-Метки

alexandre dumas andre norton cats celebrities and kittens flowers grab grave harry harrison historia rossica illustrators james hadley chase karl may kurt vonnegut nature roger zelazny sidney sheldon the best tombe umberto eco white cats Достоевский Умберто Эко азбука-классика александр дюма александр пушкин андрей усачёв андрэ нортон аукционы белая россия белоснежка белые кошки библиотека вокруг света библиотека огонек библиотека поэта библиотека приключений биографии большие книги военные мемуары воспоминания гарри гаррисон генри лайон олди даты день поэзии детектив и политика джеймс хедли чейз журналы звёздный лабиринт звезды мирового детектива золотой век английского детектива иван тургенев иллюстраторы иртыш календарь карл май коллажи котоарт котоживопись котолитература котофото коты кошки курт воннегут лев толстой лучшее из лучшего максим горький малое собрание сочинений марина дяченко минувшее мировой бестселлер миры... молодая проза дальнего востока мосты научно-биографическая литература некрополь николай гоголь нить времён нобелевская премия новинки современника обложки книг письма подвиг природа роджер желязны роман-газета россия забытая и неизвестная русская фантастика самуил полетаев семипалатинск сергей лукьяненко сидни шелдон собрание сочинений стрела времени фантастика: классика и современность фото фотографы цветы человек и кошка эксклюзивная классика эксклюзивная новая классика юрий лотман

 -Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Виктор_Алёкин

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 14.08.2006
Записей:
Комментариев:
Написано: 67328




И вас я помню, перечни и списки,
Вас вижу пред собой за ликом лик.
Вы мне, в степи безлюдной, снова близки.

Я ваши таинства давно постиг!
При лампе, наклонясь над каталогом,
Вникать в названья неизвестных книг.

                                             Валерий БРЮСОВ

 

«Я думал, что всё бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что всё кончится. И песня умолкла».

Василий Розанов. «Опавшие листья»

 http://vkontakte.ru/id14024692

http://kotbeber.livejournal.com

http://aljokin-1957.narod.ru

 aljokin@yandex.ru

 


Карен Степанян. Явление и диалог в романах Ф.М.Достоевского

Пятница, 28 Января 2011 г. 10:29 + в цитатник

Независимая газета

  |  non-fiction, филология, мечтатели
 
Алиса Ганиева

Христианское мировидение и реализм в высшем смысле

Новая работа пламенного достоевиста о творческом методе классика

 


Каждый роман Достоевского – это явление Мессии.
Александр Иванов. Явление Мессии. 1836–1857. ГТГ, Москва

Карен Степанян. Явление и диалог в романах Ф.М.Достоевского. – СПб.: Крига, 2010. – 400 с.

Книгу литературоведа, доктора филологических наук, вице-президента Российского общества Достоевского Карена Степаняна «Явление и диалог в романах Ф.М.Достоевского» никак нельзя зачислить в список специальной литературы, предназначенной только для узкого круга достоевистов. Ровно наоборот. Каждая из 11 глав при всей своей научной глубине, интертекстуальной насыщенности и кажущейся специфике написана живым, увлекательным языком и затрагивает актуальные вопросы, выходящие за рамки сугубой филологии.

Во-первых, весьма любопытен разбор писательского метода Достоевского: история, трактовка, система дефиниций «реализма в высшем смысле» (об этом Степанян уже писал ряд монографий, в том числе книгу «Сознать и сказать». «Реализм в высшем смысле» как творческий метод Ф.М.Достоевского). Сориентироваться во всех формах и видах реализма (вспомним советские определения «критический реализм», «революционно-демократический» и «дворянский реализм», «социалистический реализм», применительно к Достоевскому – предлагаемые разными учеными «христианский реализм», «духовный реализм», а уж если вникнуть в полемики вокруг теории современной литературы, то придется столкнуться и с «символическим реализмом», и, само собой, – с «новым») довольно сложно. Карен Степанян предпочитает именовать метод Достоевского словами самого Достоевского – «реализм в высшем смысле», чьей сущности и основным принципам посвящена отдельная глава.


Каждый роман Достоевского – это явление Мессии.
Александр Иванов. Явление Мессии. 1836–1857. ГТГ, Москва

Мир Достоевского многомерен и многофактурен, поэтому в книге Степаняна затрагиваются предельно разные проблемы от теодицеи и антропологии до собственно явления и диалога (в прочтении Бахтина каждый роман писателя представляет собой явление – явление Христа – «и диалог (или полилог) людей, передающих Эту Благую Весть друг другу»). Очень интересен разбор «христоподобных» черт не только князя Мышкина (что, как замечает и сам Степанян, довольно много раз предпринималось), но и Ставрогина (только здесь со знаком минус, Ставрогин – Мессия из «Евангелия детства», «вражеского» Евангелия). Также вы многое узнаете о юродстве и безумии, смерти и воскресении, бытии и небытии в романе «Идиот», о связи «Идиота» с «Жизнью Иисуса» Штрауса и Ренана (о чем писала когда-то исследовательница Соркина), о категории существования в романе «Бесы», о Достоевском и Рафаэле, о Швейцарии на метафизической карте художественного мира Достоевского, о теме двойничества в понимании человеческой природы у Достоевского и о многом-многом другом.

Сделано строго, научно, но с огромным внутренним эмоциональным накалом.

материалы: НГ-ExLibris © 1999-2011
 
Опубликовано в НГ-ExLibris от 24.12.2009
Оригинал: http://exlibris.ng.ru/non-fiction/2009-12-24/6_stepanyn.html
Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский

Метки:  

Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой

Среда, 26 Января 2011 г. 14:41 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2009, №9
 
 
Елена Айзенштейн
 
Из царства заочности

Марина Цветаева. Письма к Анне Тесковой. МУК “Мемориальный Дом-музей Марины Цветаевой в Болшеве”, 2008, 512 с., ил. Составление, подготовка текста, комм. Л. А. Мнухина. Вступ. ст. А. Главачека

 

Вообще мне на заочность везет,

мое царство…

Марина Цветаева

 

В октябре 2008 года вышло новое издание “Писем к Анне Тесковой” Марины Цветаевой, сделанное на основе машинописных копий Вадима Морковина1, инженера, поэта, беллетриста. Это первое полное издание писем к Тесковой. Читатели со стажем знают два предыдущих — 1969 года, подготовленное В. В. Морковиным2, и издание 1991 года, с комментариями И. В. Кудровой. Многие лакуны, сделанные Морковиным при первой публикации (сохранилась машинопись с его пометами, с зачеркнутыми фрагментами текстов писем), касались лиц, в то время еще не умерших; публикатору показалось, что лучше отказаться от обнародования этих частей текста. Они могли задеть дочь Цветаевой, Ариадну Сергеевну; есть здесь и строки о бегстве из Франции С. Эфрона, о тогдашнем режиме в СССР. Чтобы читатель смог осмыслить характер некоторых купюр первого издания писем, приведу фрагмент: “Открыла одну вещь: К‹ерен›ский Царем был очарован — как все хоть раз с ним говорившие, и Царь был К‹ерен›ским — очарован, ему — поверил — как вся Россия”. Ценно шрифтовое выделение незнакомых частей текста, особенно необходимое для тех, кто прочел первые издания книги. Ясно, насколько полный текст отличен от опубликованного ранее. Конечно, остается интерес к рукописям писем, вероятно, хранящимся в Чехии. Было бы странно, чтобы чехи, сохранившие две машинописные копии, выполненные В. Морковиным, не сохранили и подлинники.

Нынешняя полная публикация писем была осуществлена благодаря Литературному архиву Музея национальной письменности в Праге и “Мемориальному Дому-музею Марины Цветаевой в Болшеве” и его директору — Зое Николаевне Атрохиной. Физическое осуществление проекта не было бы возможно без поддержки Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям (М. В. Сеславинский), а также “ЗАО “Ретемп” (генеральный директор В. А. Максецкий). Подготовил издание Лев Абрамович Мнухин, библиограф, составитель и публикатор многих сочинений Цветаевой, в частности семитомника. Книга писем снабжена подробными комментариями, библиографией, указателем имен и упоминаемых произведений Цветаевой, что, безусловно, драгоценно особенно для молодых людей, недавно познакомившихся с творчеством Цветаевой, для кого издания 1969 и 1991 годов недоступны. Кроме того, новое издание писем выгодно отличается тем, что знакомит читателя с неизвестными ему именами русской эмигрантской культуры, интересными фактами из жизни русского зарубежья. Чтение примечаний, особенно подробных и умных, не менее занимательно и сможет заинтересовать не только культурных читателей, но и цветаеведов (многие неизвестные ранее фрагменты писем заставляют задуматься и требуют разгадки).

Восхищают художественное оформление книги с видами Праги и Парижа на обложке (художник А. Р. Сайфулин), качество бумаги и красота шрифта. В книге помещена вклейка с фотографиями. Здесь не только уже известные портреты Цветаевой, но и совсем незнакомые читателю видовые открытки с цветаевскими подписями. Например, отзываясь на культурные события международной Парижской выставки, посылая видовую открытку с изображением одинокого букиниста на набережной Сены на фоне Нотр-Дама, Цветаева пишет Тесковой 14 июня 1937 года: “А этомой павильон. И фон и передний план. А сижу — сама я: в другом образе…”, противопоставив свое одиночество и погруженность в природу двум выставочным павильонам: советскому и немецкому — метафорам жизни и смерти, как увиделись они ей, оба чуждые, чужие, непринятые.

“Письма к Тесковой” — это и быт, и бытие Марины Цветаевой, и наряду с мольбой о помощи, звучащей почти в каждом письме, слышится рассказ поэта о самом дорогом и насущном: о взрослении Мура и Али, о семейных сложностях, о литературе и природе, о дружбе со Слонимом, о смерти Рильке и Маяковского, о круге чтения, отдельном любимом мире, о творчестве.

“Отнимите у меня писанье — просто не буду жить, не захочу, не смогу. Только писаньем уцелела в Сов‹етской› России. Только тетрадью живу все эти годы за границей. Это — моя судьба. Труда для себя и здоровья для своих — больше мне, в чистоте сердца, не нужно ничего”, — пишет Цветаева в сентябре 1926 года, как будто предчувствуя день, когда отнимут. “Как беззащитны умершие! Как рукопись! Каждый может сжечь”, — пишет она 12 марта 1935 года, комментируя невыход в “Последних новостях” своей статьи “Посмертный подарок”, посвященной памяти погибшего поэта Николая Гронского и его поэме “Белла-Донна”. “Видали ли Вы немецкий фильм „Leise flehen meine Lieder“  (по-французски „Symphonia inacheve2e“) — из жизни Шуберта? Вот — прекрасная трагедия поэта, а моя — уродливая, и, может быть, отчасти из-за ее уродства и плачу. Там — его „не любит“, верней — его любя, от него уходит прелестная девушка, и он остается один — с песнями. А от меня уходит, не любя, моя дочь, которой я отдала двадцать один год жизни, т. е. всю свою молодость”, — делится Цветаева с Тесковой 21 ноября 1934 года. Уход Али из дома лишал Марину Ивановну ее песен, ее любимой работы, потому что весь день тратился на дом и заботы о семье. Ценя дочернюю словесную одаренность, Марина Ивановна не могла принять в ней всего остального, прежде всего ее жажды самостоятельности, ее веселости, общительности, советскости. “Я никогда не была ни бессмысленной, ни безмысленной, всегда страдала от „компании“, вообще всегда была — собой”, — пишет Цветаева в письме 24 ноября 1933 года, где огорчается Алиному отчуждению. А начиналось это письмо с рассказа о своем неписании стихов (не берут), с реакции на вручение Бунину премии Нобеля, где между строк читаются и осознание Цветаевой собственного поэтического таланта, и потребность признания. “Презираю всякое любительство как содержание жизни”,— заявляет Цветаева в письме от 20 января 1936 года. С 1913 года она ощущала себя профессиональным писателем, и ее презрение к дилетантам понятно. А речь в письме шла о будущем дочери. Именно новое издание писем к Тесковой показывает, насколько ухудшение отношений с Алей повлияло на цветаевское поэтическое затишье. И все же Марина Ивановна старалась найти время хотя бы для прозы. “Спасаюсь — в одиночество тетради”, — признается Цветаева Тесковой в письме 1936 года, где рассказывает о своей прозе “Нездешний вечер”, над которой тогда работала, посвященной смерти поэта М. Кузмина. Таких ранее неизвестных, важных высказываний в книге много.

Уехав в Париж, Цветаева все время мечтала вернуться в Прагу, романтически вспоминая только лучшее, поэтизируя этот город, давший многие стихотворения сборника “После России”, ее гениальные поэмы — Горы и Конца, поэтизируя свою чешскую корреспондентку, соименницу Ахматовой. “Мне нужны Вы и Прага: Вы, т. е. Прага, Прага, т. е. Вы”,— признавалась она в одном из писем. В другом письме читаем: “…всегда когда вижу что-нибудь красивое, редкое, настоящее — думаю о Вас и хочу видеть это с Вами”. Тесковой сообщает Марина Ивановна о своих пристрастиях в литературе и в жизни, о своей писательской работе. “Спасибо от всего сердца за участие, действуют в жизни сей только лирики”, — отмечает Цветаева в летнем письме 1926 года, присоединяя Тескову к поэтам и к тем, кто неподдельно любит стихи (шла речь о сохранении ежемесячного чешского пособия).

Среди занимательных фрагментов, вошедших в новое издание, — описание покупки волшебной кастрюльки со свистком: “… купила кастрюльку — Litor, волшебную, со свистком, к‹отор›ая все варит в 15 мин‹ут›, самые огнеупорные супы. ‹…› Волшебство. Когда вещь готова, кастрюлька свистит. Но если тотчас же снять крышку — взрывается на тысячу свинцовых пуль. Не только самовар, но самострел”. Это как раз тот случай, когда быт превращается в бытие, потому что это быт Цветаевой, у нее все — в рифму или построено “на созвучьях” (самовар — самострел). Она радуется купленной кастрюльке, а читатель — тому, что она сможет писать!

Многие живописания семейного быта удивляют поэзией изложения. Марина Ивановна пишет о елке 1929 года: “Елка все-таки была (и есть) — с прошлогодними и самодельными украшениями. ‹…› Мур целый месяц болел (грипп и затяжной бронхит), сегодня в первый раз вышел. Они оба — Аля и он — сияют. Сияю и я — елочным их сиянием”. И рядом, чуть выше — фраза: “Я все-таки единственный живой поэт за границей”. У нее было это осознание собственной величины, и она чувствовала себя такой одинокой новогодней елкой и даже как-то написала об этом стихами… Вообще, письма к Тесковой — это хроника жизни Цветаевой, жизни между тетрадью и рынком, между заботами о доме и рассуждениями о ремесле, между прозой “Дом у Старого Пимена”, “Лесной Царь” и рассказом о несходстве с Алей, между небом искусства и парижским реальным небом, нависавшим заботами о литературных делах, о новой лирической прозе, о том, что эмиграция вытесняет в ней поэта… Анна Тескова была тем адресатом, которому Марина Ивановна могла написать о многом, что ее волновало (и не забывала спросить Тескову о самочувствии “внутри тела и внутри души”). Анна Антоновна была корреспондентом, необходимым не поэту, а человеку-поэту, которому приходилось выполнять множество домашних дел, добывать деньги, искать заработка, думать о здоровье мужа и детей… Это Тесковой напишет Цветаева: “Люди устраивают революции, чтобы дешевым, хотя и кровавым, способом внешнего переустройства избавиться от необходимости внутреннего перерождения”. Самое удивительное, что этот афоризм возник в контексте критического рассказа о школьном учении Мура! К воспитанию французских детей Цветаева относилась без симпатии: “Здесь детей кормят почти исключительно хлебом и шоколадом, по2ят — вином. Целый день сладкое и холодное. Одевают в тряпки зимой и в шерсть — летом. На шее, в июле и в январе, неизменный шарф. Ноги — зимой — синие. Не нравятся мне французские дети, а еще меньше — их родители”. О своем сыне она сообщала ранее в другом письме: “Никто его не пропускает без изумленного возгласа или взгляда. Он, среди французских детей, не из другой страны, а с другой планеты”. Тескову Мур заочно звал тетей Аней и благодарно писал ей письма, а она посылала ему подарки.

Безусловно, новое издание “Писем к Анне Тесковой” — огромное событие для культурных читателей не только в России и, скорее всего, главное событие цветаевского 2008 года, года восьмидесятилетия издания последней прижизненной книги Цветаевой “После России” (1928), созданной в период переписки с Тесковой. Из этого сборника публикатор писем Лев Мнухин выбрал для издания в приложении к письмам цикл “Деревья”, посвященный Тесковой. Посвящение вызвано тем, что Тескова была для Марины Цветаевой земным ангелом и добрым другом, собеседником, соединенным с воспоминанием о чешской природе, о Праге, самой любимой после Москвы. В приложении к книге писем помещены также Автобиография” 1929 года, некоторые архивные документы, помогающие читателю яснее представить этот период биографии Цветаевой, переживания 1937 года, связанные с бегством из Франции С. Я. Эфрона.

Книга писем издана с большой любовью к Цветаевой. “Письма к Анне Тесковой” интересны, поэтичны, подлинно человечны. Читатель оценит бездну эпистолярного таланта Цветаевой, сердечную доброту, отзывчивость, ум и духовную красоту адресата, вызвавшего к жизни поток цветаевской речи. Новое обращение к творческому наследию Марины Цветаевой позволяет услышать живой голос великого поэта.

 

 

1 См. адресованные ему письма Цветаевой: Собр. соч. в семи томах. М., 1993–1994. Т. 7. С. 651–653. Цветаева обращалась к Морковину в 1938 году с просьбой о поиске своих произведений (она приводила в порядок свой архив перед отъездом в Россию).

2 Еще одна публикация — репринт с издания 1969 года — была сделана в Иерусалиме в 1982 году Обществом друзей Марины Цветаевой.

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  

Владимир Набоков. Лаура и ее оригинал

Среда, 26 Января 2011 г. 14:24 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2010, №6
 

Русина Волкова

 

Русина Юрьевна Волкова родилась в г. Свердловске. Окончила философский факультет МГУ, кандидат философских наук. Работала научным сотрудником в Институте США и Канады АН СССР, имеет ряд научных публикаций по американистике. С 1992-го по 1995 год находилась на дипломатической работе в США, второй секретарь Посольства РФ в Вашингтоне. ­Рассказы печатались на литературных интернет-сайтах. В настоящее время автор проживает в Нью-Йорке. Постоянный автор «Невы».

 

ПОДЛИННАЯ ЛАУРА,

или

ЛАУРА И ЕЕ ОРИГИНАЛ

 

 — Мой бедный друг, — сказала Лаура печальным голосом, — я прекрасно вижу, что этот роман никогда не будет вами написан.

А. Жид. Фальшивомонетчики

 

 Писать рецензию на незаконченное произведение — неблагодарная работа. И все-таки, поскольку последний роман Набокова, благодаря добросовестному отношению к отцовскому творческому наследию со стороны Дмитрия Набокова, наконец-то увидел свет, необходима серьезная литературоведческая реакция как на те драгоценные куски романа, так и на это событие в целом.  Недобросовестно было бы как раз  исполнить волю отца — сжечь все карточки, как планировалось самим писателем в случае, если он не успеет завершить работу. Однако Набоков оставил судьбу романа на усмотрение своих близких, которые оказались милосердны к его творчеству. Мнение по поводу выхода книги категорически разделились: одни говорят о том, что воля писателя была священной, а теперь мы имеем какие-то неясные обрывки, издание которых принижает образ великого мастера слова. Для других — и к ним принадлежу и я — очевидно, что роман обещал быть исключительно интересным, своего рода итоговым для всего творчества Набокова.

Читать далее...
Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Владимир Набоков

Метки:  

Василий Розанов. Юдаизм

Среда, 26 Января 2011 г. 13:11 + в цитатник
 
Обложка книги "Юдаизм". Изображение: с сайта mdk-arbat.ru 16.12.2009

Сексуально-консервативный революционер

Контрчтение: Розанов возмутил общественность разговорами о "мертвых" языках, земстве и евреях

update: 16.02.10 (15:48)


Василий Розанов "Юдаизм", Республика, 2009

Книга "Юдаизм" (2009) – очередной, уже 27-й том собрания сочинений Василия Розанова, которое выпускает издательство "Республика", – интересна прежде всего как образчик российской публицистики рубежа XIX–XX веков. Теологическое эссе "Юдаизм" занимает меньшую часть книги, большинство же статей относятся к 1898–1901 годам и посвящены главным образом двум актуальным для тогдашнего общества темам: земству и реформе гимназического (в настоящее время – среднего) образования в Российской империи.

По нынешним стандартам Розанова можно отнести к антисемитам, однако тут следует учесть два обстоятельства. Во-первых,

он писал свою книгу в эпоху "до политкорректности", когда юдофобия являлась не клеймом, а почти нормой в интеллектуальном мейнстриме того времени.

Во-вторых, отношение философа Розанова к евреям, и особенно к иудаизму, было далеко не однозначным. Об иудаизме он писал в откровенно восторженных тонах, противопоставляя "плотский" аспект еврейской традиции (главная тема "Юдаизма" — таинство обрезания) и культ семьи христианскому аскетизму, что стало одной из причин возбуждения против него Священным синодом дела об отлучении от Русской православной церкви. От анафемы Василия Розанова спасла Февральская революция. При этом, будучи консерватором, философ резко нападал на евреев за то, что они, по его мнению, были проводниками западных, либеральных или революционных идей. В книгу "Юдаизм" вошло несколько таких статей.

В львиной доле публикаций, собранных в книге, Розанов выступает в поддержку земства и отмены классической (основанной на изучении латыни и греческого языка) системы образования в российских гимназиях, а также полемизирует с противниками того и другого. В этих текстах автор выступает в качестве благонамеренного консерватора, считающего, что и земство, и приближение гимназического образования к реалиям российский жизни должны обеспечить большую успешность тогдашнему обществу, а политической системе самодержавия — устойчивость. Это

отдаленно напоминает нынешний шум вокруг "модернизации", с той разницей, что Розанов ведет речь не об "инновационных" абстракциях, а о вполне конкретных мерах.

Он предлагает сохранить и усилить земство и убрать из гимназий древние языки, чтобы из гимназистов не получались люди с абстрактным, оторванным от "почвы" мышлением, ищущие ориентиры в области "международных идей" (читай – марксисты и вообще революционеры).

Публицистика, собранная в "Юдаизме", не поражает ни накалом страстей, ни нетривиальными полемическими ходами, ни какими-то откровениями, что объяснимо: Розанов отстаивал земство перед лицом еще больших консерваторов, чем он сам, которые в качестве аргументов могли предложить только извечное "а как бы чего не вышло" и бездоказательные подозрения о наличии в земстве либерального, конституционалистского и чуть ли не революционного потенциала. Да и греко-латинская гимназическая система к тому времени вызывала у образованного общества резкое неприятие. Так что в обоих случаях за автором стояла значительная сила общественного мнения, а его оппоненты (по крайней мере, в пересказе самого Розанова) выглядели неубедительно.

Поэтому самым оригинальным текстом тома следует признать

заглавное эссе, которое скандализировало современную Розанову читающую публику и церковь не только явными симпатиями автора к "чужой", не православной религиозной традиции, но и новым, довольно смелым по тем временам взглядом на религию с точки зрения пола, брака и деторождения,

что дало возможность исследователям определить философию Розанова как "мистический пансексуализм".

"Еврейский " и "половой" вопросы были одними из главных и болезненных тем для споров в интеллектуальной среде предреволюционной России. Василий Розанов сплел два эти вопроса воедино.

Антон Семикин

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Василий Розанов

Метки:  


Процитировано 1 раз

Тридцатитомный Розанов

Среда, 26 Января 2011 г. 12:13 + в цитатник

Тридцатитомный Розанов

ШТУДИИ

 

Из промельков самого памятного за треть века работы в Институте мировой литературы: как в начале 70-х Пётр Палиевский восходит на трибуну в притихшем актовом зале и, оправдывая ожидания, начинает свою речь словами громового эффекта: «Великий русский писатель Василий Васильевич Розанов…»

Потом только и пересудов было в кулуарах: да как это он посмел, да кто ж ему позволил, да что бы это значило…

Розанов был тогда под запретом. Что вовсе не значило, будто имлийцы его не ведали. Да и не только имлийцы. Ещё студентами, когда мы с однокурсником Валерием Фатеевым (ныне автором самого объёмистого труда о Розанове) жили в одной комнате высотки МГУ, мы азартно соревновались: кто больше укупит у антикваров знаковых книг Серебряного века. На что уходили не только стипендии, но и все подработки в молодёжном «Спутнике» и солидном «Интуристе». Чаемой вершиной оставался «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского (двадцать пять рублей у спекулянтов!), зато сразу за ним шли разрозненные томики Василия Розанова. Добыв как-то (всего за червонец) «Уединённое» в магазине на углу Литейного в Питере (рядом крутился юный тогда ещё Бродский), я надолго выбился в лидеры нашего спора. Так что когда великий педагог по призванию Кожинов стал мне по телефону объяснять, как выглядели прижизненные издания Василия Васильевича (мол, поля, люфт, иной раз одинокая фразочка на странице), я его перебил: «Не трудитесь, Вадим Валерьянович, вот они стоят у меня на полке – почти все эти прижизненные издания…»

Лев Бакст. Портрет В.В. Розанова. 1902. Государственная Третьяковская галереяМогли ли мы мечтать тогда, что не пройдёт и полвека, как на эти самые полки встанут в роскошных новеньких суперах целых тридцать томов Розанова!

