Кэтрин Диккенс в 1852 году
Нам остается лишь догадываться, что испытывала Кэтрин. Ее письма — в отличие от мужниных — почти не сохранились, но можно представить себе ее отчаяние. Его равнодушие, раздражительность, множество повседневных мелочей доказывали, что он не просто охладел к ней, а с трудом ее выносит. Каким-то непостижимым образом все, что раньше приводило Диккенса в восторг, совершенно перестало его радовать. Себе она казалась ровно такой же, как в начале их совместного пути: ласковой, доброй, не хватающей звезд с неба, но бесконечно преданной. Кэтрин не могла понять, что сделала не так, в чем провинилась, однако чувствовала, что муж считает ее виноватой, и была глубоко несчастна. Она ничего не могла с этим поделать, даже сказать ничего не смела, потому что правила, по которым жила ее семья, были установлены мужем. Ее удел был приспосабливаться к нему. “Бедная мама боялась отца, — признавалась Кейт Диккенс. — Она не имела права высказывать свое мнение, ей никогда не разрешалось говорить, что она чувствует”.
В глазах Диккенса Кэтрин была равнодушным, вялым, неповоротливым существом, утратившим человеческий облик! Но неужели она действительно так страшно изменилась? Да, она постарела. Он женился на юной женщине, а теперь ей прибавилось лет. Возможно, они отдалились друг от друга, потому что он был занят своими книгами, а она — детьми. Возможно, они с самого начала мало друг другу подходили, но он был слишком занят, чтобы заметить это, — слишком занят профессиональным самоутверждением и покорением мира, чтобы замечать мелочи домашней жизни. Однако он испытывал к Кэтрин отвращение, которое трудно объяснить лишь тем, что она обленилась и подурнела. Возможно, дело было в том, что по прошествии многих лет он начал видеть в ней свою мать, которую ненавидел: та предала его, заставив работать, когда ему было всего десять лет. Теперь его заставляла работать Кэтрин, без конца производя на свет детей, которых нужно было содержать. Она отказалась заниматься домом, переложив хозяйственные заботы на него и Джорджину. Если бы Кэтрин жила в наше время, она, вероятно, догадалась бы, что, скорее всего, муж ненавидит не ее, а собственную мать. Но в 1855 году она не могла утешиться такой мыслью.
Диккенс за работой
Когда идеальное воссоединение с Марией Биднел и возврат к жизни, полной страстей, не состоялись, Диккенс оказался не способен посмеяться над собой или отнестись к случившемуся философски. Напротив, он впал в еще большее отчаяние. Неужели ему не суждено вновь потерять голову из-за женщины? Неужели он будет вечно томиться в душной семейной клетке? И разве справедливо, что жизнь одного из лучших писателей своего времени лишена той эмоциональной насыщенности, которая наполняет его произведения? Он завидовал Бальзаку и Жорж Санд, творившим в рамках более свободной французской морали. Он завидовал и откровенности, которую они могли позволить себе в книгах, и легендарной эмоциональной полноте жизни.
Но главным было, наверное, то, что он испытывал постоянное беспокойство. Казалось, он не мог заниматься чем-то одним или оставаться на одном месте, как будто потерял точку опоры — в прямом и переносном смысле слова. Он садился за работу, вскакивал, проходил единым духом двенадцать миль, по дороге решал поехать в Пиренеи, возвращался в кабинет, садился, вставал, ходил из угла в угол, уговаривался о встрече, но на встречу не являлся. Он отправился в Париж. Потом в Булонь. Принялся за “Крошку Доррит”. В какой-то степени беспокойство было выражением той бьющей через край энергии, которую писатель порой бывает не в силах обуздать, приступая к новому, еще лишенному формы произведению, пока дисциплина работы не введет эту энергию в нужное русло. Однако сам Диккенс связывал свое беспокойство с неудавшейся семейной жизнью, с раздражением, которое вызывала в нем постылая жена, и с неудовлетворенной чувственностью. Беспокойство не отпускало его ни на миг, хоть он и старался убедить себя, что оно полезно и что изматывающие, постоянно меняющиеся ощущения неотделимы от его творческого мира, короче говоря, что страдание — часть его таланта. Но почему тогда его талант был так светел в прежние годы? Может быть, тогда он держал свое беспокойство в узде, укрощая его, как норовистую лошадь? Почему он был не в силах смирять его и дальше? Он спрашивал себя: “Прежняя жизнь, прежняя жизнь!.. смогу ли я вернуть прежний образ мыслей, или этому не бывать никогда?”
