тишиной осеня.
У Сологуба появляется культ смерти. Он создаёт миф о смерти-невесте, подруге, спасительнице, утешительнице, избавляющей человека от тягот и мучений.
О Смерть! Я твой. Повсюду вижу
одну тебя, – и ненавижу
очарование земли.
Людские чужды мне восторги,
сраженья, праздники и торги,
весь этот шум в земной пыли.
«В самом стиле его писаний есть какое-то обаяние смерти, — пиcал Корней Чуковский. — Эти застывшие, тихие, ровные строки, эта, как мы видели, беззвучность всех его слов — не здесь ли источник особенной сологубовской красоты, которую почуют все, кому дано чуять красоту? В его стихах всегда холодно, как бы не распалялся в них небесный змий, холодно и тихо».
Мелкий бес
Но если в стихах Сологуб говорит чаще всего о жизни прекрасной, о красоте, то в прозе ему свойственно воплощать чудовищное жизни. В 1905 году был опубликован роман Сологуба «Мелкий бес», который он писал 10 лет.
Успех его превзошёл все ожидания — за пять лет со времени выхода книги он был переиздан пять раз. Это один из выдающихся романов века. Есть предположения, что он был написан по материалам впечатлений пребывания Сологуба в Вытегре.
Однообразные унылые будни захолустного городка, его «звериный быт», уродливые нравы обитателей — всё это выплеснулось на страницы романа Сологуба из его многолетнего личного опыта.
Продолжение здесь: http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post209380343/
|
Непрощённое воскресенье |
Простите, простите, простите меня!
И я вас прощаю, и я вас прощаю.
Я зла не держу, это вам обещаю.
Но только вы тоже простите меня!
Забудьте, забудьте, забудьте меня!
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю: вас помнить не буду.
Но только вы тоже забудьте меня!
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю,
Но я на другой проживаю. Привет!
(А. Володин)
Вспоминается, как наш бывший деловой партнёр, обманом присвоивший себе всё, заработанное Давидом за пять лет, позвонил в Прощёное воскресенье и постным голосом проблеял: «Простите меня, Наталья Максимовна, если я Вас чем когда обидел». Что называется, отметился. Мне хотелось плюнуть в трубку. Ты сначала верни украденное, гад, а потом извиняйся. С того дня у меня стойкое неприятие этого «праздника».
Как можно «прощать» в обязательном порядке, не учитывая обстоятельств, в определённый, назначенный кем-то день? Что это за формализм, за насилие над моей душой и волей? Это почти то же, что отпускать всем грехи по списку (такая практика была одно время у нас в Саратове в храме «Утоли моя печали» в начале 90-х, когда паства не справлялась с наплывом прихожан). Да и не верю я в это всенепременное поголовное «прощение». Сказать «прощаю» – ещё не значит простить. Чаще всего это просто словоблудие и фарисейство. Самолюбование: вот, мол, какой я сегодня благородный.
Бродский во всех интервью говорит об умении Ахматовой прощать, о том, что он обязан ей этим умением. Я бы этого о ней не сказала. Достаточно вспомнить историю с Владимиром Гаршиным. Когда он в порыве ревности однажды не сдержался и ударил ее, Ахматова дико закричала и с этого дня не пускала бывшего жениха на порог, не внемля никаким мольбам о прощении. И даже когда Гаршин был при смерти и просил её прийти проститься – Ахматова не пришла. Как-то это не вяжется с её христианским всепрощением, декларируемым на словах. А то, что она сказала, будто «согласна с Постановлением» – так это не прощение, а конформизм.
Та же Ахматова как-то сказала нечто поразительное: «Достоевский не знал всей правды. Он полагал, что если ты зарубил старуху-процентщицу, то до конца жизни будешь мучиться угрызениями совести, потом признаешься и пойдёшь в Сибирь. А мы знаем, что можно утром расстрелять 10-15 человек, а вечером пойти с женой в театр». И что, этих тоже – простить?
Соседом Окуджавы был человек, расстрелявший его отца. У него есть стихотворение об этом:
Убили моего отца
ни за понюшку табака.
Всего лишь капелька свинца –
зато как рана глубока!
Он не успел, не закричал,
лишь выстрел треснул в тишине.
Давно тот выстрел отзвучал,
но рана та ещё во мне.
Как эстафету прежних дней
сквозь эти дни её несу.
Наверно, и подохну с ней,
как с трёхлинейкой на весу.
А тот, что выстрелил в него,
готовый заново пальнуть,
он из подвала своего
домой поехал отдохнуть.
И он вошёл к себе домой
пить водку и ласкать детей,
он – соотечественник мой
и брат по племени людей.
И уж который год подряд,
презревши боль былых утрат,
друг друга братьями зовём
и с ним в обнимку мы живём.
С каким убийственным сарказмом звучат эти строки, не дающие усомниться в истинном отношении Окуджавы к этому выродку. И даже когда он пишет, обращаясь к отсидевшей 20 лет в лагерях матери: «прости его, мама, он не виноват», в том смысле, что – «не ведают, что творят», ясно, что ни он, ни мать никогда ни простить, ни забыть не смогут.
Здесь мне близка позиция Бориса Чичибабина, который не мог, согласно Божьим заповедям, любить и прощать носителей зла, видеть в них братьев и сестёр, не мог отделить их от их страшных дел. Принять заповедь всепрощения для него значило пойти против себя, своей души, а значит, против того же Бога.
В конце 50-х отца поэта Ивана Елагина, расстрелянного в 30-х, как водится, реабилитировали. Но сын не признал этого права за нашими властями — реабилитировать, то есть как бы освобождать от вины, прощать. Он не нуждался в их реабилитации. Он не простил палачей отца и не собирался прощать. Его стихотворение «Амнистия» полно горечи и сарказма:
Еще жив человек,
Расстрелявший отца моего
Летом в Киеве, в тридцать восьмом.
Вероятно, на пенсию вышел.
Живет на покое
И дело привычное бросил.
Ну, а если он умер –
Наверное, жив человек,
Что пред самым расстрелом
Толстой
Проволокою
Закручивал
Руки
Отцу моему
За спиной.
Верно, тоже на пенсию вышел.
А если он умер,
То, наверное, жив человек,
Что пытал на допросах отца.
Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.
Может быть, конвоир еще жив,
Что отца выводил на расстрел.
Если б я захотел,
Я на родину мог бы вернуться.
Я слышал,
Что все эти люди
Простили меня.
Пушкин перед смертью простил Дантеса. Но он был уже в таком состоянии... А если бы выжил? Я уверена – он опять бы стрелялся. Его горячая кровь не стерпела бы обиды.
Надо ли прощать врагам? А им это надо? Если да, то есть если они ждут вашего прощения – это уже не враги. Но, как правило, им этого прощения не надо. Либо они тебя ненавидят, либо вообще о тебе не думают. Да, лучше забыть об их существовании, как говорит Бродский. Не стоит концентрироваться на обидах, которые тебе нанесены. Зло побеждает, помимо всего прочего, тем, что оно как бы нас гипнотизирует. О зле, о дурных поступках людей, не говоря уже о поступках государства, легко думать – это поглощает. И это как раз и есть дьявольский замысел!
Да, может быть, забыть... Но – простить? «Станет легче»? Станет погано, словно съешь червивое яблоко. Это значит примириться со злом. Это то же равнодушие, из-за которого всё зло творится. Это так же противоестественно, как подставить другую щёку. Что-то в жизни я таких охотников не встречала, даже среди верующих. Есть вещи, за которые прощать – безнравственно. И прежде всего надо научиться не прощать себя.
Бродский называл себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам себя судишь суровее, чем Всемогущий, не проявляя к себе милости и всепрощения. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд.
У Майи Борисовой есть изумительное стихотворение – о чувстве вины, которое человек проносит через всю жизнь:
А плата – ощущение вины...
Всего-то? Только лишь? За этот вечер?
За этих звёзд кружащееся вече,
за эти волны, точно валуны?
За ветер, несминаемый, как ластик?
За лодку, в берег бьющую кормой?
За упоенье безграничной властью
над миром, морем и над словом «мой»?
Мой маленький... На цыпочки встаю.
Как стебли трав, гибки мои суставы...
Ладонями, широкими, как ставни,
до глаз твоих горячих достаю.
Кто плачет там? Мне слёзы не видны.
Должно быть, надо, чтобы кто-то плакал.
Мизерная, нестоящая плата –
за счастье – ощущение вины...
Я десять лет хожу к вершку вершок
по светлым полдням и ночным ступеням.
Я десять лет выплачиваю пени,
а счёт и до сих пор не завершён.
Вина устало дышит мне в затылок...
А мы и вправду были влюблены?
Я всё забыла. Всё давно забыла.
Всё – кроме ощущения вины.
Не надо было. Ох, не надо было!..
Грехи нельзя «отпускать» – это не воздушные шарики и не птицы в клетках, их надо искупать – делом, жизнью. А не так, как в фильме «Остров»! Почему молитва этого убийцы, предателя и труса «доходит лучше»? Чем он лучше других людей? Тем, что спасал свою шкуру в монастыре, укрывшись за его стенами от правосудия? Иуда был честнее. Если бы он хоть попытался разыскать семью того командира, убитого с его помощью, как-то помочь ей, покаяться – не Богу, а людям, перед которыми виноват – это труднее. Раскольников покаялся и пошёл на каторгу, а не спрятался в монастыре. Какой же это вредоносный, фарисейский и гадкий фильм! Мне не понять всеобщего ослепления зрителей, критиков, режиссёров. Что их умиляет в этой фальшивой истории, в этом мерзком герое? В чём его «святость»? В том, что он молится день-деньской за других и себя?
Человек должен отвечать за свои поступки, а не прятаться за спину Бога, уповая на прощение. Слуцкий не простил себе участия в травле Пастернака. Асеев каялся и рыдал на могиле Цветаевой. Эти люди вызывают большее уважение и сочувствие. Каждый знает, где у него что болит. «Каждый сам себе отвори свой ад, словно дверцу шкафчика в душевой» (С.Гандлевский). У всех в шкафу по скелету. Не надо об этом забывать. Как чеховский человек с молоточком, совесть не должна давать нам засыпать, успокаиваться.
У Бориса Рыжего есть такое стихотворение:
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,
не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеётся, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
Друзей, любимых – прощаешь автоматически. (Ведь обижаешься только на тех, кого любишь, чьё отношение тебе не безразлично). «Провинился друг и повинился – ты ему греха не поминай» (Р.Гамзатов). «Если уж простить – то так, словно ничего не было» (Долли из «Анны Карениной»). Близким, любимым, друзьям можно простить всё. «И только те любимые глаза простят всё то, чего прощать нельзя» (Евтушенко). Словом, это естественный, органичный процесс. Прощается в тебе само, ты для этого не делаешь никаких умственных усилий, ты в душе уже давно простил тех, кого любишь, и только может быть, для виду какое-то время выдерживаешь характер.
Радость прощения. «И, всхлипывая, затихнуть, как в детстве, когда простят» (Цветаева). «Ты не знаешь, что тебе простили», – писала Ахматова. Бродский говорил, что у него всю жизнь в памяти эта её строка из «Шиповника». Это не только о себе. Это ответ души на существование. Прощающий всегда больше обиды.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/78270.html
|
"Я примирилась, в сущности, с судьбой..." |
1 марта 2012 года исполняется сто лет со дня рождения Ольги Анстей, высокоодарённой, мало кому известной поэтессы второй волны эмиграции, жены поэта Ивана Елагина.
Ольга Николаевна Штейнберг (это настоящее её имя) родилась в Киеве в 1912 году. Она была еврейкой по матери и немкой по отцу.
С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (в СССР не опубликованные ни разу), подписывая их псевдонимом "О. Анстей" – в разговоре это странное слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. (В качестве псевдонима она взяла — по одной версии - фамилию английского писателя-фантаста Ф. Анстея, по другой - Кристофера Анстея , английского поэта).