Потрудился над осуществлением задачи Александр Николаевич Николюкин – из поколения Палиевского, тоже имлиец и тоже отчасти американист. Кто когда-нибудь участвовал хотя бы в одном из трудов, коих он был ответственным или главным редактором, тот знает, каким въедливым упорством, каким даром убеждения и какой неукротимостью в достижении намеченной цели обладает этот человек. Все эти качества сполна понадобились ему, чтобы довести задуманное до конца. Отмобилизовав десятка два публикаторов, архивистов, текстологов и комментаторов. Вынужденно лавируя в эпоху крутых перемен между издательствами и даже городами. Затратив на всё про всё около двух десятков лет.

Первый том вышел ещё в 1994 году в полурастаявшем ныне издательстве «Республика» (былом всемогущем Политиздате). Под заманным названием «Среди художников» вновь опубликованы были тогда две известные книги Розанова – помимо титульной ещё «Итальянские путешествия», включавшие и путевой очерк впечатлений германских. Тираж был вроде бы слишком оптимистичный – двадцать пять тысяч. Но он немедленно исчез с прилавков. Забегая вперёд, скажу, что тираж последних томов, только что вышедших, в десять раз меньше, и проблем с их приобретением нет. Так за эти годы всё изменилось: немереные запасы русского леса идут теперь известно на кого.

Но вот я взглянул сейчас на задник обложки первого, 1912 года, издания «Уединённого», тираж – те же две с половиной тысячи экземпляров. Тот же самый, примерно каким выходило прижизненное собрание сочинений Пушкина. Есть над чем задуматься. Похоже, что на вершине отечественной читательской пирамиды вот уже два века пребывают неизменные две тысячи человек.

Кстати, у Розанова с Пушкиным помимо многого прочего (о чём – в изящно изданном не так давно В. Сукачем сборнике «Розанов о Пушкине») есть и одно общее, весьма популярное среди литературоведов определение, к ним обоим применяемое. Мы ведь то и дело слышим: Пушкин – Протей. Но не меньший Протей и Розанов. О нём, правда, нередко пытаются говорить как о серьёзном, даже выдающемся философе. Однако из Розанова можно вывести столько разных философий, что скоро запутаешься. Он и материалист и идеалист, и христианин и язычник, и либерал и консерватор, и юдофоб и юдофил, и националист и суровый обличитель русской «неметёности» в мыслях и быте. Он, короче говоря, импрессионист, с необыкновенной яркостью запечатлевающий – как никто, пожалуй, за всю историю – лики и блики своих непрестанно меняющихся восприятий. Смешно поэтому с ним спорить по вопросам мировоззренческим или религиозным – он и сам с собой спорил в печати, прикрываясь псевдонимами. И был выставлен за дверь знаменитых петербургских философско-религиозных собраний, бушевавших в Северной столице сто лет назад. Какие, мол, споры могут быть с беспринципником. Нашёптывающим (а то и «наплёвывающим», по Андрею Белому) в ухо подвернувшемуся собеседнику в курилке нескончаемые, будто из воздуха состыкаемые парадоксы, один поразительнее и проницательнее другого.

Но вот что интересно: прошло сто лет, и все именитейшие участники тех собраний, казавшиеся великими репрезентантами русского духовного Ренессанса, представляют ныне интерес, скорее, академический. Конечно, находятся интерпретаторы у Флоренского и Франка, Бердяева и Шестова, Лосского и Лосева, Карсавина и Карташёва, С. Булгакова и (тоже тридцатитомного!) Ильина, но истинных продолжателей что-то не видно.

А начни мы перечислять известнейших эссеистов нашего времени, работающих «под Розанова», то остановимся не скоро. Жив курилка-то! Непременно припомним ему вослед и «жизнемысли» Гачева, и бесконечную ассоциативность Галковского, и замысловатую «патологию русского ума» Гиренка, и поэтико-эзотерические размышления «наедине с собой» Головина и так далее, и так далее. Читатель и сам может заглянуть в первый пока ещё том симпатичного труда А. Нилогова «Кто сегодня делает философию в России» и набрать там немалый отряд наследников Розанова. Ещё бóльший соберём урожай, если припомним нынешнюю писательскую эссеистику от Распутина до Личутина, от Проханова до Полякова, от Крусанова до Пьецуха, от Аннинского до Рассадина, от Курбатова до Бондаренко.

В чём тут дело? Ответ очевиден: Россия – страна не философов и даже, как ни странно, не религиозных мыслителей, а писателей. В том числе и тех, кто рассуждает на философские и религиозные темы. Но рассуждает по-писательски. То есть так, что мысль тут не отвлечённость, а живой образ. И Розанов в этом деле – и один из отцов наших, и бесспорная наша вершина.

Горький когда-то назвал Есенина организмом, созданным природой для производства поэзии. Вот таким же органичным был и поток мысли, выделяемый Розановым.

Он, этот поток, ошеломлял своей беспримесной незаимствованностью и внешней естественностью, непридуманностью, своей рождаемостью прямо на глазах и самых гениальных современников Розанова. Ярче всех, разумеется, поведал о том в своих мемуарах Андрей Белый, умевший и словами писать портреты людей убедительнее любых художников. Вот его первое впечатление от «враждебного и яркого» писателя, который вдруг незваным явился к Зинаиде Гиппиус, где хозяйка салона воспаряла в собеседовании с маститым символистом к «высоким проблемам».

Ни в ком жизнь отвлечённых понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли – слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает да набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а – не жизнь; мыло слизистое, а – не мысль.

Да, но почему же подчёркнуто тут сразу у Белого, что писатель ему – «враждебный»? Да потому, что в воспарениях модных «богоискательских» салонов того времени было стойкое неприятие всякой органики, которую принято было списывать на «тривиальность». И Толстой был им, «воспарителям», тривиален, и, конечно, при всей признаваемой – куда же деваться – гениальности, Розанов:

Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоком чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно пряную линию!.. Отдалось мне: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.

Характеристика, что и говорить, восторженно-нелицеприятная, чуть ли, при всей восторженности, не брезгливая. Не более того жаловал «декадентов» и Розанов – тоже признавая кое за кем из них литературный талант. Но что толку в красивых словесах, коли дух за ними стоит, по Розанову, бесплотный – бесполый.

Такой же дух долгое время виделся ему и в христианстве, за что Розанов и снискал славу «русского Ницше». Хотя и в этом вопросе, столь важном для испытывающей тотальный кризис православной страны, последовательности у Розанова никакой. Поди разберись, что на уме и на душе у «юродивого» (отзыв Буренина – соперника по фельетонному отделу «Нового времени»). То утверждает, что всё христианство пронизано «тёмными лучами». То вдруг признаёт в великой княгине Елизавете Феодоровне, устроительнице Марфо-Мариинской обители на Ордынке, «самое светлое лицо русской истории». Круть, верть – как ртутный шарик. Приголубь его какой-нибудь монастырь, не было бы у христианства лучшего апологета. Так заключил в одном из писем 1918 года отец Павел Флоренский, наблюдавший последнюю агонию Розанова близ стен Троице-Сергиева монастыря, который – не приголубил.

Среди многих документов соответствующего розановского письма, наполнившего многие тома этого издания, выделяется как раз его переписка с Флоренским. Она составила основу предпоследнего, двадцать девятого тома, вышедшего в текущем году уже в издательстве «Росток», в Петербурге. Опубликована эта переписка впервые, и это, конечно, одно из тех «чудных открытий», которыми одарил нас минувший век. Как ни странно, не так много у нас писательских писем друг к другу, которые стоят любого интеллектуального романа. В «золотом» XIX веке и вовсе ничего – там, считалось, приберегали заветные «цветочки» для художественных произведений. Были, слов нет, гениальные письма Пушкина и Чехова, но ведь у них обнаруживается и явный недоимок равновеликих корреспондентов. А в веке XX припоминаются лишь эпистолярный роман «из двух углов» Вяч. Иванова и Гершензона, послания Блока и Белого друг к другу да «переписка двух Иванов» – Ильина и Шмелёва. И вот Розанов с Флоренским, предоставляющие неофитам – по темам и уровню – материал, которого запросто хватит на множество диссертаций.

Начал переписку младший, Флоренский, ещё до личного знакомства подавший (9 сентября 1903 года), как он выразился, свой голос из чуждых Розанову сфер, – «из тех сфер, где способ мышления – рассмотрение форм, проникающих, упорядочивающих и делающих стройным космос, одним словом, где Логос-устроитель является преимущественным чаянием». Поясняя мотив своего обращения именно к Розанову, Флоренский даёт такую оценку своему желанному корреспонденту:

Вот настоящий гений, гений от рождения, но совсем неполированный и, по-видимому, над собой не работающий человек, который творит новое, подготовляет скачок во всём миросозерцании и, сам того не подозревает, творит так же стихийно, как течёт река.

Нельзя не отдать должное интуиции Флоренского: ведь того «нового» (уединённо-опавше-листного, набравшего целые короба тончайших, неуловимейших «полумыслей-получувств», чем и вошёл Розанов в мировую литературу) ещё не было, рассмотреть всё это можно было ещё разве что в начатках, однако чуткий мыслитель, и сам только-только нащупывавший свою тропу, сразу понял, с явлением какого уровня имеет дело. Уловил он, естественно, и самое неприемлемое для него в Розанове – его маниакальную с точки зрения православной ортодоксии трактовку модной «проблемы пола». Любопытно, что переписка двух русских мыслителей началась в год выхода знаменитой книги Отто Вейнингера «Пол и характер», сделавшейся наряду с трудами тоже венца Фрейда основным интеллектуальным брендом того времени на Западе. Флоренскому предстоит потом ещё полтора десятка лет отстаивать в этой переписке дело и образ Христа и Божией Матери от нападок «фалуссопоклонника». Отстаивать со всем мыслимым почтением к очевидному для него гению корреспондента, но и со всей твёрдостью будущего священника и мученика за веру. В одном из писем он даже предрекает Розанову адовы муки на его, розановский, манер: поместят-де мечтателя в помещение, сплошь состоящее из «фаллусов», вот тогда-то он и взвоет от ужаса.

«Физиологизм» Розанова («философическая порнография» – припечатывал строгий народник Михайловский) одних отталкивал, других завораживал. Видимо, он витал в воздухе в то время. Фрейд его не придумал, но лишь выразил – по-своему – настроение эпохи. «Мысль рождается во рту», – говорили и ультрамодные тогда немецко-швейцарские дадаисты (смотри о них только что вышедшую в ИМЛИ замечательную книгу В.Д. Седельника «Дадаизм и дадаисты»). Неожиданная ассоциация, но – на глубине – оправданная. Вспомним, что розановское «О понимании» было любимым чтением лидера обэриутов Введенского. Или: что первую книжечку о Розанове написал в начале 20-х годов лидер формалистов Шкловский. Увидел в авторе «Уединённого», стало быть, новый, небывалый «приём». У литературы ведь столько всяких измерений, что начать измерять можно с любого конца. Тем более когда речь идёт о таком авторе множества граней, как Розанов.

Выстроено тридцатитомное (в итоге) издание не столько хронологически, сколько тематически. Всё, чем отметился в первую голову гений Розанова и чем он люб нам доныне, можно обрести тут в отдельных, иногда смежно-прилегающих томах. «Семейный вопрос в России», перспективы строительства общественного космоса («русского мира»), терроризм как угроза национальным задачам, история мировых религий – в частности, египетской и иудаистской, портреты русских писателей – как любимых, так и не очень (об одном Гоголе больше десятка статей и заметок и о Достоевском не меньше), эссе «Об эстетическом понимании истории», о «Религии и Культуре», о недооценённых «Литературных изгнанниках» (Страхове и Леонтьеве) – вот, пожалуй, основные сквозные темы всего сорокалетнего творчества одного из самых проницательных и страстных мыслителей России за всю её историю.

Вослед Данилевскому и Леонтьеву (с которым он переписывался) Розанов много размышляет и о национальной «пневматологии», то есть духовной типологии. И достигает местами пророческой зоркости. Так, он не раз пишет о том, что решающие события мира в ближайшем будущем определят три «судьбоносных» народа – немцы, евреи и русские. Если вспомнить о том, какие революции потрясли мир в XX веке – правая немецкая при нацистах в Германии и левая в России, в которой, как и предрекал Розанов, слились русский утопический хилиазм с хилиазмом талмудическим, еврейским, то и тут нельзя не отдать должное русскому «подённому публицисту». «Если это обыкновенное газетное писание, – писал ему тот же Флоренский, – то почему зарницами вспыхивают Ваши мысли, почему заинтересовывает, захватывает то, что никогда ранее не интересовало, почему замирает сердце и слабость восторга вместе с неизъяснимой сладостью проникновения в сущность охватывает всё существо? Почему всё другое кажется после этого пустым, поверхностным, представляется пережёвыванием избитого?».

Потому, хочется ответить, что тут магия небывалой неординарности, вырастающая из такой неброской с виду «тривиальности». Две тысячи русских читателей (плюс потребители Интернета) могут оценить её теперь в полной мере.

Только вот в полной ли? Нет, конечно. В издание не вошли первая, особняком стоящая книга Розанова «О понимании», некоторые другие его работы. Остаётся ещё немало текстов, над которыми сейчас трудятся многочисленные, слава богу, розановеды – давно сердечным зовом, как В. Сукач, В. Фатеев и иже с ними, притянутые к любимому писателю. Своё издание Розанова затеяло издательство Станислава Лесневского – одно из самых авторитетных и, что называется, культурных в наши малокультурные дни. Не успокаивается на достигнутом и славно потрудившийся на этой ниве А. Николюкин. Казалось бы, сделано энтузиастом немало: освоена такая гора, как настоящий тридцатитомник, написана биография для ЖЗЛ, выпущена – на удивление полная и обстоятельная – Розановская энциклопедия, изданы в совершенно роскошном по нашим временам виде материалы грандиозной Розановской конференции 2006 года (около ста участников из многих стран мира!). Но в издательстве Академии наук уже лежит вроде бы благожелательно принятая заявка неутомимого исследователя на академическое собрание сочинений Розанова – такое, где уже не будет претензий ни к текстологии, ни к атрибуции, ни к комментированию текстов писателя, собранных в максимально доступном объёме.

Итак, можно не сомневаться: столь ошеломительно, как внезапный обвал, начатая розановская издательская эпопея будет продолжена!

Юрий АРХИПОВ

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Василий Розанов

Метки:  

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Среда, 26 Января 2011 г. 11:38 + в цитатник

"Чайка" #11(142) от 1 июня 2009 г.

Ирина Чайковская (Бостон)

Спасшаяся от Минотавра

Ариаднa Сергеевна Эфрон. Лагерная фотография, 1946-47

Из глубины взываю...

(Псалом 129)

Пепел Клааса стучит в мое сердце!

(Шарль де Костер. Легенда об Уленшпигеле)


 

Эту книгу1 читать больно. Большая ее часть - два тома - письма Ариадны Эфрон из лагеря и туруханской ссылки. Немного переводишь дух на третьем томе, но и там далеко не малиновый сироп - рассказ Али о матери, Марине Цветаевой, чья судьба воистину обжигает.

Вся семья Ариадны Эфрон так или иначе сгинула в сталинское лихолетье.

В подвалах Лубянки был казнен отец, бывший белый офицер, в эмиграции, "во искупление своей вины перед Родиной", ставший советским разведчиком. Родина отблагодарила его пулей в затылок.

В 1944 году погиб на фронте оставшийся "навеки девятнадцатилетним" брат Ариадны, Георгий (Мур).

В самом начале войны, в эвакуации, в Елабуге, повесилась мать, Марина Цветаева, не пожелавшая длить свою безнадежную схватку с судьбой.

Сестра матери, Анастасия Цветаева, более 20 лет провела в лагере и ссылке.

В декабре 1951 года в тюрьме был расстрелян человек, которого Ариадна звала "мой первый и последний муж", Самуил Давидович Гуревич.

Десятки людей, близких цветаевской семье и упоминаемых в письмах, были (как указано в комментариях) репрессированы, попали в советскую тюрьму или лагерь, были убиты по бессудному приговору "Тройки". Из друзей семьи уцелели немногие случайно выжившие, а также те, кто после революции эмигрировал в Европу, в Россию не вернулся и, сумев пережить Вторую мировую, после нее окопался где-нибудь на берегах Темзы, Сены или Гудзона.

И вот читаешь эту книгу - и "пепел убитых" начинает стучать в сердце. Кстати, это выражение рефреном проходит через весь трехтомник. Поневоле задумываешься: как, почему эти люди должны были пройти через ад? Почему до сих пор никто за это не ответил и никто перед ними (или перед их прахом) не повинился? Почему здание Лубянки спокойно стоит на том же месте и в нем, как ни в чем не бывало, работают сотрудники? В ситуации, когда не было ни раскаяния, ни покаяния, ни каких-нибудь слушаний или судов над большими и малыми заплечных дел мастерами, не ощущают ли они себя "продолжателями и наследниками" кровавого дела истребления своих собратьев, может быть, лучших из тех, кто жил на этой земле? Но к этим мыслям, не оставлявшим меня при чтении трехтомника, я еще вернусь. А пока - о самой книге и об ее героине, Ариадне Сергеевне Эфрон.

Какой она была в детстве, если кто не слышал о чудо-ребенке, дочери Цветаевой, можно узнать из автобиографических воспоминаний третьего тома, где приводятся ее детские дневниковые записи. Нет, не даром "Марина" ("Марина" и "Вы" - так, по примеру отца, называла Ариадна свою суровую маму) гордилась Алей, включала эти записи в свои ранние книжки. Действительно, трудно поверить, что это пишет шестилетний ребенок:


 

Моя мать

Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит... Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У нее глаза почти всегда насмешливые...

Декабрь 1918


 

Или о Блоке, через два года:


 

Вечер Блока

Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица...

Читает деревянно, сдержанно, укороченно. Очень сурово и мрачно.

(о лице слушающей Марины) в ее лице не было радости, но был восторг.

15 мая 1920 г.


 

Для Цветаевой, "не терпевшей ничего облегченного", своей "безмерностью" ставившей в тупик многих взрослых, маленькая Аля была и собеседницей, и прилежной ученицей, и верным обожающим рыцарем. Особенно усилилась ее роль "охранительницы" матери в отсутствии отца, отправившегося в Лебединый стан - Белую армию. Зимой 1920 года в кунцевском приюте от голода умрет и будет похоронена "в общей яме" Ирина, трехлетняя дочь Марины и Сергея.

Цветаева пожертвует младшей девочкой ради Али, взятой ею домой из "смертельного" приюта. Запредельно тяжелый выбор был вызван отчаянной ситуацией - голодом и холодом послереволюционных лет и полным отсутствием какой-либо материальной поддержки.

У чудо-ребенка было непростое имя - Ариадна, вызывавшее ассоциации с греческой древностью, ариадниной нитью, полубыком-получеловеком Минотавром и вызволенным царевной из Лабиринта неверным и неблагодарным Тезеем... В одном из писем из туруханской ссылки Ариадна Сергеевна задумывается: что было бы, зовись она не Ариадна, а, скажем, Александра... Может быть, и судьба была бы другая, помилостивее? А так... В письмах А.С. к немногим близким, оставшимся в живых, не раз и не два возникает тема Рока, висящего над семьей и неотвратимо настигающего ее членов. От ненасытной пасти плотоядного Минотавра Ариадну спасло чудо, а еще сознание: она должна выжить, чтобы сохранить, разобрать и откомментировать материнские рукописи, которым - она не сомневалась - суждена долгая жизнь.

В письмах - к московским "теткам", к Анастасии Цветаевой, также находящейся в лагере, - после получения страшной вести о самоубийстве матери мысль эта проходит как заклинание:

"Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть ее креста, и он не раздавил бы ее. Но все, что касается ее литературного наследия, я сделаю. И смогу сделать только я".

"Скоро-скоро займет она в советской, русской литературе свое большое место, и я должна помочь ей в этом. Потому что нет на свете человека, который лучше знал бы ее, чем я".

... "Об этом я впоследствии напишу книгу, и тогда хватит слов и все слова встанут на место".

"Осталось одно-единственное неисправимое, неизлечимое, неискоренимое горе - мамина смерть. Она со мной, во мне, всегда - как мое сердце... В конце августа 41 г. несколько дней подряд мне среди стука и гула швейн(ых) машин нашей мастерской все чудилось, что меня зовут по имени, так явственно, что я все отзывалась. Потом прошло. Это она звала меня. Мы с тобой (адресовано Анастасии Цветаевой, - И.Ч.) будем жить и встретимся. По кусочкам, клочкам, крошкам, крупицам мы соберем, воссоздадим все. В памяти моей все цело, неприкосновенно. Целый мир...".

"... я ее знаю, как будто бы сама родила ее... Я очень прошу Вас, Ася, пережить это тяжелое время, дожить до нашей встречи. Я решила жить во что бы то ни стало. Моя жизнь настолько связана с ее жизнью, что я обязана жить для того, чтобы не умерло, не пропало бесповоротно то ее, то о ней, что я ношу в себе".

(Из лагерных писем 1942-1944 г.г.)


 

Даже из этих кусочков видно, как тесна и мистериальна была связь матери и дочери, какой силы была привязанность Али, как безошибочно, словно прорицательница Кассандра, предрекла она грядущую славу цветаевским стихам и свою роль в воссоздании материнского наследия.

Отношения матери и дочери не были ровными на протяжении жизни. В письмах и комментариях к ним можно отыскать эти шероховатости (о составителе и комментаторе книги Руфи Борисовне Вальбе скажу особо). Из России в Европу уезжали тридцатилетняя Марина и десятилетняя Аля. Чудо-ребенок, тень Марины, превратился в глазастого подростка, затем в красивую, большеглазую, улыбчивую девушку. Как они, эти мать и дочь, смотрели друг на друга и смотрелись друг в друге? Марине не хватало во взрослой Але ее собственных черт: резкости, "непохожести" на других - слишком спокойна, ровна, слишком всем нравится. Цветаева даже слегка ревнует к дочери своих кавалеров. Не в мать Аля и тем, что смешлива, любит веселье. Умеет делать ручную работу, вязать, мастерить - Марине эта работа не дается, да и в тягость. Цветаева за границей зарабатывает (хоть и скудно) стихами, Аля - вяжет, делает шапочки на продажу. Она основной добытчик семьи2. Роли распределены будто между евангельскими Марией и Марфой. Для того, чтобы одна могла выполнять свой ежедневный поэтический "урок", другая должна заботиться о материальном, нянчить Мура, заниматься хозяйством и... не посещать школу.

Как воспринимала Аля такое положение дел? Случалось, взбрыкивала, восставала. Однажды ушла из дому. Неистовая в своем материнском рвении, Марина даже дневники дочери прочитывала (как впоследствии - Мура). Юная Ариадна пытается вырваться из-под чересчур тиранической опеки матери, тянется к отцу, к его друзьям и к новой жизни, связанной с идеей возвращения на родину. В Советскую Россию она уезжает первая, 15 марта того самого 1937 года.

Устоявшийся стереотип: чудо-ребенок с течением времени превращается в обыкновенного. С легкой руки самой Ариадны Сергеевны этот стереотип стал применяться и к ней. В "Страницах былого" (3-й том настоящего издания) А.С. пишет о себе, одиннадцатилетней, вернувшейся из короткого "самостоятельного плаванья" - русской гимназии-интерната для детей беженцев в Тшебове. При этом видит она себя как бы глазами своей взыскательной матери: "Да, я, дитя ее души, опора ее души, я подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшим из дарований - способностью любить ее так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растет и как зреют в небе звезды... я становилась обыкновенной девочкой".