Отчасти выходом для его болезненной энергии стал любительский театр, который он организовал у себя дома, в своем лондонском особняке Тависток-хаус. В 1855 году он поставил для детей мелодраму Уилки Коллинза “Маяк”. Диккенс, замечательный актер, обладавший прекрасным голосом и ярким темпераментом, с увлечением отдававшийся каждой новой роли, с блеском сыграл смотрителя маяка, преследуемого мыслью, будто он невольный убийца. 6 января 1857 года, в честь двадцатилетия старшего сына, Диккенс поставил еще одну пьесу Коллинза “Замерзшая бездна”. Вместе с Коллинзом, Чарли, Мейми, Кейт и Джорджиной они репетировали несколько месяцев по два раза в неделю. Диккенс следил за изготовлением декораций, которые расписывал его друг, член Королевской академии искусств Кларксон Стэнфилд. На спектакль пускали по приглашениям, и Диккенс просил посторонним билеты не передавать: мест было очень мало (не в последнюю очередь из-за широких кринолинов дам). Чтобы не платить налоги сверх положенного, Диккенс получил у городских властей специальное разрешение на использование газового освещения. Всем, что касалось постановки, он занимался сам.
Диккенс любил сцену. Сохранился его портрет в роли хвастуна Бобадила из пьесы Бена Джонсона “У всякого своя причуда”.
Участие в любительских спектаклях, как позднее публичные чтения, служило для него, судя по всему, отдушиной. Кроме того, театр давал возможность руководить. Диккенс не просто любил появляться на сцене, ему нравилось создавать нечто новое, координируя усилия многих людей: драматурга, художника, труппы; нравилось наблюдать, как произведение искусства рождается в результате совместных усилий, а не в привычном ему кабинетном затворничестве. Готовить пьесу к постановке было все равно, что писать книгу, но только в компании себе подобных, а спектакль позволял “ощутить живую реакцию читателя”. На сцене он мог почувствовать силу слов в минуту их произнесения — это было совсем не то, что писать в одиночестве. Следить за воздействием своей игры на аудиторию, утверждать свою власть над все возраставшим числом людей, сидящих в зале, стало для Диккенса насущной потребностью.
Романтические мелодрамы Коллинза давали Диккенсу прекрасную возможность отвлечься от монотонного и раздражающего домашнего быта. В “Замерзшей бездне”, пьесе, сыгравшей в жизни Диккенса очень важную роль, он изображал человека, который, жертвуя собой, спасает соперника. В Арктике Ричард Уордор попадает на плавучую льдину и встречает там Фрэнка Олдерслея, из-за которого его оставила Клара Бернем и которого он поклялся убить. Но вместо того чтобы убить врага, Уордор тащит его на себе через снежные заносы, перебирается со льдины на льдину, пока не доставляет в безопасное место, после чего умирает. Вновь и вновь, сначала на репетициях, а потом на четырех представлениях Диккенс перевоплощался в человека, который жертвует жизнью во имя другого — ненавистного. Ему казалось, что он играет себя. Он разрывался между стремлением жертвовать собой из чувства долга и желанием бросить все и любой ценой добиваться счастья. В книгах этого периода он проводит одну и ту же тему: и в “Крошке Доррит”, и в “Повести о двух городах” самопожертвование противопоставляется неудовлетворенной страсти.
Роль Уордора принесла Диккенсу славу. Рыдала не только публика, но и некоторые актеры. “О живая реакция зала!” — с тоской писал он Коллинзу, когда представления были окончены. Впрочем, он не собирался навсегда расставаться с “Замерзшей бездной”. Когда в июне умер его друг Дуглас Джерролд, Диккенс организовал три благотворительных спектакля в пользу семьи покойного, для чего снял Галерею графики на Риджент-стрит. Пьеса приобретала известность. Сама королева пожелала ее увидеть, и специально для нее был дан спектакль. Затем Диккенсу, устраивавшему благотворительные чтения в провинции, пришла в голову мысль отправиться с этой пьесой в турне. В Манчестере им предложили зал, вмещавший тысячу человек! Диккенс мог и дальше играть Уордора, но его дочери и Джорджина Хогарт выбывали из труппы: их голоса были слишком слабы для большого театра — необходимо было пригласить профессиональных актрис.
Диккенс не сразу обратился к миссис Тернан и ее дочерям, и это дает основания полагать, что история о том, как весной прошлого года он увидел за кулисами Эллен Тернан, заливавшуюся слезами из-за своего чересчур смелого костюма, в котором ей вот-вот предстояло появиться на сцене, скорее является апокрифом, а если встреча и в самом деле имела место, то впечатление, которое плачущая инженю произвела на писателя, было не таким уж сильным. Или же, напротив, было столь сильным, что он сначала попытался найти другую актрису. Диккенс просил поехать в Манчестер миссис Генри Комптон, но она оказалась занята. И тогда по рекомендации директора театра “Олимпик” он обратился к миссис Тернан и ее дочерям Марии и Эллен. Мария, более талантливая, чем Эллен, получила роль Клары Бернем, на руках у которой умирает Ричард Уордор. Хотя, склоняясь над ним, она поворачивалась спиной к залу и никто, кроме Диккенса, не мог видеть ее лицо — оно было искажено горем. Стоя на коленях, она ловила последнее “прости”, вылетавшее из уст героя. Диккенс рассказывал потом, что струившиеся из глаз Марии слезы попадали ему в рот, стекали по бороде, одежде и рукам, которыми он ее обнимал. “Она рыдала так, будто у нее разрывалось сердце, буквально не помнила себя от горя. Напрасно Уордор жалостливо шептал ей: “Милое дитя, через две минуты все закончится, не надо так плакать, все хорошо”. В ответ она лишь смогла прорыдать: “О, это так грустно, так грустно!” Мистер Лемон не выдержал и тоже заплакал. Когда опустился занавес, плакали мы все”, — впоследствии делился впечатлениями Диккенс.