Поэтическое наследие Ольги Анстей невелико: ее первый сборник «Дверь в стене» (1949) насчитывает 34 стихотворения; второй — «На юру» (1976) — 66, многие из которых перенесены из первой книги. Тем не менее она по праву считается одним из наиболее значительных поэтов второй волны эмиграции. Критик Бенедикт Лившиц, прочтя ранние стихотворные опыты Анстей, сказал ей, что она законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок, что ей нечему больше учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из неё выработался «готовый поэт в провинции, без поэтического руководства» и предсказал ей в будущем «поэтическую известность». Ольга писала в письме подруге: «я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика».
Сама Анстей делила свою жизнь на три периода: киевский, германский и - самый продолжительный, американский.
У Анстей очень многое связано с Киевом: этот город вошел в ее творчество как одна из узловых тем.
В Киеве она окончила среднюю школу, а в 19-летнем возрасте - Институт иностранных языков со специализацией в английском и французском. По окончании института работала машинисткой и переводчицей. В начале 30-х она чуть не вышла замуж за человека, о котором известно лишь имя — Пётр, и то, что ему посвящено одно из очаровательнейших её стихотворений:
Я человека в подарок получила,
целого, большого, с руками и ртом!
Он ест, сопит, и что бы ни спросила –
он помолчит и ответит потом.
Я в тёплые волосы ему подышала,
никогда обещала ему не врать,
на него одного смотреть обещала,
а больше не знаю, как с ним играть!
С Петром они очень скоро расстались. Из письма Ольги подруге Татьяне Сырыщевой: «Это был очень хороший человек и умница, с которым мы тщетно пытались пожениться, но ничего не вышло, п.ч. он был какой-то недопроснувшийся».
В конце 1937 года в доме Орловых – Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван Матвеев, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату, ибо документ всегда лучше «раскавыченного пересказа»:
«... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания ... и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена , и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт – Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает – глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он – свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, – кто во что горазд – всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт – воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас – ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез".
Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа.
В другом месте она так скажет о нём: "Честный, смелый, милосердный... верный – в первую очередь самому себе, лучшему, чем одарила его природа, – его жизненному предназначению". Этот портрет помогает понять не только особенности характера Елагина и его духовный облик, но и его поэзию.
17 июня 1938 года в два часа ночи Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви.
У Ивана Елагина в поэме “Память” тоже есть строки о ней:
В годы те была моей женой
Анстей. И её стихи со мной.
Их близость была так велика, что они даже стихи писали вместе, один мог за другого продолжить начатую строчку. В 1943 году Иван и Ольга издали совместный поэтический сборник, отпечатанный на машинке. На обороте титульного листа был обозначен “тираж”: “в количестве 1 экз., из коих один нумерованный”, а на обложке проставили – О. Анстей и И. Елагин. Это было первое упоминание их псевдонимов. Сборник этот по сей день хранится в США.
Фотографий самой Ольги Анстей (кроме тех, что я даю) вы не найдёте — она не любила фотографироваться. В ответ на просьбы подруг прислать фото, отшучивалась: "Не могу посылать, — писала она, — уродов Гогена с перекошенным ртом". Однако в воспоминаниях тех, кто её знал, Ольга предстаёт как «молодая красивая женщина. Гладкая прическа с пробором посредине. Взгляд темных глаз внимателен и серьезен». «В ней была мягкость. Очень красивая, тихая, скромная и бесконечно глубокая», - вспоминал поэтессу друг юности Владимир Руденский.
Немецкая оккупация застала Матвеевых в Киеве, вдвоем они пережили самые трагические ее моменты. Когда немцы вошли в Киев, Ольге, благодаря немецкой фамилии (отец ее был обрусевшим немцем), и великолепному знанию немецкого языка, удалось убедить чиновников, что она и ее муж – “фольксдойчи”. Это был огромный риск. Внешность Анстей была скорее монголоидной, нежели арийской: скуластое лицо, чёрные волосы, неевропейский разрез глаз. Иван Елагин тоже имел еврейские корни: его мать была еврейкой. И, конечно, если бы это выяснилось, то их бы ждали лагеря. Но они рискнули – и выжили.
В тот страшный 1941-й год Ольга написала цикл стихотворений «Кирилловские яры», посвященный массовому уничтожению евреев в оккупированном городе.
Кстати, Анстей – первый поэт, которая написала о зверствах фашизма в Бабьем яру. Многие считают, что первыми об этом сказали И. Эренбург, Л. Озеров, Е. Евтушенко, но это была О. Анстей, и написала она об этом еще в декабре 1941 года. Только тогда точное место расстрела было неизвестно, и стихотворение Анстей было названо “Кирилловские яры” – по названию всего района, где немцы ликвидировали заключённых.
… Дальше. Покорствуя зову глухому,
На перекресток меж давних могил
Прочь из притихшего милого дома,
Где у порога стоит Азраил -
Крест уношу, - слезами не сытый,
Смертные три возносивший свечи,
Заупокойным воском облитый,
Саван и венчик видавший в ночи...
Будет он врыт, подарок постылый,
Там, в головах безымянной могилы...
Страшное место из страшных мест!
Страшный коричневый скорченный крест!
Чаша последняя. Те же места,
Где ликовала дремотно природа -
Странному и роковому народу
Стали Голгофой, подножьем креста.
Слушайте! Их поставили в строй,
В кучках пожитки сложили на плитах,
Полузадохшихся, полудобитых
Полузаваливали землей...
Видите этих старух в платках,
Старцев, как Авраам, величавых,
И вифлеемских младенцев курчавых
У матерей на руках?
Я не найду для этого слов:
Видите - вот на дороге посуда,
Продранный талес, обрывки Талмуда,
Клочья размытых дождем паспортов!
Черный - лобный - запекшийся крест!
Страшное место из страшных мест!
Песня, которую невозможно слушать без слёз: Нателла Болтянская «Бабий яр»:
http://www.youtube.com/watch?v=MTDfxuj39rE&feature=player_embedded
В 1943 Матвеевы вместе с другими киевлянами были отправлены на принудительные работы в Германию. В дороге у них родилась девочка, которая через два месяца умерла. Долгое время они жили в Мюнхене, в казармах «для перемещённых лиц». Елагин писал об этом:
А мы уже в сотом доме
маемся кое-как.
Нет для нас дома, кроме –
тебя, дощатый барак!
Мой дом – берлога,
мой дом – нора,
где над порогом –
тень топора.
Жизнь в мюнхенских казармах и в лагере Ди-Пи Шлейсгейм нашла отражение в стихах и прозе Ольги Анстей. Начиная с 1946 года, она публиковала свои стихи, рассказы, статьи, рецензии в эмигрантских журналах, издававшихся в Европе («Грани», «Отдых», «Обозрение», «Дело», «Возрождение» и других). В Мюнхене в 1949 году вышла ее книга «Дверь в стене», первый поэтический сборник, включающий стихотворения 1930 — 1948 годов.
А в августе 48-го она страстно влюбляется в другого, эмигранта первой волны князя Николая Кудашева. Это был поэт-воин, участник Белого движения, автор единственного сборника “Тени”, вышедшего в Америке в 1978 году, за год до смерти автора. “Бойцу, склоненному на меч, / Меня избравшему единым словом”, ему посвящены многие строки прекрасной любовной лирики Анстей, опубликованной в ее поэтической книге “На юру”.
В пол-окна снега мои накиданы,
В полуночное стекло, холодей!
Звёздный мой! Самый неожиданный
Из одиннадцати лебедей!
Смятое крыло изнемождённое
Бережно тебе распрямлю.
Не влюблённая, не заворожённая,
Не любуюсь я, а люблю.
Корнет 12-го Гусарского Ахтырского полка князь Николай Кудашев. 20-е годы.
Но князь был женат и не оставил семьи ради Ольги Николаевны. А брак Матвеевых распался. У Елагина есть пронзительные строки об этом:
Так же звёзды барахтались в озере,
был и месяц – такой же точь-в-точь.
Разметала последние козыри
перед нами любовная ночь.
Если б знать, что дано нам выгореть,
что любовь уплывёт на плоту,
что у дома простая изгородь
проведёт между нами черту,
что дорога разлук неминуема,
что она уже рядом легла,
я убил бы тебя поцелуями,
я бы сжёг наше детство дотла.
Сначала, связанные эмиграционными документами, Елагин и Анстей приехали в Нью-Йорк вместе,а в 1950-ом окончательно разошлись. Но та духовная связь, что их объединила, не прерывалась.
Из стихов Ивана Елагина:
Сверкают ресторанные хлева
копеечным, заученным весельем.
Я прав, что я один. И ты права,
что эту ночь с тобою мы не делим!
И я, в моей кромешной маете,
и ты, в своём скитании бессонном –
Медведицу отыщем в высоте,
заломленную гневно над Гудзоном.
Мы правы, друг от друга отстранясь,
упившись каждый собственною мукой.
Что может быть сильней, чем эта связь,
пронизанная звёздною разлукой?
Ольга стала работать в ООН, сначала секретарем, затем переводчицей с английского и французского языков в Отделе русских письменных переводов. В США она стала постоянной сотрудницей «Нового журнала», где на протяжении 35 лет публиковала свои произведения.
В 1951 году О. Анстей выходит замуж за поэта, прозаика и литературоведа Бориса Филиппова. Елагин откликается на это событие стихами, по которым видно, что он всё ещё любит её, что замужество бывшей жены причиняет ему боль.
Отпускаю в дорогу, с Богом!
Отдаю тебя всем дорогам,
всем обманывающим и сулящим,
по которым мы жизни тащим.
Отдаю и реке, и саду,
и скамье, где с тобой не сяду,
и кусту отдаю, и оврагу,
и траве, где с тобой не лягу,
и предутреннему перрону,
где, прощаясь, тебя не трону.
Отдаю всем заливам синим,
где мы в воду камней не кинем,
всем перилам и всем оградам,
где с тобой не застынем рядом.
Отдаю тебя всем соблазнам,
встречам лёгким, весёлым, праздным,
и печальным горячим встречам
в час, когда защититься нечем.
Крайний слева — Борис Филиппов, рядом — Иван Елагин, третья справа — Ольга Анстей.
Однако и этот брак Ольги оказался неудачным, он продлился менее года. Она, по-видимому, жалела впоследствии о своём уходе, поняв, что никто ей не может заменить Ивана.
И, наверное, вернулась бы к нему, но у Елагина была уже другая семья. Об этом говорит её стихотворение, написанное незадолго до смерти, которое Е.Таубер считала «одним из лучших любовных стихотворений современности»:
Я примирилась в сущности с судьбой,
я сделалась уступчивой и гибкой.
Перенесла – что не ко мне – к другой
твоё лицо склоняется с улыбкой.
Не мне в тот зимний именинный день
скоблёный стол уставить пирогами,
не рвать с тобою мокрую сирень
и в жёлтых листьях не шуршать ногами.
Но вот когда подумаю о том,
что в немощи твоей, твоём закате
со шприцем, книжкой, скатанным бинтом –
другая сядет у твоей кровати,
не звякнув ложечкой, придвинет суп,
поддерживая голову, напоит,
предсмертные стихи запишет с губ
и гной с предсмертных пролежней обмоет –
и будет, став в ногах, крестясь, смотреть
в помолодевшее лицо – другая...
О Боже мой, в мольбе изнемогаю:
дай не дожить... Дай прежде умереть.
Бог услышал её молитвы, дал умереть прежде.
Умерла Ольга Николаевна Анстей 30 мая 1985 года в Нью-Йорке от рака груди в возрасте 73-х лет. На книге “По дороге оттуда” (1953) Елагин проставил посвящение: “О.А.” – Ольге Анстей. Хотел подготовить к печати сборник её стихов. Не успел – помешала смерть.
Дочь Ольги Анстей и Ивана Елагина, живущая в Питтсбурге поэтесса Елена Матвеева, разыскала в архиве матери несколько переводов с английского для публикации в антологии «Строфы века – 2». Переводы с немецкого найдены лишь теперь, на страницах журнала «Грани».