Сам этот поразительный по красоте и отточенности пассаж говорит об обратном. Нет, не обыкновенный человек это написал! И как бы А.С. ни заговаривала сама себя и своих собеседников разговорами о своей "нетворческости" в отличие от гениальной матери ("Душа у нее была страстная, творческая. А я тихая, и не творчество у меня, а восприимчивость"... Из письма к А.Цветаевой, 1944), прочитав эти три тома писем, прозы и стихотворных переводов, можно сказать без колебаний: Талантлива! Не обыкновенна! И речь идет не только о неоспоримом литературном даре, но и о редчайшем таланте человека.

О человеческих свойствах Ариадны Эфрон говорят ее письма. Даже не зная отзыва ее "сокамерницы" Надежды Канель: "...очень скоро поняла, что таких хороших, как Аля, - нет", даже пропустив обращенные к Ариадне слова лагерного художника: "Вы хоть и неверующая, а самая настоящая христианка", читая эти письма, невозможно не ощутить, каким лучезарным человеком она была. Письма писались - самым близким, с оглядкой на цензуру, с желанием "не повредить" адресату.3 Можно представить, как пришлось в тюрьме и лагере - ей, бывшей "парижанке", только-только начинавшей в те два года, что были отпущены ей до ареста, приобщаться к московской жизни, к работе в Жургазе. Так и кажется, что письма из лагеря должны быть наполнены жалобами и просьбами. Но нет. Из просьб - только одна, повторяемая из раза в раз: пришлите фотографии мамы, отца, Мура и ее, Али, когда была еще вместе с семьей. В письмах - боль, что не попрощалась с мамой - думала, что скоро вернется4, бесконечная благодарность Елизавете Яковлевне Эфрон и живущей с ней Зинаиде Митрофановне Ширкевич - за весточки, за посылки, собранные старыми и больными руками, за то, что они - дом, куда тянет и куда хочется скорее вернуться. "Родные мои, переживите как-нибудь всю эту историю, живите, - как мне хочется отдать вам все свои силы, чтобы поддержать вас. Но сейчас я ничего не могу сделать. Зато потом я сделаю все, чтобы вы были спокойны и счастливы. И так будет" (1942 г.). И так было - Аля и здесь оказалась пророчицей, но ждать пришлось долгих и кромешных 16 лет.

Из лагеря в октябре 1942 года Аля пишет тетушкам о брате: "Лилечка, у вас там остались папины вещи, кое-что из них нужно продать для Мурзила, принимая во внимание, что вещи - восстановимы и что мальчишке, который вот-вот будет призван на фронт, необходимо обеспечить нормальное существование". Старшая сестра из лагеря, где в "условиях военного времени" введен 12-часовой рабочий день, где хлеб выдается "по выработке", просит позаботиться о младшем братишке, которому не исполнилось еще и 17-и и который один, как и она, проходит свой крестный путь. Аля яростно вступается за Мура в переписке с Анастасии Цветаевой, возмущавшейся тем, что мальчик в письмах обозначает мать инициалами. Со своей "тройной" интуицией (врожденной, наследственной и благоприобретенной), Ариадна понимает, что "боль свою он несет глубоко в себе... не желает делиться ею ни с кем" (из письма 1944 года).5 Много позже, в 1960 году, уже вернувшись с поселения, А.С. резко порвет с Анастасией Цветаевой, причем одним из поводов для жесткого, "сжигающего мосты" письма Ариадны к своей тете будет именно Мур: "Как просто! Как просто обвинить мальчишку6, который не может оправдаться - маминого любимого мальчика!.." (том второй, письма 1955-1975). Мур доказал свою любовь и преданность матери уже тем, что сохранил ее рукописи - провезя их через свои ташкентские странствия. В 1965 году, после выхода книги Марины Цветаевой в Большой серии "Библиотеки поэта", Ариадна Эфрон пишет Владимиру Орлову: "...поблагодарим за это от имени всех нынешних и будущих читателей - шестнадцатилетнего мальчика, так жестоко осиротевшего, голодного, больного, сумевшего сохранить и спасти то, чему цены нет и что невосстановимо, как сама жизнь".

Нелюбовь Ариадны Сергеевны к Николаю Асееву, тон ее писем к нему, так явственно отличающийся от интонации писем к родным или к Борису Пастернаку, можно объяснить в первую голову тем, что не выполнил он предсмертной мольбы Цветаевой-матери - взять к себе Мура и воспитать его как сына (материнское "моление о чаше")7.

На примере переписки Ариадны Эфрон с Анастасией Цветаевой, весь спектр отношений которых разворачивается буквально на глазах читателя, осмелюсь утверждать, что трехтомник представляет собой своеобразный роман, точно названный составителем "История жизни, история души". Невыдуманный этот роман дает нам динамический срез самых разнообразных человеческих отношений и чувств на протяжении десятилетий. Его героиня - Ариадна Эфрон. Вглядимся же в "адресатов" этого "эпистолярного романа".

И первый, о ком хочется сказать, - человек, верность которому Ариадна хранила всю жизнь, - Самуил Давидович Гуревич, Муля. О нем - через шесть лет после реабилитации в письме к Владимиру Орлову: "...и даже муж был - такой, который даруется единожды в жизни, да и то не во всякой!" Встретила его Аля в Жургазе, эта любовь давала ей силы выдержать лагерь, письма к нему нельзя читать без слез. "Мулька, я ужасно жду тебя, я надеюсь, что ты сможешь приехать, мне это просто необходимо. Хочется набраться от тебя немного сил, помнишь, как в мифологии Антей должен был прикасаться к земле, от которой брал животворящую силу. Ну, так вот, ты моя земля" (Княжпогост, 1941).

Самое чудесное в этой истории то, что Муля приехал. Это случилось сразу после войны; за полтора года до этого Ариадну, отказавшуюся "стукачить", перевели в штрафной лагерь на Севере, на лесоповал. Муля сумел ее вызволить оттуда, добившись перевода в Мордовию, чем спас от неминуемой гибели. Аля считала Самуила Гуревича своим мужем, свои письма к ней он подписывал: "твой муж", но "на воле" была у него жена, и Аля ее знала. Когда 31 декабря 1951 года (дата выяснена Р.С. Вальбе, - И.Ч.) Муля был расстрелян в тюрьме, жена его тут же вышла замуж за другого. Узнав об этом, Аля пишет их общей знакомой Н.В.Канель: "За эти годы мой разум научился понимать решительно все, а душа отказывается понимать что бы то ни было... "естественное" для Шуры (жены С.Д.Гуревича, - И.Ч.) было противоестественным для меня..." (1954, Туруханск). С тех пор А.С. несла свою боль, как Мур, "глубоко в себе, не желая ею делиться ни с кем", рана эта была из незаживающих.

Хотелось бы больше знать о Самуиле Гуревиче. Его любили, благодарно о нем отзывались в письмах и дневниках Марина Цветаева и Мур - Муля всячески помогал им после ареста Али. Зная то время, понимаешь, что был он под колпаком всевластных "органов", опутан их скользкими, несущими гибель щупальцами. В ситуации непроясненности понятно одно: единственная и нашедшая ответ любовь Ариадны Эфрон затемнена была тяжелыми обстоятельствами кромешного времени. Жертвой этого времени стал и любимый Алей Муля - какой по счету из ее близких?

На втором после Гуревича месте среди адресатов "эпистолярного романа" были "московские тетушки".

Окончание следует


    2 Сергей Эфрон вначале учился, затем болел, потом с головой ушел в литературную и "общественную" работу. В письмах Ариадны Владимиру Орлову и Павлу Антокольскому говорится, что отец, будучи разведчиком, не получал за эту работу ни франка. По-видимому, этот вопрос нуждается в прояснении на основе архивных материалов.

    3 Переписка с "врагами народа" была страшна и чревата последствиями не только в ту людоедскую эпоху, помню, как в 70-е все, кто еще не был на пенсии, боялись переписываться с уехавшими в Израиль...

    4 "На полу перед дверью (на Лубянке, - И. Ч.) сидела девушка на вид лет восемнадцати (Але 27 лет, - И. Ч.), с длинными белокурыми косами и огромными голубыми глазами...Одна из женщин сказала мне:

    - Вот, несколько дней как арестовали, теперь все время сидит у двери - ждет, что ее выпустят (комментарий, из воспоминаний Н. В. Канель).

    5 Ариадна ответила и всем тем, кто очень хочет обвинить сына в смерти матери. Я рада, что в своей рецензии на "Дневники" Георгия Эфрона высказала схожие с А.С. мысли в защиту Мура (см. Новый Журнал, № 243, 2006, а также "Чайка", №10, 2006).

    6 Речь идет о том, что Мур якобы виновен в самоубийстве матери.

    7 В позднейшем письме к Пастернаку Ариадна без колебаний назовет Асеева "убийцей".

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  


Процитировано 3 раз

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Среда, 26 Января 2011 г. 11:36 + в цитатник

"Чайка" #12(143) от 16 июня 2009 г.

Ирина Чайковская (Бостон)

Спасшаяся от Минотавра

Продолжение. Начало в N11 [142].

На втором после Гуревича месте среди адресатов "эпистолярного романа" были "московские тетушки". Все 16 лет лагерей и ссылки Ариадна жила этой перепиской, крошечная комнатка Елизаветы Яковлевны Эфрон в Мерзляковском переулке ассоциировалась в ее сознании с "домом": "Сколько ни менялось у меня понятие "дома" за эти годы, а все же единственным оставалась Москва, Мерзляковский" (письмо Е.Я Эфрон и З.М.Ширкевич, Туруханск, 1949). Комнатушка эта в свой срок давала приют всем "бездомным" членам семьи Цветаевых-Эфронов. Вернувшаяся после реабилитации в Москву Ариадна тоже должна была остановиться здесь, ибо, как и для Марины Цветаевой, коренной москвички, чья семья владела в дореволюционной Москве несколькими домами, не нашлось для нее собственного угла в советской столице1. Здесь, в тесноте Мерзляковских десяти метров, хранились цветаевские рукописи, здесь жил дух "высокого искусства": Елизавета Яковлевна преподавала декламацию, режиссировала программы набиравшего силу чтеца — Дмитрия Журавлева. Именно это "гнездо" назвал Борис Пастернак как единственное, куда можно передать для чтения рукопись его романа...

Вот наконец произнесено имя, теснейшим образом связанное с жизнью как матери — Марины Цветаевой, так и дочери — Ариадны Эфрон. Борис Пастернак. Подумалось, что, если бы Бог не послал Ариадне такого корреспондента, как Пастернак, не выдержать бы ей Туруханской ссылки. Не выдержать ни в моральном смысле, ни в самом обычном физическом. Пастернак поддерживал Алю всем — самим своим существованием, своей сущностью, такой близкой ей и такой человечной, своими стихами, посылаемыми переводами пьес, романом, но еще и посылками, и деньгами, без которых не выжить бы ей в краю, где даже снегири и вороны не зимовали по причине убийственного климата.

Переписка началась еще в Рязани — там А.С. обреталась в 1947-48 годах в промежутке между лагерем и новой высылкой — и длилась вплоть до самого Алиного освобождения в 1955 году2. Поразительное это явление — Борис Пастернак, воистину "дитя добра и света"! В лихую годину бесстрашно и без лишних слов материально поддерживал Нину Табидзе, вдову друга-поэта Тициана Табидзе, Ариадну Эфрон, Ольгу Ивинскую, Анастасию Цветаеву.

Моя знакомая, бывавшая на пастернаковской даче в Переделкине, как-то высказалась об ее скромном интерьере — ни картин, ни антиквариата. Деньги, заработанные неустанным и напряженным творческим трудом, шли на другое. Без этой тысячи рублей, присланной Пастернаком словно по телепатической подсказке, не купили бы Ариадна с ее лагерной подругой Адой Шкодиной хибарку на берегу Енисея, давшую чувство относительной свободы и хоть временного, но "дома". От этой хибарки прямая дорога к домику, построенному подругами в Тарусе на клочке приусадебного участка Валерии Цветаевой.

Свою хибарку на Енисее ездили они навещать спустя десять лет после освобождения, когда заполярный, скудный теплом и зеленью Туруханск стал для обеих уже не местом проживания (выживания), а пунктом пароходной экскурсии, подведшей жирную черту под целой эпохой жизни.

В Перестройку, если не ошибаюсь, "Новый мир" опубликовал подборку писем Ариадны Эфрон и Бориса Пастернака. Уже тогда эта переписка поразила; запомнилось, что А.С. по масштабу личности не уступала обожаемому ею "Борису". Сейчас снова перечитала то письмо, которое с 90-х осталось в памяти, в нем Ариадна "критикует" "Доктора Живаго", присланного ей в Рязань (1948) в машинописных листах. Какой же она внимательный читатель и точный, проницательный критик! Ее письмо, как и раньше, показалось мне лучшей из всех рецензий на пастернаковский роман. Вспомнилось ее же высказывание: "Не тот критик плох, который писать не умеет, — а тот, который не умеет читать" (письмо Пастернаку, 1950).

О Пастернаке Ариадна пишет всегда с восторгом, он ей "родня по материнской линии" (поэт, близкий друг матери), он человек-"праздник", тот "витамин", который аккумулирует для нее жизнь. "Пока ты живешь, дышишь и пишешь... — я не чувствую себя осиротевшей" (письмо Пастернаку, 1951).

И в случае с Пастернаком на долю Ариадны досталось сиротство. Она была живым очевидцем его травли, вызванной присуждением Нобелевской премии за "антисоветский роман", утешительницей и "бесслезной" плакальщицей во время его пути на Голгофу, выпало ей и пережить его смерть в 1960-м.

Чем жить, когда обрываются последние нити, связующие с жизнью?

Однако, несмотря на обрывы, нить жизни продолжалась, как и "эпистолярный роман". В нем возникает новый адресат — Ирина Емельянова. Ирина — дочка Ольги Ивинской, подруги Пастернака; обеих после смерти Бориса Леонидовича арестовывают по обвинению "в контрабанде валюты" и ссылают в мордовский лагерь.

Ариадна знала об Ивинской еще до знакомства с нею. Пастернак в письме поделился с Алей своею печалью, когда Ольгу арестовали в первый раз, в 1949 году. По сходству ли судеб, по возникшей ли нежданно симпатии, но по возвращении из туруханской ссылки общалась она именно с этой "незаконной семьей" Пастернака. Причем, как видно из переписки, в паре этих двух женщин, матери и дочери, безоговорочно выбрала дочь.

Для Ариадны Ирина — "Милый Малыш", которого должна она спасти, вытянуть, научить "выживанию" в условиях уже послесталинских лагерей, куда более мягких, чем доставшиеся ей, и все же недочеловеческих, ужасных. Как когда-то Пастернак — ей, Ариадна посылает в лагерь продукты и деньги, хотя сама живет на скудно оплачиваемые переводы. "Как-нибудь вытянем (пишу, будто бы я с вами, но я действительно с вами больше, чем сама с собой" (письмо Ирине Емельяновой, 1962).

В одном из писем А.С. рассказывает, как в начале ее "лагерной" дороги, ночью, на пересылке, ей встретился человек, поделившийся с ней, голодной и нищей, скудным пайком и небольшими деньгами. И вот мне кажется, что с тех пор она всю жизнь отдавала свой "долг" — уже другим людям. В "открытой" еще Львом Толстым существующей в человеческом сообществе цепочке добра, противостоящей наглой и победительной темной силе, стояли и тот неизвестный человек, и Борис Пастернак, и "московские тетушки", и молодая учительница Иры Емельяновой, помогавшая ей пережить лагерь, и сама Ариадна...

После выхода на волю делом жизни для А.С. становится продвижение к читателю материнского наследия. По письмам второго тома 1955-1975 годов (второй части "эпистолярного романа") можно проследить, как тяжела и неподъемна была эта работа, как противились ей чиновники от культуры и как, несмотря на это, она неуклонно продвигалась вперед — совпадая с ожиданиями и требованиями читателей.

Самыми первыми помощниками А.С. на этом пути были давний друг Илья Эренбург и новопоявившийся и сразу "полюбленный" Эммануил Казакевич; впоследствии к ним присоединился серьезный литературовед, главный редактор серии "Библиотека поэта" Владимир Орлов, из "многоуважаемого" скоро превратившийся для Ариадны в близкого, заинтересованного в деле человека. Характерный штрих: в 1970 году, обвиненный в "идейной незрелости", Орлов был снят со всех постов. В том же году ушел из "Нового мира" Твардовский. Наступали заморозки, бал "на идеологическом фронте" снова правили партийные чиновники. Ариадне Сергеевне удалось протащить цветаевские рукописи в "узкое ушко" недолгой и непоследовательной послесталинской "оттепели".

В 1966 году А.С., отчитываясь о сделанном за десять лет, пишет в письме к "воскресшей" из небытия старинной приятельнице матери Саломее Андрониковой-Гальперн: "Изданы две книги поэтических... Напечатано много... публикаций в столичных и нестоличных журналах (стихи, проза). В этом году выйдет книга о Пушкине; в начале будущего года — книжечка стихотворных переводов на русский язык".

За всем этим — "муравьиный" труд дочери, подготавливающей рукописи, сверяющей варианты, пишущей комментарии, пробивающей книги в издательствах3...

Не знаю, есть ли в истории еще примеры подобной самозабвенной неустанной работы. В голову приходит только Елена Чуковская. Завершается Ариаднино письмо-отчет такими словами: "... теперь мама сама идет — своим семимильным и таким легким шагом — в гору, и скоро уж, верно, не будет нуждаться в моих хлопотах и опеке...".

Здесь скажу два слова о пресловутой "советскости" Ариадны Сергеевны. О ней ни слуху, ни духу в трехтомнике. Нету, не нашла. Нашла глубокий аналитический ум, верное понимание политической ситуации, презрение к советским чиновникам и нуворишам и близкую к христианским ценностям мораль. Показалось, что не зря в письмах последнего периода так много церквей, разоренных и действующих, описываемых как что-то очень родное, "грустно радующее".

Завершающий — третий том — вобрал в себя все написанное Ариадной Эфрон: воспоминания о матери, статьи об армянском поэте Аветике Исаакяне и писателе Эммануиле Казакевиче, а также прозу, стихи, переводы. Сама Ариадна Сергеевна отзывалась о своих переводах с тяжким вздохом труженицы — как о средстве заработать на жизнь. Однако далеко не всякий переводчик удостаивается похвалы самого Ефима Эткинда (его статья помещена в издании). Нельзя не согласиться с мнением мастера: переводы Ариадны Эфрон из "Цветов зла" Шарля Бодлера — великолепны (хотя для меня "Плаванье" Бодлера в конгениальном переводе Марины Цветаевой все же вне досягаемости). Читатель может составить себе представление о легкости и изяществе поэтического слога А.С. по шутливым стихам, обращенным ею к редактору Гослитиздата, младшей и верной подруге, Анне Саакянц:


 

Прелестный Саакянц! 
Я сражена 
Сим проявленьем дружбы 
                     без примера... 
Вам самому не более нужна 
Поэзия великого Мольера, 
Чем фижмы — волку, 
                     соловью — тромбон, 
Чем талье — прибавление в объеме! 
Но если терпит бедствие Эфрон 
Наш верный Саакянц — 
                        уже на стреме... 
                               (А. А.Саакянц, 1965) 


 

Как отличается этот полетный европейский слог от того, каким написан рассказ "Мироедиха" — о затерянном в заполярной тайге маленьком "станке" на берегу Енисея, о бабе Леле, что "старше не только всех, живущих здесь, но даже и всех строений...". А еще есть чисто ариадновский язык воспоминаний — без единого лишнего эпитета, без сахарности и малинового сиропа, с точно найденными, сердцем выверенными словами ("и я увидела лицо его души" — о Казакевиче).

Язык прозы Ариадны Эфрон произрастает из ее писем. Недаром Борис Пастернак по письмам своей корреспондентки понял, что она писатель. Не хватит места, если начну цитировать необыкновенные описания природных явлений, звезд, северного сияния, фальшивых солнц и лун, разместившихся на заполярном небе, пташек, травинок, ягод и грибов, чей срок приходился на июль — в августе уже начинались заморозки и шел снег.

Приведу только поразивший меня портрет Ивана Бунина, данный по контрасту с таковым же у Паустовского, показавшимся Ариадне "манной кашей": "Глаза были светлые, белесые, пронзительные, недобрые — глаза-ланцеты. Сам был сух, жилист, большенос, с брезгливым ртом и красивыми, сильными, подвижными и крепкими руками. Зол, заносчив, высокомерен, влюбчив, ненавистлив и умен с головы до пят. Выпивши — добрел — выпить любил" (письмо к А.Саакянц, 1961, в примечаниях).

Не могу удержаться, чтобы не привести кусочек письма Ариадны из весенней Тарусы к больным теткам в Москву: "... если бы вы обе видели, как стеной стоит и цветьмя-цветет голубая, цвета грозы, фиолетовая, цвета аметиста, белая, чуть кремовая, цвета сливок — сирень! Как застыла она в торжестве своего расцвета, в своем апогее, в своем полудне!" (письмо Е.Я.Эфрон, 1966).

Да не подумает читатель, что все письма написаны в таком романтически-возвышенном ключе — вовсе нет, в них, как ни странно, очень много юмора, самоиронии; чего в них мало, так это быта. Быт так тяжел, что не хочется в него углубляться. Одна деталь: в промерзшем помещении туруханского клуба на столе стоит ведро с енисейской водой, кружки нет, все пьют прямо из ведра...

Кстати, в трехтомнике есть и графический портрет Ивана Бунина, и фотография тарусского садика, и множество других фотографий и изображений, иллюстрирующих текст. А еще есть здесь рисунки и акварели самой Ариадны Эфрон, как оказалось, самобытной талантливой художницы.4

В упоминаемую "цепочку добра" легко встраивается Руфь Борисовна Вальбе, составитель и комментатор книги, а также одна из ее адресатов. Такое впечатление, что она заняла в сердце А.С. место повзрослевшей, освободившейся из лагеря Ирины Емельяновой. Во всяком случае, в письмах к ней звучит неподдельная, почти материнская любовь и зовется она в них деточка, малыш, Руфка. Ее — вначале ученицу Елизаветы Яковлевны Эфрон, затем ставшую деятельной помощницей немощных и больных "московских тетушек" — А.С. в одном из писем сравнит с Мариной Цветаевой. Для обеих "друг — есть действие". Кажется, что книга, посвященная Ариадне Эфрон, сделанная профессионально, с глубоким знанием материала, с комментариями, далеко выходящими за рамки необходимого, несет еще одно дополнительное качество — душевное родство с его героиней, словно составлена ее дочерью или младшей сестрой.

А теперь вернемся к началу и к словам, взятым мною в качестве эпиграфа. Кстати, слова эти — про "пепел Клааса" — есть и в том самом письме к Руфи Вальбе, и, сдается мне, воодушевляли и двигали вперед ее работу. "Воистину коротка наша память! И все лишь оттого, что так привыкли к напоминаниям, да и умолчаниям", — напишет Ариадна Эфрон за два года до смерти (письмо Вл. Орлову, 1973).

Да, память наша действительно коротка. Близятся сроки, когда исчезнут последние пострадавшие в годы сталинского террора, прошедшие через ад, чудом выжившие, с искалеченными душами и судьбами. А сколько тех, кого хоронили в общих могилах с номерками на ноге! Миллионы! Неужели "пепел Клааса" не должен стучать в сердца их прямых и непрямых потомков!

В 1956 году, разоблачая "культ личности Сталина", Хрущев обращался со своим докладом к ХХ партийному съезду, и материалы этого съезда были скрыты от общественности. Мало того, даже в партийном органе (Известия ЦК КПСС, № 3, 1989) этот доклад был опубликован (опять с купюрой — замазанным текстом!) только в Перестройку! Через 33 года!

Сейчас его можно найти на интернете.

И что же? В нем рассматриваются чудовищные преступления, но опять-таки "против партии". Говорится об ущербе, нанесенном "культом личности Сталина" интересам КПСС.

Но преступления совершались против всего народа! И ущерб был нанесен всему государству, всем населяющим его людям! В докладе говорится о злоупотреблениях Сталина, а также Берии, "втершемся" ему в доверие. Ни слова не сказано (и тогда не моглo быть сказано!) о преступном режиме, обрекшем на бессудные расстрелы и пытки в застенках органов внутренних дел, на смерть и муки в тюрьмах и лагерях ни в чем не повинных граждан!

В справке, выдаваемой "реабилитированным", значилось, что их освобождают "за отсутствием состава преступления!" Это ли не насмешка!

А кто ответил за их сломанные жизни! Отсутствие "государственной оценки" преступлений сталинского режима против граждан страны (и других стран!) глубоко безнравственно. Не заплатив долги, нельзя идти вперед.

Мне кажется, что именно те, кто стоят во главе государства и являются правопреемниками власти, должны взять на себя эту очистительную миссию, гарантирующую от рецидивов прошлого и открывающую для россиян путь в будущее.