Диккенса трогали слабость и зависимость женщин, но слабость трепетная, живая, чувственная, которая оттеняла бы его силу, а не апатичная и летаргическая слабость жены. И все же нас не слишком удивляет, что страсть в нем пробудила не Мария Тернан, а ее младшая и менее талантливая сестра, которой было восемнадцать лет — столько же, сколько его любимой дочери Кейт (и Марии Биднел, какой она навсегда сохранилась в его памяти), — и которая предыдущей весной то ли плакала, то ли нет, оттого что должна была выйти на сцену в слишком рискованном туалете. После трех репетиций в Лондоне, двух манчестерских представлений “Замерзшей бездны” и последовавшей затем поездки на поезде через Мидлендс в обществе семейства Тернан жизнь Диккенса резко изменилась. Эллен Тернан стала для него воплощением всего, чем он был обделен в семье. Он влюбился.
Эллен Тернан
Мужчина, недовольный своим браком, но располагающий временем и деньгами, — если он человек чести и к тому же желает избежать неприятных осложнений — может разными способами отвлечься от огорчений, для этого необязательно участвовать в любительских спектаклях. Можно очень много работать. Путешествовать. Устраивать небольшие загулы. Искать приключений в иной социальной среде, проще говоря, спускаться на дно. Все это Диккенс проделывал обычно в компании Уилки Коллинза, большого сибарита и охотника до дерзких забав, да к тому же далеко не моралиста (у него самого была любовница), что с некоторых пор особенно нравилось Диккенсу. Для ухода от семейных неурядиц есть и более сильные средства, вроде покупки нового дома. Это Диккенс тоже испробовал — приобрел весной 1857 года Гэдсхилл-плейс, расположенный неподалеку от Рочестера особняк, о котором мечтал с самого детства, с того дня, когда отец указал ему на него, наставительно заметив, что если сын добьется в жизни успеха, то будет там жить. Однако прямым свидетельством тому, что брак перестал мужчину удовлетворять, становится его любовь к другой женщине. Пусть тайная.
Встретив другую женщину, он встал перед выбором, и его смятение возросло. Он мучился, воображая, какого блаженства лишается из-за жены и семейных обязанностей, но не спешил вступить в связь с Эллен Тернан, и это, надо полагать, еще больше усиливало его чувство. Жизнь распалась на две части, и вся радость была сосредоточена в тайном, запретном существовании. Семейная жизнь все более превращалась в пустой маскарад, в ненавистную рутину, сковывавшую его истинную, пылкую натуру. Внутренние терзания достигли такого накала, что по сравнению с ними прежнее отчаяние казалось ребячеством, и позднее Диккенс говорил, что после второго манчестерского представления “Замерзшей бездны” не знал ни минуты покоя. Раньше он лишь ограничивался неясными намеками на некие несчастные обстоятельства, теперь стал говорить, вернее писать, о своих домашних бедах тщательно продуманные письма. Нетрудно проследить, как с лета 1857 года Диккенс стал преобразовывать свою личную жизнь в художественное повествование, которое нельзя назвать его творческой удачей, как ни долго он его писал.
В наперсники Диккенс выбрал Джона Форстера, своего самого лучшего и близкого друга. Тот всегда был его главным советчиком как в литературных, так и в юридических делах (Форстер получил юридическое образование, поэтому, хотя и сам был писателем, со временем стал для Диккенса и других друзей- тем, кого сейчас назвали бы литературным агентом). В свете того что Диккенс написал позднее, его первые послания к Форстеру, в которых он касается отношений с женой, звучат сравнительно мягко:
«Бедная Кэтрин и я не созданы друг для друга, и помочь этому невозможно. Дело не только в том, что она ставит меня в неловкое положение и делает несчастным, но и в том, что я играю в ее жизни сходную роль, только еще более тяжелую. Она такая, как ты знаешь: добрая и уступчивая, но, несмотря на связывающие нас узы, мы друг другу совершенно не подходим. Видит Бог, она была бы в тысячу раз счастливее, если бы вышла замуж за другого человека… У меня часто щемит сердце при мысли о том, как ей не повезло, когда она встретила на жизненном пути именно меня. Если бы завтра я заболел или со мной что-либо случилось, я уверен, она была бы безутешна — я и сам опечален тем, что мы так отдалились друг от друга. Но как только я поправился бы, между нами снова выросла бы стена: ничто на свете не поможет ей понять меня или сделаться ближе. Ее темперамент совсем не соответствует моему. Это было не так важно, когда касалось лишь нас двоих, но теперь возникли обстоятельства, которые делают безнадежными поиски новых путей примирения. Я знал, что когда-нибудь окажусь в таком положении, знал с тех самых пор, как родилась Мери, помнишь? И я прекрасно понимаю, что ни ты, ни кто-либо другой не в состоянии мне помочь. Не знаю, зачем я все это пишу, разве только чтобы испытать горестное утешение от того, что тебе теперь известна правда. Сама возможность, не жалуясь и никого не виня, высказаться, приносит мне облегчение, а кроме как с тобой, я об этом ни с кем говорить не могу».
