
Он чувствовал это, но его все же не оставляла боязнь какого-то сговора вот с этой женщиной, пошедшей служить к оккупантам, поэтому он показал бумажку поочередно Григорию Ивановичу и Аннушке. Бухгалтер так и сяк крутил ее, даже смотрел на свет, как крупную купюру, не фальшивая ли, Аннушке вообще было ни до чего. Владимир Афанасьевич протянул записку «старой деве»:
— И чей же это почерк?
— Не узнаете?
— Нет.
—Он нервно передернул плечами.
—Да и к чему? Ничего не знаю. Какие-то записки! Мы с вами не в школе — записками заниматься.
— Вот именно. Вы уже не ребенок, Владимир Афанасьевич.
— Что вы хотите сказать?
— Это писал Платон Трофимович.
— Какой Платон Трофимович? — не давался немке Владимир Афанасьевич.
— Крайнев. Директор типографии.
— Крайнев? Директор? — повторил он чуть ли не с издевкой.
Немка этого не заметила.
— Ну же, ну...— проникала она в его сознание.— Крайнев. Вы же верите ему?
— Вы меня не путайте, вот что! Где он, Крайнев? Сбежал из города. И при чем здесь вы? Знать ничего не знаю.
Он растерянно оборачивал раскрасневшееся лицо к Григорию Ивановичу, к Аннушке, будто прося у них защиты от ни с того ни с сего прицепившейся к нему немецкой прислужницы, и все это отчетливо видела Аннушка, но, странно, нервное замешательство отца не передавалось ей, и лишь с какой-то тяжелой апатией, сменившей приступ обиды, она думала: что еще нужно от них этой женщине, отдаленно и только внешне похожей на Нину Внльгельмовну?
Григорий Иванович, покачиваясь на стуле и вприщур глядя на немку, спросил брезгливо, тоном следователя:
— Значит, вы знаете, где Крайнев. Где же?
Она снова раскрыла сумочку, достала сигарету, закурила, но ее начал душить кашель.
— Простите... Этот эрзац... Никак не могу привыкнуть.
— Пора бы! — равнодушный к ее страданиям, усмехнулся Григорий Иванович.
Она откашлялась, зажгла потухшую сигарету, тяжело дышала, поглаживая виски, видно усмиряя боль. Смрадно тянуло не похожим на табачный дымом, Аннушка поняла, что этим и пахнет от немки. Не глядя на Григория Ивановича, Нина Вильгельмовна ответила:
— Ваш вопрос к делу не относится. Вообще я говорю с одним Владимиром Афанасьевичем.
И вдруг потянулась ко всем троим то ли от кашля, то ли еще от чего-то слезящимися, страдающими глазами:
— Вы должны мне верить. Верить. Просто верить. Не задавайте мне вопросов, на которые я не могу ответить!
Она повернулась к Аннушке, сделала движение, будто хотела обнять ее, но не осмелилась, остановилась.
— Мой Саша... Вы же знаете. Знаете!
Воцарилось молчание, нарушаемое лишь трудным, сиплым дыханием Нины Вильгельмовны, она жадно сглатывала, и в груди у нее екало, как у лошади, но это не вызывало у Аннушки ничего, кроме отвращения. Она испытывала то, что должна была испытывать при виде предательства, и даже имя Саши — мгновенно, скомкано возникло его лицо с наивными близорукими глазами — ничего не изменило, непогрешимая ее душа не допускала никаких других отклонений, никаких других толкований предательства, а женское милосердие подверглось в ней слишком тяжелому испытанию, чтобы вновь дать хоть слабый росток, и ее поразило, что отец «пошел на попятную».
— Ну хорошо... Что вам, собственно, от меня надо? — Владимир Афанасьевич прикрыл ладонями лысую голову, поеживался, как от холода. - '
Нина Вильгельмовна никак не могла зажечь спичку об исчирканный коробок.
— Дело касается только вас одного.
Все трое молчали.
— Ну, бог с вами... Какое ненужное упрямство.
То, что она говорила, было неожиданно, дико. Она говорила, что немецкие власти решили пустить типографию, что завтра надо собрать рабочих, что с ними будет говорить сам майор, сам гебитс-комиссар... Это «гебитс-комиссар» прозвучало у нее как-то очень привычно, безукоризненно по-немецки, и по лицу Владимира Афанасьевича прошла нервная корча.
— И что же вы предлагаете? — тихо спросил он, взяв себя в руки.
— Типографию надо пускать.
— Как? — вырвалось у Аннушки, забывшей в ходе беседы, кто перед ней.
И снова с мукой глядела на нее Нина Вильгельмовна сквозь облако дыма.
— Типография нужна не только гебитс-комиссариату...
Фраза прозвучала как бы между прочим, необязательно, но у всех троих она вызвала одно и то же движение губ:
— Кому же?
Долго, с тяжелым укором глядела Нина Вильгельмовна, качая головой.
— Мне пора. Так, стало быть, завтра, в девять, Владимир Афанасьевич. Взвесьте все. Хотела бы только предупредить...— Она устало потерла виски.— Отказ может очень плохо кончиться. В этом-то вы мне уж должны поверить... немецкой овчарке... Так, кажется, вы меня зовете?
Она закрыла потрепанный, сморщенный ридикюль длинными пальцами, и Аннушка только теперь заметила, как пошатываясь поизносилась, вроде своего ридикюля, «старая дева». Слыша шаркающие, стихающие шаги, она представила, как немка войдет сейчас в темную одинокую комнату и будет долго сидеть в стылой тьме, пока не свалится на старый истертый диван, проклятая и презираемая, и где-то очень глубоко в ней возникло ощущение, похожее на ту жестокую беспризорность, которую она испытывала в ночном лесу под тихо падающим дождем, когда Борис на какое-то время оставил ее одну.
Но она содрогнулась от самой схожести этого ощущения с тем, что творилось сейчас с немкой, и подумала о том, что на месте Нины Вильгельмовны лучше всего было бы умереть — естественный и единственный выход, раз уж так все сложилось.