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/79086.html
|
Неотразимая |
Начало здесь
16 февраля 1874 года родилась Аделаида Герцык.
Исследователи литературы Серебряного века пишут о ней главным образом в «цветаевском контексте». Но в последнее время в России стали переиздаваться книги Герцык, и читателям стало ясно, что это была оригинальная и вполне самостоятельная литературная фигура. Она известна своей мистической религиозной поэзией, автобиографическими «Подвальными очерками», блестящими переводами Ницше.
Но меня Герцык поразила прежде всего своими эссе, которыми в последнее время зачитываюсь.
В них много мне созвучного, близкого. А некоторые её мысли стали настоящим откровением, во многом изменили мой взгляд на мир.
Вот, например, что она пишет об отношении к людям и о том, какую роль они играют в её творческой судьбе: "Я не умею общаться с людьми, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне... Моя любовь, моя жалость, моё нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну её в себя. И, не зная, что с ней делать, — отдаю её назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий". ("Мои блуждания", 1915).
Поэзия не любит говорить о старости. О весенних порывах юности — да, о смерти — сколько угодно. А вот старость — это почти табу. Но послушайте, как удивительно пишет о ней Герцык — почти поэтизируя, романтизируя, воспевая. Оказывается, и в этом неприглядном тоскливом времени человеческого существования есть своя прелесть, которую не дано увидеть погрязшим в стереотипах и суете.
"Продолжаю думать о старости, — писала Аделаида Герцык. — Почему люди боятся её? Мы идём, идём, часто торопим жизнь, устремляясь к концу, и в то же время гоним от себя призрак близости его. У меня много беспорядка во всём — не только в комодах и вещах, вечно пропадающих, но и в мыслях, чувствах, — и это утомляет и мучает. В старости наступит порядок, ясность, простота — всё случайное откинется, и только тогда станет видно, как мы усложняем свою душу и жизнь, какими мешающими, ненужными вещами отягчаем её".("О старости").
В. Максимов. Всё в прошлом.
Герцык спорит с подругой, которая боится наступления старости. "Душа притупилась, — жалуется та, — я старею, и умирает способность страдания". "Это неверно, — возражает Герцык, — старость не тупость, а покорность, освобождение от всего ненужного".
"То есть от способности чувствовать, думать, жить..." — говорит первая с горечью.
"Не чувствовать и жить, а так жить, так чувствовать, — жадно, цепко, для себя, — уже с гневом настаивает Аделаида. — Старость — благословенна, естественна, кротка, и я от души желаю тебе её как можно скорей!"
Подруга улыбается, но говорит устало: "И всё-таки старость есть умиранье. И когда ещё жива в душе память и тоска о сильном и ярком, а догорел самый огонь жизни, то..." и она умолкает. Герцык почти плачет от неумения доказать, заразить своей верой:
"Ах, это не так! Это "сильное и яркое", о чём ты сказала, ведь оно уже было, а теперь нужно другое! Пойми, не ты стареешь, не душа твоя, а только разные миги, радости, желания; они, как цветы, осыпаются и сменяются другими... Ну вот миг, когда хочется влюблённости, при луне выбежать к гимназисту на свидание, или честолюбие, или даже боль личная, — это отмирает, а не ты!" Она говорила, как будет легко уж оттого, что не станет "страха старости", этого отравляющего, стерегущего нас чувства.
"Да, но уж в Италию тогда не выбраться, — замечает подруга, зная мечту Герцык.
"И это хорошо! Станет легче, когда погаснет горячка путешествий. Ну разве тебе не хочется, чтобы всё стало окончательнее, ближе к правде? Весело становится, проще — я на себе уж чувствую это. Отпадает любовь к изощрённому, начинаешь ценить самые простые вещи: жалость, например, больше, чем остроумие, самую простую жалость, как у народа, как у детей..."
Аделаида Казимировна Герцык (в замужестве Жуковская) родилась в городе Александров Московской губернии, в семье инженера - путейца, потомка обедневшего польского дворянского рода Казимира Герцык.
Ада и ее сестра Евгения рано лишились матери, росли под руководством воспитателей и гувернантки, но домашнее образование было серьезным - только языков девочки знали пять,среди них - итальянский и польский. Детство сестёр Герцык прошло в основном в Александрове – бывшей Александровской слободе Ивана Грозного – месте историческом и живописном.
А с 1898 они жили в Москве и в Судаке, где семья Герцык приобрела дом.
сёстры Герцык, Аделаида слева. Судак. 1910-е годы
Ко времени рубежа веков относится начало поэтического творчества А. Герцык. Сохранились некоторые стихи этого времени, в основном лирика, навеянная её романом с Александром Бобрищевым-Пушкиным -–известным юристом и писателем, человеком много её старше , женатым.
Не Вы — а я люблю! Не Вы — а я богата...
Для Вас — по-прежнему осталось все,
А для меня — весь мир стал полон аромата,
Запело все и зацвело...
В мою всегда нахмуренную душу
Ворвалась жизнь, ласкаясь и дразня,
И золотом лучей своих огнистых
Забрызгала меня...
И если б я Вам рассказала,
Какая там весна,
Я знаю, Вам бы грустно стало
И жаль себя...
Но я не расскажу! Мне стыдно перед Вами,
Что жить так хорошо...
Что Вы мне столько счастья дали,
Не разделив его...
Мне спрятать хочется от Вас сиянье света,
Мне хочется глаза закрыть,
И я не знаю, что Вам дать за это
И как мне Вас благодарить...
В 1903 году, в Германии, Бобрищев-Пушкин скоропостижно скончался. Аделаида спешила к умирающему возлюбленному в Дрезден, но не успела застать его в живых, и это стало для неё сильнейшим нервным потрясением, повлёкшим потерю слуха. Личное горе стало импульсом для обретения большего внутреннего поэтического слуха.
Я растеряла мою душу
В низинах бытия,
Теперь не помню и не слышу,
Где я.
Душа развеяна на части,
Пробита острием копья.
В мечтах? В смирении? В несчастьи?
Где я?
С собой я тщетно жажду встречи,
Зову себя из забытья…
Ни эти возгласы, ни речи, –
Не я!
Одно лишь мне не изменило –
Предвечная вина моя,
Одна она в себе сокрыла,
Где я.
Дебют в поэзии состоялся много позже, когда в 1910 году вышла первая книга А. Герцык «Стихотворения», восторженно встреченная символистами старшего поколения и высоко оцененная Бальмонтом, Брюсовым, Анненским.
В 1908 Аделаида Герцык выходит замуж за Дмитрия Жуковского, ученого, издателя, переводчика философской литературы.
С 1905 года Дмитрий Жуковский издавал в Петербурге журнал "Вопросы Жизни" в редакции которого сотрудничали: Н. Бердяев, С. Булгаков, Дм. Мережковский, Вяч. Иванов, А. Блок, А. Белый, Ф. Сологуб. Главным делом жизни Дмитрия Жуковского - по образованию биолога! - было издание философской литературы. Им было выпущено более 20 книг, в том числе " История новой философии " Куно Фишера, труды Ницше, статьи Владимира Соловьева. Аделаида деятельно помогала ему переводами, правкой корректур, подбором материала.
Д. Жуковский в своём кабинете
В 1909 году появился их первенец Даниил.
В 1913 -ом - второй сын, Никита.
Аделаида Казимировна по прежнему писала стихи, пряча их в стол, воспитывала двоих сыновей. На вид обычная жизнь светской московской дамы с приемами, завтраками, музицированием, вечерними беседами в гостиной при зажженных свечах. Она вязала ажурные шарфы, похожие на ожерелье или тонкую сеть, слушала разговоры своих гостей, редко говорила сама, потому что развивалась все сильнее глухота, которой она немного стеснялась. Ничего, пожалуй, и не было в ней особенного. Только глаза - огромные, почти всегда грустные, поблескивали в неверном свете свечей, выдавая напряженность работы внутренней, душевной, что ни на минуту не прекращалась.
Дом Жуковских в Кречетниковском переулке в Москве в 1910-е годы становится знаменитым литературно-философским салоном, где бывали Н. Бердяев, Л. Шестов, С. Булгаков, Вяч. Иванов, М. Волошин, М. Цветаева, С. Парнок и другие. Потом их семья переезжает в Судак.
Аделаида Герцык в центре, стоит. Справа - Волошин, слева - Бердяев.
Дом Герцык-Жуковских в Судаке по адресу Гагарина 39 сохранился.
Здесь регулярно проводятся международные герцыкские чтения.
Революция застала семью Герцык-Жуковских в Крыму. Муж Аделаиды Казимировны, профессор Симферопольского университета, потерял работу, попав из-за своего происхождения в число лишенцев, как и вся семья. Небольшое имение было конфисковано новой властью. Аделаиду Герцык ждут тяжелейшие восемь лет жизни, в которой будут гражданская война, голод, едва не унёсший ее детей, разлука с близкими. Однако именно в эти годы она напишет лучшие свои стихи.
Борис Зайцев в одной из статей назвал Герцык «представительницей христианской струи в русской литературе». Удивительная одухотворенность всегда питала ее творчество, и особенно заметно это в поздних стихах.
Это ничего, что он тебе далекий,
Можно и к далекому горестно прильнуть.
В сумерках безгласных, можно и с далеким,
Осенясь молитвой, проходить свой путь.
Это ничего, что он тебя не любит, -
За вино небесное плата не нужна.
Все мы к небу чаши жадно простираем,
А твоя - хрустальная - доверху полна.
Про тебя он многое так и не узнает,
Ты ему неясная, но благая весть.
Позабыв сомнения, в тихом отдалении
Совершай служение. В этом все и есть.
В 1921 - 22 годах Аделаида Казимировна была арестована и провела несколько месяцев в тюрьме - подвале г. Судака. Потом она опишет эти месяцы в знаменитых своих "Подвальных Очерках", опубликованных посмертно в рижском журнале "Перезвоны" в 1926 году. В России эти очерки стали известны лишь в 1991 году, да и то в отрывках.
О чем они? О расстрелах, холоде смерти, безвестности, непосильной работе, о потерях и страхах. О том, что помимо физической сути страдания есть еще его высшая духовная суть, которая и открывает сердцу истинную цену жизни, бытия, боли, творчества.
Тема «Подвальных очерков» — это пограничное состояние людей на пороге смерти, когда уходят временные, земные желания и заботы, и человеку открывается вечная Истина. Прощаясь друг с другом на земле, люди становятся «братьями в вечности».
Лунная дорожка
Светит еле-еле.
На моей постели
Посиди немножко.
Стали без пощады
и земля, и небо.
Я не знаю, где бы
Засветить лампады.
Хочется молиться,
Но слова забыла.
Господи, помилуй
Всех, кто здесь томится,
Чьи безумны ночи
От бессонной боли
И в тоске неволи
Чьи ослепли очи.
Помнить эту муку
Сердце так устало.
Здесь, на одеяло
Положи мне руку.
В этот миг не ранят
Нас ни Бог, ни люди.
Расскажи, как будет,
Когда нас не станет.
(«Ночное»)
«В сущности, она всегда была поэтесса-святая, - писал Б. К. Зайцев («Светлый путь»). - Невидная собою, с недостатком произношения, недостатком слуха, А. Герцык была — великая скромность, чистота и душевная глубина».
Умерла А. Герцык 25 июня 1925 года в Судаке и там же была похоронена.
Впоследствии старое судакское кладбище было снесено и могила не сохранилась.
" И смерть пришла - и смерти не узнала" - горько напишет М. Волошин в стихотворении "Памяти А.Герцык". Этим она была сродни Марине Цветаевой, очаровавшейся когда-то ею - глухой, немолодой, неотразимой. Оставившей нам свои стихи, в которых :"думы, шопоты, виденья,// узнают вновь, что смерти нет."