Уильям Пауэр Фриз. Портрет Чарльза Диккенса
Его признание не вызвало у Форстера горячего сочувствия. Лучший друг считал, что неудовлетворенность — неизбежная сторона брака и с ней нужно мириться. Он говорил, что Диккенс порой слишком нетерпелив, что ему следует обратить внимание на собственные недостатки и постараться их исправить, чтобы улучшить отношения с Кэтрин. На человека, жаждущего сострадания и подтверждения того, что его дом превратился ловушку, это подействовало как холодный душ, но Диккенс так жаждал исповедоваться в обуревавших его чувствах, что с готовностью подхватил предложенный Форстером тон:
«Я согласен, что положение многих людей, вступивших в брак в юном возрасте, ничуть не лучше моего. Я остро чувствую все прекрасное, чем дарит нас жизнь в ее лучших проявлениях, и много лет совершенно искренне говорил себе: что ж, это обратная сторона медали, не стоит жаловаться… Однако с годами нам обоим все труднее становится это переносить, и я не могу не испытывать желания как-то изменить создавшееся положение ради ее и собственного блага. Хотя понимаю, что это невозможно».
В том же 1857 году в английском парламенте проходили чтения закона о браке, в соответствии с которым разрешался гражданский (но не церковный) развод. Диккенс наверняка читал газетные статьи о дебатах, сотрясавших парламентские стены, и, возможно, втайне лелеял надежду, что когда-нибудь сможет избавиться от Кэтрин на законном основании и даже вновь жениться! Но это было невозможно, поскольку в случае, если бы закон был принят (а это становилось все более реальным), развод разрешался, только если один из супругов был виновен в разрушении брака, доказательством чего служила супружеская неверность. Если бы Кэтрин завела любовника, он был бы свободен, но об этом смешно было и думать — добропорядочная, ленивая Кэтрин никогда не осмелилась бы на столь дерзкий поступок! С другой стороны, Диккенс вовсе не хотел выступать перед всем миром в роли мужа, обманывающего свою жену. И в этом не был оригинален. Когда закон о разводе был наконец принят, к нему мало кто прибегал вплоть до Первой мировой войны. Потребовалась всеобщая бойня, чтобы высшее общество перестало бояться сексуальных табу и отказалось разыгрывать нелепые спектакли с адюльтером, к чему обычно прибегали пары, разводившиеся по взаимной договоренности. Поэтому Диккенс, как и многие другие, не надеялся освободиться от семейных оков с помощью развода. Самое большее, на что он мог рассчитывать, было раздельное проживание, избавлявшее его от необходимости терпеть присутствие Кэтрин, но не позволявшее жениться во второй раз.
При разъезде с женой (а это тянулось два года) он проявил удивительную приверженность стереотипам “Замерзшей бездны”. Летом 1857 года, путешествуя по Камберленду, куда он отправился, чтобы хоть ненадолго избавиться от тоски и беспокойства, он лазал по горам с такой быстротой, что с трудом поспевавший за ним Коллинз в конце концов упал и вывихнул лодыжку — Диккенсу пришлось тащить его на себе, как он сам выразился, “а-ля Ричард Уордор”. Казалось, Диккенс ставил цель хотя бы шутки ради, измотать всякого, кто оказывался рядом; возможно, это давало ему ощущение превосходства над теми, кто не выдерживавал его темпов. Во всяком случае, так он терзал и Кэтрин, и Коллинза. Последнего это пугало: “Человек, ничего не делающий вполсилы, страшит меня”. Форстер тоже считал, что беготня по горам свидетельствует о нетерпении, импульсивности и отсутствии сдерживающего начала.
Э. Шефер. Портрет Чарльза Диккенса
Заметим, что первый же предпринятый Диккенсом шаг, знаменующий разрыв с женой, был весьма двусмысленным. Он решил завести отдельную спальню, о чем уведомил слуг Тависток-хауса, дав подробные указания. Миссис Диккенс оставалась в прежней спальне. Его гардеробную следовало переоборудовать в его личную спальню. Дверь между этими двумя комнатами надлежало заложить и завесить книжными полками. Он распорядился купить ему новую железную кровать. Зачем нужна была эта стена? Кому и куда нельзя было входить? Диккенс не был застенчиво стыдлив, а Кэтрин не была алчной распутницей, от которой лучше держаться подальше. Зато если бы Диккенс решил заглянуть к Кэтрин, то путь ему преградили бы полки с книгами, а железную кровать, где ему предстояло проводить ночи, делить было не с кем, и он мог сколько угодно упрекать себя в том, что многие годы не имел сил отказываться от легкого удовлетворения потребностей в общей спальне.