    1 "...два-три особнячка моих предков еще целы в Москве, не считая дедова музея..." (письмо Пастернаку, 1956) Уже после того, как Ариадна Эфрон со своей лагерной подругой Адой Шкодиной построили для себя избушку в Тарусе, Союз писателей (с подачи Казакевича) отвоевал для А.С. маленькую однокомнатную квартирку в писательском кооперативе.

    2 Выйдя на волю, А.С. часто встречалась с Пастернаком, но и переписка с ним продолжалась...

    3 Любопытно читать замечания Ариадны — Эренбургу, Павлу Антокольскому, Владимиру Орлову, авторам предисловий к цветаевским книгам. Она, например, отстояла такие характеристики Сергея Эфрона, как "мужественный", "героический" в противовес безликому "белому офицеру".

    4 Художник-оформитель книги — Р. М. Сайфулин.

 

 

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  


Процитировано 2 раз

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Среда, 26 Января 2011 г. 11:27 + в цитатник

http://www.litrossia.ru/2009/07/03845.html

ИЗУМЛЯЕМСЯ ВМЕСТЕ С ЮРИЕМ АРХИПОВЫМ

ТРА­ГЕ­ДИЯ ОД­НОЙ СЕ­МЬИ

Труд­но най­ти в двад­ца­том ве­ке ещё од­но столь же та­лант­ли­вое се­мей­ст­во, ко­то­рое вне­сло бы та­кой же вклад в оте­че­ст­вен­ную куль­ту­ру, как род Цве­та­е­вых.

Ис­кус­ст­во­вед Иван Вла­ди­ми­ро­вич стал ос­но­ва­те­лем все­мир­но из­ве­ст­но­го Му­зея изящ­ных ис­кусств в Моск­ве на Вол­хон­ке. Его дочь Ма­ри­на – од­на из ве­ли­чай­ших по­этесс за всю ис­то­рию ми­ро­вой по­эзии. Её млад­шая се­с­т­ра Ана­с­та­сия ос­та­ви­ла ме­му­ар­ную про­зу, на­всег­да во­шед­шую в рус­ский ка­нон. Сын Ма­ри­ны Цве­та­е­вой Ге­ор­гий (Мур) про­жил все­го во­сем­над­цать лет, но к его днев­ни­кам, не­дав­но из­дан­ным, при­ни­ка­ют и са­мые се­рь­ёз­ные ис­сле­до­ва­те­ли эпо­хи. Её стар­шая дочь Ари­ад­на (Аля) ста­ла не толь­ко при­знан­ным ху­дож­ни­ком, без ко­то­ро­го не­мыс­ли­ма те­перь ис­то­рия рус­ской ак­ва­ре­ли, но и, как вид­но из на­сто­я­ще­го трёх­том­ни­ка, не­за­уряд­ным пи­са­те­лем. Ред­ко­ст­ной си­лы ген ока­зал се­бя, по су­ти, во всех чле­нах се­мей­ст­ва, ко­то­рым уда­лось уце­леть в тра­ги­че­с­ких во­до­во­ро­тах ис­то­рии.

А их из­бе­жал толь­ко ос­но­ва­тель ро­да, не до­жив­ший до об­ру­шив­ших­ся на его по­том­ков бед. Са­ма Ма­ри­на бы­ла до­ве­де­на до пет­ли. Её муж Сер­гей Эф­рон был рас­ст­ре­лян че­ки­с­та­ми, с ко­то­ры­ми, му­ча­ясь но­с­таль­ги­ей в па­риж­ской эми­г­ра­ции, оп­ро­мет­чи­во свя­зал свою судь­бу. Её сын по­гиб на фрон­те. Её се­с­т­ру Ана­с­та­сию и её дочь Ари­ад­ну поч­ти на два де­ся­ти­ле­тия уп­ря­тал в свои ка­зе­ма­ты ГУ­ЛАГ.

Кни­ги это­го се­мей­ст­ва за­ни­ма­ют в лю­бой биб­ли­о­те­ке не­сколь­ко по­лок. Ны­не это цен­ное со­бра­ние по­пол­ни­лось ве­ли­ко­леп­ным из­да­ни­ем поч­ти пол­но­го эпи­сто­ляр­но­го и ме­му­ар­но­го на­сле­дия Ари­ад­ны Эф­рон. Изящ­но из­дан­ные три то­ми­ка в мяг­кой об­лож­ке во­бра­ны в кас­се­ту. Из­да­ние снаб­же­но об­шир­ной ико­но­гра­фи­ей: око­ло сот­ни фо­то­гра­фий и ре­про­дук­ций ра­бот ху­дож­ни­цы, сре­ди ко­то­рых есть и цвет­ные. Не слиш­ком по­дроб­ные, но внят­ные при­ме­ча­ния пред­став­ля­ют чи­та­те­лям тех лиц, что упо­ми­на­ют­ся в ме­му­а­рах и пись­мах. По­мо­га­ет де­лу и ука­за­тель имён, по­ме­щён­ный в тре­ть­ем то­ме.

Зна­чи­тель­ную часть эпи­сто­ля­рий за­ни­ма­ют пись­ма Бо­ри­су Па­с­тер­на­ку, под­дер­жи­вав­ше­му уз­ни­цу по­сыл­ка­ми и де­неж­ны­ми пе­ре­во­да­ми. (Жаль, что не хва­ти­ло ме­с­та на При­ло­же­ние, в ко­то­ром мог­ли бы по­явить­ся и от­вет­ные пись­ма по­эта.) Есть здесь и пись­ма, на­прав­лен­ные Ах­ма­то­вой, Эрен­бур­гу, Ка­за­ке­ви­чу (о нём – и от­дель­ный ме­му­ар­ный очерк, вы­чле­нив­ший­ся из кор­пу­са вос­по­ми­на­ний), Па­но­вой и дру­гим пи­са­те­лям.

Про­чи­ты­ва­ет­ся весь свод до­ку­мен­тов на од­ном ды­ха­нии. Вот уж по­ис­ти­не: ис­то­рия жиз­ни как ис­то­рия ду­ши. Ушед­шая, но столь па­мят­ная эпо­ха пред­ста­ёт здесь вы­пук­ло и мно­го­гран­но, в бес­ко­неч­ном мно­же­ст­ве те­перь уж по­лу­за­бы­тых де­та­лей. И во­все не так уп­ро­щён­но, в чёр­но-бе­лой от­маш­ке, как это свой­ст­вен­но но­вей­шим ин­тер­пре­та­то­рам-пуб­ли­ци­с­там. Вот один толь­ко при­мер. Ка­за­лось бы: ре­жим по­гу­бил тво­их лю­би­мых род­ст­вен­ни­ков, за­су­нул те­бя ни за что ни про что на дол­гие (луч­шие в жиз­ни жен­щи­ны!) го­ды в уны­лую си­бир­скую глу­хо­мань. Как тут мож­но от­но­сить­ся к глав­но­му пра­зд­ни­ку это­го ре­жи­ма? А вот что пи­шет Ари­ад­на Эф­рон Бо­ри­су Па­с­тер­на­ку из да­лё­ко­го Ту­ру­хан­ска в но­я­б­ре 1950 го­да:

Хо­ло­да у нас не­стер­пи­мые, вче­ра, в день 33-й го­дов­щи­ны Ок­тя­б­ря, бы­ло 52 гра­ду­са мо­ро­за, так что при­шлось от­ме­нить ми­тинг и то по­до­бие де­мон­ст­ра­ции, что бы­ва­ет у нас в пра­зд­нич­ные дни, ког­да поз­во­ля­ет по­го­да. Мне бы­ло очень жаль, по­то­му что ни­где по­сле Моск­вы я так не чув­ст­вую и не ощу­щаю пра­зд­ни­ков, как здесь, имен­но по­то­му, что здесь так глу­хо и да­ле­ко. Снеж­но и ти­хо, да и во­об­ще в Моск­ве пра­зд­но­вать не­му­д­ре­но, Крас­ная пло­щадь уже са­ма по се­бе пра­зд­ник, ей от­ро­ду идут сбо­ри­ща и зна­мё­на, здесь же крас­ные по­лот­ни­ща ло­зун­гов, фла­гов, зна­мён ра­ду­ют как-то осо­бо, как свет в окош­ке, при­знак жи­лья, как при­знак то­го, что не толь­ко труд есть на све­те, а ещё и об­щая ра­дость, пусть ог­ра­ни­чен­ная су­г­ро­ба­ми!

«Об­щая ра­дость» как ло­зунг и ча­я­ние, как мен­таль­ная до­ми­нан­та эпо­хи, вби­рав­шая в своё при­тя­же­ние так или ина­че ед­ва ли не всех! Да­же, как ви­дим, пред­ста­ви­те­лей «ста­ро­ре­жим­ной» куль­ту­ры, уз­ни­ков конц­ла­ге­рей.

По ас­со­ци­а­ции тут вспо­ми­на­ет­ся один эпи­зод из «Вос­по­ми­на­ний» род­ной тё­ти Ари­ад­ны Ана­с­та­сии Цве­та­е­вой. Как она од­наж­ды встре­ти­ла око­ло Крас­ной пло­ща­ди Оси­па Ман­дель­ш­та­ма, ав­то­ра под­поль­но на­шу­мев­шей, ро­ко­вой эпи­грам­мы на Ста­ли­на, и ста­ла рас­пе­кать его – с «хри­с­ти­ан­ских по­зи­ций». Го­во­ря при­мер­но: ты же ви­дишь, как его бо­го­тво­рят мил­ли­о­ны, а на­сме­хать­ся над чув­ст­ва­ми на­ро­да, сре­ди ко­то­ро­го жи­вёшь, – это ли не гор­ды­ня?

На это, ко­неч­но, мож­но бы­ло бы воз­ра­зить, что нем­цы в то же са­мое вре­мя бо­го­тво­ри­ли и Гит­ле­ра, так что ар­гу­мент Ана­с­та­сии Цве­та­е­вой не то что­бы не­о­про­вер­жим. Но он – как и все со­чи­не­ния Ари­ад­ны Эф­рон – сви­де­тель­ст­ву­ет о том, что слож­ность пе­ре­жи­ва­е­мо­го на­ми вре­ме­ни, не­по­сти­жи­мость жиз­ни все­гда без­дон­на.

 

Эф­рон А. Ис­то­рия жиз­ни, ис­то­рия ду­ши. Пись­ма 1937 – 1975. Вос­по­ми­на­ния. Про­за. Сти­хи. Уст­ные рас­ска­зы. Пе­ре­во­ды. В 3-х том. – М.: Воз­ра­ще­ние, 2008

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Среда, 26 Января 2011 г. 11:16 + в цитатник


22.07.2009 21:00

Воспоминания о дочери Марины Цветаевой. Рассказывает Руфь Вальбе, составитель собрания сочинений Ариадны Эфрон

Дмитрий Волчек

 


Дмитрий Волчек: Наш гость – Руфь Борисовна Вальбе, составитель собрания произведений Ариадны Эфрон “История жизни, история души”. В три тома, выпущенных московским издательством “Возвращение”, вошли воспоминания и стихотворения дочери Марины Цветаевой, а большую часть собрания занимают избранные письма Ариадны Эфрон.

Руфь Вальбе:
Начинаются первые два тома с ее эпистолярного творчества. Я считаю, что это творчество именно, потому что высшие ее достижения - как раз в этой области. Ее письма к Пастернаку уже вошли в большую литературу. Первым их оценил адресат ее писем, Пастернак. Он писал: “когда я умру, ничего не останется, кроме твоих писем, и все будут думать, что я переписывался только с тобой”. И, читая эти письма, он говорил: “Смотри, что ты можешь: твое письмо глядит на меня живой женщиной. У него есть глаза, его можно взять за руку”. А вторым, кто оценил эти письма, был Вениамин Александрович Каверин. К его собственному творчеству можно относиться по-разному, но как мемуарист и как ценитель литературы, по-моему, он несомненен. Он, прочитав эти письма, первую часть - письма из лагерей и ссылки - рекомендовал их напечатать в журнале “Звезда”.

Дмитрий Волчек: Ариадна Эфрон родилась в 1912 году, жила в Чехословакии и Франции, 18 марта 1937 года первой из семьи вернулась в Советской Союз, в 39-м была арестована и осуждена по обвинению в шпионаже на 8 лет лагерей. В 1941 году ее отец, Сергей Эфрон, был расстрелян, мать покончила с собой. В 1944 году погиб на фронте ее брат. В 1947 году, освободившись из заключения, Ариадна Эфрон поселилась в Рязани, в феврале 1949 года была снова арестована и приговорена к пожизненной ссылке в Туруханский район Красноярского края, в 1955 году реабилитирована. Умерла 16 июля 1975 года.

Руфь Вальбе: Начинаются письма с письма 1937 года к ее духовному учителю Владимиру Ивановичу Лебедеву. Он был близким другом семьи Цветаевой и жизнь его похожа на авантюрный роман. Он пошел добровольцем на Русско-японскую войну, потом участвовал в вооруженном восстании в Севастополе, стал эсером, в 1908 году, спасаясь от ареста, эмигрировал, в начале Первой мировой войны организовал во Франции Республиканский отряд русских эмигрантов во французской армии и, вместе с тем, вступил в Иностранный легион. После Февральской революции вернулся в Россию и занял пост морского министра во Временном правительстве. Был одним из основателей эсеровской газеты “Воля России”. И так далее, вплоть до того, что уже в эмиграции он был одним из самых влиятельных эсеров, и перед войной был членом югославского правительства и пытался препятствовать пакту Югославии с Гитлером. Он оказал очень значительное влияние на формирование личности Али. Аля говорит о своем решении вернуться на родину, говорит, что она лишена иллюзий, знает, что ее ждут огромные испытания, но она ко всему готова. Знала бы она, какие испытания ее ждут в застенках, в подвалах Лубянки. После нескольких дней непрерывных допросов, когда ей не давали спать, она совершенно потеряла разум, оговорила себя, оговорила горячо любимого, бесконечно любимого отца. Она потом отказалась от этих показаний, но это уже не имело значения. Вот с этим грузом она шла по жизни. Вообще жизнь ее, и душевная жизнь, полна трагизма. И при этом она удивительно светла. Это каждый, кто будет читать эту книгу, почувствует. Первый том - это 1937 -55 годы, до ее освобождения из ссылки. Второй том - 1955-75, год смерти, это борьба за возвращение Цветаевой в Россию. Как это было трудно, как трудно было прорываться через цензурные плотины! И через критические плотины, через противостояние лизоблюдов, лакеев этой власти, критиков. Вот, например, Иван Рябов, когда в “Литературной Москве” появилась первая публикация Ариадны, написал в “Крокодиле” фельетон про Смертяшкиных. Она, значит Смертяшкина. Каверин и Чуковская отозвались на это в малотиражном издании “Московский литератор”. “Постыдное оскорбление памяти Цветаевой”, - пишет Каверин. Чуковская пишет: “Общественно-непристойное выступление”. Но уже включенную в издательский план Гослитиздата книгу Цветаевой выбросили на много лет. И так происходило несколько раз. Потребовалось огромное мужество, чтобы бороться с этими цензурными препятствиями. А, кроме того, надо было собирать по клочкам, по кусочкам, по капелькам рассеянное по всему миру цветаевское литературное наследие. Из Мексики присылали, из США присылали рукописи Цветаевой, и эмигранты, жившие в Харбине и, наконец, Андроникова-Гальперн, которая в это время жила в Англии, прислала свою переписку с Цветаевой. Этому была посвящена ее жизнь, вся жизнь после шестнадцати лет лагеря.

Дмитрий Волчек: Фрагмент воспоминаний Ариадны Эфрон о матери:

Диктор: “Моя мать, Марина Ивановна Цветаева, была невелика ростом — 163 см, с фигурой египетского мальчика — широкоплеча, узкобедра, тонка в талии. Юная округлость ее быстро и навсегда сменилась породистой сухопаростью; сухи и узки были ее щиколотки и запястья, легка и быстра походка, легки и стремительны — без резкости — движения. Она смиряла и замедляла их на людях, когда чувствовала, что на нее смотрят или, более того, разглядывают. Тогда жесты ее становились настороженно скупы, однако никогда не скованны.
Волосы ее, золотисто-каштановые, в молодости вившиеся крупно и мягко, рано начали седеть — и это еще усиливало ощущение света, излучавшегося ее лицом — смугло-бледным, матовым; светлы и немеркнущи были глаза — зеленые, цвета винограда, окаймленные коричневатыми веками.

Казавшееся завершенным до замкнутости, до статичности, лицо было полно постоянного внутреннего движения, потаенной выразительности, изменчиво и насыщено оттенками, как небо и вода.
Но мало кто умел читать в нем.
Руки были крепкие, деятельные, трудовые. Два серебряных перстня (перстень-печатка с изображением кораблика, агатовая гемма с Гермесом в гладкой оправе, подарок ее отца) и обручальное кольцо — никогда не снимавшиеся, не привлекали к рукам внимания, не украшали и не связывали их, а естественно составляли с ними единое целое.
Голос был девически высок, звонок, гибок.
Речь — сжата, реплики — формулы.
Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.
Читала темпераментно, смыслово, без поэтических “подвываний”, никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в ее исполнении.
Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь ее, сама предлагая: “Хотите, я вам прочту стихи?”
Была действенно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти — хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.
Беспомощна не была никогда, но всегда — беззащитна.
К людям труда относилась — неизменно — с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.
Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.
При всей своей скромности знала себе цену”.


Дмитрий Волчек: Руфь Вальбе появилась в доме Эфронов в 1943 году, 18-летней девочкой. С дочерью Марины Цветаевой, вернувшейся из ссылки, она познакомилась в 1955-м.


Руфь Вальбе: Я была нареченной дочерью Елизаветы Яковлевны Эфрон, ее любимой тетки, которая приняла Алю, когда она приехала из Франции, приняла, когда нужно было Марине и мужу. В “крошечной конурке”, как говорила Аля, они находили приют. И после лагеря Аля нашла снова приют в этой конурке. Это была комнатка, в которой и самим ее жильцам – Елизавете Яковлевне и ее другу Зинаиде Митрофановне - было негде поместиться. Там было такое огромное количество вещей разных поколений, родительских вещей, и Марина привезла вещи свои туда. На сундуки, привезенные Мариной, были положены доски, на них спала Аля. Но спать можно было только по диагонали. А когда Марина и Мур там ночевали, на раскладушке приходилось спать Муру - он, конечно, поместиться на этом ложе не мог. А раскладушку можно было поставить только так, что две ножки стояли на полу, а две были в воздухе. А заниматься там было невозможно, потому что столик - крошечный, на столике крошечном стояла еще и полка, и даже тетрадку обыкновенную, школьную, невозможно было поместить, только блокнот, а Але надо было разбирать рукописи. Вот в это время, когда Ариадна Сергеевна вернулась из ссылки, мы с ней и встретились, и она все время стояла на площадке черной лестницы и курила беспрерывно. Я читала у Марины Ивановны о ее «венецианских глазах». А глаза ее мне казались выцветшими, лицо было землистое, и она казалась мне каменной бабой. Потом я убедилась, что она совсем не каменная баба. Потом я встретилась с ней, она приехала на дачу к Эфронам. Когда они перебрались на дачу, она пожила некоторое время одна в этой комнатушке, и началась ее работа над изданием книги. И вот она, когда она приехала на дачу, я ее не узнала. Синие глаза, живое, очень красивое лицо и удивительная стать, гордая осанка. Надо сказать, что я наблюдала, как воспринимали ее совершенно посторонние люди. Мы с ней часто встречались на углу Нового Арбата. Конец 60-х годов, что такое Новый Арбат? Там и шахиня Сорайя, и Абдель Насер, и красавицы-балерины. «Брод», одно слово. Но каждый раз, когда мы, несколько минут переговорив с Ариадной Сергеевной, расставались, она шла в Мерзляковский, я шла по делам, ко мне подбегал кто-нибудь и спрашивал: “Кто это?”. А почему? Она в москвошвеевском пальто, с платком на голове, тяжелые сумки в руках - следов былой красоты не было, она была уже очень больна. Один ко мне подошедший человек сказал: “Она так смотрит поверх голов”. Думаю, что это не нуждается в комментариях.

Дмитрий Волчек: Руфь Вальбе впервые опубликовала и стихотворения дочери Марины Цветаевой:

Руфь Вальбе: Вообще никто из ее близких не знал, что она пишет стихи, она никогда их не публиковала. Но, смею думать, что они полны своеобразия. Она начала писать стихи в 1949-50 году, когда она была повторно арестована и сослана на вечное поселение в Туруханск. В Туруханске много было тяжелого, но она писала: “Все бы ничего, если бы не пожизненно бедная моя жизнь”. И вот эти стихи для меня - какое-то свидетельство того, как человек вытаскивает себя из отчаяния:
В тайге прохладной
Ребячей радостью
Ребячей сладостью
Встречают ягоды.

Черничные заросли,
Брусничные россыпи.
Мол живите до старости,
Мол ешьте досыта!
Мол кушайте, други!
Мол счастливы будьте!
Мол только пригубьте!
Мол не обессудьте!

Не хочу вас, заросли!
Не желаю, россыпи!
Не хочу — до старости!
Не желаю — досыта!

Мне б яблочка российского разок куснуть,
В том доме, где я выросла, разок уснуть!


И, другое – “Ночная молитва”.

Из дому выйдешь — тьма по глазам
Будто ножом.
Сразу ослепнешь — как из дому выйдешь.

Из дому выйдешь — вся тишина
В уши тебе —
Сразу оглохнешь, как из дому выйдешь.
Нету тебя.

Нет ни тебя, ни огня, ни земли, ни воды,
Из дому выйдешь.
Нету ни неба, ни звука, ни вздоха в груди —
Из дому выйдешь.

О, поскорей разберись в темноте,
Господи Боже!
Вновь, засучив рукава, твердь от земли оторви,
Господи Боже —
И первозданным кремнем первый высеки свет.

Глину покруче меси,
Крепче нащупай ребро,
Господи Боже!

В глиняный лоб мне вставь золотые глаза,
Чуткие уши из розовых раковин сделай.
Только души мне не надо. Возьми мою душу себе.
Будет твоя. Сам поживи с ней, попробуй!

Дмитрий Волчек: Ефим Эткинд писал об Аридне Эфрон: “Родина, куда стремилась ее душа, оказалась злобной мачехой, обрекшей вернувшуюся “блудную дочь” на тюрьму и полярную ссылку, на “вечное поселение”. Страна убила ее отца, довела до петли ее мать, погубила всех, кого она любила и кто любил ее. Она могла бы вслед за Бодлером написать “Бочку ненависти”, а писала она о красоте сибирской природы, о неотразимости народной песни и русской речи, о бессмертии неба и земли”.


Руфь Вальбе: Я считаю, что самое значительное в ее наследии - это эпистолярная повесть о жизни. Там удивительные, и об этом говорит Каверин, картины северной природы, пейзажи и многое другое. И портреты удивительные. Пастернак говорил о ее писательском мастерстве. Наиболее значительные, на страницах ее воспоминаний - кусочки детских воспоминаний, они поразительны. Вот, например, воспоминания о Казакевиче. Познакомились они в ресторане ЦДЛ, куда привел ее Вильмонт, с которым они разговаривали об издании книги. И он решил, что может помочь Казакевич. Теперь его редко вспоминают, но на том свете ему зачтется, что он помог пробить в Гослитиздате книгу Марины Цветаевой. Об этом говорит Каверин.

Диктор: “Один из сидевших за столиком у входа нехотя обернулся, бро¬сил: “Сейчас!” — и вновь, облокотясь, подавшись к сближенным го¬ловам собеседников, продолжал разговор. Мы ждали. Наконец тот встал и медленно приблизился к нам валкой неспешной поход¬кой — весь несколько нечеткий и небрежный, даже неряшли¬вый — и осанкой, и одеждой, и выражением лица. Среднего рос¬та, неопределенно-светлый, в сонных губах — тлеющая папиро¬ска, за очками не видно глаз — какой-то набросок человека! Ото¬двинув стул, он тяжело, обстоятельно уселся, неторопливо и скуч¬но обвел очками нас с Вильмонтом, и сердце стукнуло мне — не то, не тот!
— Познакомьтесь: Казакевич, — бодро протрубил Вильмонт, — это — Ариадна Сергеевна Эфрон — дочь Марины Цветаевой, она...
И тут произошло поразительное. Всё, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся блед-ностью; словно кто-то дернул и сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равно-душного, чужого человека, и я увидела лицо его души.
Это было чудо, и как таковое не поддается описанию; даже те¬перь, столько лет спустя, оно не стало воспоминанием, а продолжает жить во мне неугасающей вспышкой, непреходящим мгновением, по-боровшим само необоримое течение времени.
Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по желез¬ной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, ма-теринское, самое несказанно-близкое человеческое “я” рванулось на-встречу моему — недоверчивому, изуродованному, искаженному — подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых проницательных грустных глаз.
Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация”.