В 1925 году Сергей Николавич Булгаков, узнав о смерти Аделаиды Казимировны, писал ее сестре Евгении из парижского изгнания:
"У меня давно - давно, еще в Москве было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти долгие годы - сочувствие, понимание, вдохновение и не только мне, но всем, с кем соприкасалась?! Не знаю даже, не могу себе представить, что были слепцы, ее не заметившие, а заметить ее, это значило ее полюбить, осияться ее светом.
Видел я ее в последний раз в Симферополе, в двадцатом году. Она сильно изменилась, состарилась, но внутренний свет ее оставался все тот же, только светил еще чище и ярче. Она провожала меня на почту, я как-то знал, что вижу ее в последний раз, что в этом мире не увидимся. Ее письма всегда были радостью, утешением, светом. Чем больше для меня самого раскрывались на моем пути глубины сердца, тем лучезарнее виделся ее образ. В ней я любил все: и голос и глухоту, взгляд, особую дикцию. Прежде я больше всего любил ее творчество, затем для меня нужна и важна была она сама с дивным неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца." (С .Н. Булгаков Из письма Евг.Герцык 1925 год . Париж.)
М.В. Нестеров. "Философы". Справа - С. Булгаков, слева - П. Флоренский.
София Парнок посвятила ей стихи:
ИГРАЙ,АДЕЛЬ
Памяти А. К. Герцык
- Играй, Адель,
Не знай печали.
А.С. Пушкин
И голос окликнул тебя среди ночи,
И кто-то, как в детстве, качнул колыбель.
Закрылись глаза. Распахнулись очи.
Играй, Адель! Играй, Адель!
Играй, Адель! Не знай печали,
Играй, Адель, - ты видишь сны,
Какими грезила в начале
Своей младенческой весны.
Ты видишь, как луна по волнам
Мерцающий волочит шарф,
Ты слышишь, как вздыхает полночь,
Касаясь струн воздушных арф.
И небо – словно полный невод,
Где блещет рыбья чешуя,
И на жемчужных талях с неба
К тебе спускается ладья…
И ты на корму, как лунатик, проходишь,
И тихо ладьи накреняется край,
И медленно взором пустынным обводишь
Во всю ширину развернувшийся рай…
Играй, Адель! Играй, играй…
Посмотрите и послушайте прекрасный клип на стихи А. Герцык с многочисленными её фотографиями:
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/75018.html
|
"Слагаются стихи навзрыд..." (окончание) |
Начало здесь
История с романом «Доктор Живаго» всем достаточно хорошо известна, подробно на этом останавливаться не буду. Хочу лишь подчеркнуть — травля поэта, приведшая его к гибели, началась не из-за романа, который лежал в редакции «Нового мира» и который обещали напечатать, а из-за присуждения Нобелевской премии. Скандал не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР в связи с приходом Хрущёва, и очень возможно, что всё сошло бы на тормозах, - без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью 1958-го, - если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вообще никакого. Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград. И вот этого местные власти и литературные сановники не могли ему простить.
Травля
К несчастью, гениальность Пастернака оценили прежде не на Родине, а за рубежом («большое видится на расстояньи»). «Пророка нет в отечестве своём». 23 октября 1958 года Шведская академия присудила ему премию по литературе «за значительный вклад как в современную лирику, так и в области великих традиций русских прозаиков». За два года (до смерти Пастернака) им было получено до тридцати тысяч писем и поздравительных телеграмм со всего света.
Корней Чуковский поздравляет Бориса Пастернака
Зинаида Николаевна уже предвкушала, какое платье она наденет для поездки в Стокгольм. Но на следующее утро к Пастернаку явился Федин - старый друг, сосед по даче, который заявил, что будет говорить с ним как официальное лицо. И потребовал, чтобы тот немедленно отказался от премии, иначе в завтрашних газетах это будет расценено как предательство. Поэт сказал, что этого не сделает.
Пастернак знал, что за поиски правды во все времена человека объявляли еретиком. Не случайно в первом варианте «Фауста» он писал:
Немногих, проникавших в суть вещей
и раскрывавших всем души скрижали,
сжигали на кострах и распинали,
по воле черни с самых давних дней.
С этого дня и началась травля поэта чернью. Вплоть до физической. М. Светлов, живший в ту осень в Переделкино, рассказывал, что хулиганы кидали камни в окна дачи Пастернака, были угрозы разгромить её, раздавались антисемитские выкрики. Какие-то негодяи побили камнями собачку Пастернака, её боялись выпускать одну, и Лёня Губанов приезжал гулять с ней. (У меня был стих об этом, «Собака Пастернака»). Поэт был как зверь в загоне. Об этом своём состоянии он поведал в стихотворении «Нобелевская премия»:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
(Я обратила внимание на вольную или невольную перекличку с Набоковым:
Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.)
А в черновом варианте у Пастернака были в конце такие строки:
Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!
А с такой петлей у горла
Я хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Правая рука — это Ольга Ивинская. В тот момент они были в ссоре — после очередной «семейной сцены», которые она ему нередко устраивала, требуя узаконивания отношений.
Антипастернаковская кампания нарастала. Имя поэта стали поносить на всех собраниях, совещаниях, активах. Газеты пестрели кликушескими заголовками статей, которые должны были выражать так называемый «гнев народа». «Простые рабочие» писали, что хоть и не читали романа, но таким, как Пастернак, не место в литературе и на советской земле. Публиковались, например, такие «перлы»:
Твой идеал давно в кромешном мраке.
Как больно нам, как стыдно, что меж нас
ещё живут и ходят пастернаки
и выжидают свой продажный час.
Восхищены тобою не друзья,
а жёлтые продажные писаки.
Нельзя простить и оставлять нельзя
в литературе нашей пастернакипь!
Союз писателей единодушно исключил поэта из своих рядов, о чём подробно и саркастически спел Галич в своей песне «Мело мело по всей земле...» Послушайте:
«Мы поимённо вспомним всех...»
Стенограмма того позорного собрания была опубликована тридцать лет спустя в 1988 году в «Советской культуре», где поимённо указали всех, «кто поднял руку». Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил заклеймить Пастернака — Слуцкий, Сельвинский, Шкловский, Солоухин, Лев Ошанин, Вера Панова, Мариетта Шагинян. Не все выступавшие против Пастернака были искренни, многие просто боялись. Это был последний рецидив того великого страха, что остался в наследство от сталинской эпохи, что сидел в генах. Но были и те, кто травил Пастернака по велению души. Как писал Борис Чичибабин:
У славы век неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят пастернаков -
не умер Сталин.
Борис Полевой назвал Пастернака «литературным власовцем», заявив: «Генерала Власова советский суд расстрелял!» Голос с места поправил: «Повесил!» Председательствующий Смирнов, чувствуя, что кампания переходит всякие границы, поспешил прекратить прения и тем спас от позора следующих записавшихся. Пастернак писал о таких: «Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века».
После публикации стенограммы В. Солоухин стал писать в «Советской культуре», что он не чувствует своей вины, что время было такое, нельзя было иначе. Да можно было иначе, можно! И время было уже вегетарианское, арест и гибель семье уже не грозили.
Кто-то не пошёл на то собрание, как И. Эренбург, который отвечал по телефону в ответ на приглашения своим обычным голосом: «Илья Григорьевич уехал, приедет нескоро».
Евтушенко отказался выступать, хотя был комсоргом, его вызывали в горком и требовали выступления, но он отказался, а во время голосования вышел из зала.
Белла Ахмадулина не подписала коллективное письмо студентов с требованием высылки Пастернака за границу — и её отчислили из Литературного института.
Многие удивлялись, как она, дочь партийных работников, могла встать в одном ряду с теми немногими, кто выступил против травли Пастернака. Сама Белла вспоминала позже в одном из интервью: "моя юность как раз пришлась на то время, когда травле подвергался Пастернак, и я видела, что потом происходило в душах тех людей, которые приняли в ней участие. Они медленно изнутри самоуничтожались".
Были даже такие, кто осмеливался голосовать против. Это была сестра Надежды Аллилуевой, Анна Реденс, недавно вернувшаяся из лагеря.
Она кричала: «Не единогласно! Я против!» Но Смирнов сделал вид, что не слышит. Но таких, конечно, было меньшинство.
В газетах под шапкой «Единодушие» шли отчёты о прошедших по всей стране писательских собраниях, где поминали ранее неизвестного им Пастернака, где не хотели «дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения».
В один из вечеров Пастернак, доведённый до отчаяния, предложил Ольге Ивинской вместе покончить самоубийством.
У него были 22 таблетки нембутала. Ивинской с трудом удалось отговорить Пастернака от гибельного шага. В том, что он отказался от премии, решающую роль сыграла Ивинская, которую эта история безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберёшь». Стала жаловаться Пастернаку, что у неё из-за него неприятности: её лишили переводов, которые её кормили. И Пастернак после телефонного разговора с ней даёт две телеграммы: одну — в Стокгольм, другую в ЦК: «Дайте работу Ивинской. Я отказался от премии».
Этот поступок очень разочаровал Зинаиду Николаевну — она считала, что ему нужно было уехать, причём одному: «Я желаю тебе добра и хочу, чтобы последующие годы жизни ты провёл в покое и почёте. Нам с Лёней придётся отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально».
Возможно, это и было самым разумным решением в той ситуации. Но Пастернак не представлял себе жизни вне Родины («Уходит с Запада душа, там нечего ей делать»). «Если меня вышлют, — твердил он, — я сделаю, как Марина».
«Злодеи народа»
Но черни мало было его отказа от премии. Она требовала публичного покаяния. К этому его подбивали друзья и родные. Пастернак огрызнулся адресованным им стихотворением:
Друзья, родные — милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.
Ведь в этом видно Божий перст
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги.
Собственно, пороги обивала Ивинская.
Именно благодаря ей вся эта кампания приобрела такой истерический и шумный характер. Ведь можно было достойно нести своё изгойство, как это уже было раньше с Ахматовой, Зощенко. Ивинская же и сыграла главную скрипку в деле уговоров Пастернака покаяться. Это она со своим окружением написала покаянное письмо Хрущёву, и Пастернак, махнув рукой, его подписал. (Она сама признает это в своих записках в главе «Моя вина»). Этот поступок очень уронил Пастернака в глазах Солженицына, Шаламова, которые резко осуждали его за такое проявление недостойной его слабости. Тем более, что положения Пастернака это не изменило, только добавило позора. Травля уже набрала обороты, она продолжалась в силу инерции, невзирая на отказ от премии и покаянные письма, которые Б. Ливанов назвал «окаянными».
Лидия Чуковская приводит эпизод, как она ехала к Ахматовой в такси, и вдруг мальчишка-шофёр внезапно повернулся к ней:
- Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
Лидия Чуковская вспомнила слова Герцена: «Какие же вы все злодеи народа». «Какие же мы все злодеи народа!» - подумала она.
«Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживал. Идёт настоящая охота на душу простого человека, этого ни в чём не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен. А ведь это те самые сейчас выражают очередной гнев, о которых у него сказано:
Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря».
Он боготворил без взаимности. Слесаря писали: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов». А ведь предатели на самом деле оказались они. Пастернак остался в литературе, это они её предали.
«Я кончился, а ты жива»
А потом началась болезнь. Пастернак болел несколько месяцев, но умер он, как потом оказалось, от «годовалого рака лёгких». То есть болезнь поселилась в нём именно тогда, год назад, когда началась эта широкомасштабная травля, загнавшая поэта как зверя в загон.
Для Ивинской начались страшные мучительные дни. Она по нескольку раз на день ездила в Переделкино, туда и обратно, чтобы что-то узнать о здоровье любимого, страдая от неизвестности, от невозможности помочь. О, как ощутила она в эти дни своё бесправие! Сколько б ни говорил ей Пастернак по этому поводу и верных, и лукавых слов о том, что он её любит, что в её руках главное, всё, что составляет суть и значение жизни, что «разве она хотела бы поменяться местами с несчастной стареющей женщиной, с которой они давно уже не слышат друг друга», - всё, что он столько раз говорил ей в своё оправдание, призывая к мужеству и терпению — всё-таки отказано ей было слишком во многом. У неё не было даже права знать. Она тайком присылала к Пастернаку знакомого врача и ждала, прячась у забора дачи. Сжавшись, сидела у крыльца, у закрытой двери, за которой с ним прощались «свои».
