-Цитатник

Что делать, если на ЛиРу что-то не работает - (0)

Что делать, если вам кажется, что на ЛиРу что-то не работает? 1. Вам просто кажется. 2. Если вам...

Все формулы в одном месте - (0)

Все формулы в одном месте ПАМЯТКА НАЧИНАЮЩИМ БЛОГГЕРАМ ВСЕ В ОДНОМ МЕСТЕ Мне для рабо...

Как работать в графическом редакторе Paint? - (0)

Как работать в графическом редакторе Paint? Замечательная программка, которая есть в каждом ко...

Советский номер журнала LIFE - (0)

Советский номер журнала LIFE Предлагаю вашему вниманию репост о специальном номере ...

Детский календарь 1949 года - (0)

Детский календарь 1949 года Фотографии в альбоме «Календарь» Модеста на Яндекс.Фотках

 -Метки

16 век 17 век 18 век 19 век 20 век Дублин Нью-Йорк австралия австрия автопортрет акварель америка англия архитектура базель балтимор берлин британия вашингтон великобритания вена венеция галерея германия гим голландия городской пейзаж гравюра дания дворец дети еда женщина живопись животные знаменитости иисус христос импрессионизм институт кларка интерьер ирландия испания история италия йельский центр кембридж коллекция коллекция лихтенштейнов копенгаген королева королевская коллекция король ливерпуль литография лондон мадонна мадрид метрополитен музей миниатюра москва музей музей уолтерса музей фицуильяма натюрморт национальная галерея национальный музей швеции нидерланды ню париж пейзаж портрет посуда прерафаэлиты птицы религия рим рисунок розы россия святые собаки стокгольм сша утварь фауна флора флоренция фотограф фотография фотопортрет франция фрукты художник цветы черно-белые фотографии швейцария швеция школа дизайна эмаль эрмитаж

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Bo4kaMeda

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 03.03.2011
Записей: 15162
Комментариев: 64940
Написано: 144790


Ахматова: дневник сексота (продолжение)

Пятница, 20 Февраля 2015 г. 05:35 + в цитатник
история

Начало





28 сентября 1944

Судьба свела меня с Анной Ахматовой. Об этом, вероятно, нужно записывать, ибо все проходящее, человеческие тени мелькают и исчезают, словно тают быстрее и легче самого легкого дыма.

Как-то летом этого 1944 года Татьяна Гнедич сказала мне, что в город вернулась из Ташкента Ахматова и уже была в Союзе писателей. С Ахматовой я не была знакома. Я знала ее внешность, я помню ее с далеких дней 1921 года, когда она, в синем, с каким-то мехом на плечах, очень прямая, очень горделивая, читала в чудесной памяти Доме литераторов на Бассейной свои стихи. В руках ее тогда были крохотные листочки. Она чуть склоняла над ними голову и читала — протяжно, глуховато, ровно, без интонаций. Челка. Четки. Узаконенный, почти канонический образ «Анны Ахматовой», так и прошедшей где-то рядом — близко и далеко — и в тот год, и во все последующие года.




Портрет А. А. Ахматовой. 1922
Петров-Водкин Кузьма Сергеевич (1878-1939)


Часто встречала ее в годы НЭПа. В театрах, в Филармонии в особенности. Если на каком-нибудь концерте ее не бывало — думала:

— Больна… уехала…

Не спрашивала, потому что спросить было не у кого.

В Филармонии и у Поэтов на Моховой она иногда подолгу смотрела на меня — внимательно, недружелюбно, холодно. Ее изящная скульптурная головка змейки не раз поворачивалась в мою сторону.

Знакомы мы не были.

Позже, в годы ее молчания, когда блистательное имя ее считалось почти одиозным, когда она замкнулась в какие-то неведомые мне круги, я встречала ее несколько раз на улице — на Фонтанке, в Летнем саду. Останавливалась, смотрела вслед. Можно было бы подойти, сказать какие-то слова, улыбнуться ей, женщине, чье творчество было не только ее песнею, но и моей тоже. Не подходила.

А в лето 1944-го извещение о ее возвращении в Ленинград меня вдруг неожиданно потрясло так, словно мне сказали о возвращении близкого человека, друга, родного, своего, с которым была случайная и непонятная разлука.

Знала, что в каком-то Альманахе в Доме писателя будет участвовать и она. Пошла на этот Альманах, сидела в первом ряду с москвичкой Дружининой, которая, как и всегда, рассказывала мне какие-то юмористические вещи. Потом пришла Ксения. Села рядом. Потом начался Альманах. Прокофьев, кажется, пригласил в президиум Анну Ахматову, и мимо меня, под гул взволнованных приветственных аплодисментов, к эстраде прошла Ахматова, которую я не видела годы и годы. У нее была та же царственная и гибкая походка. Она держалась так же прямо, очень прямо, ровно и горделиво. Челки не было. Перечная седина волос открывала хорошей формы лоб. Она была в черном длинном платье.

Я себя вдруг почувствовала взволнованной и растревоженной до боли в сердце — до самой настоящей физической боли. Вот на эстраде, среди других, сидит женщина, которую я не знаю, но которая прошла со мною через всю жизнь. Не зная меня, она часто разговаривала со мною своими стихами. Не зная меня, она часто давала мне какие-то советы — никогда не прямые, а всегда каким-то странным образом напоминания, отстранения, мелькания. Не зная меня, она часто бывала гостем, милым и жданным, в Доме — к книгам ее была любовь, любовь была и к ее строкам, она умела петь и уводить в какие-то немыслимые вечера и полдни, она колдовала и заставляла забывать сегодняшнюю боль и обязательное завтрашнее горе.
Утешительно было улыбаться ей в тюремные дни, громко повторяя наизусть любимые — или случайно запомнившиеся — строфы и жалея, что в памяти не сохранилось еще и еще.

