Бахчисарай! Твой храбрый хан
в одно мгновенье обесценил
монеты римлян и армян
и инструменты Авиценны,
он прибивал славян к столбу
гвоздями белыми Дамаска.
Отнюдь не мнительный Стамбул
молился узкоглазой маске.
Бахчисарай!
Твой хан Гирей
коварно и кроваво правил.
Менял внимательно гарем
и слезы на металлы плавил.
Всё – мало. Только власть любил.
Всех юношей страны для страху
убить задумал –
и убил;
оставил евнухов и стражу.
Под ритуальный лай муллы
взлетали сабли ястребами,
мигала кровь, как солнце мглы;
младенцев сабли истребляли.
Прошло еще двенадцать зим.
Двенадцать лун ушло в преданье.
Хан постарел. Татарский Крым
жирел оружьем и плодами.
Прошло еще немало зла…
Хан правил пир в стеклянных залах,
и к хану женщина пришла;
она пришла
и так сказала:
- Тебя никто не мог любить.
А я одна тебя любила.
А нужно было бы убить.
Прости меня, что не убила.
Повелевал ты, но – аллах! –
легко повелевать слезами,
я много лет таила страх;
я умираю,
и сказала.
Она была бела, как бред,
как струйка бедная.
Не знали
ни имени ее, ни лет;
ее в гареме не назвали.
Сам хан лекарствами поил.
Мурзы мигали:
невозможно!
Старик наложницу любил,
которую не знал на ложе.
Она в субботу умерла.
Приплыл ясак. Носили яства.
Неслось на яликах «ура!»
Задумчив был Гирей и ясен.
Он слуг судил – не осудил.
Молчали эшафоты Крыма.
Наложниц не освободил,
но и не пользовался ими.
Он совершил обряды сам,
сам в саван завернул, шатаясь,
надгробный камень сам тесал;
тесал,
а евнухи шептались.
Он положил под камень клад,
и не было богаче клада,
он вырезал на камне глаз,
и слезы падали из глаза.
- Аллах, - сказал он, - больше звезд
в моей судьбе уже не светит.
Да буду я фонтаном слез!
- Да будешь, - так аллах ответил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда узнал Бахчисарай,
татары сети развевали,
к утру утих собачий лай,
все
очаги разогревали.
Торговец стриг своих овец.
У тиглей хлопотал кузнец.
Жемчуголов ловил свой перл.
Рабы свою баржу смолили.
Лишь муэдзин молитву пел
и поздравлял татар с молитвой.