Кэтрин же не увидела в поступке мужа ничего неоднозначного. Ей был нанесен прямой и жестокий удар. Рождество 1857 года, которое Англия отмечала особенно радостно из-за снятия осады с Лакхнау, в Тависток-хаусе не праздновали. Дети не увидели обычного представления. Миссис Диккенс, плачущая дни и ночи напролет, стала думать, что если будет жить от мужа отдельно, то это принесет ей меньше унижений и страданий, чем теперешнее положение. Диккенс не мог выдворить ее из Тависток-хауса, но вел себя так, что даже эта пассивная женщина решила от него уйти (причем ее поддержали собственные родители).
Весной 1858 года в Тависток-хаус доставили из ювелирного магазина браслет, предназначавшийся Эллен Тернан. Подарок Диккенса по ошибке принесли к нему домой. Диккенс заявил, что Эллен Тернан ему не любовница и что он часто дарит драгоценности юным дамам, участвующим в его спектаклях. Трудно заподозрить Диккенса в том, что он специально подстроил это происшествие, которое так сильно огорчило его жену, но с другой стороны, он мог бы проявить большую осмотрительность, диктуя ювелиру адрес молодой особы, независимо от того, связывали их интимные отношения или нет. К тому же Диккенс ухитрился обратить случившееся против Кэтрин, выдав ее горе за подтверждение безумной ревности — тем самым он впервые опробовал на деле эту давно вынашиваемую им идею. За много лет до описываемых событий, когда они жили в Италии, Диккенс лечился месмеризмом у мадам де ла Рю — жены своего друга. Они сблизились примерно так, как сейчас сближаются психоаналитик и пациент, и в какой-то момент Кэтрин стало тревожить то, что они проводят столько времени наедине. Диккенс обиделся и сказал, что своими подозрениями она испортила их отношения с друзьями и даже заставил ее извиниться перед мадам де ла Рю. И вот теперь, чтобы освежить память о необоснованной ревности Кэтрин, он написал письмо де ла Рю:
«Мои отношения с некой известной вам несчастной особой отнюдь не улучшились с тех пор, когда мы жили на вилле Пескиере. Отнюдь. Они стали гораздо хуже. То же я могу сказать и об ее отношениях с детьми, и старшими и младшими. Она сама себе в тягость и, разумеется, несчастна. (С тех пор как мы уехали из Генуи, она не переставала мучить меня ревностью и теперь располагает неоспоримыми доказательствами моей самой тесной близости по крайней мере с пятнадцатью тысячами женщин всех возрастов и сословий)».
Когда произошел случай с браслетом, Кэтрин обвинила мужа в том, что у него роман с Эллен Тернан. Он это отрицал, списывал все на ее патологическую ревность и приводил в пример эпизод с де ла Рю: как и тогда, она опустилась до самых гнусных подозрений. В прошлый раз он заставил ее извиниться перед невинной женщиной за домыслы, равно оскорбительные как для мадам де ла Рю, так и для него. Теперь он требовал, чтобы она извинилась перед мисс Тернан. Кейт Диккенс проходила мимо спальни матери в минуту, когда та, плача, надевала шляпку. “Твой отец сказал, чтобы я поехала к Эллен Тернан”, — прорыдала она. Дочь утверждает, что топнула ногой и заявила: “Никуда ты не поедешь!” И тем не менее, миссис Диккенс отправилась к мисс Тернан. Когда она рассказала своим родителям о браслете и принесенных ею извинениях, те заявили, что она должна уйти от мужа. Диккенс поначалу противился этому, но затем согласился. Поскольку идея раздельного проживания исходила не от него, не нужно было мучиться угрызениями совести.
Кэтрин Диккенс
Теперь он мог направить всю свою энергию на то, чтобы убедить окружающих в собственной невиновности. Особенно важно было склонить на свою сторону Анджелу Бердетт-Кутс — не только потому, что он ее искренне уважал, но и потому, что при ее богатстве и связях она была едва ли не главной фигурой лондонского общества. Проследим, как, рассказывая в письме к мисс Кутс о своей семейной драме, Диккенс постепенно превращает обычную повесть о несходстве характеров в историю мрачной тирании: “Все эти годы мне казалось, что мы оба несчастны в браке. Мне казалось, что на свете не было людей, более несхожих по интересам, привязанностям, убеждениям и чувствам, чем я и моя жена”. Природа, дескать, возвела между ними непреодолимый барьер. Кэтрин была единственной из всего его окружения, с кем он решительно не мог ужиться. Врочем, с ней никто не мог ужиться. (Тут начинаешь подозревать, что дело нечисто.) Ее общества чуждалась собственная мать. Ее не выносили собственные дети: “Она никогда не была к ним привязана, не играла с ними, когда они были маленькими, не старалась завоевать их доверие, когда они становились старше, не была им матерью в полном смысле слова. Я видел, как они отдаляются от нее, что было совершенно естественно, и сейчас мне кажется, что Кейт и Мери… каменеют, когда оказываются с ней рядом”.