Однако, хотя Ивинская всюду говорила, что родственники Пастернака не пускают её к нему, это было не так. Он, как это ни чудовищно, сам не хотел её видеть. Об этом свидетельствуют многие очевидцы, не только Зинаида, но и Асмус, и врач, дежуривший у Пастернака, и Лидия Чуковская рассказывали, что родные при них не раз спрашивали Пастернака, не хочет ли он кого-нибудь видеть, и даже впрямую спрашивали об Ивинской, - он постоянно отказывался.
Да, он писал ей письма, но этими письмами старался удерживать на расстоянии. «Не пытайся меня видеть», «подожди, я скоро позову тебя...» Он даже в больницу не хотел ложиться из-за того,чтобы она туда к нему не приходила.
Было ли это связано с его плохим самочувствием — не хотел, чтобы она видела его таким, или это было чувство вины перед женой — теперь уже никто не узнает. Зинаида Николаевна думала, что он не хочет её огорчать, пыталась даже устроить их свидание с Ивинской в своё отсутствие, но Пастернак и тут отказался. «Я и так за многое буду отвечать перед Богом», - сказал он ей. И ещё сказал, что рад, что умирает, ибо не может больше выносить людскую пошлость и уходит непримирённым с жизнью.
Но это неверно, что он не вспоминал об Ольге в свои последние минуты. Медсестра, на руках которой он умер, передавала потом ей со слезами его слова: «Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить, главное — ей будет плохо».
Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.
Он умер 30 мая 1960 года в 23 .20. Ольга узнала об этом в 6 утра, когда отправлялась, как всегда, на его дачу, чтобы встретить медсестру, идущую с ночного дежурства. Она всё поняла по её лицу. И побежала на дачу, громко плача и крича: «Теперь вы уже не сможете меня не пустить! Теперь меня уже нечего бояться!»
Никто не задержал её у входа. Он лежал ещё тёплый, и руки были ещё мягкие, и лицо как живое. А в ушах звучал его пророческий голос: «Я кончился, а ты жива...»
«Прощай, размах крыла расправленный...»
Да, всё сбылось. Всё самое худшее. Всё шло по вехам этого рокового романа. (Сбываются не только стихи, но и проза. Особенно, если это проза Поэта). Этот роман действительно сыграл трагическую роль в их жизни и всё в себя вобрал.
Из «Доктора Живаго»: « И вот она стала прощаться с ним простыми, обиходными словами бодрого бесцеремонного разговора, разламывающего рамки реальности и не имеющего смысла, как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения...
Казалось, эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем.
— Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! Господи, реву и реву... Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое...
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны...»
И в ответ слышалось: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная... Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда... больше никогда не увижу тебя...»
И вот настал этот удивительный, памятный до мельчайших подробностей день - 2 июня 1960 года — день похорон Бориса Пастернака.
Несколько тысяч человек — все поколения московской интеллигенции — съехались с утра в Переделкино. Никто не пришёл сюда из внешнего приличия, из формального долга. Для каждого из присутствовавших этот день был огромным событием. Резко бросалось в глаза отсутствие Федина, Леонова, друга юности Асеева. Лидия Чуковская разглядела в толпе Марию Петровых, Любимова, Раневскую, Каверина, Паустовского...
В общем настроении не было подавленности, скорби, была даже какая-то приподнятость, торжественность. Кто-то из толпы стал тихо и неумело читать «Август», стихотворение, написанное Пастернаком в 1953 году, поражающее своей провидческой силой. Он описал в нём своё прощание с жизнью, словно предвидел этот светлый июньский день...
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома посёлка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами...
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казённой землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо моё умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
Это были очень светлые похороны. Гроб несли на плечах, и было что-то очень праздничное в цветущих яблонях, безоблачном синем небе и чистом спокойном профиле поэта, плывущем над людьми над морем цветов.
И все цветы, что только есть на свете,
навстречу этой смерти расцвели.
И сразу стало тихо на планете,
носящей имя скромное земли. -
напишет потом Ахматова. Она говорила: «Это были настоящие русские похороны. Такие нужно заслужить».
Надгробие Пастернака скульптора Сарры Лебедевой на кладбище в Переделкино принадлежит к лучшим образцам русской мемориальной пластики.
Оно представляет собой стелу строгих форм с романтичным профилем поэта в технике углублённого рельефа. Профильное изображение как бы плывёт в пространстве, как в бесконечном просторе вечности... К 40-летней годовщине смерти Пастернака памятник работы Лебедевой, к тому времени нуждавшийся в реставрации, был заменён точной копией работы скульптора Дмитрия Шаховского.
А ещё через 6 лет в 2006 году могила Пастернака на кладбище в Переделкино была осквернена неизвестными вандалами. На надгробном памятнике были сожжены кладбищенские венки, в результате чего он был залит расплавленной пластмассой и закопчен.
Прокуратура возбудила уголовное дело, но подонки так и не были найдены.
Послесловие
Несколько слов о дальнейшей судьбе близких Пастернака. Зинаида Николаевна пережила мужа на 6 лет.
Это были очень трудные для неё годы. После его смерти, как всегда, деятельная, даже в горе, она принялась приводить в порядок архив, заботиться о постановке памятника. Через год у неё случился инфаркт. Материальное положение становилось всё тяжелее. Денег к 1962-му году уже не было, а нужно было сохранить дачу, которую так любил Пастернак, и в которой, как она твёрдо верила, когда-нибудь будет музей.
В 1963 году жена поэта решилась продать оригиналы писем Пастернака к ней, предварительно перепечатав все 75 на машинке, за ничтожную сумму в 500 рублей писательнице Софье Прокофьевой, а та в 1969-ом за ту же сумму передала их на хранение в ЦГАЛИ.
Зинаида Николаевна долго бедствовала, хлопотала о пенсии, которой ей так и не дали, и умерла от той же болезни, что и Пастернак (рака лёгких) в 1966 году.
На год раньше в 65-ом умерла первая жена Пастернака Евгения.
Она очень тяжело переживала его смерть, нервно заболела и скоропостижно скончалась на 66-ом году жизни.
Евгения Владимировна Пастернак с сыном, невесткой и и внуками
О судьбе детей Пастернака. Младший сын от Зинаиды Николаевны Леонид умер в 1976 году от инфаркта в 39 лет прямо за рулем.
Его дочь Елена сейчас вместе со своей матерью Натальей Анисимовной, вдовой Леонида Пастернака, ведает Переделкинским музеем.
Сыну от первой жены Евгению Борисовичу сейчас 89 лет.
Он физик (правда, после того, как в 1974 году провожал Наталью Солженицыну в аэропорт — лишился работы, его выгнали из Московского энергетического института. Тогда он ушел в Институт всемирной литературы, стал готовить публикации своего отца, разбирать архивы).
Евгений Борисович и Елена Владимировна Пастернаки за разбором архива поэта. 1969 год.
В 1989-ом Е. Пастернак выпустил большой труд (700стр.) - «Борис Пастернак. Материалы для биографии» с иллюстрациями Петра Пастернака — внука поэта. Петр — единственный из четырех внуков гениального писателя, родившийся при его жизни. Очень похож на своего деда, все стихи которого знает наизусть.
Петру Пастернаку сейчас 54 года. Окончил школу-студию МХАТ, работал театральным художником в «Современнике», в театре у Никитских ворот Марка Розовского, занимался изготовлением кукол для богемных клубов.
Прославился созданием культовых клубов в Москве: «Gogol'», «Пропаганда», «Белый таракан», «Китайский летчик Джао Да» и других. Считается основоположником клубного движения в России. У него двое детей. (Женат он на дочери племянницы Фадеева).
Всего у Пастернака 11 правнуков.
А вот как сложилась судьба реальной Лары — Ольги Ивинской.
Через два месяца после смерти Пастернака в августе 1960-го она была вновь арестована. Её обвинили в контрабанде: через неё приходили из-за рубежа гонорары за «Доктора Живаго». Валюта у нас в стране тогда была запрещена. Вместе с матерью была арестована и 22-летняя дочь Ирина - «за недоносительство».
Ольге дали 8 лет лагерей, Ирине — три года.
Своё отчаянье Ивинская выплёскивала в стихах:
Всё. Вот тут обрывается пленка.
Мы куда-то летим в темноту...
Ты в могиле, и счастьем ребенка
Я плачу за шальную мечту!
В полумгле расплываются лица,
Уж никто нам не в силах помочь.
Это матери знать, что в темнице,
Где-то рядом, за стенкою — дочь.
Ну и что ж! Оправданий не надо,
Но, в "тревоге мирской суеты",
Не дано мне рыдать у ограды,
За которой скрываешься ты.
Свою книгу воспоминаний («Годы с Борисом Пастернаком») она заканчивает такими словами: «Любимый мой! Вот я и кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что написала так, я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин... Ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы всё тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:
И теперь, уже замирая,
я стою у своих могил,
и стучусь я в ворота рая,
раз ты всё же меня любил».
В 2000 году в московском издательстве «Синее яблоко» вышла книжка стихов Ольги Ивинской, изданная её дочерью Ириной Емельяновой и Дмитрием Виноградовым под названием «Земли раскрытое окно».
При жизни Ивинская никогда не публиковала своих стихов, зарабатывала журналистикой и переводами, эта публикация — посмертная.
В 1988 году Ольга Ивинская была реабилитирована за отсутствием состава преступления и в 1991-ом обратилась в центральный гос. архив литературы и искусства (ЦГАЛИ) с просьбой вернуть изъятые у неё в своё время при обыске рукопись романа Пастернака, его стихи, статьи, письма.
Но вернуть их ей отказались, ссылаясь на то, что она не является законной наследницей поэта (не жена, не родственница, нет ни завещания, ни дарственной). На этот архив заявили свои права законные наследники — вдова младшего сына Леонида Наталья Анисимовна и её дочь, внучка поэта Елена. Имущество было признано спорным, на архив был наложен арест. Судебный процесс был довольно громким, к нему подключились многие журналисты, деятели культуры. Одни утверждали, что Ивинской следует вернуть то, что у неё незаконно изъяли, что она была ограблена органами, другие считали, что наследие поэта должно принадлежать народу, России, то есть ЦГАЛИ.
В 1995 году на 83 году жизни Ольга Ивинская умерла.
Вот одна из последних её фотографий.
Теперь на этот архив стала претендовать уже её дочь Ирина Емельянова и её муж Вадим Козовой (поэт, учёный, правозащитник), живущие в Париже.
Ирина Емельянова
Кое-что им удалось отсудить и теперь некоторые письма и стихи Пастернака перекочевали за границу. А в 1996 году лондонский аукционный дом «Кристи» выставил на продажу автографы Бориса Пастернака, его письма к Ольге Ивинской по 20 и 30 тысяч фунтов стерлингов за каждое. За 58 лотов азартными родственниками Ивинской была выставлена ломовая цена в 1 миллион 303 тысячи американских долларов. Любовь поэта и Лары пошла с молотка. Вот такой печальный и циничный конец у этой трагической, бессмертной истории любви. Совсем в духе нашего времени. А так красиво всё начиналось...
Мело, мело по всей земле,
во все пределы...
(обязательно послушайте этот клип! Это лучшее исполнение — божественный голос, пленительная мелодия, лучше не бывает!)
Полностью мою лекцию о Пастернаке можно послушать здесь:
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/73336.html
|
"Слагаются стихи навзрыд..." (продолжение) |
Начало здесь
Родители Пастернака жили в это время в Германии, в Мюнхене. Он не виделся с ними 12 лет после отъезда из Берлина, куда семья выехала в 1921 году. В 1935-ом Пастернака послали на антифашистский конгресс писателей в Париж. Родители надеялись, что на обратном пути из Парижа сын, конечно же, заедет в Мюнхен. Не заехал. И отца с матерью больше никогда не увидел. Это мучило его до конца жизни.
