Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра.
В 1930 году семья перебралась в подмосковное село Лотошино, где Николай Иванович в 1939 году окончил школу, а затем поступил в Московский историко-архивный институт.
Начавшаяся война резко изменила ход жизни. На фронт не взяли, и в числе эвакуированных Тряпкин оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Он признает, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует деревенский уклад.
В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антокольскому, который не только одобрил их, но и содействовал публикации в журнале «Октябрь». Его любят, ценят и… не замечают. Выходят книги, о них пишут, но в целом его поэтическая философия «общего дела», проистекающая из нравственных исканий русского народа, далека от господствующей лирики.
Он, может быть, оказался последним поэтом русской глубинки, русского лада. Он не был чисто крестьянским поэтом, но все пропускал через свой крестьянский мир. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся и затронуть трагические темы раскулачивания, коллективизации, тяжелойжизни крестьянства.
Один из последних классических поэтов России XX в. Умер в Москве 20 февраля 1999 года.
Раз приходит отец – вечерком, с трудового ристанья,
Покрутил моё ухо и чуть посвистал «Ермака».
«Ты слыхал, удалец? Получил я сегодня заданье –
Завтра храм разгружать. Пресвятых раскулачим слегка».
«А что будет потом?» – «А потом-то кратки уже сборы:
С полутонны взрывчатки – и вихорь к седьмым небесам.
Заходи-ка вот завтра. Заглянешь там в Божьи каморы.
Покопаешься в книгах. Сварганю что-либо и сам».
А во мне уже юность звенела во все сухожилья
И взывала к созвездьям и к вечным скрижалям земли.
А за полем вечерним, расправив закатные крылья,
Византийское чудо сияло в багряной пыли.
Я любил эти главы, взлетавшие к высям безвестным,
И воскресные звоны, и свист неуемных стрижей.
Этот дедовский храм, украшавший всю нашу окрестность
И всю нашу юдоль освящавший короной своей!
Пусть не чтил я святых и, на церковь взглянув, не крестился,
Но, когда с колокольни звала голосистая медь.
Заходил я в притвор, и смиренно в дверях становился,
И смотрел в глубину, погруженную в сумрак на треть.
Замирала душа, и дрожало свечное мерцанье,
А гремящие хоры свергали волну за волной.
И все чудилось мне, что ступил я в предел Мирозданья
И что вечность сама возжигала огни предо мной.
Нет, не с Богом я был и не в храме стоял деревенском,
И душа замирала совсем под другим вольтажом.
Эти вещие гимны, летящие к высям вселенским!
Это бедное сердце, омытое лучшим дождем!..
И пришел я туда – посмотреть на иную заботу!
Не могу и теперь позабыть той печальной страды, –
Как отцовские руки срывали со стен позолоту,
Как отцовский топор оставлял на иконах следы.
Изломали алтарь, искрошили паркетные плиты,
И горчайшая пыль закрывала все окна кругом.
И стояли у стен наши скорбные тетки Улиты,
Утирая слезу бумазейным своим лоскутком.
А потом я смотрел, как дрожали отцовские руки,
Как напарник его молчаливо заглатывал снедь...
Ничего я не взял, ни единой припрятанной штуки,
И смотрел по верхам, чтобы людям в глаза не смотреть.
Я любил эти своды, взлетавшие к высям безвестным,
И воскресные хоры, и гулы со всех ступеней...
Этот дедовский храм, возведенный строителем местным
И по грошику собранный в долах Отчизны моей!
И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя,
Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз.
И не знал я тогда, что запало горчайшее семя
В это сердце мое, что грустило у сваленных риз.
И промчатся года, и развеется сумрак незнанья,
И припомнится всё – этот храм, и топор, и стрижи, –
И про эти вот стены сложу я вот это сказанье
И высокую Песнь, что споётся у этой межи.
Пусть послухает внук – и на деда не смотрит столь криво:
Хоть и робок бывал, а любил всё же правду старик!..
Ты прости меня, Боже, за поздние эти порывы
И за этот мой горестный крик.