Дмитрий Волчек: “Художническим чудом” называет Руфь Вальбе переводы, сделанные Ариадной Эфрон.


Руфь Вальбе: Это был способ зарабатывать деньги. Наконец, ей дали переводы французов, и знаток поэтического перевода, по-моему, академик всех возможных американских и европейских академий, Ефим Григорьевич Эткинд писал, что она - один из самых значительных поэтов-переводчиков 20-го века. Ее Бодлер, Верлен, Теофиль Готье - феноменальны. Мать перевела поэму Бодлера “Плавание”, дочь - несколько стихотворений из “Цветов Зла”. И ее переводы не уступают переводческому шедевру Цветаевой.

Ты - бочка Данаид, о, Ненависть! Всечасно
Ожесточенная, отчаянная Месть,
Не покладая рук, ушаты влаги красной
Льет в пустоту твою, и некогда присесть.

Хоть мертвых воскрешай и снова сок ужасный
Выдавливай из них - все не покроешь дна.
Хоть тысячи веков старайся - труд напрасный:
У этой бездны бездн дно вышиб - Сатана.

Ты, Ненависть, живешь по пьяному закону:
Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять...
Как в сказке, где герой стоглавому дракону

Все головы срубил, глядишь - растут опять.
Но свалится под стол и захрапит пьянчуга,
Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга.



Дмитрий Волчек:
Работа над собранием произведений Ариадны Эфрон растянулась на несколько десятилетий.


Руфь Вальбе: Книга - плод долгой работы. Первые публикации, которые составили эту книгу, прошли в журнале “Нева” в 1989 году, в трех номерах. А потом я расширяла, расширяла, расширяла, сначала там были только письма из лагерей, из ссылки, а потом я расширила и довела до года смерти. Так что получилась действительно история жизни этой удивительной женщины. Она была удивительным ребенком. Записанные Мариной Цветаевой ее детские дневнички, вошедшие, вероятно, в ее страницы воспоминаний, когда ребенок описывает Блока, Белого, чтобы ребенок мог видеть печать смерти на лице человека!..

Диктор: “Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок — такой же великий поэт, как Пушкин. И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове.
Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: “Блок! Блок! — Где он? — Блок! — За столик садится! — Сирень...” Все изъявляли безумную радость.
Деревянное лицо вытянутое. Темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет лица. Весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица.
Он читает поэму “Возмездие”. Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: “Прочтите несколько стихов!”, “Двенадцать”! “Двенадцать”, пожалуйста!”
— Я... я не умею читать “Двенадцать”!
У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг.



Руфь Вальбе: Или, например, стихотворение, которое Марина Ивановна приписывает Але в письме к Эренбургу:


Не стыдись, страна Россия -
Ангелы всегда босые.
Сапоги - сам черт унес!
Нынче страшен - кто не бос.

Она писала в детстве стихи, которые Бальмонт сравнивал с лучшими японскими хайку. Она была поразительно одарена.
 
 

 

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  


Процитировано 2 раз

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова

Среда, 26 Января 2011 г. 10:52 + в цитатник

http://www.spbvedomosti.ru/article.htm?id=10263845@SV_Articles

Выпуск  № 006  от  18.01.2010
По снегу русскому домой...
В литературной жизни произошло знаковое событие – вышла книга Андрея Арьева «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование»

Александр РУБАШКИН
 

 

 

Автор – писатель и критик – отдал своему герою Г. Иванову многие годы. Книге предшествовала небольшая, но емкая работа «Царская ветка», в которой исследовались стихи поэтов, связанных с Царским Селом и традициями И. Анненского, оказавшего влияние на многих. Молодой Г. Иванов скорее внимал М. Кузмину. Однако, выйдя за рамки «своего века», прожив вторую половину жизни в Европе, Г. Иванов сумел, не порывая с традициями, создать свою лирическую интонацию.

Жизнь Георгия Иванова не богата внешними событиями. Первые стихи в России, знакомство с Блоком, Гумилевым, временный отъезд за границу, оказавшийся постоянным и спасительным. Десятилетия жизни во Франции (в том числе и в немецкой оккупации) вместе с женой поэтессой И. Одоевцевой. Нет сенсаций, выигрышных моментов, даже перемен в личной жизни героя. На чем же держится повествование?

На увлечении автора предметом, глубине познаний. На первых публикациях писем Г. Иванова А. Блоку и И. Бунину, Р. Гулю и М. Зенкевичу. На комментариях, без которых невозможно дальнейшее изучение культуры русского зарубежья. Это ведь был целый мир, эмигрантская среда не слилась с французской. Споры, расхождения (Г. Иванов – В. Ходасевич) сочетались с ревнивым вниманием друг к другу. Уже ясно, что по крайней мере писатели первой эмиграции (послереволюционной) остались частью общего русского мира – русский Набоков, весь Ходасевич, весь Иванов, да и русские критики.

Много нового сказано об известных уже у нас писателе Р. Гуле, критике А. Бахрахе и почти неведомом В. Юрасове (он же В. Жабинский), бежавшем из СССР после войны на Запад.

Портрет самого Георгия Иванова в книге получился выразительный и некомплиментарный. Иногда А. Арьеву пришлось защищать своего героя, который не любил тех, кто лишил его родины, да и своих коллег по судьбе не жаловал. Коллаборантом не стал, но считал ниже своего достоинства отвергать наветы. Покладистым не был, почти всю свою доброту отдал Пигалице (как называли И. Одоевцеву), да еще памяти о недостижимой России. Об этом – лучшие страницы лирики поэта:

 

За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
В отчаянье,
в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.

Об этих поздних стихах своего героя А. Арьев пишет столь же поэтически выразительно: «Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула – вместе с прошлогодним русским снегом». Тут видно, насколько уловил критик чувства поэта – усилившиеся с годами – «переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир».

В конце жизни, через тридцать лет после смерти Г. Иванова (1958), его вдова, поэтесса и автор мемуаров «На берегах Невы» и «На берегах Сены» Ирина Одоевцева вернулась на родину, к своей «Последней надежде», как написал ее муж. Процитирую строки из стихотворения «Все неизменно, и все изменилось» с четким выводом автора рецензируемой книги:

 

Вот я иду по осеннему полю,
Все, как всегда, и иное, чем прежде:
Точно меня отпустили на волю
И отказали в последней надежде.

«Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна – стихами».

 

Сегодня Андрею Арьеву, соредактору журнала «Звезда», исполняется 70 лет. Поздравляем!

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Елена Дрыжакова. По живым следам Достоевского

Среда, 26 Января 2011 г. 10:17 + в цитатник
 Елена Дрыжакова. По живым следам Достоевского. Факты и размышления. – СПб.: «Дмитрий Буланин», 2008. 515 с.
 
Новой книге Елены Дрыжаковой – ученого, известного как в России, так и в Америке многочисленными работами о русской литературе, безусловно, предстоит стать примечательным явлением в кругу современных исследований творчества Ф. М. Достоевского.
Своеобразие замысла и суть самого названия рецензируемой книги обозначены на странице «От автора». Центральные слова в ней: «живые факты», «размышления», «следы». Нам предстоит читать книгу, в которой собраны знания – сведения, не потерявшие своей злободневности; именно они глубоко осмысляются в качестве наследия гениального автора. «Я иду по СЛЕДАМ прошлого, чтобы помочь людям понимать настоящее», – пишет Дрыжакова. В этих словах заявка на подчеркнуто самостоятельную позицию, прежде всего, в выборе жанра (не литературоведческая монография и не беллетризированное повествование о жизни художника). Автор книги абсолютно подготовлена к поискам «живых следов» и сугубо индивидуальной их интерпретации; ее внутренняя свобода базируется на весомом литературоведческом опыте, включая комментаторскую и текстологическую работу над многими изданиями Достоевского.
Для понимания особого замысла работы Дрыжаковой очень существенно и «Приложение» – «На переломе 1950-х. Наши замечательные учителя А. С. Долинин и Ю. Г. Оксман». Автор причисляет себя к известной долининской «биографической школе» в литературоведении. Главный принцип, «дух» ее – в стремлении обращаться «к реально пережитому, к реально окружавшему писателя, к тому, о чем мы наверняка знаем из писем и других свидетельств...». Дрыжакова полагает, что именно этот принцип «переживет все экстрамодные феерические приемы в науке о литературе» (полемика запланирована в рецензируемом труде).
Книга состоит из пяти объемных разделов, названия которых достаточно четко ориентируют читателя: «Начало пути», «В бурные шестидесятые», «Преступление и наказание», «Четыре встречи с Герценом», «Литературные типы в творческой фантазии Достоевского» (речь идет об Иване Петровиче Белкине, Сильвио, Арбенине и, наконец, Гамлете). Но поскольку содержание каждого раздела столь насыщено фактическим материалом, острой социальной проблематикой рассматриваемой эпохи, психологическим анализом человеческой натуры как таковой, возникает естественная потребность обозначить в предлагаемом отзыве, пусть и крайне схематично, богатство (глубину и остроту) предпринятого исследования. (Концентрация на первом его разделе объяснима моим личным интересом к конкретному периоду литературы XIX века).
Книга открывается блестящей работой «Вышел ли Достоевский из гоголевской ‘Шинели’?». Ответ на этот вопрос, как известно, породил бурную дискуссию, и Дрыжакова вносит убедительные аргументы в долговременный спор. В центре внимания – соотношение пушкинских и гоголевских начал, как они выявились в прямых оценках Достоевского и в поэтике его повести «Бедные люди». Только Пушкин (воплощение «гуманной стихии»), по мнению Достоевского, «сказал настоящее ‘новое слово’ в русской литературе». Гоголь «как создатель сатирической литературной школы (отрицательного направления) был для него с другой стороны, – заключает автор книги, – и по этой причине Достоевский не мог считать себя вышедшим из гоголевской ‘Шинели’». Мотив непонимания критикой смелых поисков молодого автора находит продолжение в работе о «Двойнике» – «Феномен Голядкина: откуда и куда». Сложная эволюция замысла второй повести Достоевского, чей драматический неуспех воистину его потряс, проанализирована последовательно и четко. На вопрос «Откуда?» развернутый ответ: поначалу Достоевский «делает шаги в сторону Гоголя», затем обозначается гофмановский импульc... «Куда» же приходит писатель? – к собственному варианту живописания «человека с амбицией», в итоге рождается особый тип личности с раздвоенным сознанием, позднее названный «подпольным человеком».
«Начало пути» трагически обрывается арестом. В главе «Из мечтателей – в заговорщики» компактно и увлекательно изложена история петрашевцев и участие в кружке героя книги. Повествование устремлено к ответу на вопрос: были ли у Достоевского в 1849 году какие-либо конкретные политические идеалы? Ответ – отрицательный, чем и стимулируются последующие размышления Дрыжаковой о податливости радикально настроенных юношей на совершение странных и опасных поступков. Достоевский «хорошо знал, как незаметно в ореоле романтики молодое существо, вопреки своей духовной природе может стать заговорщиком, ‘нечаевцем’ и принять участие в насилии, ‘если бы так обернулось дело’». Переклички прошлого с настоящим питают эмоциональный, публицистический пафос исследования, дополнительно заинтересовывая читателя.
Подобный пафос не раз прорывается и во втором разделе книги – «В бурные шестидесятые», где повествуется о студенческих волнениях 1861 года, о Базарове и других нигилистах... Естественно обращение к герою «Бесов». В главе «Петруша Верховенский: социалист или мошенник?» автор книги (не избегая полемики, но и не погружаясь в нее) выстраивает цепь собственных убедительных доводов, вновь соотнеся опыт века XIX с прошлым веком и... современностью: «Достоевский в ‘Бесах’ не только трагикомически представил преступные и вместе с тем жалкие фигуры террористов того времени, но и очень точно сформулировал идеологию обмана, на которой это все замешено... заведомо обманывая людей, Петруша Верховенский надеется построить свой новый мир».
Значимость биографических фактов, которые ведут к пониманию и духовного мира самого писателя, и оставленного им наследия, отчетливо проступает в анализе контактов Достоевского с писателями-современниками (главы: «Две встречи с Чернышевским в 1862 году», «Гончаров и Достоевский»). Особое впечатление остается от выдающейся фигуры А. И. Герцена, изучению судьбы и творчества которого Елена Дрыжакова посвятила много лет. О ее монографии «Герцен на Западе» (1999) мне посчастливилось писать в «Новом Журнале». В рецензируемой книге Герцену отдан целый раздел – «Четыре встречи с Герценом», обнимающие двадцатилетие (с 1846 до 1868 года). Естественно, что на этот раз центр внимания – Достоевский, но материал о Герцене столь существенен, что вызывает интерес сам по себе.
Раздел о «Преступлении и наказании» – самый объемный (это своего рода «книга в книге»). Исследуются основополагающие аспекты великого романа в развернутых главах: «Трансформация замысла», «Сегментация времени», «Физиология города», «Идеологические и нравственные проблемы», «Лабиринт Раскольникова». Я убеждена, что у специалистов по Достоевскому книга Дрыжаковой (именно в этой ее части) вызовет особый интерес и, возможно, желание поспорить с автором. Но я себя не причисляю к достоевсковедам, меня как скрупулезного читателя труда коллеги по литературоведческому цеху тронула более всего последняя глава – о мучительной духовной драме героя романа. По мнению Дрыжаковой, в многострадальный лабиринт Раскольникова загнали два вопроса: «добро или зло совершает человек, решившийся пролить кровь одних людей во имя блага других и имеет ли право человек считать свои действия на пользу человечества абсолютной истиной». (Так вновь заявляет о себе всевременность давних пророчеств Достоевского!). Размышляя о финале романа, автор высказывает суждение, вряд ли совпадающее с ныне популярными мнениями, но мне глубоко близкое: «в окончательном тексте романа нет никакого религиозно-христианского возрождения Раскольникова». Оно «за пределами романа».
В завершении отзыва – упрек издателям: точнее, неизвестному автору оформления книги: суть мрачного коллажа на обложке так мне и не открылась, да и не только мне...
                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                               Елена Краснощекова

 

http://www.newreviewinc.com/?q=node/281

Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский
БИБЛИОТЕКА

Метки:  

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова

Среда, 26 Января 2011 г. 09:58 + в цитатник

Независимая газета

  |  non-fiction, филология, мечтатели

Закат над Невой и Сеной

Поэт Иванов: жизнь без лжи

 


 

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование. – СПб.: Журнал «Звезда», 2009. – 514 с.

Как утверждают издатели, исследование петербургского критика, филолога, прозаика Андрея Арьева (р. 1940) сегодня является самой объемной книгой о поэте Серебряного века Георгии Иванове (1894–1958). И это действительно так. В «Жизнь Георгия Иванова» включены творческая биография Георгия Владимировича, «Биографическая канва», избранные стихи и письма, краткая библиография, отзывы на ивановское творчество современных ему критиков. В работе Арьев использовал малоизвестные и непубликовавшиеся архивные материалы.

«Жизнь Георгия Иванова» – прежде всего жизнь поэта Георгия Иванова. Даже факты человеческой биографии – материал для исследования его стихов. Андрея Арьева интересует в первую очередь поэзия своего героя «как характерная для одной и единой литературной эпохи. Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи, который в метафизическом осмыслении жизни… следует проторенным сквозь «бурелом русских бед» путем... Это путь Лермонтова, Тютчева, Блока, знавших, что такое стих, «облитый горечью и злостью», но знавших и что такое «странная» к своей отчизне любовь».

Книга делится на три главы. Первая, «Закат над Петербургом (1894–1922)», описывает период так называемого ученичества, когда юный Иванов считался стихотворцем «гумилевской школы», поэтом «цеховой выучки» и не стал еще «тем самым» Георгием Ивановым, которого мы знаем. Глава вторая «На эмигрантском балу (1922–1938)» повествует о годах, вместивших отъезд поэта из России, его жизнь за границей с супругой, поэтессой Ириной Одоевцевой. Именно тогда, в начале 1930-х, благодаря вышедшему во Франции стихотворному сборнику «Розы» к Иванову пришла слава одного из лучших поэтов русской эмиграции. Хотя некоторых его коллег по перу – например, Марину Цветаеву или Владислава Ходасевича – такой успех отнюдь не радовал…

Впрочем, недругов и недоброжелателей, в том числе именитых, у Георгия Владимировича хватало всю жизнь. И книга Арьева помимо всего прочего развенчивает мифы и слухи, рождавшиеся вокруг поэта. Тот же Ходасевич в 1920-е годы пустил сплетню, что Иванов вместе с друзьями Георгием Адамовичем и Николаем Оцупом оказались в Париже не просто так, а выполняя задание ЧК. А в третьей главе «Если плещется где-то Нева…(1939–1958)» рассказывается, в частности, откуда (точнее, от кого – от Адамовича) появилась «басня о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета». Эти слухи о коллаборационизме долго преследовали Георгия Владимировича, и только «сейчас можно совершенно определенно сказать: басня лживая… 10 августа 1940 года La Gazette de Biarritz (биаррицкая газета. – «НГ-EL») призывает «мировую общественность» отметить семидесятипятилетие Мережковского… Были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы…»

Звезды синеют.
Деревья качаются.
Вечер как вечер. Зима как зима.
Все прощено.
Ничего не прощается.
Музыка. Тьма.
Все мы герои и все мы
изменники,
Всем, одинаково, верим словам.
Что ж, дорогие
мои современники,
Весело вам?

 

материалы: НГ-ExLibris © 1999-2011
 
Опубликовано в НГ-ExLibris от 24.12.2009
Оригинал: http://exlibris.ng.ru/non-fiction/2009-12-24/6_neva.html
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова

Среда, 26 Января 2011 г. 09:54 + в цитатник

«ГЕНИЙ БЕЗ СВОЙСТВ»: БИОГРАФИЯ

Иван Толстой / Радио «Свобода», 23.09.2009

 

Петербургское издательство "Журнал "Звезда" выпустило книгу Андрея Арьева "Жизнь Георгия Иванова: документальное повествование". Том входит в серию жизнеописаний русских поэтов ХХ века.

Писать о Георгии Иванове трудно. Может быть, труднее, чем о ком-либо из русских поэтов. Его кажущаяся простота и незатейливость элементов, на которые раскладываются его стихотворения, создают эффект той ложной банальности, о которой и сказать-то, в общем, нечего. Неслучайно горячих споров о Георгии Иванове что-то не слышно. Его принято прочесть и, пожав плечами, отложить, выругав за лживость мемуаров "Петербургские зимы". Одиночество его какое-то легендарное: и в современной ему литературе, и среди нынешних литературных историков. Сторонники Ахматовой, при упоминании ивановского имени, делают брезгливые ноздри, защитники Набокова дружно сжимают кулаки, в кланах Адамовича и Ходасевича, несмотря на их взаимную вражду, всегда наготове отточенные кинжалы.

Вот о Георгии Иванове и взялся писать Андрей Арьев: "Ивановское откровение на чужом дворе, - говорит он, - погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем. Его стихи "обделены всем" (Блок). Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв".

Но вместе с тем – и тут Арьев как биограф открывает нам интереснейшие кулисы, – ивановская простота настояна на прямых жизненных, порой житейских переживаниях. Только из стихов они убраны, оставлено сияние эмоционального плана:

Она летит, весна чужая,
Она поет, весна.
Она несется, обнажая
Глухие корни сна.

И ты ее, покойник храбрый,
Простишь иль не простишь –
Подхвачен солнечною шваброй,
В канаву полетишь.

И как простить? Она чужая,
Она, дитя зимы,
Летит, поет, уничтожая
Все, что любили мы.


"Это сочинилось, - поясняет биограф, - в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший (…) стихов семь лет.
Бубня любимого Тютчева – "Весна идет, весна идет!" – поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнанку. "Весна чужая" здесь не только в том смысле, что эта весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен – это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения – гибель во время налета союзной авиации весной (в конце марта) 1944 года виллы "Парнас" в Англете под Биаррицем. Макаберный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб".

Какой другой Иванов получается! "Она летит, весна чужая, / Она поет, весна". А весна эта – самолеты союзников-спасителей, летящие бомбить твой дом.

Книга Андрея Арьева полна таких быстрых сюжетов, неожиданно сажающих ивановские стихи на биографический фундамент.

Книга состоит из трех больших глав. Первая, "Закат над Петербургом", повествует о юности Иванова, учении и становлении как поэта в акмеистском окружении. Глава "На эмигрантском балу" доводит изложение до 39-го года, когда Иванов с Ириной Одоевцевой, получившей от скончавшегося отца крупное наследство, отправились на виллу под Биарриц и зажили "шикарной", как говорится, жизнью. Третья глава, захватывая военные годы, доводит повествование до смерти поэта в 1958-м.

Завершает биографию раздел, следующий известной набоковской формуле: жизнь писателя есть история создания его книг. Он назван "От книги к книге" - здесь литературная судьба Георгия Иванова "отражена в зеркалах современной ему критики. Не с исчерпывающей, - оговаривается биограф, - но достаточной полнотой здесь приведены появившиеся в периодике при жизни поэта и сразу после его смерти отзывы на все его книги". От "Отплытья на о. Цитеру" до сборника "1943-1958. Стихи" – книжки, до которой Иванов не дожил две недели.

Вторую половину арьевского тома занимают "Биографическая канва", полсотни стихотворений Иванова и полсотни его писем за 47 лет литературной деятельности.

Но книгу было бы неверно рассматривать как биографию Иванова по преимуществу. Георгий Владимирович взят здесь в качестве героя, позволяющего автору изложить свои мысли об искусстве, о смысле творчества. "Лирика Георгия Иванова, – пишет он, – исследуется здесь как характерная для одной и единой литературной эпохи. (…) Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи. И если он входил во все существовавшие "Цехи поэтов", то не потому, что они выражали его эстетическое кредо, но потому, что кредо выражалось в факте принадлежности к цеху, в отмеченности и избранности. Эта избранность оказалась в "серебряном веке" нормой, а не исключением из правил. (…) Георгий Иванов в равной и легкой степени оказывался символистом, эгофутуристом, акмеистом, классицистом, провозвестником "парижской ноты" и даже постпередвижником, то есть предвестником всяких примитивистских изысков в литературе второй половины ХХ века. А также автором текстов в манере "нового рококо", сюрреализма и фовизма".

В чем же природа трудности, мешающей писать об Иванове? Возможно, она в том, что ивановский биограф определяет как "вкус – априорнейший из художественных даров. Все пощечины от гениев Георгий Иванов получал именно за изначальную к нему приверженность. Ведь гении по природе бунтари, бунтари против вкуса. Но что этот бунт для гения без свойств, каковым был Георгий Иванов?"

Добавим, что выбор такого героя для своей книги – есть вернейшее проявление собственного вкуса и эссеистического мастерства автора.
 
 
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова

Среда, 26 Января 2011 г. 09:46 + в цитатник
 

 

11.10.2009 16:00

Ветер с Невы: Жизнь Георгия Иванова.

Иван Толстой


Обложка книги Андрея Арьева 'Жизнь Георгия Иванова'


Иван Толстой: Еще ничего не зная об этом поэте, еще не прочитав ни единой его строки люди моего – и много старшего – поколения Иванова слушали: вот этот самый романс Александра Вертинского, написанный на слова ивановского стихотворения.

Александр Вертинский:

Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина...
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.

Послушай... О, как это было давно...
Такое же море и то же вино...
Мне кажется, будто и музыка та же.
Послушай, послушай, мне кажется даже...

Нет! Вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой,
Мы слишком устали, и слишком мы стары
И для этого вальса, и для этой гитары...


Иван Толстой: С 60-х годов в самиздате стали ходить стихи эмигрантских авторов, и, в том числе, Георгия Иванова. Многим читателям в чуть ли не первыми попались и навсегда запомнились горькие строки:

Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.

Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны –
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…

И почти сразу же – другое стихотворение, ошарашивающее своим отчаянием, опустошенностью, злым торжеством:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Для многих, для очень многих в этом отчаянии Георгия Иванова и было высшее выражение эмигрантской ностальгии. Вот она, цена, которую платит художник, оставивший родину…


Каким же был Георгий Иванов – красивым в своей тоске? Или циничным, дошедшим до последней черты? Почему его воспоминания – книга “Петербургские зимы” - столь талантливая, считается крайне недостоверной, а то и клеветнической?
В сегодняшней программе мы попытаемся дать портрет Георгия Владимировича Иванова. Помощником в этом будет автор только что вышедшей в петебургском издательстве “Звезда” книги “Жизнь Георгия Иванова” петербургский писатель Андрей Арьев.
Андрей Юрьевич, вы давно уже читаете и изучаете Георгия Иваноа. Чем он Вам полюбился?