Б. Пастернак с родителями и сёстрами
Объясняли это по-разному: нервным состоянием поэта, депрессией, когда не хотелось никого видеть, слежкой органов... Марина Цветаева в октябре 1935 года писала Пастернаку: «Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймёт — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я в этом — обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться». (А сама? А Ирина?!)
Но — их оправдание: только «такие» создают «такое». Примеры можно множить и множить. Размышляя над этим фактом, я написала тогда такое стихотворение:
Пастернак не заехал к родителям.
Тщетно ждали они в тоске.
Лет двенадцать его не видели.
Так и умерли вдалеке.
«Здесь предел моего разумения», —
от Марины дошла хула.
А сама-то в каком затмении
дочь на смерть свою обрекла?
Гёте не попрощался с матерью —
душу Фаусту сберегал.
Бродский сына оставил маленьким,
устремясь к другим берегам.
Вы — особые, вы — отмечены.
Что вам дружество и родство?
Как же в этом нечеловеческом
уживается божество?
Классик щёлкнет цитатой по носу:
«Мал и мерзок не так, как мы».
Вы — стихия, вы — выше кодексов,
выше совести и молвы.
Что мы смыслим с моралью куцею,
именуемые толпой?
Что поэту все конституции,
коль — запой или вечный бой?
Не стреножит поэта заповедь,
он — в полёте, певец, чудак...
Только что-то меня царапает.
Что-то в этом во всём не так...
(Опубликовав его в Сети, получила множество откликов, в том числе и гневных окриков от решивших, что я «нападаю» на Пастернака, осуждаю его. Они просто не поняли — ни смысла, ни интонации, отнюдь не обличающей, а скорее недоумевающей, сожалеющей. А. Кушнер написал мне тогда: «Понравилось стихотворение «Пастернак не заехал к родителям...» В нём высказана точная мысль и по-человечески верное недоумение, которое делает эти стихи очень достоверными»).
Между той, что любил, и той, что жалел
А потом в жизни Пастернака появилась Зинаида Нейгауз. Жена, казалось бы, тонкая интеллигентная женщина, узнав о существовании соперницы, повела себя странно — пошла в горком партии. Наверное, на такое можно было решиться только в полном отчаянье, потеряв голову, ибо надеяться вернуть таким способом Пастернака было, мягко говоря, наивно.
Хотя поэт был беспартийным, его вызвали для серьёзного разговора. К удивлению работницы горкома, Пастернак спокойно выслушал её увещевания и спросил, что ему надлежит делать. Ему предложили написать письменное обещание исправиться. Пастернак под диктовку написал это «обязательство» и ушёл.
Это было очень для него характерно: не спорить, не доказывать свою правоту, даже поддакивать брани, в него направленной, поступая при этом так, как он считал нужным.
Он не любил тех, кто «всегда прав». Позже в «Докторе Живаго» Пастернак скажет устами своего героя: «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся. Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им».
Его мучило чувство жалости к покидаемой им женщине. Он мучительно искал слова, которые помогли бы ей достойно перенести этот удар.
Не волнуйся, не плачь, не труди
Сил иссякших, и сердца не мучай.
Ты со мной, ты во мне, ты в груди,
Как опора, как друг и как случай.
Верой в будущее не боюсь
Показаться тебе краснобаем.
Мы не жизнь, не душевный союз —
Обоюдный обман обрубаем.
Из тифозной тоски тюфяков
Вон на воздух широт образцовый!
Он мне брат и рука. Он таков,
Что тебе, как письмо, адресован.
Надорви ж его вширь, как письмо,
С горизонтом вступи в переписку,
Победи изнуренья измор,
Заведи разговор по-альпийски.
И над блюдом баварских озер,
С мозгом гор, точно кости, мосластых,
Убедишься, что я не фразер
С заготовленной к месту подсласткой.
Добрый путь. Добрый путь. Наша связь,
Наша честь не под кровлею дома.
Как росток на свету распрямясь,
Ты посмотришь на все по-другому.
Пастернак ещё долго метался между двумя женщинами — той, которую любил, и той, которую безумно жалел, так что готов был в иные минуты пожертвовать своим счастьем и счастьем любимой. Он писал стихи одновременно и той женщине, к которой уходил, и той, от которой уходил. И стихи той, которую он покидал, были сильнее и пронзительней.
Стихи мои, бегом, бегом.
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда,
Где пуст уют и брошен труд,
где плачут, думают и ждут.
Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрем.
Есть дом, где хлеб как лебеда,
Есть дом, так вот бегом туда...
О, как она была смела,
Когда едва из-под крыла
Любимой матери, шутя,
Свой детский смех мне отдала,
Без прекословий и помех
Свой детский мир и детский смех,
Обид не знавшее дитя,
Свои заботы и дела...
Они разъехались. Евгения получила маленькую квартирку во дворе Дома Герцена на Тверском бульваре, где жила с сыном.
Она очень страдала. Потеря мужа была для неё горем, надломившим жизнь. После развода она несколько раз лежала в психиатрических клиниках. За всю жизнь у неё была лишь одна попытка сблизиться с кем-то, но и она осталась лишь попыткой.
Вся её жизнь была посвящена сыну Жене, которого она боготворила. Пастернак постоянно навещал их, дружески делился своими делами и заботами, материально обеспечивал до конца своих дней. Но чувство вины перед ними мучило его всю жизнь. Об этом чувстве вины, о воспоминаниях, от которых некуда деться — его пронзительное ностальгическое стихотворение:
Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют - тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, я вздрогну, я сдамся,
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками траву,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что "басмой" зовутся и астму сулят.
Мне Брамса сыграют, я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль, и кровлю, и вход,
Балкон полутемный и комнат питомник,
Улыбку, и облик, и брови, и рот.
И вдруг, как в открывшемся в сказке сезаме,
Предстанут соседи, друзья и семья,
И вспомню я всех, и зальюсь я слезами,
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
«А ты прекрасна без извилин»
В конце 1929-го года Пастернак познакомился с Зинаидой Нейгауз, дочерью генерала, женой знаменитого музыканта Генриха Нейгауза.
Вспыхнувшее между ними чувство привело к распаду обеих семей. Нейгауз был кумиром и другом Пастернака. Приходилось «кроить по живому, до крови кроить», по словам самого поэта. В этой любви он тотчас признался Генриху. Нейгауз заплакал, плакал и Пастернак — они искренне любили друг друга. (Существует апокриф, восходящий к поздним ироническим рассказам Нейгауза об этой встрече, - как тот в первый момент страшно разозлился и ударил друга по голове тяжёлой партитурой — но тут же кинулся осматривать гениальную голову, не повредил ли он её ненароком).
Пастернак добивался этой женщины отчаянно. Даже пытался покончить с собой — выпил пузырёк йоду, после чего потрясённый Нейгауз уступил ему жену.
Пастернак и Зинаида соединили свои судьбы. Они сумели остаться в этой ситуации людьми — всячески залечивали раны, нанесённые своим бывшим любимым, - сохраняли с ними дружеские отношения, помогали, поддерживали, как могли. «Убийцами Жени и Гарика мы не будем», - писал Пастернак в одном из писем к Зинаиде Нейгауз.
Нелегко далось им это счастье. Но это было счастье.
Цветаева рассказывала, как Пастернак ходил по Парижу и всё выбирал для своей новой жены платье.
- Да какое же Вы хотите платье? - смеялась Цветаева, пытаясь сделать вид, что ничего не произошло.
- Такое, какое носят красавицы, - отвечал Пастернак.
- А какая она, эта Ваша новая жена?
- Она — красавица, - отвечал влюблённый поэт и пытался изобразить, какой у ней бюст.
(Надо было плохо понимать Цветаеву, чтобы советоваться с ней по какому бы то ни было бытовому вопросу. Ей невыносима была сама мысль о том, что её — Поэта! - спрашивают о платье. К тому же она всё ещё продолжала считать себя «в состоянии романа» с Пастернаком).
Зинаида действительно была хороша: высокая, статная, яркая брюнетка. Удлинённый овал смуглого лица, матовая кожа, огромные сверкающие тёмно-карие глаза подсказывали сравнение с живописью итальянских мастеров. И в самом деле мать её была итальянкой.
Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится...
Красавица моя, вся суть,
Вся стать твоя, красавица,
Спирает грудь и тянет в путь.
И тянет петь и — нравится.
«Никого не будет в доме» (видеоклип): http://video.mail.ru/mail/slaweli/2678/4910.html
В этой песне на стихи Пастернака — ощущение чуда, с которого жизнь начнётся с Нового года, как с чистого листа. В чувстве к Зине поэт в тот момент был совершенно искренен. В ней его пленяло всё — непосредственность, простота, прямота, - всё, от чего девять лет спустя он не будет знать куда деваться.
Все знают, что Лара из «Доктора Живаго» - это Ольга Ивинская. Но сначала Пастернак писал этот образ с Зинаиды Николаевны. И когда та прочла в какой-то публикации о том, что прототипом стала другая (Лара из брюнетки превратилась в блондинку с голубыми глазами), то стала пенять Пастернаку: «Как же так, Боря, ведь ты же говорил мне, что Лара — это я! И Комаровский — это мой первый роман». Пастернак покладисто соглашался: «Ну, если тебе это льстит, Зинуша, то ради бога, Лара — это ты». Позже он говорил, что это образ собирательный, вобравший в себя нескольких женщин.
Летом 1932 года вышла книга Пастернака «Второе рождение» - название, связанное с новым этапом в личной жизни. Эта книга — летопись зрелой и вместе с тем безумной любви, книга жизнеутверждающая, где поэт порывисто и восхищённо говорит о мире, где любовь осмыслена как животворящая сила, как высшая гармония.
"Любить иных — тяжёлый крест...»: http://www.youtube.com/watch?v=E3vqvibLHFQ
Любить иных тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Весною слышен шорох снов
И шелест новостей и истин.
Ты из семьи таких основ.
Твой смысл, как воздух, бескорыстен.
Легко проснуться и прозреть,
Словесный сор из сердца вытрясть
И жить, не засоряясь впредь.
Все это — не большая хитрость.
«Любить иных — тяжёлый крест»
Роль красавицы была чужда Зинаиде. Она не гнушалась никакой работой, всё спорилось в её сильных и ловких руках.
Зинаида Николаевна прекрасно вела дом, умело организовывала быт, создавала необходимые условия для работы поэта, в доме царили чистота, идеальный порядок, неукоснительно соблюдался режим.
Вкусные обеды, хрустящее от крахмала бельё, ухоженный сад, послушные дети – всё было на её плечах.
Она была образцовой женой и хозяйкой, и Пастернак очень ценил это в ней. Настолько, что посвятил ей бессмертные строчки:
И я б хотел, чтоб после смерти,
как мы замкнёмся и уйдём,
тесней, чем сердце и предсердье,
зарифмовали нас вдвоём.
Это их-то зарифмовали?! – с ужасом думала я, когда читала насквозь бытовые, приземлённые письма Зинаиды Нейгауз Пастернаку. Контраст с его письмами – разителен. Никаких философских глубин, лирических всплесков, – бытовые заботы, демонстративная отстранённость от внутренней жизни мужа. Но Пастернак оставался Пастернаком. Он и Зинаиде продолжал писать на той же высокой духовной ноте, что и Цветаевой, нимало не смущаясь тем, что они говорят с ней на разных языках.
Когда на вечере поэта просили почитать стихи, он обращался поверх голов к своей Зине, сидевшей в зале: “Что мне почитать, Зинуша?” – “А я почём знаю?” – пожимала плечами жена.
Она тоже чувствовала, что Пастернак — не для неё. «Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж, - хвалилась знакомым. - Мой первый муж был знаменитый музыкант, второй — великий поэт. А мне бы, наверное, надо бы что-нибудь попроще...» Она пыталась и Пастернака приблизить к своему уровню, говоря ему, что не понимает его стихи, причём бесцеремонно говорила об этом при всех, безапелляционно советуя поэту писать “попроще”. А Пастернак только смеялся, обещая, что для неё он готов это сделать.