Утешительно было приглашать ее во время болезни и жить с нею среди цветов, бредовых образов и жара.

Чудесно было приносить ее книжки в столовую, когда часы уже давно пробили полночь, и слышать нежный и такой прекрасный, совсем молодой голос мамы:
— Ну, сейчас у меня будет праздник! Пришла Анна Ахматова!

И мучительно, ласково и радостно вспоминать именно теперь, что все последние годы жизни мама особенной любовью любила творчество Ахматовой и часто — очень часто! — просила меня:
— Побудь со мною. Осталось-то, вероятно, уже недолго!

Я приходила, садилась в свое любимое зеленое кресло. Мама, склоненная над штопками, неизменно спрашивала:

— Ты не захватила Ахматову?

Глядя на седеющую женщину в президиуме, я даже не думала об этом. Видимо, это просто жило во мне. Видимо, где-то уже раскрывались какие-то двери — а куда они вели и куда ведут, я не знаю и теперь.

Я давно не знала такого трепета волнения и боли, как в тот вечер. Я плохо слушала — я не помню, что читал Прокофьев и другие. Кажется, говорила что-то Рывина, черненькая и кокетничавшая, как обычно. За Ахматовой сидела светловолосая Берггольц. На трибуну поднимался отвратительный Лихарев. Я запомнила, что он очень смачно и хорошо произнес одно слово — «пень». Из всех его стихов я запомнила только это слово:

— Пень…

Потом читала Ахматова. И я почти не помню, ЧТО она читала. О мальчике, принесшем ей травинки, которому ей не пришлось дать хлеба, о воинстве облаков над осажденным Ленинградом. О часах мужества. О какой-то ночи в среднеазиатском городе — какие-то необыкновенные слова о ночи, которые остались в моем сердце и ушли из памяти (6).

Берггольц говорила свои стихи о погибшем воине, и Ксения, еще не пережившая гибель Юрия под Нарвой, расплакалась и убежала. Дружинина, по-моему, продолжала сидеть рядом — но я осталась совсем одна.

Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу. Мне казалось необходимым ПОЗДОРОВАТЬСЯ с нею, приветствовать ее в моем городе, сказать ей, что ВЫЖИЛИ здесь те, кто ее любит, что не все умерло, что стены сохраняют память.

Сойдя с эстрады, она в какой-то миг осталась одна, черная, высокая, царственная женщина, за которой волочилась незримая мантия славы, горя, больших утрат, больших обид. Я подошла к ней, сказала:

— Мы не знакомы с Вами, но я решилась поблагодарить Вас за то, что Вы вернулись, за то, что Вы существуете, пишете, живете.

Она улыбнулась и протянула руку.

— Ну, так будем знакомы, — ответила она.

Я назвала свою фамилию и коротко — но, конечно, взволнованно, конечно, порывисто — заговорила с нею: о том, что она была песнью молодости моего поколения, что жила со мною долго и неизменно, что была со мною и с нами во время осады города и распятия его, что теперь, после ее возвращения, петербургский пейзаж города завершил свое воскресение и стал прежним.

— Вы потеряли кого-нибудь из близких? — спросила она.

Я сказала о маме, о брате в далекой армии — о том, что я одна, что кругом призраки.

Подумав, она посмотрела в сторону и согласилась:

— Вы правы. В городе только призраки (7) …

Через некоторое время в Доме писателя был творческий вечер Ахматовой. Была уйма народу — пришли и Анта, и Ксения, и Гнедич, и подтянутый, какой-то подкрахмаленный Могилянский, похожий на переодетого священника, и Хмельницкая — и кто-то еще.

На эстраде Ахматова, средневековая, черная и прекрасная, мудро и благородно несущая в старость свою женскую прелесть и странное очарование древней статуи и змеи, сидела между Саяновым и Лихаревым.

— Они похожи на урядников! — сказала Ксения. — А женщину эту можно обожать, знаешь, совсем по-институтски!

Глядя на такое окружение, мне пришло в голову, что следовало бы написать картину и назвать ее «Арест государыни».

После чтения был перерыв, все пошли курить до начала второй части вечера: обсуждения писательской общественностью.

На площадке белой лестницы мы стояли с Ксенией и Антой. Гнедич с кем-то разговаривала. Мимо прошел Могилянский, направляясь к спуску.

— Вы остаетесь? — спросил он. — А я ухожу! Кощунством будет остаться и слушать, что будут говорить о НЕЙ. Словно кто-то может что-то сказать! Я ухожу!
Мы тоже решили уйти, кроме Гнедич. И для Ксении, и для Анты имя Ахматовой значит то же, что и для меня.

— Докурим и уйдем, — сказала я. — Могилянский прав. Я не хочу слушать никаких обсуждений, даже триумфальных!

В это время Ксения меня толкнула.

— На тебя смотрит Ахматова, — шепнула она.

Я обернулась. В тени дверного проема стояла Ахматова. Поймав мой взгляд, она чуть улыбнулась и кивнула мне.

— Понравилось? — спросила она, пожимая мне руку.

Мы говорили очень кратко. Она сказала:

— Сейчас меня будут ругать…

На ее лице был легкий смугловатый румянец. Улыбка, как и всегда, казалась горькой, недоброй и презрительной.

— О, у вас такое же платье, как у меня! — вдруг воскликнула она. — Испанский шелк…

— Нет, — ответила я, улыбаясь, — настоящий советский батист.

— Не может быть, — настаивала она, разглядывая синюю ткань в белые горошинки, — у меня совсем такие же из испанского шелка…

Она потрогала мое платье, улыбнулась и быстро, не прощаясь, скользнула мимо, протягивая руку какому-то милому старичку.

— Настоящая женщина! — восторженно сказала Ксения, слышавшая разговор.