Правда, судя по всему, заключалась в том, что Джорджина, более умная, предприимчивая и энергичная, чем старшая сестра, больше привлекала детей и пользовалась их любовью и расположением. Диккенс считал, что без Джорджины его дом развалится, но, возможно, не будь Джорджины, Кэтрин справилась бы и с хозяйством, и с детьми. (Похоже, дети не столько были враждебны или равнодушны к ней, сколько не привыкли к ее обществу.) Но Диккенс, захваченный сочиняемой им сказкой, увлекается и создает образ монстра, обращающего в камни даже собственных детей: “Она обречена на страдание, ведь ее окружает какое-то роковое облако, в котором задыхаются все, кто ей должен быть особенно дорог”. Его же роль, разумеется, совершенно пассивна. Он — невинная овечка, Спящая красавица, Красная Шапочка и Оливер Твист, которого не пятнает грязь воровского притона.
Чарльз Диккенс на публичных чтениях
Мисс Кутс отметила только то, что писатель и его жена разъехались из-за несходства характеров. Она была довольна, что это не связано ни с чем предосудительным, а остальное ее не интересовало. Однако сочувствовала она Кэтрин, которая никак не походила на зловещего деспота.
На время, пока разъезд оформлялся юридически, Диккенс переехал в редакцию своего журнала “Домашнее чтение” (“Household Words”). Интересы Диккенса представлял Форстер, а редактор “Панча” Марк Лемон, которого Диккенс называл добрейшим из людей, — интересы Кэтрин. Ей положили 600 фунтов в год. Она получала в собственность дом, где с ней должен был жить старший сын Чарли. Другие дети оставались с Диккенсом. Им разрешалось ездить к матери, если они хотели, но Диккенс отнюдь не поощрял эти встречи.
Кейт и Мейми брали уроки музыки напротив дома № 70 на Глостер-кресент, где жила мать, но никогда не заходили к ней. Ее не пригласили на свадьбу Кейт, и позднее дочь мучили угрызения совести: “Мы поступили очень плохо, отказавшись от нее. Гарри так не считает, но он в то время был еще ребенком и не понимал, какое это было горе для нашей матери — потерять всех нас сразу. Мама никогда меня не ругала. Я никогда не видела ее в дурном расположении духа”. Диккенс не заставлял детей выбирать между ним и матерью. Он просто решил: коль скоро закон позволяет, дети останутся с ним. Что они и сделали. С радостью. Отец был энергичным, веселым, знаменитым, обаятельным и сильным. Тем не менее, сам факт, что дети остались с ним, а не с матерью, кажется очень странным, невольно задаешься вопросом: а не была ли она в самом деле таким чудовищем, как утверждал их отец? И тут следует вспомнить, что в то время дети были собственностью отцов. Так же как жена была законной собственностью мужа. Замужние женщины не имели юридического статуса. Они ни на что не имели права. Когда писательница Каролина Нортон ушла от своего распутного мужа, ей пришлось сражаться за возможность видеться с детьми. Все деньги, какие миссис Нортон зарабатывала писательским трудом, доставались ему, независимо от того, вместе они жили или порознь. Когда родители расходились, дети обычно оставались с отцом. Кроме того, дети Диккенса обожали его. По сравнению с ним мать наверняка казалась им удручающе заурядной, особенно Мейми и Кейт, склонным, как и многие дочери, идеализировать отца и недооценивать мать. Им казалось, что мать не стоит отца. Они винили ее в том, что она не смогла удержать его любовь.

Чарльз Диккенс с дочерьми Мейми и Кейт
Позже Кейт считала, что причиной всех бед была Эллен Тернан. Как и многие в лондонском свете, она полагала: без другой женщины брак бы не распался (тогда еще не было модно видеть в “другой женщине” симптом, а не причину). Однако те, кому не было известно, что именно происходит в доме Диккенса, считали этой “другой” Джорджину Хогарт, много лет занимавшуюся детьми и хозяйством. И это был настоящий скандал, поскольку в то время английские законы по-прежнему запрещали вдовцу жениться на сестре покойной жены — такой союз считался кровосмесительным. Что же говорить о романе со свояченицей при живой жене! Теккерей, вероятно, считал, что защищает репутацию писателя, когда в ответ на заявление какого-то члена Гаррик-клуба, что у Диккенса роман со свояченицей, возразил: “Вовсе нет — с актрисой”. Узнав об этом, Диккенс пришел в ярость и обвинил Теккерея в распространении клеветы, хотя “клевета” Теккерея была намного предпочтительнее той, в которую верили другие, и стояла гораздо ближе к истине. Диккенс решительно отказывался принимать какую бы то ни было версию своего разрыва с Кэтрин, кроме собственной, а то была история трагической несовместимости гения и чудовища. И конечно же ни о какой вине не могло быть и речи. Во всяком случае, с его стороны. А с теми, кого он не сумел переубедить, как, например, Теккерея и Марка Лемона, Диккенс попросту прервал отношения.