Андрей Арьев: Георгий Иванов мне полюбился в первую очередь тем, что он последний из замечательных русских поэтов 20-го века, которого я открыл. В советское время все мы почитывали, конечно, недозволенную литературу, в нее, как ни странно, входили и поэты, такие, как Ходасевич, Цветаева и другие, и их я тогда более или менее уже знал. А вот Георгий Иванов попался мне по-настоящему уже в 80-е годы. И вот я его открыл и как-то до сих пор и не закрыл. И этим обстоятельством и вызвано мое увлечение, тем более, что им практически у нас, ни в СССР, ни в России, никто не занимался. Была, конечно, хорошая книжка Богомолова, изданная в 1989 году, но там поневоле в одном томе было всунуто все - и поэзия, и проза, и всякие очерки. Так что у меня было довольно открытое место в исследовании нового для нашей литературы явления.


Иван Толстой: Ну, не всякого последнего, кого вы для себя открываете, Вы полюбляете, правда? Чем-то он вас поразил. Хотелось бы понять, какая же стрела ваше сердце пронзила?


Андрей Арьев: Меня пронзило, во-первых, то, что все написанное о Георгии Иванове мне показалось ложью, все мемуарные свидетельства как-то очень не соответствовали тому облику, который вырастал из его стихов и, в первую очередь, качество самих этих стихов. Я знал уже все суперотрицательные отзывы о нем и Анны Андреевны Ахматовой, и Надежды Яковлевны Мандельштам, но, в то же время, представить себе, что этот мерзкий тип мог написать такие проникновенные стихи о любви, зная при этом все его прошлое, все эти кузминские штучки и его собственные, и все-таки именно этот человек написал одно из лучших любовных стихотворений в ХХ веке, я имею в виду стихотворение:


Ты не расслышала, а я не повторил
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны,  каменные львы...
И ветерок с Невы
Договорил за нас….


Вот писать такие стихи и быть чудовищем как-то суперстранно, и я все-таки решил, что что-то тут не так. Кроме того, этот поэт, который во всех наших учебниках по литературе и во всех отзывах о литературе был каким-то второстепенным поэтом круга Гумилева, каким-то одним из его учеников, участником разных Цехов поэтов, заурядным акмеистом, даже и не акмеистом, в акмеисты его никто не принимал из настоящих акмеистов, как Гумилев, Ахматова или Мандельштам. И вот каким образом этот поэт, книжки которого, дореволюционные, достать было можно, я их прочитал, каким образом этот поэт превратился в такого замечательного поэта уже в эмиграции? Это очень важная тема.
Вообще, тема существования литературы за рубежами страны, не обязательно за рубежами русской страны - одна из существенных в мировой культуре. Потому что, с одной стороны, есть справедливое мнение, что писатель все-таки должен творить на родине, постольку поскольку основное его орудие - язык, это язык той страны, в которой он родился и язык его собственной родины. Но, с другой стороны, получается как-то очень странно, и как раз именно в области поэзии. Порой лучшие стихи пишутся не на родине, а за ее пределами. Начиная с хрестоматийного Данте, который был выгнан из своей любимой Флоренции и написал “Божественную комедию”. Один из лучших и, может быть, даже лучший польский поэт Адам Мицкевич, всю жизнь прожил вне Польши. И вот те поэты, которых мы полюбили в советское время, прежде всего, Цветаева, тоже, оказалось, писала стихи где-то очень далеко от своей страны. И вот все эти примеры подтолкнули меня к мысли, что что-то в нашей традиционной оценке неправильно. И получается так, что настоящий поэт как раз за пределами родины не только может быть, но даже ему это как-то питательно. Самый последний пример - это Иосиф Бродский. И все это вместе и подвергло мне заняться более доскональным и пристальным изучением не только поэзии самой по себе, потому что поэзию можно изучать в отрыве от человеческой жизни, но в данном случае приходится говорить и о жизни, потому что, как я думаю, настоящий поэт - это не только стихи. Многие люди пишут хорошие стихи и, вообще, каждому человеку, более или менее грамотному, в своей жизни, я думаю, случалось написать десяток хороших стихотворений, ничего в этом удивительного нет. Но, кроме стихов, для поэта очень важна судьба, потому что судьба его как-то должна выражаться в стихах. Постольку поскольку лирические стихи являются выражением каких-то внутренних ценностей, вот эти ценности и проявляются в писании стихов. Хотя я не только не сторонник, но не очень способен написать такую классическую биографию, где день за днем был бы описан, мне это не очень интересно. Но вот мне интересно было поразмышлять все-таки о судьбе. Таким образом и появилась эта книжка, которая внешне вроде бы распадается на несколько разделов, потому что помимо основной части у меня там есть хронологическая канва жизни Георгия Иванова, представлена его переписка, от самых ранних его дней, от первых литературных опытов и до самого конца, почти что до предсмертных писем. И в череде этой подборки писем тоже можно понять, как он эволюционировал. И таким образом мне показалось, что можно было создать некоторое гармоническое целое, хотя сам по себе текст, который должен был быть биографией Георгия Иванова, все-таки у меня больше похож на размышления о культуре Серебряного века в целом. И, как ни странно, я считаю, что этот, мало кому известный в те годы, в начале века молодой поэт и явил собой сердцевину этого Серебряного века. То есть явил себя именно как человек, как личность своими стихами, а не как мыслитель, потому что были мыслители и гораздо крупнее Георгия Иванова - Вячеслав Иванов, Андрей Белый. Но, как личность, он мне представился тем самым основным феноменом, по которому можно судить о Серебряном веке. Под Серебряным веком я, конечно, не понимаю все искусство начала ХХ века, а именно его модернистскую часть в России, которая совершила бунт против старой культуры 19-го века и вывела снова на первое место поэзию, как это было в пушкинские времена.

Иван Толстой:

Ликование вечной, блаженной весны.
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.

Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я - весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится -
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.

...Зимний день. Петербург. С Гумилёвым вдвоём,
Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идём,
Как попарно когда-то ходили поэты.


Что же сделало поэзию Георгия Иванова другой? Ведь в России в пору Серебряного века никто не представлял себе, что из него выработается столь оригинальный мастер.


Андрей Арьев: Да, я думаю, что объяснение тому, почему этот малозаметный молодой человек, хотя, как молодой человек, он был вполне заметен, он посещал все возможные собрания, всякие кружки, был непременным участником полночных пиршеств в “Бродячей собаке” и так далее, но как поэт он был не очень заметен. Но совершенно верно сказал его главный в эмиграции противник Владислав Ходасевич. В газете “Утро России” он написал рецензию на сборник Иванова “Вереск”, посвященную его сборнику, вышедшему в 1916 году, когда он был в Петрограде, и этот сборник Ходасевич закончил такой провидческой сентенцией, что поэтом Георгий Иванов станет вряд ли, разве что в его жизни произойдет какая-то страшная встряска, страшная перемена судьбы, и только тогда он сможет стать поэтом. Но так и произошло и с тем же Ходасевичем, и с тем же Ивановым, встряска, дай бог каждому - революция и после этого изгнание. Как ни странно, Ходасевича, как поэта, это изгнание все-таки, я бы сказал, прикончило, а Георгия Иванова, наоборот, вознесло. Потому что, все-таки, основной Ходасевич - это Ходасевич 20-х годов, а его “Европейская ночь” - уже некоторые перепевы.
Почему же вот это случилось, что Ходасевич все-таки пошел вниз? Владимир Марков, один из проницательных исследователей творчества Георгия Иванова заметил, что у Ходасевича основной символ - это падение, а у Георгия Иванова основной образ его лирики - это полет.
Так вот, действительно, Георгий Иванов, скитаясь и в нищете, особенно послевоенной, необыкновенно вознесся. Для него оказался возможен взгляд издалека через какие-то небеса на Россию, и он был для него, как для поэта, необыкновенно плодотворен. Так что, действительно, эта беда, несчастье и сделала окончательно Георгия Иванова поэтом. Он освободился от тех приемов, от тех внешних признаков поэтичности, которые у него были. Они были всегда современными, на уровне поэтики своего времени, если акмеизм был впереди, то он был хорошим акмеистом, если потом уже, после кризиса акмеизма, нужно было приобретать свои какие-то мелодические черты, он прекрасно эту музыку включил в свои "Сады". Все-таки нужно было от всего ему освободиться и окончательно от всего он освободился уже после войны, после Второй мировой войны, в полной нищете, когда он с Одоевцевой скитался по Парижу, по гостиницам, за которые он иногда не в силах был заплатить, жил у друзей каких-нибудь, по старческим домам, по русским домам, и закончил свою жизнь в старческом доме на юге Франции, в Йэре, где он прожил три с половиной года в интернациональном доме для апатридов, то есть для политических эмигрантов, живших во Франции, но не имевших французского гражданства. Причем, Георгий Иванов принципиально не имел этого гражданства, отказался от него, предпочел остаться беспаспортным апатридом на всю жизни, и эта жизнь была связана для него с переживаниями о России.
И хотя политическим поэтом Георгий Иванов никогда не был, он писал политические стихи совершенно блестящие, но не включал их никогда в свои книги, что очень интересно и характерно для него, потому что все-таки он считал себя таким прирожденным надмирным лириком, а свое политическое умение написать политические стихи он ценил не высоко. Хотя, по-моему, из русских эмигрантов, пишущих стихи, лучшие политические стихи написаны Георгием Ивановым. Хотя бы в 30-летнюю годовщину Октября он написал в 1947 году такие строчки:

Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Магадане и на Колыме,
Но лишь на Колыме и в Соловках
Россия та, что будет жить в веках.


Абсолютно афористические, ясные и прекрасные политические стихи. Я уж не говорю о тех стихах, которые он написал на смерть Сталина, стансы знаменитые из двух частей состоящие, и одна из частей заканчивается строчками:

Протест сегодня бесполезный -
Свободы завтрашней залог.
Стучите в занавес железный,
Кричите: Да воскреснет Бог!


Вот многие стучали в занавес железный, и в этом и была миссия эмиграции, но вот так афористически, ёмко сказать вряд ли кто-нибудь мог, как Георгий Иванов.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, литературные войны Русского Парижа: была ли у Георгия Иванова своя стратегия в них?


Андрей Арьев: У Иванова была стратегия простая: он всегда был готов воевать, потому что он всегда чувствовал себя обиженным человеком. И это тоже связано с его судьбой, с его бедами. Вот он всюду был младшим. Когда он вступил в литературу, он побывал младшим эгофутуристом у Игоря Северянина, потом был младшим в группе акмеистов, потом в Париже он был младшим в “Зеленой лампе”. Хотя и был председателем собрания “Зеленой лампы”, но ясно, что руководили всем этим Мережковский и Гиппиус. И вот это его положение заставляло его быть очень агрессивным. Он в душе все время таил какую-то злобу на мир и на тех людей, которые с ним были. Он был человеком в этом смысле невероятно резким, “мастером литературных убийств”, - как сказал о нем Ходасевич. Но я думаю, что это всегда был ответ на тех людей, которые недостойно, на его взгляд, занимали высокое положение в культуре (конечно, не в каком-то там административном плане) и недостаточно внимательно относились к его творчеству. Этим вызвана его резкая полемика с Ходасевичем, который, я думаю совершенно искренне не считал Георгия Иванова сколько-нибудь значительным поэтом. Кроме того, все они были в этом плане хороши – интриги, как во всякой эмиграции, и в русской эмиграции процветали. И, к сожалению, Владислав Ходасевич, замечательный поэт и писатель, прекрасный критик и все прочее, но он распустил главную сплетню, которая помешала Георгию Иванову жить на протяжении многих десятилетий, потому что именно Ходасевич в середине 20-х годов пустил слух в Париже, что Георгий Иванов, вместе с Адамовичем и Оцупом, приехали в Париж по заданию ЧК, по вынужденному заданию, потому что они якобы убили в Петрограде, на квартире у Адамовича, какого-то толстосума и на эти деньги выбрались в Париж. Но, естественно, мол, они был завербованы, иначе бы их не отпустили. И вот с такого рода ужасными слухами приходилось Георгию Иванову жить, и он не хотел с этим примиряться и хотел тех людей, которые таким образом о нем думают или таким образом с ним сводят счеты, как-то тоже преследовать. Он преследовал этих людей жестоко. Так что война там шла жестокая, Георгий Иванов в этой войне участвовал. И он не умел воевать скрыто, он воевал прямо, часто был очень резок и очень несправедлив, но я думаю, что это не потому, что он был природно зол, сам он был прост, как овца, но это была такая овца в волчьей шкуре, если можно так сказать. И этим он тоже свою репутацию не упрочил в эмиграции, потому что ему отвечали не менее злобно, чем он нападал, но если он нападал открыто, то о нем распускали сплетни.
Особенно тяжело ему было после Второй мировой войны, потому что в некоторых кругах распространили слух, что он был коллаборантом, то есть сотрудничал с фашистскими властями во время своей жизни в Биаррице (он провел там всю военную жизнь вместе с Одоевцевой), и от этих обвинений ему тоже долго приходилось отмываться. Так что жизнь была довольно-таки ужасной.
Но, тем не менее, эта ужасная жизнь обернулась для нас, читателей, замечательными стихами. Потому что нужно, мне кажется, и эмигрантский период жизни Георгия Иванова разделить на две части - сравнительно благополучную его жизнь до Второй мировой войны, когда у него и деньги были, потому что его жена, Одоевцева, получала большой доход от своего отца, который в Риге был крупным адвокатом и помогал постоянно Одоевцевой, и, соответственно, косвенно и Георгию Иванову, а после его смерти было вообще много денег у Одоевцевой, они купили с Георгием Ивановым квартиру в Париже, и в Биарпице, где они провели военные годы, купили виллу, что, конечно, тоже раздражало близких к нему людей. И даже такие старшие друзья как Мережковский и Гиппиус с крайнем раздражением писали о той роскошной жизни, которую вели Георгий Иванов и Одоевцева вот эти несколько лет.



Иван Толстой:

Что-то сбудется, что-то не сбудется;
Перемелется все, позабудется.

Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.

...Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова—
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.



Иван Толстой: Петербургское издательство “Звезда” только что выпустило книгу Андрея Арьева “Жизнь Георгия Иванова”. Сам человек недоброжелательный, Иванов умел привлекать недоброжелательное внимание и к собственной персоне. Годы гитлеровской оккупации дались ему нелегко. После войны он был чуть ли не всем Парижем обвинен в коллаборантстве. И якобы имели тому “доказательства”. Вот что пишет об этом Андрей Арьев:

Диктор: “От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета.
Сейчас можно совершенно определенно сказать: басня лживая. “Светская хроника“ исчезла со страниц „La Gazette de Biarritz“ на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла — и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п.
Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года „La Gazette de Biarritz“ призывает „мировую общественность“ отметить семидесятипятилетие Мережковского, каковое он и не усомнился отпраздновать („в семьдесят пятый раз“, острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения „текущего момента“ — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух „наиболее благотворных для Европы“ латинской и германской рас…
Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиотти, Владимира Кривуца… ¬И совершенно ничего — об Ивановых.
Разумеется, в Сопротивление ни тот, ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым): „Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну“ (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.).
Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что „общественности“ разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:
„…Шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге“ покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел“9.
„Хамление Бердяеву“ объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, „…смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъ¬явить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге“ бедного Фондаминского“.10
„Некоторые надежды“ — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле „разделяли многие“. И все же, повторяет Георгий Иванов, — Марку Алданову:
„Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же“.11
В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:

Она летит, весна чужая,
Она поет, весна.
Она несется, обнажая
Глухие корни сна.

И ты ее, покойник храбрый,
Простишь иль не простишь —
Подхвачен солнечною шваброй,
В канаву полетишь.

И как простить? Она чужая,
Она, дитя зимы,
Летит, поет, уничтожая
Все, что любили мы.

Это сочинилось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший перед тем стихов минимум семь лет.
Бубня любимого Тютчева — „Весна идет, весна идет!“ — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнанку. „Весна чужая“ здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и ¬конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации на Биарриц весной (в конце марта) 1944 года принадлежавшей Ивановым виллы „Парнас“. Безнадежный парадокс их судьбы заключался в том,¬ что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, давайте в биографии Георгия Иванова сделаем шаг назад. В 1938 году в парижском издательстве “Дом книги” вышла ивановская прозаическая книжка “Распад атома”, и кто-то из читателей газеты “Последние новости” написал в редакцию письмо, подписанное “Русская мать”, с заклинанием никак не реагировать на ивановскую книжку – во имя сохранения русской культуры, похоронить ее молчанием. А как на эту книгу отзоветесь вы?



Андрей Арьев: Вы знаете, во-первых, эта русская мать, которая, кстати, теперь известно, кто она такая, это писательница Татьяна Манухина, жена замечательного русского врача, который тоже жил в эмиграции, Ивана Манухина. И вот тоже характерно, что, опять же, против Георгия Иванова применялись такие методы. Какая-то “русская мать”. Нет, чтобы человек конкретно написал, что вот я считаю так-то и так-то, что нельзя откликаться на книгу, изданную Георгием Ивановым в виду ее полной аморальности. В результате получилось так, что этой “русской матерью” некоторые считали Ходасевича, так что на Ходасевича лишний груз навалили. Надо сказать, что в “Последних новостях” ничего о “Распаде атома” так и не было написано, никто не откликнулся на эту книжку, действительно очень важна для русской эмигрантской литературы, хотя сам Ходасевич написал большую рецензию в своей газете “Возрождение”.
Но вот эта книга, “Распад атома”, она связана с очень важными ощущениями, которые овладели Георгием Ивановым, да и не только Георгием Ивановым, перед войной. Вот Вейдле, один из противников Георгия Иванова, написал целую книгу “Умирание искусства”. А Георгий Иванов в “Распаде атома” написал о том, что если искусство сейчас и существует, то оно создается из расплава самых каких-то худших переживаний, “из тяжести недоброй”, говоря словами Мандельштама, и что искусство, в первую очередь, не выполняет своей основной функции, оно не спасает человека. То есть, при помощи искусства, при помощи культуры спастись нельзя. И вот такой скорбный плач о культуре он написал, это действительно была поэма в прозе, как ее назвал не без ехидства Ходасевич, а Георгий Иванов, собственно, принял это определение, он потом сам говорил о своей книге “Распад атома” как о поэме в прозе.
И нужно сказать, что это была тоже очень честная позиция, он ее с вдохновением написал, ему очень нравилась эта книжка, но, написав “Распад атома” Георгий Иванов вообще замолчал, после этого он собирался навсегда оставить искусство. И действительно, после книги “Распад атома” ни одного стихотворения, ни одного текста Георгия Иванова не появлялось до самого 45-го года. Так что для него эта книга была выстраданной, важной, я думаю, что она действительно очень важна для нашей культуры, для понимания того, в какой кризис может загнать культуру отношение к жизни как к катастрофе, отношение такое апокалиптическое, которое свойственно не только художникам, но оно свойственно и многим людям, мыслящим религиозно. Все мы, особенно в России, любим поджидать конец света, и некоторые проникаются этими чувствами настолько глубоко, что пишут такие вещи, как “Распад атома”. И действительно, что важно, за этим у Георгия Иванова последовало действие, и очнулся он от этого только после еще более глубокого кризиса, связанного со Второй мировой войной и собственным крахом всех своих просто бытовых и других надежд.


Иван Толстой: Благодаря своей жене Георгий Иванов до войны был материально совершенно благополучен, тем не менее, он пишет книгу, полную отчаяния художника, переживающего тотальный духовный кризис. Не парадоксально ли, что этот распад никоим образом не коррелирует с его материальным благополучием? Какой насмешливый ответ тем, кто считает, что художник страдает, находясь в стесненных обстоятельствах, и благодушествует, когда он обеспечен, не правда ли?

Андрей Арьев: Вы сами и ответили уже на этот вопрос. Для Георгия Иванова такая первичная сторона, материальная сторона жизни практически не значила ничего, хотя он ее очень любил и, конечно, он любил всяческие застолья (“Над розовым морем вставала луна, во льду зеленела бутылка вина….”), все это он ценил еще с юных лет, со времен “Бродячей собаки”, но он знал, что это все-таки не главное для поэта, не главная сторона жизни. Ведь он прекратил жить как поэт, но он продолжал общаться со всеми в конце 30-х годов, и жил шикарно достаточно, и получал от этой стороны жизни удовольствие, но знал, что на самом деле его основная жизнь это жизнь поэта, он был воплощением вот этой поэтической мысли. И для него главные были ценности внутренние, ценности внутреннего бытия.
А лирика, что такое есть лирика? Лирика и есть выражение ценностей внутренней жизни. И вот с этими ценностями, как ему казалось, приходится расстаться, потому что именно, может быть, даже и в благополучии, понятно, что ничего хорошего для внутренней жизни вся эта веселая жизнь, все эти прелести легкие бытия не дают. Так что вот это очень характерно и важно, что именно в такой момент полного благополучия Георгий Иванов пытался покончить с собой как поэт.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, в какую сторону эволюционировал послевоенный Иванов?

Андрей Арьев: Ну, послевоенный Иванов, конечно, отличается от довоенного. Есть его сборник “Розы”, который вывел его на одно из первых мест в русской эмигрантской поэзии, в 1931 году он был издан, но потом, как мы только что говорили, он вскоре совсем замолчал, после “Распада атома”. И после войны, когда наступил полный внешний крах, оказалось, что какие-то внутренние силы все-таки еще есть. Эта возможность в полной нищете прорыва к свету, она и привела Георгия Иванова к мысли о том, что вечное это внутри него, вот капля света, которая внутри человека, где-то в глубине, на самом дне сознания содержится, вот она и есть то, о чем человек должен думать. И вот в одном из стихотворений он, кстати, замечательно написал об этом на примере собственной судьбы, вспоминая свои юные годы и думая о том, что же все-таки поддерживало его всю жизнь.


Ветер с Невы. Леденеющий март.
Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт.

…Как я завидовал вам, обыватели,
Обыкновенные люди простые:
Богоискатели, бомбометатели,
В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли
Снились вам, в сущности, сны золотые…

В черной шинели, с погонами синими,
Шел я, не видя ни улиц, ни лиц.
Видя, как звезды встают над пустынями
Ваших волнений и ваших столиц.


Вот эти звезды над пустынями, стоящие перед поэтом, казались для него важнее всего, вот этот прозреваемый внутренним ощущением свет. И действительно Георгий Адамович, хотя он был с Георгием Адамовичем тоже в очень плохих отношениях, в конце своей жизни совершенно правильно написал в одной из статей, что главное в этих стихах - это то, что все они - какая-то интуиция о свете. Вот эта интуиция о свете привела к созданию замечательных стихотворений, причем, по форме, так сказать, по предмету описания иногда даже почти что нигилистических, но, тем не менее, этот свет всегда у него брезжит, тот свет, который тьма не может обнять.


Иван Толстой: Последний вопрос - о неизвестном Иванове. Какие находки ждут архивиста? Что не опубликовано? Что и не найдено?