Анта добродушно съязвила:

— Вы гипнотизируете ее своим очарованием!..

Мне было очень радостно, что Ахматова меня узнала.

Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом. Идя по улице, я иногда улыбалась себе — забавно, не ожидая, я, оказывается, все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…

Но я ее не искала — как и прежде, как и всегда.
<…>
О поэме Ахматовой я много думала и немного говорила. С Гнедич и Антой мы искали расшифровок «зеркального письма». Об этом я напишу, пожалуй, особо.
Поэма ударила меня и разбудила. Это поэма гнева и проклятья. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины. Поэма кричит — и, действительно, страшно, как бы не вырвалась тема и не стукнула кулаком в окно… А какая тема — неизвестно. Или наоборот: каждому известна своя.

Мне, помнится, захотелось написать Ахматовой об ее поэме — о моей концепции, об отражении ее в моей жизни. Не написала, конечно, как и следовало ожидать. Сочинила письмо в уме, прочла его в уме, отправила его в уме. Все.

18 сентября, идя в Дом писателя на вечер Гнедич о современной английской поэзии, наслаждалась хорошей погодой и блеском чудесного предосеннего неба. Несмотря на близорукость, еще издали узнала силуэт Уинкотта, беседующего у входа в Дом с какой-то дамой. Решила пройти мимо, не поднимая глаз. С этим человеком отношения у меня как-то странно складываются — иногда можно подумать, что мы с ним играем в прятки, но хорошо знаем, где нужно искать друг друга.

Я, проходя к подъезду, знала, что Уинкотт и его дама смотрят на меня и молчат. Глаз я все-таки не подняла — и вдруг услышала:

— Почему вы не хотите меня узнавать?

По голосу я узнала Анну Ахматову.

Она была без шляпы, видимо, в хорошем настроении, выглядела хорошо и немного лукаво. Дружески пожав мне руку, шутливо переспросила:

— Так почему же вы не хотите меня узнавать? Я вас несколько раз видела на улице, а вы проходили мимо.

Я сказала что-то о своей близорукости и задала вопрос о ее здоровье. Она была больна, у нее плохое сердце — и я знала об этом. Потом я сказала что-то о поэме.

— Понравилось? — задала она привычный вопрос.

— Это не то слово, — возразила я. — Мне даже хотелось написать вам об этом.

— Так почему же не написали?

— Я ведь полька… я гордая! — пошутила я. — Впрочем, если хотите, напишу.

Подумав мгновенье, она быстро положила руку на рукав моего пальто.

— Нет, лучше не пишите, а просто приходите ко мне. Тогда и поговорим о поэме.

Я поблагодарила за приглашение и спросила, в какие часы ее можно видеть.

— Мне все равно. Я никогда не знаю, что я делаю и в какое время. Приходите в четверг.

Она сказала адрес: Фонтанка, 34, кв. 44.

— Вы опять живете в Фонтанном доме? — спросила я, записывая адрес на каком-то конверте.

— Да. А почему вы мне все-таки не написали?

— У вас такое большое окружение, Анна Андреевна… мне кажется, жизнь ваша отягощена людьми…

Она вдруг посмотрела в сторону и резко прервала меня:

— Вы ошибаетесь, вы очень ошибаетесь, — почти возмутилась она. — Я совсем одна. Город пустой для меня. В городе же никого нет… (8)

21 сентября был теплый и хороший день. Я ждала часа, чтобы уйти на Фонтанку, как не ждала уже давно. На рынках и в магазинах не было цветов, кроме вялых свернутых ноготков, очень скверных. А мне очень хотелось войти в дом к Ахматовой с цветами. Подумала: если бы это было до войны! Какую великолепную корзину я бы ей послала! Какие чудесные розы я заказала бы для нее — и с какой радостью мой заказ человек бы исполнил!

Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость моя какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость.

Все еще не было сумерек, когда я вошла на громадный шереметевский двор. Посередине были грядки с капустой. Через пустой вестибюль с почему-то растрогавшим меня трюмо я прошла в сад — и по тропинке направо попала к двери. Шумели деревья. Сушилось чье-то белье. Вид мне показался почти царскосельским.
Я остановилась и поискала тот самый клен, который назван ею «свидетелем всего на свете».

Но клена я не нашла.

Открыла двери мне она сама и сразу сказала:

— Я вас поджидала.

Была она в каком-то очень простеньком и бедном платье. Голова была повязана черным платочком. Это не была больше сверкающая королева из белого зала в Доме писателя. Это была Золушка Следующего дня — но такая, которая знает, что она царственнее всех цариц и что ей принадлежали и первое место, и первый принц во всем королевстве.

В длинной и узковатой комнате почти не было мебели. Стояли полусломанные стулья, старое кресло, в которое она усадила меня, маленькая железная кровать, покрытая чем-то темно-желтым, маленький столик, шкаф с отломанной створкой. Вначале я подумала, что Ахматова принимает меня не в своей комнате, что это не может быть, что она не может так жить (9).

С первых же слов выяснилось: после ее отлета из Ленинграда в сентябре 1941-го в ее комнату, несмотря на всяческие брони, поселили бухгалтера из Управления по охране памятников искусства и старины. Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги. Его останавливали.

— Война… — отвечал он.

Потом он умер.

— А мне ничего не жаль! — сказала Ахматова со своей особой, свойственной только ей полуулыбкой. — Я не понимаю, как это можно — любить вещи. Я и раньше ничего не любила.

— Значит, недавно освободились от рабства вещей?

— Я вообще не понимаю этого. Мне и освобождаться не пришлось. Я не знаю этого чувства.

Какая-то девушка, которую она называет Ирина (10), принесла чайник. Ахматова налила чай, выложила на тарелочку печенье. Мы курили, пили чай и беседовали — о разном: о голоде той зимы, о людях, которые погибали, не умея расстаться с вещами, о безлюдии города.