В июне 1858 года, через три дня после того, как Кэтрин вручили решение о раздельном проживании (чему предшествовали сложные, ведшиеся в язвительном тоне переговоры), Диккенс совершил весьма необычный поступок. Он бросил дерзкий вызов общественной морали, которая всегда определяла его жизнь, и поставил собственную личность неизмеримо выше общепринятых норм, отдав предпочтение вымыслу перед действительностью. Стремясь оправдать себя перед окружающими, он изложил свою версию расставания письменно, и сначала она появилась в “Таймс”, затем в издаваемом Диккенсом журнале “Домашнее чтение”. “С тех пор как между мной и читателями возникли отношения, связывающие нас и поныне, прошло двадцать три года”, — начинает он объяснение в тоне, по моему разумению, больше подходящем для интимного, любовного разговора. Он-де всегда старался хранить читателям верность, как они хранили ему. Он никогда не играл их чувствами, не обманывал, не просил снисхождения. Он всегда старался соблюдать свой долг по отношению к ним. В общем, из этого документа следует, что отношения с читателями были в его жизни главным, а брак — лишь эпизодом. Больше всего он боялся, что читатели подумают о нем плохо. Далее он пишет:
«Давно назревавшая семейная проблема, которой я не считаю возможным делиться в силу ее священной, глубоко личной природы, наконец-то разрешилась таким образом, что это никому не причинило ни зла, ни боли, а все процессуальные стадии от начала до конца, равно как и сопутствующие им обстоятельства, были известны моим детям. Соглашение, к которому удалось прийти, исполнено миролюбия, и детали его обсуждения вскоре будут забыты теми, кто стремился его достичь.
Случилось так, что, по злому умыслу, или по ошибке, или по немыслимому стечению обстоятельств, а возможно в силу всех этих причин вместе взятых, упомянутая проблема была кем-то выставлена в самом ложном, чудовищном и жестоком свете, что отразилось не только на мне, но и на совершенно невинных людях — как на тех, кто мне дорог, так и на тех, кто мне совершенно неизвестен (разумеется, если они в самом деле существуют). Клевета распространилась так далеко, что вряд ли на тысячу читающих эти строки найдется хоть один, кого не коснулось ее гнусное дыхание».
Чарльз Диккенс
Под “чудовищной и жестокой” клеветой Диккенс, конечно, подразумевает слух о его связи с другой женщиной, будь то Джорджина Хогарт или Эллен Тернан, а уверенность, что из тысячи читателей вряд ли найдется хоть один, кто об этом не слышал, показывает, сколь прочно в его сознании засел миф о том, что его личная жизнь стала всеобщим достоянием, главным предметом интереса для всех на свете. Стоит ли говорить, что эти публикации как раз и способствовали скорейшему распространению слухов о его частной жизни, которые вышли за пределы сравнительно небольшого круга лондонских обитателей, знакомых с ними прежде.
Вслед за этой публикацией в “Домашнем чтении” последовал еще один, более подробный отчет о разрыве с женой, который Диккенс написал в конце мая, а в середине августа передал Артуру Смиту, устроителю его публичных чтений, чтобы тот распорядился этой бумагой, как сочтет нужным, в целях развеивания слухов. Смит счел нужным послать письмо Диккенса в газету “Нью-Йорк трибюн”, после чего его перепечатал целый ряд американских и английских изданий, разнеся известие о семейной драме Диккенса по всему миру. Диккенс заявил, что возмущен, и впоследствии утверждал: опубликованное письмо было “превратно понято”, однако отношений со Смитом не порвал.
“Миссис Диккенс и я жили долго и несчастливо много лет, — говорится в начале этого удивительного письма, больше напоминающего пародию на сказку, — и среди тех, кто близко знал нас, едва ли найдется хоть один, не замечавший, что мы совершенно не подходим друг другу ни по характеру, ни по темпераменту. Полагаю, на свете не было двух других в общем-то неплохих людей, которые, соединив свои судьбы, понимали бы друг друга так же плохо и имели бы столь же мало общего, как мы”. Дальше в этом переработанном варианте послания к мисс Кутс подчеркивается несостоятельность Кэтрин как хранительницы домашнего очага и превозносятся заслуги Джорджины Хогарт — спасительницы семьи, любимицы детей, человека, имеющего больше прав на признательность, уважение и благодарность Диккенса, чем кто бы то ни был. Упомянув вскользь о “душевном расстройстве, которое у миссис Диккенс время от времени усиливается” (имеется в виду ревность), он переходит к отрицанию виновности Эллен Тернан, ни разу не называя ее по имени. Два “злобных человека” (мать и сестра Кэтрин) связали расставание супругов с появлением Эллен. “Но клянусь душой и честью, — продолжает он, — на земле нет существа более добродетельного и безупречного, чем эта юная леди. Я знаю, что она так же чиста, невинна и мила, как мои дорогие дочери”. В “превратно понятом” письме воплощен миф о браке Диккенса в том виде, какой представляется ему окончательным и в какой он, возможно, верил сам, однако здесь нелишне отметить роль, которую автор отвел себе. Он ничего дурного не делал. Он разрывался между двумя женщинами — хорошей и плохой. Предмет терзаний — семья и хозяйство. Проблема эротических потребностей и сексуального удовлетворения полностью отсутствует — ведь брачный союз Диккенса с читателями тоже накладывал на него немалые ограничения. Если Диккенс выступал по отношению к читателям как патриарх, то и они спрашивали с него по всей строгости, предъявляя самые жесткие требования к сказке, которую он преподнес. Ему не простили бы ничего, что заставило бы покраснеть мисс Подснеп. И даже рассказывая историю своей жизни самому себе, он редактировал ее в соответствии с требованиями, обязательными для семейного чтения. Описывая кризис, пережитый им в зрелом возрасте, он обращался к стереотипам детства. Ему хотелось, чтобы публика воспринимала его домашнюю драму, как беды Оливера Твиста, или Поля Домби, или юного Дэвида Копперфильда.