И ведь в самом деле! “Второе рождение” написано совсем другим языком – ясным, прозрачным. С этой книги начинается то, что мы зовём “поздним Пастернаком”, когда он впадает, “как в ересь, в неслыханную простоту”.
Ранний Пастернак – это сгущённая метафоричность, эксцентрика, упругий ритм, бурная стихия. Поздний будто порывается исправить раннего, словно стесняясь его бормотания, сумбура, непричёсанного словаря. Поздний Пастернак – строг и точен, подтянут и классичен. Он понятен. Понятно, как это сделано. Ушло ощущение чуда, волшебства, ушла непредсказуемость, обаяние юности. Появились дидактические нотки: “Быть знаменитым – некрасиво”, “не спи, не спи, художник”. Но и поздний Пастернак был для Зинаиды так же безнадёжно далёк, как и ранний.
Ахматова охарактеризовала её довольно жёстко: “Зина – дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощённое антиискусство”). Она могла бесцеремонно выпроводить друзей Пастернака, не делая исключений ни для Ахматовой, ни для Цветаевой. (Об Ахматовой она говорила, что та «нафталином пропахла»). Особенно люто ненавидела Зина Мандельштама, считая, что тот компрометирует её лояльного мужа. Заставляла Пастернака ходить на собрания, выступать там, подписывать клеймящие письма («подумай о детях!»), не понимая, что это гибельно для него, для его души, совести. И детей воспитывала в верноподданическом духе. «Мои мальчики, - гордилась Зинаида, - больше всех любят Сталина, а потом уже меня». (У них с Пастернаком был общий сын Лёня. И сыновья Адик и Станислав — от Нейгауза).
В конце 30-х это была уже грузная женщина с тяжёлым огрубелым лицом, самоуверенными манерами. Пастернак испытывал страх перед её железным характером, вздрагивал от металлического звука её голоса. «Что делать, - вздыхал он, - она из семьи жандармского полковника».
Из записок Лидии Чуковской: «У Б. Л. главная беда — дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет полы… А теперь он все видит, все понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Он понимает все, но не уйдет, конечно. Из-за Ленечки... А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже. Рембрандт все свои лучшие вещи написал в последние два года жизни, после того, как у него все умерли: жена, сын, мать… Нет, горе не мешает труду. А вот такая Зина может все уничтожить…»
Пастернак принадлежал к тем совестливым натурам, что не могут разводиться дважды. И продолжал нести свой крест.
«Любить иных — тяжёлый крест». Увы, в данном случае крест оказался не знавшим исключений.
«Не жертвуйте лицом ради положения»
Пастернака принято было называть то внутренним эмигрантом, то субъективным идеалистом, то отщепенцем, и, конечно же, «чуждым народу».
Его изображали человеком не от мира сего, отрешённым одиночкой, обитающим в башне из слоновой кости. Мол, как это в нашу бурную эпоху он смеет спрашивать: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Но это была попытка подключиться к вечности, без которой нет большого поэта.
Ещё на Первом съезде писателей в 1934 году Пастернак сформулировал норму поведения художника: «Не жертвуйте лицом ради положения», - сказал он, предупреждая об опасности стать литературным сановником.
Его слова не расходились с делом. Пастернак не пошёл на заседание, где должна была состояться травля Ахматовой и Зощенко, за что его вывели из правления СП. Когда арестовали его друга Тициана Табидзе, Пастернак открыто помогал деньгами его вдове, приглашая её в свой дом, в то время как другие боялись подать руку жене арестованного.
Пастернака всегда мучило чувство вины перед теми, кто стал жертвой сталинского террора. Эта вина не давала ему жить. Он регулярно отсылал деньги Ариадне Эфрон в Туруханскую ссылку. Многие заключённые из лагерей писали ему. И Пастернак отвечал им, посылал продовольственные посылки, книги, стихи.
Драматург Александр Гладков, отсидевший срок в лагере, однажды встретил Пастернака и рассказал ему, что его томик стихов он возил с собой все годы заключения и читал его по утрам в бараке, просыпаясь раньше всех остальных. «Если мне что-то мешало это сделать, то я чувствовал себя потом, как будто не умывался».
- О, если бы я знал это тогда, в те тёмные годы! - воскликнул Пастернак. - Мне бы легче жилось от одной мысли, что я тоже там.
Обо всех этих годах и печалях он писал:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
Нравственная чистоплотность не позволяла ему подписывать подмётные письма, даже когда это представляло угрозу для жизни. В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пастернак единственный отказался его подписать. Когда к нему приехали в Переделкино с этим «документом», он гневно заявил, что он не судья этим людям, что он не давал им жизни и не ему её отнимать. «Это Вам не контрамарки в театр подписывать!» - кричал он посыльному.
Зинаида была беременна, она валялась в ногах у мужа, умоляя подписать и не губить её и ребёнка. Но Пастернак ответил, что если он подпишет — это уже будет не он, и ребёнок от такого человека ему не нужен. Всю ночь они ждали ареста. А наутро вышла газета с опубликованным письмом, где среди других подписей стояла и подпись Пастернака. Он рыдал от отчаянья: «Они меня убили!» Хотя его, можно сказать, этим спасли. Подпись Пастернака подделал В. Ставский, побоявшийся, что его обвинят в том, что СП — гнездо оппортунизма и расплачиваться придётся и ему.
Друзья, родные, милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу!
О, как я вас еще предам,
Глупцы, ничтожества и трусы! -
писал поэт. Пророческие строчки.
Б. Пастернак на Первом съезде писателей
Ещё факт. Когда в Москве стало известно об аресте Бухарина, Пастернак послал его жене письмо, где заявлял, что у него нет ни малейшего сомнения в невиновности Бухарина. Этот поступок граничил с самоубийством. И это не было смелостью, безоглядной лихостью — это было естественно для Пастернака, как дышать, как «достать чернил и плакать».
Трудно сказать, почему преследования поэта ограничились публичными поношениями, почему с ним не покончили, как с миллионами других сограждан. Известно только, что в 1956 году один прокурор, занимавшийся делом реабилитации Мейерхольда, был поражён, что Пастернак на свободе и не арестовывался: по материалам дела, лежавшего перед ним, он проходил соучастником некоей вымышленной диверсионной организации работников искусства, за создание которой погибли Мейерхольд и Бабель.
По одной версии — когда Сталину принесли на подпись список авторов, долженствующих составить вредительский центр в советской литературе, он якобы вычеркнул Пастернака, сказав: «Нэ будем трогать этого нэбожителя». По другой — более вероятной — отвлёкся на заговор военных, куда более реальный. Так или иначе Бог миловал поэта. Но ни душой, ни совестью он для этого не поступался.
Пётр Белов. Пастернак.
« Ты - благо гибельного шага»
В октябре 1946 года Пастернак знакомится с Ольгой Ивинской — сотрудницей журнала «Новый мир», куда поэт принёс первую книгу своего романа «Доктор Живаго», называвшегося тогда «Мальчики и девочки». Ольге было 34 года, она была очень хороша собой, и прелестный образ молодой золотоволосой женщины в беличьей шубке, шагнувшей навстречу поэту, был сразу же «нарезом» проведён по его сердцу.
Из воспоминаний О. Ивинской: «Я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего Бога. Это был такой требовательный, такой оценивающий,такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришёл человек, единственно необходимый мне».
О женщина, твой вид и взгляд
Ничуть меня в тупик не ставят.
Ты вся как горла перехват,
Когда его волненье сдавит.
Ты создана как бы вчерне,
Как строчка из другого цикла ,
Как будто не шутя во сне
Из моего ребра возникла .
И тотчас вырвалась из рук
И выскользнула из объятья,
Сама смятенье и испуг
И сердца мужеского сжатье.
Пастернаку тогда было 56. Он был старше Ольги на 22 года. Но ни он, ни она этой разницы не замечали. Удивительно, каким молодым был Пастернак не только в этом возрасте, но и в 60, и в 70 лет, - всегда с блестящими глазами, всегда увлечённый, по-детски безрассудный.
Секрет его вечной молодости был в том, что он с юношеских лет развивал в себе способность обновления. Он не старел. Волосы побелели, но это был просто седой юноша. Всё тот же! «Сестра моя жизнь».
Через несколько дней Пастернак позвонит Ивинской в редакцию и вызовет её к памятнику Пушкина. «Я хочу, чтобы Вы говорили мне «ты», - скажет он ей, - потому что «Вы» — уже ложь».
1948 год
Потом были бесконечные блуждания по старым московским улочкам и какое-то нагрянувшее, обрушившееся, кромешное счастье...
Из воспоминаний Ивинской: «Это было счастье ежедневного общения с любимым, наших утренних свиданий, зимних вечеров, приёмов милых для нас гостей — длился какой-то непреходящий праздник...»
Она часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с кистями, и это увековечено в стихотворении Ю. Живаго «Осень»:
Я дал разъехаться домашним,
Все близкие давно в разброде,
И одиночеством всегдашним
Полно все в сердце и природе.
И вот я здесь с тобой в сторожке.
В лесу безлюдно и пустынно.
Как в песне, стежки и дорожки
Позаросли наполовину.
Теперь на нас одних с печалью
Глядят бревенчатые стены.
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.
Мы сядем в час и встанем в третьем,
Я с книгою, ты с вышиваньем,
И на рассвете не заметим,
Как целоваться перестанем.
Еще пышней и бесшабашней
Шумите, осыпайтесь, листья,
И чашу горечи вчерашней
Сегодняшней тоской превысьте.
Привязанность, влеченье, прелесть!
Рассеемся в сентябрьском шуме!
Заройся вся в осенний шелест!
Замри или ополоумей!
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
Ты - благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты - отвага,
И это тянет нас друг к другу.
Как-то Ольга заколола черепаховым гребнем волосы вокруг головы и родилась «женщина в шлеме», смотрящая в зеркало... «Я люблю эту голову вместе с косами всеми...»
Вот этот деревянный мостик, перекинутый через Самаринский пруд, связывавший деревню Измалково с Переделкинским шоссе — был местом их свиданий.
Ольга чувствовала себя порой капитаном шхуны, высматривая в условленное время на этом мостике знакомую фигуру Пастернака.
На самом краю деревни Измалково, на отлогом берегу пруда Ивинская по просьбе Пастернака сняла крохотную комнатушку с террасой. Эти три квадратных метра тёплого и уютного жилья, освещаемого оранжевым шёлковым абажуром, стали приютом влюблённых.
Здесь родилось стихотворение «Недотрога»:
Недотрога, тихоня в быту,
Ты сейчас вся огонь, вся горенье.
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья.
Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край стены, край окна,
Наши тени и наши фигуры.
Ты с ногами сидишь на тахте,
Под себя их поджав по-турецки.
Все равно, на свету, в темноте,
Ты всегда рассуждаешь по-детски.
Замечтавшись, ты нижешь на шнур
Горсть на платье скатившихся бусин.
Слишком грустен твой вид, чересчур
Разговор твой прямой безыскусен.
Пошло слово любовь, ты права.
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова,
Если хочешь, переименую.
Разве хмурый твой вид передаст
Чувств твоих рудоносную залежь,
Сердца тайно светящийся пласт?
Ну так что же глаза ты печалишь?
Из романа «Доктор Живаго»: «О какая это была любовь, вольная, небывалая, ни на что непохожая! Они думали, как другие напевают. Они любили друг друга не из неизбежности, не "опаленные страстью", как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улицах, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались».
В этой крохотной комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив и берёз Измалковского пруда родилось столько стихов, их общее достояние и гордость. Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ пастернаковском плаще был написан «Хмель»:
Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.
Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну, так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелим.
Судьбы скрещенья
Однажды в рождественскую метель Пастернак с Ивинской поехали в гости к пианистке Марии Юдиной. Они заблудились по дороге, долго плутали среди одинаковых домиков и никак не могли найти нужный дом. И вдруг они увидели мигающий огонёк канделябра в виде свечи. Это оказалось окно, где их ждали.