— Я не знаю, как можно здесь жить, — сказала Ахматова. — Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится — непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички теперь умерли — и духовная жизнь прекратилась. Здесь же действительно ничего нет. И дышать нечем.

Где-то в разговоре я упомянула об искусстве беседы, о том, что искусство это утрачено.

— Да… causerie (11)… — задумчиво сказала она, — этого совсем нет. Нигде. Почти нигде.

— А как было в Ташкенте? — спросила я.

Она оживилась и засмеялась.

— А там все ко мне приходили, приходили… Пришла одна дама, очень милая, очень культурная, и прочла мне двухчасовую лекцию о Грибоедове. Потом посмотрела на часы, попрощалась и ушла. За нею пришел Ян — этот, лауреат за своего «Чингиз-хана»! — и прочел мне двухчасовую лекцию о Чингиз-хане (12). Потом посмотрел на часы и ушел. За ним пришел еще кто-то и прочел мне новую двухчасовую лекцию о чем-то очень интересном. И потом тоже посмотрел на часы и ушел. А я за это время, кажется, и полслова не сказала…

Она встала, подала пепельницу, пожала плечами.

— Они все словно сговорились не выпускать меня из Ташкента без законченного высшего образования…

О театре:

— Нет, я не бываю нигде. И совсем не тянет. Я много ходила по театрам во время НЭПа, так обстоятельства складывались… А балет теперь разве можно смотреть, они, по-моему, разучились даже руки поднимать по-балетному! Раньше это все были прелестные девочки, холеные, за ними в каретах приезжали… а теперь я посмотрела как-то на кордебалет: все это бедные, усталые женщины, тут и примус, и магазины, и жилплощадь… какие уж тут танцы! Они же устали. Корифейки танцуют прекрасно, конечно… Уланова, Дудинская. До войны меня уговорили поехать посмотреть Дудинскую. Очень хорошо танцует, я получила удовольствие, но кордебалет…

— Я не люблю Сюлли-Прюдома…

В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…

— В Ленинграде выжили немногие… Но КАКОЙ ЦЕНОЙ некоторые выжили!

— Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь ТАКОЕ… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хуже (13)…

— Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста — ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.

— О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы» или вроде…

Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевна (14). Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».

— Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром — это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!

Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились…

— Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…

… что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…

— Не может быть… — говорит Ахматова.

— Уверяю тебя…

— Это было в 41-м, это первая бомба, — говорит Ахматова.

— Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…

Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор — так говорили дамы в эпоху 1918—19 годов!

— Меня приглашают в Москву…— переводит разговор Ахматова.

— А квартира? — восклицает дама.

— И квартиру дают.

— А что — для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…

— Валя! — Ахматова в ужасе.

— Перестань! Я прекрасно знаю, как это делается…

Я принимаю все ее высказывания в шутку и за шутку, и Ахматова, видимо, мне благодарна. Она же меня совершенно не знает, а тут такие разговорчики…
Мы еще о чем-то говорим, но сбивчиво: всем владеет словоохотливая дама. Встаю, прощаюсь. Ахматова обещает зайти ко мне во вторник или в четверг. Провожает в переднюю, выходит на совершенно темную лестницу, предупреждает:

— В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?

Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.

В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:

— А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…

Домой иду по темным весенним [?] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.

Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:

— Не люблю делать неприятности людям…

Может быть, она и добрая. Может быть.

Гнева в ней много и проклятья — как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма — она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица.

27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:

— Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…

Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно — я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…

— Зажги свет в столовой…— кричу я и выхожу.

Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.

— Что вы хотели мне сказать о поэме? — прерывает Ахматова и смотрит, смотрит…
Приношу рукопись, разворачиваю, говорю. Слушает. Потом начинает отрицать — нет, это не о Гумилеве, кто мог так подумать! Это просто о том, о чем и написано, — о гусарском корнете и об одной актрисе.

«При чем же тогда признание автора в зеркальном письме?» — думаю я, но пока не говорю ни слова.

Соглашается с интерпретацией некоторых строк.

— Это верно, — говорит коротко.

— Ваша поэма полна гнева и непрощения…

— Пожалуй, вы правы… Я читала ее в Москве Пастернаку, он привел даже кулинарные сравнения. Сказал: «Раньше вы писали пассивные вещи, а здесь все кастрюли кипят, все шумит…»

— А кто вам говорит «о двусмысленной славе?» Это ваша Муза?

Она возмущенно поднимает руку.

— Нет, как можно! Это — романтическая поэма, такая брюлловская женщина.

Я качаю головой, не соглашаясь. Она видит это и молчит. Говорю о ее словаре, о новых словах, не «ахматовских»: скобарь, девка, дылда и проч.

Смеется — довольная.

Потом читает несколько своих вещей: «Из перламутра и агата…» (15) о среднеазиатской луне и что-то еще. Слушаю не вещи, а ее голос, звучащий в доме, где ее любили.

Читает прекрасные строки, где острая и злая формулировка:

Чужих мужей вернейшая подруга
И многих безутешная вдова
(16).

Спрашиваю:

— Это не войдет в сборник?

— Конечно, нет.

— А я это получу?

— Нет.

— О, какая четкость!

Смеемся обе. Думаю все-таки, что рано или поздно — получу. Пьем чай с печальными бутербродами: черный хлеб и сыр (слава богу, что хоть сыр дома был!)

— У меня какая-то грандиозная память. Я все помню.

— Некоторые свои вещи я ненавижу.

— Недавно одна моя соседка, работает она монтером на заводе, говорит мне, что моими стихами увлекается какой-то кладовщик у них и считает стихи хорошими. Я спрашиваю, какие же стихи он читал, что ему так понравилось. Отвечает: «У тебя написано что-то производственное — о леснике!» Угадайте, о чем шла речь.