Андрей Арьев: В последние годы жизни, когда он был в Йере, на юге Франции, в этом доме для престарелых, Георгий Иванов пытался писать новые “Петербургские зимы”. Новые, но не совсем новые, потому что он хотел убрать всю эту такую легкость, игру, элемент выдумки, который сопутствовал “Петербургским зимам”, который делает их действительно замечательным произведением, тем произведением, в котором иногда вымысел убедительнее фактов, что и должно быть в художественном произведении. Так вот, Георгий Иванов хотел все-таки эту художественность убрать и написать настоящие “Петербургские зимы” о том, чем был хорош и чем был трагичен Петербург, он считал себя всю жизнь петербургским поэтом, даже последним петербургским поэтом, и вот он хотел написать мемуарного типа книгу о Петербурге, о том мире, который он немного легкомысленно уже описал в “Петербургских зимах”. И он во многих письмах упоминает об этом, и Берберовой он пишет, что он хочет написать такую книжку, и Роману Гулю, называет даже по-разному: “Иллюзии и легенды” или “Жизнь, которая мне снилась”. Вот до сих пор ни в каких архивах такой книжки найти не удалось, я думаю, что он ее не написал, потому что одно дело - такие прекрасные замыслы, другое дело - их воплощение.
Стихи Георгий Иванов писал как бы непроизвольно, они ему давались сами, а тут нужно было трудиться. А в последние годы он был еще и к тому же болен и для того, чтобы написать такую книгу, ему просто не хватило сил и, если говорить о том, что еще можно дать к наследию Георгия Иванова, что можно найти в архивах, то я думаю, что, в первую очередь, это только приписка. Но переписка замечательная, потому что я сейчас в этой книжке некоторое количество писем его к Роману Гулю опубликовал, а на самом деле их огромное множество, всего около 250 писем вся эта переписка между Романом Гулем и Георгием Ивановым содержит. И вот мы сейчас с одним итальянским славистом хотим издать всю эту переписку и издадим ее, уже осталось немножко нам ее доработать. Это необыкновенный кладезь литературных сведений, всяких литературных историй, которые могут заинтересовать любого читателя, не только о специалиста, о жизни эмиграции, но и не только о жизни эмиграции, потому что Георгий Иванов постоянно вспоминает о Петербурге, постоянно вспоминает всяческие истории, которые случались с ним и с его друзьями и недругами в эти годы предвоенные в Петербурге. Кроме этой переписки, которая, слава богу, известна, она в Йельском университете хранится, то есть, ее оригиналы, ее очень трудно было расшифровать, потому что у Георгия Иванова был безумно плохой почерк , особенно в последние годы, когда он был болен, и кроме этого я знаю, что существуют еще некоторые письма, которые просто сейчас не достать.
Но вы знаете, что когда архивы не государственные, а частные, то частный владелец имеет право давать или не давать то, что у него есть. И вот в частных руках находятся, например, его письма к Николаю Ульянову, а Николая Ульянова, одного из немногих, Георгий Иванов выделял из Второй волны русской эмиграции. Вот Николая Ульянова и Владимира Маркова. Письма к Владимиру Маркову, тоже, кстати, очень интересные, опубликованы, а вот письма к Ульянову до сих пор не доступны даже к прочтению, не только к публикации.
Потом исчезла переписка Георгия Иванова с Одоевцевой. Они часто были не вместе и, естественно, Георгий Иванов ей писал, и эти письма были бы крайне интересны. Ни одного письма до сих пор не обнаружено. Так что, если что-то и всплывет, то я думаю, что это незначительные какие-нибудь альбомные стихотворения, варианты каких-то стихотворений и, что самое интересное, эти письма, потому что эта эпистолярная культура на наших глазах умирает из-за интернета, из-за всех этих имейлов, которые мы пишем ежедневно, и вроде был переписка в десятки, в тысячи раз возросла по сравнению с доинтернетовскими временами, но эпистолярная культура умирает, а вот это один из последних образцов великой эпистолярной культуры.
Потому что ведь на самом деле мне иногда кажется, что письма Тютчева гораздо интереснее, чем его политическая проза и публицистка, и письма Тургенева порой гораздо лучше, чем его даже прославленная проза, или письма Алексея Константиновича Толстого, и там вообще была эпистолярная великая культура, вот она на наших глазах умирает и хотелось бы представить ее в каком-то еще расцвете и этот расцвет во многом связан с закатом ее. Один из последних замечательных авторов писем - это Георгий Иванов.


Иван Толстой:

Что-то сбудется, что-то не сбудется…
Перемелется все, позабудется…

Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава!

…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова –
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.


 

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком47

Вторник, 25 Января 2011 г. 06:37 + в цитатник

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком47

 (699x382, 99Kb)
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком46

Воскресенье, 23 Января 2011 г. 07:33 + в цитатник

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком46

 (699x382, 227Kb)
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Новинки

Воскресенье, 23 Января 2011 г. 07:25 + в цитатник

Николай Богданов. Александр Роговой. Родословие Достоевских: в поисках утерянных звеньев - Издание 2-е дополненное и переработанное - М.: Старая Басманная, 2010 - 255 с., илл. 300 экз. (о)

 (417x604, 74Kb)

 

Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский
БИБЛИОТЕКА/Библиография

Метки:  

Ю р и й З о б н и н. Дмитрий Мережковский

Суббота, 22 Января 2011 г. 13:35 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2009, №8
РЕЦЕНЗИИ. ОБЗОРЫ
Михаил Эдельштейн
Биография как текст и контекст


 

Ю р и й  З о б н и н. Дмитрий Мережковский. Жизнь и деяния. М., «Молодая гвардия»,
2008, 448 стр. («Жизнь замечательных людей»)

 

Наиболее успешные жэзээлки последних лет написаны, как правило, с явными отступлениями от сложившегося канона популярной биографии жэзээльского извода (исключение — Алексей Варламов, о котором речь ниже). На этом фоне не слишком примечательная сама по себе книга Юрия Зобнина о Мережковском кажется возвращением к истокам жанра, со всеми его достоинствами и недостатками. Она легко и довольно увлекательно написана, автор не уклоняется ни в беллетристику, ни в наукообразие, не вязнет в материале, не боится обобщений, знает фактуру. Вполне понятно, почему редакция ЖЗЛ делает на него ставку, — в ближайшее время вслед за Мережковским ожидается Вячеслав Иванов, изваянный питерским исследователем, на очереди, судя по всему, и другие мэтры Серебряного века.

Конечно, книга Зобнина откровенно компилятивна, в ней множество цитат и пересказов вполне известных и доступных источников и минимум самостоятельных изысканий. Но в отсутствие сколько-нибудь серьезной биографии Мережковского и грамотная компиляция — вариант не худший.

Проблема, однако, в том, что биография — это всегда «портрет на фоне», то есть не только текст, но и контекст, не только сам герой, но и его окружение. И тут читатель Зобнина то и дело сталкивается с раздражающими мелкими неточностями. Сами по себе не слишком значительные и на «магистральный сюжет» не влияющие, они в то же время подрывают доверие к целому — что это за биография, где всякую деталь нужно перепроверять?

Вот урожай, собранный лишь с двух страниц, где речь идет о новых знакомых Мережковского середины 1890-х.

«Более чем на двадцать лет с этого момента [1893 год. — М. Э.] Перцов становится самым доверенным лицом в обширном круге „литературных знакомств” Мережковского». Автор преувеличил срок близости Перцова и Мережковских вдвое. На самом деле уже к 1905 году (т. е. через 12 лет) в их отношениях наступило резкое похолодание, скоро закончившееся практически полным разрывом, а уж через 20 лет бывшие друзья и вовсе едва здоровались.

«Именно Перцов становится издателем фундаментальных антологий, впервые наглядно представивших образцы творчества „в новом роде” (до их выхода о „символизме” говорили лишь в умозрительном плане)». В 1895 — 1896 годах Перцов действительно составил две антологии — «Молодая поэзия» и «Философские течения русской поэзии». Но из 42 поэтов, представленных в первой из них, символистами можно назвать лишь Мережковского, Минского, Брюсова и Бальмонта (притом все они были более или менее широко известны и до выхода «Молодой поэзии», так что ни о каком «впервые» речь не идет). Сам Перцов впоследствии писал о том, что в антологии запечатлен «фофановский момент» истории русской поэзии, символизму предшествовавший. Что же до «Философских течений…», то они и вовсе составлены из стихов русских классиков от Пушкина до Апухтина и сопутствующих аналитических статей и имеют отношение к «борьбе за идеализм»
в русской критике, но никак не к символизму как таковому.

«Розанов, тогда [в 1897 году. — М. Э.] еще лишь вынашивавший идею своей феноменальной <…> „исповедальной” философской эссеистики, но уже завоевавший себе „имя” как исследователь Достоевского, полемический противник В. С. Со­ловь­ева и талантливый „нововременский” публицист, смело обращавшийся к рискованным проблемам истории религии...» К 1897 году Розанов поместил в «Новом времени» лишь несколько малозначительных и прошедших незамеченными статей, да и про историю религии ничего «смелого» и «рискованного» еще не сказал — интерес его к этим темам только пробуждался.

Но особенно не повезло Волынскому. Весь образ критика и редактора соткан из натяжек и неточностей (почему, к примеру, Зобнин считает, что Волынский, приступая к ревизии истории русской критики, рассчитывал на «благодарность» со стороны «деятелей либеральной демократии»?), а история его отношений с Мережковскими изложена весьма тенденциозно и пристрастно. Даже момент их знакомства описан с «вольностями»: «Мережковский, обживая приятную роль „главы семейства”, пригласил коллег из „Северного вестника” на торжественный ужин». На самом деле не «коллег», а одного Волынского, и не на «торжественный ужин», а «на чай».

Вдобавок очерк Волынского о Гиппиус 1923 года «Сильфида», откуда и почерп­нута эта информация, назван «неопубликованными воспоминаниями» и цитируется по предисловию А. Л. Евстигнеевой и Н. К. Пушкаревой к публикации писем Гиппиус к Волынскому в 12-м выпуске альманаха «Минувшее». Однако «Сильфида» была напечатана 15 лет назад, в 17-м выпуске того же «Минувшего», в составе цикла очерков-портретов Волынского «Русские женщины».

И уж совершенно произвольным представляется сделанное на основании одного, вполне описательного и «объективного», фрагмента «Сильфиды» утверждение, будто «даже спустя тридцать четыре года [после знакомства с Гиппиус. — М. Э.] Волынский не смог (да, верно, и не считал нужным) скрыть нежность и любовь, которую он пронес через всю свою нескладную и бедную жизнь».

Справедливости ради замечу, что подобные «ляпы» при переходе «от текста к контексту» свойственны отнюдь не одному Зобнину. Скажем, расхваленная критикой и олауреаченная книга Варламова об А. Н. Толстом построена точно так же — уверенное изложение собственно толстовской канвы сменяется приблизительно­стями и неточностями, стоит автору сделать шаг в сторону.

Так, виновником конфликта Мандельштама с Толстым (история, приведшая к знаменитой пощечине) назван писатель «Саркис Амирджанов, позднее выступивший под псевдонимом Сергей Бородин». На самом деле все наоборот: это Сергей Петрович Бородин, много писавший о Средней Азии, до 1941 года пользовался псевдонимом Амир Саргиджан. «Несохранившийся» второй номер журнала «Остров» на самом деле выявлен и опубликован еще в середине 1990-х — но в сборнике, посвященном Гумилеву, а не Толстому, оттого и не попал в поле зрения автора. Секундантов на дуэли Волошина и Гумилева было не два, а четыре (кроме Толстого и Кузмина еще Шервашидзе и Зноско-Боровский). И т. д.

Вернемся, впрочем, к Зобнину. Выше речь шла об ошибках, так сказать, «нефункциональных». А вот примеры неточностей «со смыслом».

«Впервые о новых задачах русского искусства Мережковский заговорил в лекциях, объединенных общим <…> названием, — „О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы”. Читаны эти лекции были <…> 8 и 15 декабря 1892 года в аудитории Соляного городка <…> Даты, конечно, выбраны не случайно — поклонник декабристов Мережковский ощущал себя революционером, „выходящим на площадь”, чтобы сказать „новую истину”. Свое выступление (в начале 1893 года текст будет опубликован в одноименном сборнике критических работ Мережковского)…» — прервем цитату.

Во-первых, лекции назывались «О причинах упадка русской литературы» и «О новых течениях современной русской литературы». А общее название впервые появилось в упомянутой книге 1893 года, так что определение «одноименная» к ней не подходит.

Во-вторых, эта книга была не «сборником критических работ», а воспроизведением текста тех самых лекций.

Наконец, в-третьих. Мережковский, ощущающий себя наследником декабристов, — предположение не хуже всех прочих. Никаких особых оснований для него нет, но нет в подобном допущении и ничего криминального. Однако зачем же в угоду эффектной догадке умалчивать о том, что одна из лекций впервые читалась Мережковским еще 26 октября в Русском литературном обществе? В конце концов, «октябрист» — тоже красивое слово.

И это далеко не единственный пример пренебрежения фактами ради производст­ва сомнительного вкуса эффектов. Например, известный эпизод с визитом Дягилева к Буренину Зобнин пересказывает по «Литературным воспоминаниям» Перцова, но при этом «вразумляющий удар» цилиндром «по физиономии» превращается в «набил незадачливому критику морду (иного выражения и не подобрать)».

Но если фактическая сторона биографии Мережковского в целом все же воспроизведена добротно, то концептуальная часть вызывает куда больше сомнений. Авторские обобщения зачастую слишком размашисты, оценки — произвольны, а трактовки — приблизительны.

«Как бы ни относиться к [Религиозно-философским. — М. Э.] собраниям, нельзя не признать, что все происходившее на них и вокруг них, в сущности, единственная реальная попытка мирного соглашения всех группировок образованного общества дореволюционной России»[1]. Ровно напротив. Как ни относись к РФС, нель­зя не признать, что к интересам подавляющего большинства интеллигентских «фракций» их проблематика не имела абсолютно никакого отношения.

Что дает Зобнину основания полагать, будто античные переводы Мережковского, весьма прохладно встреченные современниками и традиционно третируемые специа­­листами, «ныне составляют гордость русской школы художественного перевода»?

Под «историческим» христианством Мережковский понимал, разумеется, вовсе не только «практику современных ему священнослужителей».

Примеры можно множить. Но печальнее всего то, что удовлетворяться ролью собирателя и компоновщика материала Зобнин вовсе не собирается. Налицо «вилка» между амбициями автора и реальностью его текста. Как результат — анализ проблемы постоянно подменяется произвольной психологизацией и не менее произвольными оценочными характеристиками («Бред! И роль Гиппиус сочувствия отнюдь не вызывает!»), а то и морализаторскими пассажами с сопутствующими обвинениями героя в прелести и прочих грехах.

Желание непременно создать «концепцию», сделать «открытие» в конце концов приводит Зобнина к сенсационному заключению: печально знаменитое выступление Мережковского по французскому радио в поддержку «освобождения России из-под власти большевиков», осуществляемого нацистской Германией, — не более чем легенда. А статья «Большевизм и человечество», напечатанная в коллаборационистском «Парижском вестнике» в 1944 году (через три года после смерти писателя) и до сих пор считавшаяся текстом того самого радиовыступления, — фальшивка, состряпанная муссолиниевской пропагандой. Доказательство — в 1998 году была опубликована последняя работа Мережковского «Тайна русской революции», более полувека считавшаяся утраченной, но сохранившаяся в Париже, в частном архиве. Текст этого эссе в значительной части совпадает
с текстом статьи из «Парижского вестника», хотя многократно превосходит его по объему. Вывод — фашистские пропагандисты создали на основе рукописи Мережковского, посланной им своему итальянскому переводчику, агитку, которая и ввела в заблуждение русских парижан.

В этой цепочке допущений ни одно звено не подтверждено документально. Неизвестно, посылал ли Мережковский рукопись «Тайны русской революции» в Италию. Нет никаких доказательств интереса к Мережковскому со стороны муссолиниевских пропагандистов. Непонятно, почему никто из современников событий никогда не опровергал неоднократно озвучивавшуюся версию о радиовыступлении писателя. Наконец, отчего не предположить, что Мережковский сам использовал свой последний труд для создания на его основе агитационного материала? Кажется, такой способ объяснения текстуальных совпадений куда более прост и логичен.

Но худшие страницы книги посвящены… Вячеславу Иванову — тому самому Вячеславу Иванову, биографию которого Зобнин сейчас дописывает. Пересказы ивановских концепций — сложнейших, темных, нуждающихся в едва ли не по­строчном комментировании — выполнены в уже знакомой нам размашистой стилистике «набил незадачливому критику морду»: «…свободное и сознательное „нисхождение” „постхристианского” человечества в „хаос” можно для простоты и наглядности представить как судьбу рафинированного интеллигента, завершившего гимназический и университетский курсы, в совершенстве овладевшего всеми премудростями философии и богословия, исчерпавшего сокровищницу мировой литературы, понаторевшего в утверждении достоинства собственного „ego”, — а затем плюнувшего на всю университетскую премудрость, сбросившего штаны и манишку, схватившего дубину, чтобы вольно сокрушать черепа врагов, и побежавшего в чистое поле, отвоевывать для себя жизненное пространство да насиловать в ожидании здорового потомства красивых самок». Основное содержание пяти «ивановских» страниц составляет прокурорская интонация, в повествовании о Мережковском проявляющаяся лишь изредка. Поэт и мыслитель назначается ответственным за все серебряновечные эксцессы, вплоть до намерения Александра Курсинского «изнасиловать всех».

Судя по всему, читателей ЖЗЛ в ближайшем будущем ожидает немало приятных минут.

Михаил Эдельштейн

 


 


[1] Шрифтовые выделения принадлежат автору книги. Постоянное указание на особую важность тех или иных положений при помощи курсива и полужирного выглядит, на мой взгляд, довольно комично. Впрочем, дело вкуса, конечно.

Рубрики:  БИОГРАФИИ, МЕМУАРЫ/Жизнь замечательных людей
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Метки:  

А р и а д н а Э ф р о н. История жизни, история души

Суббота, 22 Января 2011 г. 13:23 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2009, №10
 
Константин Азадовский
Возвращение Ариадны

А р и а д н а  Э ф р о н. История жизни, история души. Том 1. Письма 1937 — 1955. Том 2. Письма 1955 — 1975. Том 3. Воспоминания. Проза. Стихи. Устные рассказы. Переводы. Составление, подготовка текста, подготовка иллюстраций, примечания Р. Б. Вальбе. М., «Возвращение», 2008, 1192 стр.

 

Имя Ариадны Эфрон (1912 — 1975) оказалось причастным к русской поэзии еще в ту пору, когда она была ребенком. В сознании нескольких читательских поколений оно неразрывно соединилось с именем ее матери, желавшей видеть в малолетней Але свое подобие, alter ego. В стихотворном сборнике «Психея. Романтика» (Берлин, 1923) Марина Цветаева предприняла удивительную, едва ли не единственную в истории литературы, попытку: слить собственный голос с голосом своей дочери. Сборник открывается циклом «Стихи к дочери», а завершается разделом «Психея. Стихи моей дочери». Слово «Психея» поставлено неслучайно: душа, по Цветаевой, не имеет возраста.

Сказалась ли в этих безыскусных, но в то же время своеобразно поэтических строках семилетней Али «рука Марины» — судить трудно. Однако сохранившиеся письма Ариадны тех лет, а также свидетельства современников позволяют говорить о ее невероятно ранней духовной зрелости: «...видит ангелов, пишет мне письма, самые красивые из девических писем, какие я только получал когда-либо в жизни, и пишет стихи, совершенно изумительные», — вспоминал Бальмонт (речь идет о Москве 1920 года)[4]. Некоторые из этих писем сохранились. «Марина живет как птица: мало времени петь и много поет», — сообщает, например, Ариадна о своей матери 30 августа 1921 года в письме к Е. О. Волошиной[5].

Таким было начало ее жизни, предвещавшее необыкновенную, творческую судьбу.

 

Внимание к подлинной и весьма драматической судьбе Ариадны проявилось в 1960-е годы — поэзия Марины Цветаевой, медленно возвращаясь к российским читателям, побуждала вспомнить о ее дочери. Скудные сведения о жизни Ариадны, известные в основном лишь узкому кругу московской и ленинградской интеллигенции, сводились в то время к следующему: покинула Россию в 1922 году вместе с матерью; училась во Франции живописи; вернулась в СССР в 1937 году; арестована в 1939-м; шестнадцать лет провела в лагерях и ссылках; после реабилитации живет в Москве или Тарусе; переводит французских поэтов; занимается наследием Марины Цветаевой.

Она всегда воспринималась как дочь. Этому способствовали и воспоминания самой Ариадны: между 1967 и 1975 годами в советскую печать пробились три фрагмента («Самофракийская победа», «Страницы воспоминаний» и «Страницы былого»). Все они были посвящены матери и, наряду с воспоминаниями Анастасии Цветаевой, публиковавшимися в 1960 —1970-х годах, заложили основу для воссоздания цветаевской биографии.

Ситуация изменилась в конце 1980-х годов. Среди имен, наново открытых в ту пору для русского читателя, было и имя Ариадны Эфрон. Огромное впечатление произвели своей значительностью письма Ариадны к Борису Пастернаку[6]. В 1989 году появилась — с подзаголовком «Воспоминания дочери» — первая книга, содержавшая, помимо собственно воспоминаний Ариадны Сергеевны, ее записи разных лет, письма к четырнадцати корреспондентам (в основном — выдержки) и богато иллюстрированная ее рисунками и акварелями[7]. Одновременно в журнале «Нева» появились письма А. С. Эфрон к Е. Я. Эфрон и З. М. Ширкевич, подготовленные Р. Б. Вальбе[8].

Последующие годы принесли немало новых открытий. Фигура Ариадны обозначилась в полный рост; стали печататься ее оригинальные произведения (очерки и рассказы), а также посвященные ей воспоминания[9]. В 1996 году была издана составленная Р. Б. Вальбе книга «А душа не тонет...», состоявшая из писем к семнадцати корреспондентам за 1942 — 1975 годы, опубликованных достаточно полно, многочисленных иллюстраций (фотографий и рисунков) и ранее неизвестных дневниковых записей и воспоминаний («Записки о поездке по Енисею», «Попытка записей о маме» и «Воспоминания о Казакевиче»[10]). Письма Ариадны к Б. Л. Пастер­наку в этом издании отсутствовали. В 2003 году — еще одна значительная публикация: «Марина Цветаева в письмах сестры и дочери»[11]. И наконец — рецензируемый трехтомник, суммирующий многолетнюю изыскательскую работу Р. Б. Вальбе и обогащенный новыми материалами[12]. Число корреспондентов увеличилось до тридцати пяти; расширились и хронологические рамки: первые документы восходят к 1937 (а не к 1942-му!) году. Это обстоятельство принципиально отличает рецензируемый трехтомник от предыдущих изданий. Ибо в Ариадне 1930-х годов, какой она была до ареста, трудно узнать другую Ариадну, известную ныне по письмам 1940-х годов и более поздним.

 

Письмо к В. И. Лебедеву, которым открывается трехтомник (от 27 января 1937 года), переносит нас в 1936 год — последний год ее эмигрантской жизни. Ариадна признается в том, что окончательно выбрала свой дальнейший путь: профессию художника и судьбу возвращенца.

Ее первые дни и недели в Москве, работа в журнале «Revue de Moscou», первые репортажи в парижский просоветский журнал «Наша родина» (на русском языке), первые письма к друзьям и знакомым — поразительны с точки зрения современного читателя. Ариадна буквально захлебывается от восторга:

«В течение первых дней я, кажется, только и делала, что бегала по улицам и смотрела, смотрела, смотрела, никак не могла наглядеться да и не нагляделась и по сей день. <...> А как здесь знают и любят Пушкина! <...> Учатся, работают, читают и ходят в театр решительно все. <...> И в Париже я не видала такого количества великолепных гастрономических магазинов, булочных, кондитерских, и такого количества покупателей в них, как здесь. <...> А детей здесь — невероятное количество. Самых замечательных детей в мире. <...> Великая Москва, сердце великой страны!»

И — ошеломительный заключительный аккорд:

«На моих глазах Москва провожала Марию Ильиничну Ульянову, сестру и друга Владимира Ильича. На моих глазах Москва встречала полярников, шла навстречу детям героической Испании <...>. На моих глазах Москва расправилась с изменой» (I, 15 — 17)[13].

Комментатор не поясняет последней фразы. Между тем речь идет о приговоре Верховного суда по делу о так называемом «военном заговоре»; крупнейшие советские военачальники (Тухачевский, Уборевич, Якир и др.) были расстреляны «за шпионаж и измену родине», а в советской печати — как раз в июне 1937 года — поднялась очередная истерическая волна: письма и заявления трудящихся в поддержку расстрельного приговора.

Чем объяснить эту восторженность? Доверчивостью, наивностью, неосведомленностью? Вероятно. Однако были и причины иного порядка. Начавшая свою «взрослую» жизнь во Франции между 1927 и 1937 годами, Ариадна была захвачена настроениями, владевшими тогда частью западноевропейской интеллигенции. Неприятие «буржуазности», угроза надвигающегося фашизма, увлеченность социализмом — все это способствовало идеализации Советского Союза. Соблазнительный образ «красной Москвы» становился для многих путеводной звездой. Этим пользовались советские спецслужбы, втянувшие в свои сети немало «сочувствующих» в среде русской эмиграции, среди них и Сергея Эфрона.

В годы, предшествовавшие ее отъезду из Франции, Ариадна, как известно, отдаляется от матери и, разделяя настроения отца, слепо уверовавшего в советскую Россию, становится его единомышленницей; она активно работает вместе с ним в «Союзе возвращения на Родину». Столь гордившаяся талантливой дочерью на рубеже 1910-х и 1920-х годов, Марина Цветаева постоянно жалуется на нее в своих письмах; ее отзывы об Ариадне в середине 1930-х годов, как правило, — раздраженно-отчужденные, подчас — просто злые. В письме к А. А. Тес­ковой Цветаева писала 24 ноября 1933 года о том, что Аля «очень изменилась и внутренно»[14]. «Не-моя порода — ни в чем, сопротивление (пассивное) — во всем. Очень от нее терплю», — сетует она в письме к С. Н. Андрониковой-Гальперн 6 апреля 1934 года[15]. Чуждавшаяся любой «политики», Цветаева, в отличие от мужа и дочери, вовсе не помышляла в ту пору о возвращении в Москву. «Мама была против...» — вспоминала Ариадна в письме к А. И. Цветаевой от 6 января 1945 года (I, 85).