Этот огонёк свечи, промелькнувший в ночи сквозь метель, сыграл символическую роль во всей их дальнейшей жизни. На следующий день Пастернак принёс в редакцию стихотворение: про любовь, про вековечную метель, про негасимый огонь свечи. Стихотворение «Зимняя ночь», вошедшее в сокровищницу мировой лирики.
«Свеча горела» (видеоклип): http://www.youtube.com/watch?v=5Nlvruv3Vbg&feature=related
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И все терялось в снежной мгле
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Их встречи чередовались мучительными объяснениями, ссоры — примирениями. Ивинская пыталась предъявлять на Пастернака какие-то свои «бабьи права» (по её выражению), требуя, чтобы он ушёл из семьи. А он ненавидел семейные сцены, за свою жизнь их достаточно хлебнул. На её упрёки он отвечал: «Нет, не, это уже не ты! Это уже из плохого романа». А она упрямо твердила: «Нет, это именно я! Я живая женщина, а не выдумка твоя!»
Пастернак считал, что они не должны подталкивать жизнь, она сама подскажет им нужное решение, как в ту рождественскую ночь подсказал им нужное окно огонёк свечи. Он считал, что они должны жить в некоем высшем измерении и ждать неведомой силы, которая могла бы их соединить. Он надеялся на Бога, что тот за него разберётся в путанице их отношений. Но Бог бездействовал, жизнь шла своим чередом, и им самим приходилось искать какие-то формы существования.
Не плачь, не морщь опухших губ.
Не собирай их в складки.
Разбередишь присохший струп
Весенней лихорадки.
Сними ладонь с моей груди,
Мы провода под током.
Друг к другу вновь, того гляди,
Нас бросит ненароком.
Пройдут года, ты вступишь в брак,
Забудешь неустройства.
Быть женщиной — великий шаг,
Сводить с ума — геройство.
А я пред чудом женских рук,
Спины, и плеч, и шеи
И так с привязанностью слуг
Весь век благоговею.
Но как ни сковывает ночь
Меня кольцом тоскливым,
Сильней на свете тяга прочь
И манит страсть к разрывам.
В октябре 1949-го Ольгу Ивинскую арестовали. Как говорилось в приговоре суда, «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Этим близким лицом был Пастернак. Он попал не просто в крамольные поэты, но в английские шпионы. В этом была своя «логика»: в Англии жил и умер его отец, остались сёстры. Значит — шпион. На Ивинскую хотели оказать давление, чтобы собрать на поэта компромат.
Допрашивал лично министр госбезопасности Абакумов.
- Ну что Вы Магдалиной представляетесь! - вопрошал он её, видимо, перепутав Магдалину с мадонной. - Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идёт. А он ест русское сало и садится за английский стол.
Ивинская пыталась объяснить, что сало это давно окуплено всем тем, что написал и перевёл Пастернак, всем его вкладом в отечественную и мировую культуру.
- Ну что у вас общего! - раздражался следователь. - Как Вы, русская женщина, могли полюбить этого старого еврея! Не можете Вы его любить, у Вас расчёт.
В литературных кругах не сомневались, что арест Пастернака предрешён, но этого не произошло. На каком-то этапе изготовления этой зловещей инсценировки было решего ограничиться арестами Мейерхольда и Бабеля.
Ивинской дали пять лет лагерей с отбыванием их в Мордовии.
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Пастернак писал ей, всё это время помогал её семье: матери, детям. Если бы не он — те бы не выжили.
В 53-м Ольгу освободили. Их любовь и близость воскресли. И вновь превыше всего было «живое чернокнижье» горячих рук и торжество двоих в мировой «вакханалии»:
Все в ней жизнь, все свобода,
И в груди колотье,
И тюремные своды
Не сломили ее...
Перед нею в гостиной
Не встает он с колен.
На дела их картины
Смотрят строго со стен.
Впрочем, что им, бесстыжим,
Жалость, совесть и страх
Пред живым чернокнижьем
B их горячих руках?
Море им по колено,
И в безумьи своем
Им дороже вселенной
Миг короткий вдвоем.
«Бессердечная женщина, которая умело притворялась сердечной»
Не хочется разрушать прекрасный поэтический образ Ольги Ивинской, созданный Пастернаком в его бессмертной лирике, но правду всё-таки сказать надо. Всю правду об этой женщине, которую Пастернак не знал или не хотел знать, но которая тем не менее уже объективная реальность. Можно не доверять воспоминаниям Зинаиды Нейгауз, где та пишет о сопернице нелицеприятные вещи — всё-таки лицо пристрастное, но как не верить кристально честной и совестливой Лидии Чуковской, Варламу Шаламову («Знамя» № 2, 1992), Борису Ливанову («Москва» № 10, 1993), Сухомлиновой А.П. («Дорогие сердцу имена». - СПб: Ника, - 2011. - с. 4-26), свидетельствам многих других порядочных людей?
Лидия Чуковская работала несколько лет с Ольгой Ивинской в отделе поэзии в редакции «Нового мира».
Она пишет, что потом отдалилась от неё, так как её оттолкнули лживость Ольги, её интриги, безответственность, алчность. Позже эти её качества проявили себя в полной мере.
Чуковская высказывает сомнения в общепризнанной версии ареста Ивинской, так как та накануне сама рассказывала ей, что её таскают ежедневно на допросы в милицию по делу зам. главного редактора журнала «Огонёк» Осипова, с которым Ольга была близка многие годы. Осипов присвоил казённые деньги, попал под суд, и во время следствия выяснилось, что в махинациях с фальшивыми доверенностями принимала участие и Ивинская. В лагере она сочла более эффектным и выгодным для себя объяснять причину своего ареста близостью с великим поэтом. Она показывала сокамерницам фотографии своих детей и говорила, что это дети Пастернака. Но самое ужасное её преступление не в этом.
Вместе с Ивинской сидела подруга Чуковской Надежда Адольф-Надеждина. Когда Ивинская освободилась, она заняла у неё плащ и другие вещи, которые обещала выслать, как только доедет домой. Но ничего не выслала. Она присвоила вещи и другой женщины - Улановской — шерстяные свитера и связанную ею кофточку, которую та просила передать её дочери. И в течение пяти(!) лет брала у Чуковской деньги и продукты для передачи в лагерь Надеждиной, но, как выяснилось, всё присваивала.
Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, — «она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она потом объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе». (Чуковская, т. 2, с. 660—661).
Когда разрешили переписку и Надеждина ни словом в письмах Чуковской не обмолвилась о её посылках, она заподозрила неладное и сказала Ивинской, что будет теперь их отправлять сама. Но та уверяла, что ей это сделать легче, ссылаясь на нездоровье Чуковской. Когда же она попросила показать квитанции — под разными предлогами увиливала. В конце концов всё раскрылось. Ивинская плакала, изворачивалась, как могла, говорила, что ей нужно было кормить детей. Надеждина её великодушно простила. Но Чуковская и Ахматова навсегда вычеркнули Ивинскую из числа порядочных людей. Ахматова ни разу не приняла её у себя, несмотря на многочисленные просьбы Пастернака, на которые она, по её выражению, «притворялась оглохшей». («... я держу границу на замке. Не желаю встречаться с этой бандиткой" - из «Записок об А. Ахматовой»).
А. Ахматова и Л. Чуковская
Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной: «Такие всегда прирабатывали воровством. Но обворовывать человека в лагере! Самой находясь при этом на воле! И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... подобного я в жизни не слыхивала. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого он поёт, о ком бряцает на своей звучной лире? Образ «женщины в шлеме»! - закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака».
Пастернаку Чуковская всего этого не стала рассказывать, так как считала, что « он все равно не поверит... он свято поверит тому, что наврет ему Ольга». «Это бессердечная женщина, которая умело приворялась сердечной», - писала она о ней.
Крайне удивило меня, что Д. Быков в своей книге о Пастернаке все эти факты замял и «отмыл» под предлогом того, что всё это вроде как «недоказано», а Лидия Чуковская Ивинской просто «завидовала». Понятно, что ему, пользуясь архивными документами, любезно предоставленными дочерью Ивинской Ириной Емельяновой, неловко было бы писать плохо о её матери, тут как бы этический момент, но с другой стороны — нарушается не только этика, но и правда, истина. Платон мне друг, но, как говорится...
На это обратила внимание не только я. Вот цитата из книги журналиста Ивана Толстого «Отмытый роман Пастернака. "Доктор Живаго" между КГБ и ЦРУ» (М., Время, 2009):
«Можно, конечно, и не разделять страстной ахматовской нетерпимости, но довольно странно делать вид, что причины ее гнева тебе не известны, если ты – пастернаковский биограф. Вот как Дмитрий Быков, автор в целом очень талантливой ЖЗЛовской книги, невинно пишет о казусе Ольги:
«Ахматова отказалась ее принять, когда Ивинская была в Ленинграде; Лидия Чуковская с ней раззнакомилась. Может быть, виновата была своеобразная ревность, а может быть, сыграли свою роль сплетни. Ходил слух, что Ивинская присваивала деньги, переданные ей для арестованной подруги. Поэты и их возлюбленные вечно витают в облаках, забывают о бытовых обязанностях, долгах и обещаниях – все это легко выдать за злонамеренность, а то и нечистоплотность» (Быков, с. 688—689).
И дальше Быков в той же манере потешается над читателем:
«Лидия Корнеевна принадлежит к числу столь безупречных людей, что, право же, для придания ее облику милых человеческих черт хочется иной раз вообразить ее не столь твердокаменной, придумать ей хоть какую-нибудь слабость вроде курения или пристрастия к анекдотам! Ничего подобного: моральная твердыня. Что удивительно, в быту она была проста, весела, остроумна, – но когда писала, ее пером водила Немезида. Нам неизвестно, действительно ли Ивинская присваивала деньги, предназначенные для арестованной подруги. Она всю жизнь отрицала это» (там же, с. 689).
А Дмитрий Быков хотел бы – чтобы признала? Впрочем, лукавство пастернаковского биографа глубже, чем кажется на первый взгляд. Он не только прикрывает от читателя чуковско-ахматовские свидетельства («нам неизвестно»), но и по-мелкому передергивает библиографию в конце своего повествования: предлагает желающим двухтомник «Записок об Анне Ахматовой» (где примечаний Лидии Чуковской об Ольге Ивинской нет) вместо трехтомника (где они есть). И не потому, что трехтомник вышел недавно (он появился за целых восемь лет до быковской книги), а потому что задача Быкова – сделать сальдо Ивинской положительным».
После смерти Пастернака Ивинская, как бы в ответ на все эти обвинения, писала в стихах:
И скажу я тебе, вздыхая,
в беспощадном сверканье дня:
пусть я грешная, пусть плохая,
ну а ты ведь любил меня!
Да, он любил, не верил плохому, что ему говорили о ней. Поэты способны любить созданный в их воображении образ, мало имеющий общего с реальностью. Как пел Вертинский: “Я могу из падали создавать поэмы, я могу из горничных делать королев”. Он продолжал видеть в ней своё.
Когда наше пушкиноведение клеймило Наталью Гончарову как недостойную подругу поэта, Пастернак, видимо, находя в этом какую-то аналогию с собой, писал: «Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щёголеве и позднейшем пушкиноведении, и всё было бы в порядке. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталье Николаевне». Эти строки Пастернак, казалось, написал в защиту своей любимой. Что ж, гений вправе сам выбирать себе героинь, и тут мы ему не судьи.
Воспоминания Ольги Ивинской «У времени в плену» вышли в 1978 году в Париже, потом в 91-ом — в Литве и в 92-ом — в Москве. Читаются они легко, с интересом, особенно тогда, когда не было ещё других мемуарных источников, но, как понимаешь сейчас, - там много лжи, сведений счётов с разоблачавшими и не принимавшими её людьми, неубедительных оправданий. Бог ей судья.
Окончание : http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post206318611/
|