Я угадываю сразу:

— «Сероглазый король».

Она так поражена, что пару раз переспрашивает:

— Но как вы могли? Никто не угадывает!

— «Сероглазого короля» я ненавижу! Я нарочно в сборник вставила двустрочье, которое его портит: нарочно, из ненависти… Он волочится за мною, как рюкзак, мрачный и противный. Его ненавижу и еще «Сжала руки под темной вуалью…» (17). Это меня преследует. Куда ни пойду — всюду и «Сероглазый король», и «Сжала руки под темной вуалью…». Даже Вертинский поет «Сероглазого…». Когда я об этом узнала, поняла, что вещь кончена, что и мне конец в этой вещи…

— Не отрекайтесь от прошлого, Анна Андреевна…

— Я не отрекаюсь, я просто ненавижу то, что разлюбила.

— Как вам понравилась дама, что была у меня?

Сразу понимаю, что она будет «сглаживать».

— Очень милая.

— А что вы о ней подумали?

— Что она настоящая «петербургская дама».

— Да. Это стилизация. И неудачная.

— Она актриса? — спрашиваю я нарочно.

— Вот видите! Вам даже показалось, что она актриса. Вы ясно почувствовали игру, ненастоящее. Нет, это вдова психиатра Срезневского. Я знаю ее с детских лет. Она долго болела… психически. Я спасла ее с трудом. Теперь все прошло, выжила и поправилась, но…

Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей. Она знает, что я знакома с Горским из Литиздата. Видимо, у писателей ей намекнули, что я «со связями». Она мне кажется сразу милой и немного забавной.


Ставлю ей шаляпинские пластинки — «Сугубую ектению», «Верую», «Покаяния двери» (18), «Ныне отпущаеши». Слушает замечательно. Потом говорит:

— Такой родится один раз в тысячу лет.

Потом поясняет:

— Я ведь его слышала всего один раз — в 1921-м, перед его отъездом за границу. Ни за что прежде не хотела слушать его, считала, что ходят на него только буржуи (ударение на И!) и говорят о нем только они, когда больше говорить не о чем! А в 1921-м меня заставили пойти, уговорил один человек, сказал, что нечего больше дурака валять. Я видела его в Борисе. Один раз. Необыкновенно!

Несколько раз возвращаемся к поэме. Ее, кажется, очень интересуют мнения широкой публики. Ей, почти как девочке, нравится загадочность, окружающая и поэму, и ее.

— Поэма вызывает резко противоречивые толки. Одни находят ее слабой, неинтересной, непонятной, худшим из всего, что я написала. Другие, наоборот, видят в ней самое лучшее из моего творчества, предел, вершины его, любят поэму, цитируют ее, учат наизусть, пропагандируют, клянутся ею.

— Композитор Козловский (19) уже написал музыку к поэме. Он взял три части — Вступление, между прочим, — и написал: для симфонического оркестра и женского голоса. Для низкого женского голоса.

— Разве так я бы написала о Коле!! Я бы говорила о нем другими словами. Разве можно сказать о нем «гусарский корнет со стихами»… Я бы оскорбила его.
Упоминаю вскользь и не акцентируя имена, которые она знает, людей, которых знает она и знаю я.

— Евгений Иванович…

— Всеволод Рождественский…

— Аксель…

Реакции у нее скупые и словно испуганные.

О Замятине: «Я была дружна не только с ним, но и с Людмилой (20)…»

О Всеволоде: молчание.

Об Акселе: «Вы его знали?»

Прощаемся. Зовет к себе. Собирается скоро уехать на несколько дней в Москву.
Благодарит — и в благодарности снова королева, холодная, вежливая и изысканная.

В вечер моего сочельника к Тотвенам приходит Валерка, передает мне письмо, говорит:

— К вам звонила Ахматова, очень жалела, что вас нет дома…

Вместе с этим именем ко мне мгновенно возвращается все безвозвратно ушедшее, зажигаются свечи в больших канделябрах в мертвой и пустой в этот час квартире, я слышу шаги мамы и ее чудесный певучий голос, я вижу хрусталь на столе, шампанское, отражение в зеркале струящейся от блесток елки, я чувствую запах дома, я чувствую поступь Того времени, я вижу себя, нарядную и больную, подбирающую книги поэтов, приглашенных к ужину, — и мне делается так больно и так радостно, что я не могу совладать с собою и только с печальным недоумением смотрю, как рушатся и ломаются умные и хрупкие стенки умного равновесия, все эти годы не казавшегося хрупким.

И все это сделал голос Ахматовой, который я даже не слышала…

Я не знаю — как она ко мне относится, что она обо мне думает, почему она зовет меня к себе и приходит ко мне. Я ничего не знаю. Во мне встревоженная влюбленность с этой женщиной, беспокойство, ожидание, горечь, неуверенность, благодарность, молодое и победное сияние (смещенные перспективы испанской ведьмы и ее волнующей и чудеснейшей эпохи страсти и целомудрия!) И одновременно во мне четкая и осторожная наблюдательность мемуариста, игра на словах, на неведении, на вызове на слова и на воспоминании. Думаю, что Ахматова это чувствует, не отдавая себе, однако, полного отчета, — чувствует и первое, и второе.

В вечер моего сочельника пишу ей довольно длинное, взволнованное и все-таки рассчитанное письмо:

«…la plus royale entre les femmes (21)…»

Через пару дней она звонит по телефону — очень молодой у нее голос по телефону, моложе, чем обычно, такой же капризный (не то слово, конечно), подчиненный флюктуациям ее неверного и ломкого настроения. Спрашиваю о здоровье (она часто болеет).

— Представьте, со здоровьем хорошо. Я очень хорошо чувствую себя.

— А у вас тепло?

