
Извивающийся в огне немецкий самолет все еще стоял у Аннушки в глазах, и Борис на бегу говорил ей о том же — о неотвратимости возмездия, как бы там ни были сильны немцы... Ведь вот же и у Золя в «Разгроме» были поля, усеянные трупами и оружием, гниюшие человеческое мясо... И не больной, безвольный фаталист-император, не ограниченные высокомерием генералы, а лишь народ дал силы Франции.
Аннушка сбавила бег, сердце у нее колотилось, и тогда Борис пошел с ней рядом, пытаясь рассмотреть стрелки на своих командирских часах. ч"
— Это когда было... у Золя! И война разве такая была! — Аннушка придерживала на коленях юбку от ветра, и голос ее был тих и печален.
Они оба поняли, что вошли в пристанционную рощу — верхушки сосен шумели от горячего ветра и по ним перепархивали багровые блики дальнего пожара. На саму станцию бомбы не упали, там лишь гудел отрывисто маневровый паровоз...
Они поняли, что должны сейчас расстаться, и, оказывается, им были не нужны никакие слова, кроме слов любви, и пустой, бесплотной несуразицей отошли куда-то и Золя, и Франция — они же должны расстаться!
Аннушка обессиленно припала к груди Бориса, со страхом ожидая, что вот сейчас уйдет из-под рук этот ее теплый островок, и еще надеясь на что-то.
— Жди меня здесь.— Голос Бориса был неузнаваем, как бы отдален в протяжном гуле сосен, руки подрагивали у нее на плечах, и она чувствовала, как трудно ему оторвать их.— Я должен быть в батальоне. Но я приду, слышишь?
— Да, да, иди, иди.
Ее лихорадило, губы пересохли.
Может быть, от боязни одиночества она даже задремала, сидя на мягкой хвойной подстилке и привалясь к теплому дереву,—с этой минуты сознание уже не управляло ею, и даже когда иссушенное порохом небо все же собрало разбредшиеся облака и на рощу просыпался тихий, успокоительный дождь, она все так же сидела на земле, как бы растворясь в шуме хвои и капель.
Она не знала, сколько длилось ее беспамятство. Борис нашел ее в кромешной тьме по белому пятну футболки. Сорвав с плеч гремящий брезент плащ-накидки, он стал укрывать ее. Тогда она снова прижалась к нему, как бы уходя с ним от пережитой жестокости одиночества.
— Пойдем, пойдем...
Он вел ее домой, всхлипывающую, сжавшуюся в комок, придерживая коробящуюся на ее плечах плащ-накидку.
Они уже дошли до «панков», смутно различимых в поднимающемся от земли тумане, но родной дом напугал Аннушку глухим безлюдьем, испытанный в роще страх одиночества снова пробежал в ней холодком, и она ни за что на свете не смогла бы отпустить от себя Бориса.
Какое-то страдание томило ее, она боялась что-то оборвать; негромко, отрывисто говоря ему что-то, Аннушка повлекла его в непроницаемую темень сада — она ведь знала там каждую тропинку, каждый клок перепутавшейся травы, которая исходила сырым хмелящим теплом, и слабо, неосознанно борясь с Борисом, тихим проблеском рассудка она почувствовала наконец успокоительную незащищенность своей груди под тоненькой, расшнуровавшейся футболкой. Что-то беспредельно свое, моленное, что смутно почувствовала Аннушка еще на танцах, передавалось ей от сильного, ставшего родным тела...
Потом ей стало жалко себя.
Это не было раскаянием, но минута жертвы ушла почему-то в ее самую сокровенную даль, и она опять увидела себя совсем маленькой рядом с мамой на берегу речки с белыми кувшинками на ничем не колеблемой глади, от которых уходили в темную глубину длинные тонкие стебли. Может, это теплые дурманные испарения окропленной высью земли унесли ее в детство, но в ушах отчетливо и печально прозвучал голос мамы:
полети, эоэулопько, раненько.
Она еще не знала о том. что счастье, приходящее однажды к женщине. требует от нее отречений и отречений, но вот теперь она уже вновь жертвовала ради любви, покидая навсегда ту маленькую девочку.