Все последующие события задержались в моей памяти не так категорично, как этот рывок, по-своему рискованный, к дикой природе. Что осталось? – калейдоскопически разноцветный стеклянный бой. Потому что, проторив дорожку к бару, я мало спал, много ездил по острову и его сателлитам, и смотрел все больше себе под ноги; к созерцанию, не смущенному соглядатаями, уже нельзя было вернуться. Помимо того мне так напекло лоб и затылок, что даже повязав голову синим Анниным платком, я мучился на солнце и беспрестанно, как жук-скарабей, скреб себе череп.
Они все так же обретались под широким тентом и казались оскорбительно-равнодушными. Анна полулежала в шезлонге, укрыв от солнца колени. В воду войти не решалась. Отдыхающих было мало; какой-то человек с висячим животом и засученными брюками ходил по прибою, смотрел на горизонт и расставлял в разные стороны руки. Пахло лаком, которым туземец поблизости покрывал расставленные на песке реечные дорожки.
Таковое равнодушие, пусть и оправданное, застегивает наглухо мое сердце. Я замыкаюсь как ребенок, становлюсь врагом для окружающих, потому что при том важном, что я должен рассказать, слушатели, по моему мнению, должны немедленно вскочить на ноги и перестроиться на невербальный канал, но я, прекрасно понимая, что ничего, кроме ломаной жестикуляции, представить слушателям не могу, дохожу до отчаяния и дожидаюсь того, что они, наконец, неловко отводят глаза в сторону. Будь у меня другой темперамент, я бы не придавал значения людской инертности, но, по крайней мере тогда, я легко впадал в раздражительность. Имя этой раздражительности было вероятно византийского звучания: астения.
Я позвал Дмитрия в море. Только охолонувшись и едва возликовав, я с новой силой был взбешен долгим пологим спуском по дну: море было мелко и лишено той же экспансивности, что и гористые холмы на берегу. Только метрах в двуста от кромки берега мы устроили заплыв, в воде миротворной и чистой как голос Эммы Shapplin. Дмитрий шел равномерным, индифферентным брасом – как там у Шолохова? – наполовину высунувшись из воды, по какому-то спрямленному вектору.
- А что, не рвануть ли на остров? – крикнул я.
Дмитрий пожал плечами. На середине острова на длинной мачте болталось от ветра пластиковое ведро.
Море, словно материализованное женское сопрано, в то же время было насыщено густыми нотками, отличавшими его от всех знакомых мне морей – от тихоокеанских и балтийских до черноморских. Мне казалось странным, что юноша с таким неплохим сложением позволяет себе быть ведомым и плывет как-то незажигательно и как-то отдельно от воды.
- Ладно, завтра рванем, - решил я.
Неаккуратно наложенный на транквилизаторы алкоголь - я опасался - может вырубить мое сердце в холодной воде примерно на середине пути. Да, я берег себя. Ибо мать с отцом назвали меня М. в честь дяди-утопленника.
К вечеру приехали греки. Они пели песни и танцевали на площадке у подсвеченного голубого бассейна. Мужчины были в башмаках с огромными помпонами, в гетрах и юбках. Туристы сидели в баре на стульях; я накачивался метаксой с колой и зверел потихоньку.
Я начинаю недобро, асимметрично про себя усмехаться. В конце концов, обнаружив в своем бокале то ли саламандру, то ли скалапендру, решаю испытать Дмитрия. Близко подношу бокал к его носу и говорю, посмотри, что у меня там. Внимательно слежу за его лицом, на нем проступает сильная бледность, он отшатывается. Мальчишка, думаю я и коктейльной соломинкой вызволяю скалапендру на поверхность стола. Я люблю насекомых и пресмыкающихся. Возможно, это самые невальяжные и ненахальные существа на свете. Сердце их, запрятанное под хитин, скорлупу, чешую, не бьется. Ну что поделать: когда я напьюсь, я веду себя как уркаган. Меня растаскивает на фрагменты грохочущая музыка, заразительные танцующие, я влюбляюсь в оливковые глаза прекрасной гречанки в расшитом красно-белом костюме и почти южно-русской жилетке. Я влюбляюсь в ее ментальную чуждость. Она заставляет меня вспомнить Евлалию и мои выходки на восточных базарах, где я вступал с ее соплеменниками в эксцентричные стычки. Я так легко работаю со своим подсознанием, что запросто решаю ребус, не дававший мне покоя в столице. Одна такая иллюстрация вырастает в моей памяти до циклопической значимости.