— Как когда… — голос насмешливо идет по трапеции, — когда топят, ничего…

— А профессор топит и продолжает сердиться?

— Да. Но это никого не пугает.

— Получается это у него, однако, внушительно…

— Боже мой, он же годами вырабатывал эту внушительность, это целая система… только не надо всему этому верить!

Просит прийти в пятницу, 29 декабря, — вечером.

В этот вечер иду к ней с Островов, из Онкологического института. Чудесная луна, город весь голубой, призрачный, невероятный. Блоковский город. Улыбаюсь все время — и городу, и Китежу, и предстоящей встрече. И даже не боюсь, что провожающий меня врач, красивый истерик, улыбку мою может отнести к себе и объяснить собою.
В Шереметевском саду останавливаюсь, гляжу на синие тени деревьев, на голубые хрустальные снега, на желтые пятна плохо затемненных окон. Импрессионистские выверты природы, музыки и стиха.

Дверь открывает детвора — маленькая Антка (22) и маленький мальчик. Детвора ничего мне не отвечает, бежит передо мной и поет во все горло:

— Анна Андреевна, Анна Андреевна, Анна Андреевна…

В комнате холодно и неуютно. Ахматова лежит на своей узкой и простой железной кровати. На столике рядом лампа, папиросы, недоеденный кусок белого хлеба, недопитая чашка чаю.

— Не снимайте шубку. У меня не топлено.

Объясняет: третий день не топят, профессору и Ирине некогда, они чем-то там заняты… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам, много ходила — от этого и с сердцем вдруг стало плохо…

Не сказав ничего, сказала многое: не лестницы и не Союз писателей — видимо, недоразумение с Пуниным, с его дочкой, видимо, демонстративная небрежность к температуре в ее комнате, видимо, демонстративная болезнь, кровать, одиночество. Не сердце — пусть даже больное! У нее, вероятно, чисто женское свойство: от обиды, от огорчения, от каприза искать прибежища в постели. Болезнью объясняется все — и ничего объяснять не надо.

Рассказываю ей об исчезновении Гнедич, передаю мою последнюю беседу о ней с Британцем.

— …он сказал тогда: what a dirty dog!..

— Не надо так! — пугается искренне Ахматова. — Может быть, она самоубийца, а мы о ней такое говорим…

Вскользь о праве выбора смерти:

— Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну что вы, разве можно!

— И теософию, и антропософию не люблю (делает брезгливый жест) — все это мне чуждо. Я, как православная христианка, отрицаю это, осуждаю и не понимаю…

Еще не знает, как будет встречать Новый год. Может быть, у друзей, которые живут в первом этаже — боится утомлять лестницами сердце.

— Подумайте, Николай Николаевич все время отговаривал меня встречать Новый год дома, вместе с ними. Он убеждал меня, что здесь мне не место. А когда я сказала ему наконец, что решила быть в этот вечер у знакомых, он почти обиделся… и так серьезно объявил мне: «Ну, я так и знал!»

И при этом ее улыбка, такая особенная, и чудесный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая всегда et malgre tout (23) знает свою страшную силу.

Мельком говорит о перевыборах в правление Союза, о своем избрании (24):

— Я себя зачеркнула в списке, как это полагается… с чем же тут поздравлять? Смешно, правда? На первом заседании я не была, правда, потому, что не знала. Меня никто не известил…

— Да, на днях я видела Лихарева. Сидит в редакции такой несчастный, жалкий, уродливый, похожий на больного орангутанга. Заискивает перед всеми. Чуть не плачет…

Интересуется, была ли я на вечере Всеволода Рождественского, какие впечатления.

— Читал хорошо, приличные стихи, — отвечаю, улыбаясь, потому что знаю, к чему ведет разговор. — Читал хорошие, приятные воспоминания, написанные хорошей и приятной прозой. Такая поэтическая проза, высокого качества. Очень многословно, правда, но…

— Зощенко говорил мне, что от многословия Рождественского спасения нету!

— Ну, не совсем так… воспоминания легки, много анекдотов, о бале в Доме искусств, об Экскузовиче и бакстовском платье, «похищенном» Ларисой Рейснер (25), о Блоке, о беседах и прогулках с ним…

Ахматова очень не любит Всеволода. Возмущается:

— Ну что он может помнить и говорить о Блоке? Кто тогда знал Рождественского, кто обращал на него внимание! В 1919 году я была замужем за Владимиром Казимировичем Шилейко, и Коля (Гумилев) просил его читать какие-то лекции по искусству в Студии поэтов. Так вот — иногда к нам прибегал такой черноглазый юноша… пригожий. Сообщал, когда лекция, приносил какие-то бумаги. Это и был Рождественский. Я тогда впервые услыхала о нем. Коля его не любил и всегда называл «Рождественский — шляпа» (26). Он был тогда женат на Инне Малкиной — она такая черненькая, энергичная, предприимчивая, во всем помогала ему. Он, кажется, действительно шляпа. Хотя он и был тогда секретарем этой студии, но делала все Инна… это сестра Кати Малкиной, знаете? (27)

Ахматова волнуется — и волнение ее очень глубоко и явно. Она боится: что написал о ней Рождественский в своих мемуарах? Она заранее готовит почву:

— Он же обо мне ничего не знает. Я уехала из Царского, когда ему было пять лет. А что мы знали о нем? Только то, что у нашего батюшки есть сын, — вот и все. Откуда ему известно — любила я каши или нет — и какой я была — и вообще все это…

— Вы были дружны с его сестрой, вашей одноклассницей…

Опять возмущение — и острая и холодная констатация:

— А я вот не помню, как ее звали…

— Всеволод Александрович так почитающе относится к вам, что вряд ли его мемуары могут быть вам неприятны.