«Слепота» Ариадны в 1937 году вряд ли заслуживает осудительной риторики. Высокая романтика, привитая ей матерью еще в раннем детстве и усугубленная отцовским политическим «рыцарством», преломилась в ней чувством безоглядной преданности советской стране. В натуре Ариадны, судя по ее письмам, действительно было немало детского: чистоты, открытости и естественности. А кроме того, она принадлежала к поколению, еще не приученному к Большой Лжи.

Ариадну арестовали в ночь на 27 августа 1939 года. Ее последнее письмо до ареста (из помещенных в трехтомнике) имеет дату: 11 января 1938 года; ее первое письмо «оттуда» — к С. Д. Гуревичу, ее гражданскому мужу, — написано в марте 1941 года. Однако для «истории души» Ариадны этот промежуток в три с половиной года столь значителен, что его вполне можно соотнести с тридцатью шестью последующими годами ее земной жизни. Когда ее уводили, вспоминала Цветаева, она держалась уверенно и даже весело[16]. В отдельных строках ее письма к Гуревичу (как и в других письмах 1940-х годов) еще угадывается прежняя Аля — жизнерадостная и шутливая, но общая интонация не оставляет сомнений в том, что за полтора года — период следствия и этапов — молодая женщина прошла через тягчайшие испытания. «Грустно мне, родненький, и тяжело. Протяну ли я столько времени? и если да, то во что превращусь?» (I, 37).

О том, что ей пришлось пережить в 1939 году, можно отчасти судить по ее письму к Генеральному прокурору СССР Руденко (май 1954 года): «Меня избивали резиновыми „дамскими вопросниками”, в течение 20 суток лишали сна, вели круг­лосуточные „конвейерные” допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела. <...> Я была вынуждена оговорить себя. <...> Из меня выколотили показания против моего отца»[17].

 

Что дал ей тюремный и лагерный «опыт»? Какой она стала, познав «ту внечеловеческую правду, с которой потом трудно, трудно жить» (I, 348)[18]. Поняла ли, в какую вернулась страну?

Думается, поняла — во всяком случае, многое. Испытание Лубянкой способно разрушить самые высокие идеалы и самые устойчивые иллюзии. И, столкнувшись с подлинной советской реальностью того времени, столь непохожей на газетные статьи, радиопередачи и кинофильмы, Ариадна могла бы, казалось, впасть в беспредельное отчаяние — раз и навсегда. Ее спасли качества, воспитанные в ней с детства, а кроме того — стечение обстоятельств (некоторые из них запечатлены в ее устных рассказах). Какие бы приступы тоски ни охватывали порой Ариадну, присущие ей оптимизм, надежда вернуться к творческой работе и неистребимая жизненность неизменно брали верх. А если она порой и отчаивалась, то не давала своему отчаянию выплеснуться в полной мере. «Я не отчаиваюсь, Борис, я просто безумно устала...» — пишет она Пастернаку 5 января 1950 года. И добавляет: «Впрочем, м. б., это и называется отчаянием» (I, 195). Она умела находить в себе силы преодолевать и тяготы, и унизительность своего положения и даже взглянуть на них отстраненно и с горьким юмором. «...Я рада, — пишет она из туруханской ссылки в сентябре 1949 года, — что живу в такой стране, где нет презренного труда, где не глядят косо ни на уборщицу, ни на ассенизатора» (I, 184). Эти слова (Ариадна работала тогда уборщицей в средней школе) явно написаны человеком, способным к критическому восприятию трескучей советской демагогии.

Она нашла в себе силы не только выстоять, но и укрепить, обогатить заложенные в ней возможности. В одном из писем 1950 года она признается в том, что раздумья над судьбами «близких» раскрылись в ней теперь «во всем своем величии», что именно внимательность и сострадание к ним пробудили в ней «глубину чувства и понимания». «Насколько я была поверхностнее раньше, как невнимательна, несмотря на то, что, несомненно, была и глубже, и внимательней своих тогдашних сверстников!» (I, 239).

И тем не менее в ней продолжала жить ностальгия по утопической грезе, окрылявшей ее в 1930-е годы. Она не отрекалась от своей молодости; осознавая, должно быть, всю пагубность шага, совершенного ею вслед за отцом, она все еще дорожила той способностью мечтать и верить, какая была ей свойственна. В ней всегда теплилась вера в чудо (и, быть может, именно это качество помогло ей в 1939—1942 годах преодолеть самые тягостные, мучительные испытания).

Она по-прежнему восхищалась отцом — его подвижничеством и благородством. «...Папа, за всю многолетнюю героическую свою советскую работу не взявший ни франка, как мы ни были нищи...» — писала она А. И. Цветаевой 23 февраля 1966 года (II, 234). Ни разу и не единым словом она не осудила отца, не упрекнула, не усомнилась в нем. Она хорошо понимала природу его «заблуждений» (и своих собственных — тоже).

30 июля 1965 года — спустя десять лет после своего возвращения из ссылки — Ариадна решила отметить это событие «паломничеством» в Туруханск и к другим сибирским местам. Во время путешествия Ариадна вела дневник (блестящий литературный образец «путевого очерка»). Однажды пароход, на котором она плыла, повстречался с пароходом «Красин». Растроганная, охваченная нахлынувшими воспоминаниями, Ариадна записывает в своем дневнике: «Красин» — «один из героев нашего детства, нашей юности, это — спаситель „челюскинцев”, это просто — часть души, причем — лучшая! та — где доблесть, долг, мужество; пусть только „отраженные”...» (II, 216).

Доблесть и долг — высокие понятия, унаследованные от родителей, остались в ней навсегда. Ее, как и в юности, увлекали мечтания и мифы — даже по-советски уродливые («отраженные»). 25 февраля 1955 года она признавалась в письме к Л. Г. Бать (бывшей сослуживице): «...счастлива я была — за всю свою жизнь — только в тот период — с 37 по 39 год в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье, и поэтому этот островок моей жизни так мне дорог...» (I, 349).

 

За годы, проведенные в лагерях и ссылке, Ариадна окрепла: стала мудрее и опытнее. В еще большей степени, чем в 1936—1937 годах, она ощутила теперь свое творческое призвание — живописное и писательское. Ее возросшее литературное мастерство в полной мере проявляет себя в ее письмах к Борису Пастернаку; их переписка, как и переписка Пастернака с Мариной Цветаевой, Варламом Шаламовым, Ольгой Фрейденберг, принадлежит к числу шедевров русской эпистолярной культуры.

Пастернак посылал Ариадне свои книги, фотографии, помогал ей материально. Его заслуга в том, что она выжила и выстояла, — поистине огромна. Ариадна и сама сознавала, какое значение приобрел Пастернак в ее судьбе, и была ему благодарна. «Пожалуй, не было бы сил всё глотать и глотать из неизбывной чаши, — писала она Пастернаку 10 января 1955 года, — если бы не было твоего источника — добра, света, таланта, тебя как явления, тебя как Учителя, просто тебя» (I, 345).

Глубже многих других и одним из первых Пастернак увидел и оценил писательский талант Ариадны. «Ты — писательница, и больно, когда об этом вполголоса проговариваются твои письма <...> Старайся уже и сейчас, несмотря на недосуг, набрасывать что-нибудь в прозе...» — советует он Ариадне 26 марта 1951 года[19]. Пастернак не уставал напоминать ей о ее удивительном даре, пытался поддержать в ней веру в будущее. «Если несмотря на все испытанное, — писал он Ариадне 19 января 1950 года, — ты так жива еще и несломленна, то это только живущий бог в тебе, особая сила души твоей, все же торжествующая и поющая всегда в последнем счете и так далеко видящая и так насквозь! Вот особый истинный источник того, что еще будет с тобой, колдовской и волшебный источник твоей будущности <...>. Я верю в твою жизнь, бедная мученица моя...»[20]

Выделявший Ариадну среди других своих современников (и не только как дочь Марины Цветаевой), Пастернак, со своей стороны, не мог не испытывать к ней благодарности, прежде всего — за отзывы и суждения о его творчестве. Ариадна Эфрон была одним из первых читателей романа «Доктор Живаго», и ее письмо от 28 ноября 1948 года — по сути, первый по времени серьезный разбор этого произведения. «...Ты мне написала за всех и лучше всех», — откликнулся Пастернак на это письмо[21]. Позднее, осужденная «на вечное поселение», Ариадна в письмах из Туруханска постоянно размышляет о Пастернаке-поэте; ее письма изобилуют тонкими замечаниями о природе пастернаковского творчества, о выполненных им переводах Гёте и Шекспира; она пытается выразить «радость», которую получает от его стихов, огорчается по поводу нападок на Пастернака в советской печати, сочувствует ему и т. д.

«Когда меня не станет, — писал Пастернак 5 декабря 1950 года, признавая значение Ариадны в его жизни первых послевоенных лет, — от меня останутся только твои письма...»[22]

 

Чувство единения с матерью, почти утраченное в середине и второй половине 1930-х годов, возрождается в Ариадне, как только она узнает (с опозданием) о ее смерти. Все неурядицы и споры с матерью уходят в прошлое, остается лишь глубочайшая любовь. И нарастает желание увековечить ее образ, сохранить его для будущих поколений. Проницательно и удивительно точно Ариадна предвидела то, что произойдет лишь спустя полтора-два десятилетия.

«Мамину смерть как смерть я не осознаю и не понимаю, — пишет она 5 августа 1942 года З. М. Ширкевич. — Мне важно сейчас продолжить ее дело, собрать ее рукописи, письма, вещи, вспомнить и записать всё о ней, что помню, — а помню бесконечно много. Скоро-скоро займет она в советской, русской литературе свое большое место, и я должна помочь ей в этом. Потому что нет на свете человека, который лучше знал бы ее, чем я» (I, 56).

Это отношение к смерти Ариадна унаследовала от самой Цветаевой, которая, как известно, страстно пыталась «победить смерть», оживить умершего силой своего искусства, воссоздать его образ «по клочкам писем, по рассказам знакомых, когда живой человек стал воспоминанием, понятием, страшным, как „навсегда” и „никогда”» (I, 108)[23]. Этот импульс лежит в основе цветаевской мемуарной прозы.

Отныне Марина Цветаева становится для Ариадны главной жизненной задачей; к ней прикованы все ее мысли, планы и начинания. Смерть матери, вернее потребность преодолеть ее смерть, оказалась для нее в определенном смысле стимулом выживания. «Я решила жить во что бы то ни стало, — признается она в письме к Анастасии Цветаевой 20 октября 1944 года. — Моя жизнь настолько связана с ее жизнью, что я обязана жить для того, чтобы не умерло, не пропало бесповоротно то ее, то о ней, что я ношу в себе» (I, 75).

«Возвращение» Ариадны к матери, совпавшее с периодом ее внутреннего взросления в 1939 — 1941 годах, — результат духовного перерождения человека, познавшего тюрьму, этапы и лагерь. В одной из позднейших записей (1975) Ариадна признавалась, что в юные годы Марина Цветаева ей была «не под силу, и нужно было столько пережить и перестрадать, чтобы дорасти до понимания собственной матери!»[24]. Посмертная судьба Цветаевой удивительным образом сплелась с «историей души» Ариадны.

Чудом оказавшись среди «доживших и уцелевших»[25], Ариадна возвращается в родную Москву и в течение последующих двадцати лет (1955 — 1975) самоотверженно отдается работе, связанной с памятью и наследием ее матери: собирает архивные материалы, участвует в издании ее сочинений, пишет воспоминания (об этом выразительно повествуют письма второго тома). Она торопилась сделать как можно больше: боялась не успеть.

Свой собственный литературный труд (переводы из французских поэтов) она воспринимала, до известной степени, как необходимость и заработок. Она часто сомневалась в своих силах, сетовала на недостаток таланта. «...Переводчику талант требуется, а у меня — только понимание», — замечает она в одном из писем 1973 года (II, 393)[26]. В этом она была несправедлива. Ее стихотворные переводы выдержали испытание временем и, собранные под одним переплетом, свидетельствуют о том, что Ариадна Эфрон стала выдающимся мастером этого литературного цеха. И что самое главное: она успела.

 

«Быть может — вздох от нас останется, / А может — Бог на нас оглянется...» Предчувствие не обмануло Марину Цветаеву. Теперь, когда мы имеем возможность представить себе весь тернистый путь Ариадны, ее бесконечные этапы и кочевья, приведенные слова из цветаевского стихотворения[27] звучат как пророчество. Бог оглядывается на тех, кто призывает чудо. Жизнь Ариадны оказалась невыносимо трудной, но вера в высшие силы, движущие ее судьбой («Я так привыкла, что за меня решают стихии...»[28]), помогла ей пройти через все лабиринты и бездны и — вернуться (в Москву, к матери, в мир словесного творчества). Не надломившись под бременем «русской доли», которую ей некогда предсказала мать, маленькая Аля, ее «светлый первенец»[29], осуществила свое предназначение. Бог оглянулся, и чудо свершилось.

Константин Азадовский



[4] Б а л ь м о н т  К. Д. Где мой дом. Стихотворения, художественная проза, статьи, очерки, письма. Сост., автор предисл. и коммент. В. Крейд. М., «Республика», 1992, стр. 296.

[5] См.: С а а к я н ц  А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., «Эллис Лак», 1997, стр. 269.

[6] «Из переписки Ариадны Эфрон и Бориса Пастернака (1948 — 1957 гг.)». — «Знамя», 1988, № 7, стр. 134 — 154; № 8, стр. 127 — 161. Ранее эта переписка была напечатана в Париже издательством «ИМКА-Пресс» (1982). См. также: П а с т е р н а к  Б. Ново­открытые письма к Ариадне Эфрон. Публикация М. А. Рашковской. Сопроводительный текст Е. Б. Пастернака. — «Знамя», 2003, № 11, стр. 156 — 179.

[7] Э ф р о н  А. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери. Сост. и автор вступит. статьи М. И. Белкина. Коммент. Л. М. Турчинского. М., «Советский писатель», 1989, 586 стр.; 2-е изд. (с подзаголовком «Воспоминания дочери. Письма»). — Калининград, «Янтарный сказ», 1999, 650 стр.

[8] «Письма Ариадны Сергеевны Эфрон (1942 — 1955 гг.)». Сост., текстология и примеч. Р. Б. Вальбе. — «Нева», 1989, № 4, стр. 126 — 148; № 5, стр. 141 — 154; № 6, стр. 160 — 175.

[9] См., например: Э ф р о нА. Мироедиха. Устные рассказы, очерки, письма, из записных книжек. — В кн.: Ф е д е р о л ь ф  А. Рядом с Алей. Воспоминания. М., «Возвращение», 1996; Е м е л ь я н о в а  И.  Легенды Потаповского переулка. М., «Эллис Лак», 1997; и др.

[10] Э ф р о н  А. «А душа не тонет...» Письма 1942 — 1975. Воспоминания. Сост., подг. текста, примеч. и подбор илл. Р. Б. Вальбе. М., «Культура», 1996, 448 стр.

[11] «Марина Цветаева в письмах сестры и дочери». I. Письма А. И. Цветаевой. Вступит. слово и публ. Р. Б. Вальбе. — «Нева», 2003, № 3, стр. 185— 215; II. Письма А. С. Эфрон к А. И. Цветаевой (1943 — 1946). Публ. Р. Б. Вальбе. — «Нева», 2003, № 4, стр. 162 — 204.

[12] Впрочем, и это издание не охватывает полностью всего известного ныне литературного и эпистолярного наследия Ариадны Эфрон. За рамками трехтомника остались, например, интересные для ее внутренней биографии письма 1938 — 1939 гг. к начинающему тогда поэту Ю. М. Чернову (см.: Ч е р н о в  Ю. Ключи Ариадны. М., «Рой», 2004).

[13] Отсылки к трехтомнику — здесь и далее — даются сокращенно: латинская цифра обозначает том, арабская — страницы.

[14] Ц в е т а е в а  М. Собрание сочинений в 7-ми томах. Т. 6. Письма. М., «Эллис Лак», 1995, стр. 408.

[15] Там же, т. 7, стр. 160.

[16] Цит. по кн.: С а а к я н ц  А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество, стр. 686.

[17] См.: К у д р о в аИ. Последнее дело Сергея Эфрона. — «Звезда», 1992, № 10, стр. 113.

[18] Из письма Ариадны Эфрон к О. В. Ивинской от 23 февраля 1955 г.

[19] См.: «Знамя», 2003, № 11, стр. 165.

[20] Цит. по кн.: Э ф р о н  А. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери, стр. 337.

[21] «Знамя», 2003, № 11, стр. 161 (письмо от 2 декабря 1948 г.).

[22] Цит. по кн.: Э ф р о н  А. О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери, стр. 378.

[23] Из письма к А. И. Цветаевой от 16 сентября 1945 г., в котором Ариадна вспоминает о том, как Марина Цветаева, дружившая с поэтом Н. П. Гронским, «по-настоящему полюбила его, мертвого, невозвратимого».

[24] М а р и н а  Ц в е т а е в а. Неизданное. Семья. История в письмах. Сост. и коммент. Е. Б. Коркиной. М., «Эллис Лак», 1999, стр. 75.

[25] «Из неопубликованных воспоминаний А. С. Эфрон, не включенных в трехтомник». — «Нева», 1989, № 6, стр. 174.

[26] Из письма Ариадны Эфрон к Е. Я. Эфрон, З. М. Ширкевич и Р. Б. Вальбе.

[27] Из стихотворения «Дорожкою простонародною...» (1919). Вошло в раздел «Стихи к дочери» (Ц в е т а е в а  М. Психея. Романтика. Берлин, 1923, стр. 12).

[28] Из письма Ариадны Эфрон к Е. Я. Эфрон и З. М. Ширкевич от 11 февраля 1955 г. (I, 347).

[29] Ц в е т а е в а  М. Психея. Романтика, стр. 11.

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  


Процитировано 1 раз

В а л е н т и н а П о л у х и н а. Больше самого себя

Суббота, 22 Января 2011 г. 13:11 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2010, №1
 
Мария Галина
Двадцать лет спустя


 

В а л е н т и н а  П о л у х и н а. Больше самого себя. О Бродском. Томск, «ИД СК-С», 2009, 416 стр.

 

Первая монография Валентины Полухиной, посвященная Иосифу Бродскому, — «Josef Brodsky: A Poet for Our Time» — вышла в Кембридже в 1989 году. Эта, новая книга, — ровно двадцать лет спустя. Между ними — полтора десятка книг на русском и английском, посвященных поэту, в том числе в соавторстве с Львом Лосевым. Иными словами — целая эпоха. За эту эпоху успела сложиться новая дисциплина — «бродсковедение», а сам объект исследования и его окружение постепенно погружаются в толщу времен. Показательно, что после двухтомного труда «Иосиф Бродский глазами современников»[16], призванного запечатлеть «уходящую натуру», после биографии в контексте эпохи[17] приходит именно наука и все, что является неотъемлемой ее частью: описание, систематизация, аналитика.

«Больше самого себя» — именно такой «кирпич», итог тридцатилетнего труда Валентины Полухиной.

Под суперобложкой с «харбактерным» портретом Бродского — репродукцией деревянной скульптуры Леонтия Усова — собраны работы, опубликованные в разное время и посвященные различным аспектам поэтики Бродского. Они скомпонованы в шесть разделов: «Поэтический автопортрет Бродского» (лирический субъект и его функция в поэтическом мире Бродского), «Жанровая клавиатура Бродского», «Бродский о современниках», «Русские и западные поэты о Бродском», а также информативные «Дополнительные материалы», включающие обширные библиографии по темам и уникальную «Картографию Бродского». Ядром же книги стал раздел «Исследование метафоры в развитии».

Валентина Полухина — тогда аспирант Эдинбургского университета, изучающая экспериментальную фонетику, — познакомилась с Бродским в 1977-м. До получения поэтом Нобелевской премии оставалось ровно десять лет. «После свидания и знакомства с Бродским я поняла, что должна сменить тему, что должна заняться его поэзией. И поскольку я скорее лингвист, чем филолог, то предметом моего профессионального интереса стало исследование метафор в поэзии Бродского»[18]. Метафора — орудие и одновременно суть поэтического языка, а язык, как не раз говорилось на презентации книги в Москве, пишет поэта! Именно так, а не наоборот. Собственно, по Бродскому, поэзия и есть, указывает Полухина в работе «Грамматика метафоры и художественный смысл», не «лучшие слова в лучшем порядке» (по Кольриджу), а «высшая форма существования языка», живой организм, творящий, синтезирующий сам себя. Литературоведение, однако, не синтез, но анализ, на основании которого можно, скажем, узнать, что «инверсия, порою тяжелая инверсия, — отличительное свойство синтаксиса Державина, Хлебникова, Маяковского и Бродского»[19]. Что «прием выделения компонентов метафоры в самостоятельные предложения сближает Бродского с Цветаевой»[20], хотя метафоры Бродского «в отличие от <…> [Хлебникова, Маяковского и Цветаевой] никогда не мотивированы фонетикой»[21].

Указание на футуристические корни поэтики Бродского сейчас уже никого не удивит. Но не будем забывать, что каждое общеизвестное утверждение было проговорено кем-то впервые. В данном случае этим первым стала аспирант Эдинбургского университета Валентина Полухина, охватившая своим исследованием «все метафоры и сравнения Бродского из стихов, опубликованных в пяти поэтических сборниках, изданных в США»[22]. Кстати, именно на основании этих работ «по предложению Ю. М. Лотмана был составлен Словарь тропов Бродского (на материале сборника „Часть речи”)».

Разумеется, и эта статья, и другое исследование — «Сходное в различном», где исследуются «структурные, семантические, поэтические и концептуальные аспекты» сравнений Бродского[23], и третья работа из того же раздела книги — «Опыт Словаря тропов Бродского» — серьезные академические труды, снабженные солидным статистическим, аналитическим и библиографическим аппаратом. Книга Полухиной — это и адресованное в будущее пособие по изучению творчества поэта, которое пригодится еще не одному поколению литературоведов, и своего рода «литпамятник» тому времени, которое сам Бродский назвал «концом прекрасной эпохи». Работы эти, напомню, были выполнены давно. Однако появление этой книги именно сейчас очень своевременно, я бы даже сказала — вызывающе своевременно. И вот почему.

Когда-то Валентина Полухина, прочитав в 73-м году «Остановку в пустыне», безошибочным чутьем угадала великого поэта и навсегда связала с ним свою творческую судьбу.

Сейчас, когда имя и судьба гения сплошь и рядом становятся «брендом», сырьем для равнодушного любопытства обывателя, она совершает не менее безошибочный и по-своему символический шаг. Издает не «книгу для всех», где во главу угла ставится именно личное, интимное, то, что издревле возбуждало любопытство толпы и неизбежно заслоняло собственно поэзию, а скрупулезное и методичное исследование поэтических текстов, биографические таблицы и библиографические сводки. Иными словами, Полухина изымает поэта из профанного пространства и возвращает его той области, которой он принадлежит изначально, — Языку.

«В поэзии, в искусстве можно достичь такой высокой ноты лиризма, которая недостижима в человеческих отношениях»[24], — говорит Иосиф Бродский Валентине Полухиной в открывающем книгу интервью «Вектор в ничто» (10 апреля 1980 года, Энн-Арбор, Мичиган).

В сущности, новая книга Валентины Полухиной — именно об этом.

Мария Галина

 


 


[16] Полухина В. Иосиф Бродский глазами современников. В 2-х кн. СПб., «Звезда», 2006.

[17] Полухина В. Иосиф Бродский. Жизнь, труды, эпоха. СПб., «Звезда», 2008.

[18]Лепский Ю. Язык владел им в совершенстве. В годовщину смерти Иосифа Бродского на вопросы корреспондента «Российской газеты» отвечает почетный профессор Килского университета, известный исследователь творчества поэта Валентина Полухина <http:www.rg.ru>.

[19] Полухина В. Грамматика метафоры и художественный смысл. — В ее кн.: «Больше самого себя. О Бродском». Томск, «ИД СК-С», 2009, стр. 197.

[20] Там же, стр. 193.

[21] Там же, стр. 189.

[22]Полухина В. От автора. — В ее кн.: «Больше самого себя. О Бродском», стр. 7.

[23] Полухина В. Сходное в различном. — Там же, стр. 213.

[24] «Вектор в ничто. Интервью с Иосифом Бродским». — Там же, стр. 18.

Рубрики:  НОБЕЛЕВСКИЕ ЛАУРЕАТЫ/Иосиф Бродский

Метки:  

Поиск сообщений в Виктор_Алёкин
Страницы: 3000 ... 75 74 [73] 72 71 ..
.. 1 Календарь