— Это теперь. Он знает, что я недовольна его книгой, и, конечно, теперь уберет оттуда… пока я жива. А после моей смерти все это появится. Он и начал писать эти воспоминания в надежде, что я умру в Ташкенте — не переживу: тиф, дай бог, еще второй тиф будет…

Говорю ей о письме Рождественского ко мне по поводу книги воспоминаний и отношения к ней Ахматовой (28).

— Это он нарочно, чтобы успокоить меня.

(Ахматова такая женщина! и любит доказательства женской логики).

Рассказывает с подчеркнутым ужасом, что все легенды и небылицы о ней идут от Голлербаха. (29)

— У нас в Царском был такой прекрасный булочник Голлербах. Все у него покупали. И действительно, все у него было замечательно вкусное. Пирожки были очень, очень хорошие. У него были дети. Ведь у булочников бывают дети, не правда ли? И подумайте, его сын, тоже Голлербах, вдруг взял и написал «Город муз» — и еще там что-то. И вообразил себя литературоведом, таким историографом поэтического Царского Села. Странно, не правда ли? Знали его отца, отец его был прекрасный булочник. Это было невероятное искусство. Жаль, что он не научил этому искусству своего сына. Может быть, он был бы гениальным пирожником.

(Ахматова вообще умеет убивать выбором невиннейших слов и ядовитейших интонаций.

Как-то — о чтеце Яхонтове:

«Однажды я пришла в столовую писателей в Ташкенте. За одним столом со мной сидел какой-то молодой человек в ЗЕЛЕНОЙ рубашке. Такая была удивительная, страшно ЗЕЛЕНАЯ рубашка. Он все время молчал и много ел — как-то странно ел, так много, плотно, но ужасно забавно. И вдруг посмотрел на меня и сказал:

— Я буду вас читать.

Я испугалась и сказала:

— Пожалуйста.

Потом он ушел. А мне сказали, что это — Яхонтов. У него была удивительная ЗЕЛЕНАЯ рубашка. Я запомнила».)

продолжение следует


----------------------------------------------------------
(6) Островская имеет в виду стихи: «Постучи кулачком — я открою…» (1942), «Птицы смерти в зените стоят…» (1941), «Мужество» (1942), «Я не была здесь лет семьсот…» и «Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни…» (1944).

)7) См. запись Л.В. Шапориной от 22 сентября 1944 г.: «Встретила на улице Анну Ахматову. Она стояла на углу Пантелеймоновской и кого-то ждала <…>. Разговорились: "Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над нами витают, теней, умерших с голода…"» (Л.В. Шапорина. Дневник. М., 2011, С.143-144).

(8) Из письма Островской Рождественскому от 23 сентября 1944 г.:

«…Недавно на улице меня остановила Ахматова — упрекнула, что я ее забыла, что не узнаю ее, сказала, глядя в сторону, что город для нее совсем пустой — и пригласила к себе. Третьего дня я была у нее, в пустой и разгромленной комнате в Фонтанном доме. Все ее вещи — все! — и библиотеку, и архив! — сжег какой-то бухгалтер, живший и умерший от дистрофии в ее комнате. К этому "происшествию" в ее жизни она относится с благожелательным равнодушием. Сидела у нее долго. Говорили о ее поэме, о ташкентских днях, о том, что ее зовут в Москву, о том, что в Ленинграде — пусто, что ей не с кем беседовать, что искусство беседы утрачено. Говорили о Татьяне и ее переводах работы Ахматовой, немножко о Союзе, немножко о поэтах. Мне было радостно, горько, взволнованно, грустно: les neiges d’Antan… [прошлогодний снег] В сумерках таким альтмановским был силуэт этой женщины! Потом пришла подруга ее детских лет — такая же царскоселка, как и Вы! Уверена, что Вы ее знаете, фамилию я не расслышала — такая забавная петербургская барыня, которую зовут Валерия Сергеевна: racontez moi un bien, qui est ce [расскажите мне что-то хорошее, кто это]?
И скажите, какой нужно быть, чтобы понравиться Ахматовой! Она хочет ко мне придти — а я хочу (очень!) ей понравиться» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 80).

(9) В конце августа 1944 г. Ахматова переехала от Рыбаковых, у которых остановилась после возвращения из Ташкента, в Фонтанный дом и поселилась в той самой комнате, где жила до войны. В конце октября она получит ордер на вторую комнату, где прежде жила семья Смирновых.

(10) Ирина Николаевна Пунина, искусствовед, дочь бывшего мужа Ахматовой Николая Николаевича Пунина.

(11) Изящные разговоры о пустяках (фр.).

(12) Ян В. Чингиз-хан. Повесть из жизни старой Азии (ХII век). М., 1939.

В 1942 г. В.Г. Ян (Янчевецкий) за роман «Чингиз-хан» (1939) — первое произведение трилогии «Нашествие монголов» — получил Сталинскую премию.

(13) Вероятно, за этой репликой кроется убежденность Ахматовой в нравственном падении В.Г. Гаршина. См. запись Л.В. Шапориной от 22 сентября 1944 г.: «Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение» (Л.В. Шапорина. Дневник. М., 2011. С. 144).

(14) Срезневская Валерия Сергеевна.

(15) «Явление луны» (из цикла «Луна в зените»). Под стихотворением дата: «25 сентября 1944».

(16) «Какая есть. Желаю вам другую…» (1942). Из цикла «Луна в зените».

(17) Стихотворения соответственно 1910 и 1911 гг.

(18) «Покаяния отверзи ми двери».

(19) Композитор Алексей Федорович Козловский и его жена Галина Лонгиновна Гарус-Козловская — ближайшие друзья Ахматовой по Ташкенту.

(20) Отношения Ахматовой с Людмилой Николаевной, женой писателя Евгения Ивановича Замятина, были особенно доверительными: еще в 1922 г. Ахматова посвятила ей стихотворение: «Здравствуй, Питер! /Плохо, старый. / И не радует апрель. / Поработали пожары, / Почудили коммунары…».

(21) «…самая царственная из женщин» (фр.).

(22) Внучка Н.Н. Пунина (Анна Генриховна Каминская).

(23) Несмотря ни на что (фр.).

(24) 21 декабря было избрано новое правление Ленинградского отделения Союза писателей. В его состав вошли А.А. Ахматова, М.М. Зощенко, М.Л. Лозинский, А.А. Прокофьев, В.М. Саянов, О.Д. Форш и др.

(25) Ср. «И вдруг прямо перед собой у входа увидел только что появившуюся маску в пышно разлетавшемся бакстовском платье <...> костюме Кьярины для "Карнавала" Шумана <... > В дверях стоял только что вошедший директор государственных театров Экскузович и, не веря собственным глазам, не отрываясь следил за кружением бледно-голубого кринолина. Ужас был написан на его ошеломленном лице». (Рождественский В. Страницы жизни. М., 1974. С. 187).

(26) Однако в 1918 г., в одном из своих «Писем о русской поэзии», Н. Гумилев отозвался о младшем акмеисте Всеволоде Рождественском весьма благосклонно: «У Всеволода Рождественского есть тот беспредметный и напряженный лиризм, который владел нашими поэтами лет десять тому назад <…> Есть магия в этом набегании строк одна на другую, набегании, не дающем задерживаться ни на одном образе и оставляющем не память о стихотворении, а лишь вкус его. Я верю, многое переменится в поэте <…>, но мне хотелось бы, чтобы это его качество осталось. В нем залог самодовлеющего очарования, самого важного в поэзии» (Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 209).

Всеволод Рождественский опубликовал очерк «Александр Блок (Из книги “Повесть моей жизни”)», где не один раз открыто и доброжелательно упомянет имя Николая Гумилева («Звезда». 1945. № 3. С. 107-115).

(27) Об Инне Романовне Малкиной, биологе, первой жене В.А. Рождественского, и ее сестре Екатерине Романовне Малкиной, литературоведе, критике, библиографе, о ее трагической судьбе см.: М.Д. Эльзон. Ахматова и сестры Малкины. \\ «Я всем прощение дарую…» Ахматовский сборник. М.-СПб., 2006. О Малкиных также см.: Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. М., 2011. С. 588.

(28) Из письма В. Рождественского Островской от 8 декабря 1944 г.:
«Меня очень заинтересовала Ваша беседа с Ахматовой и то, что она была такая продолжительная и дружеская. Очень хорошо, что Вы мне о ней рассказали. Я очень рад, что могу, хотя бы только теперь, успокоить Ан<ну> Ан<дреевну>. В книге моих мемуаров нет ни единой пугающей ее вещи: ни «детства» А.А., ни «цветов в царскосельском саду». Ее имя проходит мельком, только как упоминание, в двух местах повествования. При описании одного поэтического вечера в Университете, еще во времена Первой германской войны, где присутствовали все представители тогдашнего поэтического Олимпа, говорится: не было только одной Ахматовой, чей портрет, выставленный недавно, и т.д. В другой раз очень силуэтно, и тоже только как беглое упоминание, проходит на похоронах А.А. Блока. И это все. Я уже давно знаю особую щепетильность А.А. в ее отношении к прошлому и потому с ней бываю особенно осторожен (так же, как и со всеми ее живущими современниками). Я назвал ее два-три раза только потому, что нельзя не назвать ее, говоря о той литературной эпохе. Само собой разумеется, нет и ни единого слова об ее отношениях с Ник. С. <Гумилевым>, очень сложных, запутанных и, по правде говоря, неясных для меня самого.

А о Н.С. речь идет только как о поэте (уже упомянутый университетский вечер, несколько бесед с Блоком, которых я был свидетелем, — и все).

Мне бы очень хотелось успокоить вполне понятное волнение А.А. С моей стороны она может встретить только заочное дружество, которое очень бережет ее поэтическую и человеческую славу. Мне не хотелось бы ее даже невольно чем-нибудь обидеть. Будь я в Ленинграде, я бы сам прочел ей эти места. Кстати сказать, рукопись еще не получила окончательной редакции. Я надеюсь, что она еще будет у меня в руках (ее собираются переслать сюда), и тогда я еще раз пересмотрю все эти неожиданно обнаружившиеся подводные камни, хотя и заранее знаю, что в них нет ничего, способного внести тревогу в память А.А. Не мне разрушать легенду о ней. Я первый озабочен тем, чтобы в истории русской литературы она навсегда осталась прекрасным альтмановским портретом…» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 95).

(29) О негативном отношении Ахматовой к Э.Ф. Голлербаху — в записях П. Лукницкого от декабря 1924 г., от 20 июня 1926 г., от 27 ноября 1927 г. (Лукницкий П.Н. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Париж, 1991. Т. 2. Париж, 1997).


Bo4kaMeda

archives.colta.ru
Рубрики:  ПИСАТЕЛИ и ЛИТЕРАТУРА
CCCP
ПЕРСОНЫ
Метки:  

Процитировано 2 раз
Понравилось: 10 пользователям

sherila   обратиться по имени Пятница, 20 Февраля 2015 г. 15:53 (ссылка)
Очень интересно,Танча,Ахматова до сих пор волнует наши души.
Ответить С цитатой В цитатник
viknaum   обратиться по имени Пятница, 20 Февраля 2015 г. 20:12 (ссылка)
Интресно
Ответить С цитатой В цитатник
 

Добавить комментарий:
Текст комментария: смайлики

Проверка орфографии: (найти ошибки)

Прикрепить картинку:

 Переводить URL в ссылку
 Подписаться на комментарии
 Подписать картинку