Но публика не так легко поддавалась внушению, как хотелось Диккенсу. Она отказывалась верить, что самый любимый и знаменитый писатель эпохи, имевший славу, деньги, детей, собственный журнал (а возможно и любовницу), всего лишь жертва… Многие разделяли ироническое отношение к сложившейся ситуации, которое выразил один из современников Диккенса: “Ходят слухи, что этот прославленный певец домашнего очага убежал с актрисой, и его разрыв с женой — впрочем, тому нет прямых доказательств — означает, что он все-таки не был счастлив в семейной жизни, хотя и писал о ней с таким чувством”.
Кэтрин вместе со старшим сыном Чарльзом переехала в дом на Глостер-кресент, и мучения Диккенса кончились. Чудовищный зуд утих. Как только Кэтрин исчезла из его жизни, он стал практически полностью содержать семейство Тернан, заботясь не только об Эллен, но и о Марии. Иногда он просил посылать ему корректуру в дом к Эллен. Кейт Диккенс полагала, что у них был ребенок, который умер во младенчестве. Как бы то ни было, он до конца жизни любил эту женщину, ставшую для него воплощением вечной юности (она была моложе на двадцать семь лет). Лишь необходимость время от времени расставаться с ней, как, например, в 1867 году, когда ему пришлось поехать с публичными чтениями в Америку, омрачала его счастье. Он лелеял надежду, что она присоединится к нему, если он осмотрится и решит, что это возможно. Они уговорились, что если по прибытии он пошлет телеграмму: “Все в порядке”, то Эллен отправится вслед за ним; если же в телеграмме будет сказано: “Доехал благополучно”, то она останется. Телеграфировать он должен был У. Х. Уиллсу, своему заместителю в журнале “Круглый год” (“All the Year Round”), а тому следовало переправить сообщение Эллен в Италию и Джорджине в Гэдсхилл, но конечно только Эллен было известно, что оно означает. Получив телеграмму “Доехал благополучно”, Эллен осталась с сестрой во Флоренции, куда Уиллс пересылал ей письма Диккенса — таким образом любовники избегали возможной огласки. Диккенс был предельно осмотрителен. Любовь к Эллен Тернан заставила его вести второе, тайное существование. Он не мог появляться с ней в обществе (хотя они вместе путешествовали, и когда в Стейплхерсте он попал в железнодорожную катастрофу, с ним были Эллен и миссис Тернан), ей нельзя было приезжать в Гэдсхилл, где жили его дочери.
В поздних книгах Диккенса появляется новый герой — страдающий, живущий двойной жизнью. Брэдли Хедстон, школьный учитель из романа “Наш общий друг”, чья мучительная страсть к Лиззи Хэксем заставляет его вынашивать план убийства ее возлюбленного, — это один из тех поразительных персонажей позднего Диккенса, которые ведут двойное существование: тайное, исполненное вулканической чувственности — и зеркально спокойное, посвященное общественному служению. Соборный хормейстер Джон Джаспер из “Тайны Эдвина Друда”, который принимает опиум и, возможно, убивает своего племянника, поклоняется индийской богине разрушения Кали — это чуть ли не шизофренический случай раздвоения между загадочной тайной жизнью и добропорядочной, явной! Оба героя занимают солидное положение в обществе. Свои эмоциональные бури они скрывают, им не удается слить две стороны жизни воедино. Чувственные импульсы — стремление к эмоциональному и сексуальному удовлетворению — представлены как разрушительные и убийственные…
Р. В. Басс. Грезы Диккенса
Вероятно, Диккенс мучился, принося в жертву приличиям свое счастье, однако на самом деле он не задохнулся и не взорвался. Он продолжал писать. Несмотря на завесу тайны, окружавшую его союз с Эллен Тернан (а возможно как раз благодаря ней), Эллен принесла ему больше радости, чем жена, — пусть половинчатой и скомканной. Все же Диккенс сделал свою жизнь такой, какой она виделась ему “на закате дня”. (После разрыва с Кэтрин он прожил двенадцать лет и умер на пятьдесят девятом году жизни.) Он стал с сочувствием относиться ко всем знакомым мужчинам, чей брак не удался, а его книги пронизаны чувством мужской “загнанности” и сложной эротической притягательности женщин…
Следует сказать тем не менее, что после перенесенных страданий Диккенс не стал лучше разбираться в себе и уж тем более понимать страдания других. Как в годы совместной жизни с Кэтрин он перекладывал ответственность за все семейные неудачи на нее, так в последние свои годы он относил все свои беды на счет сыновей, обвиняя их в лени и вялости, которые, по его мнению, они унаследовали от матери.
Если бурный 1858 год изменил жизнь Диккенса к лучшему, то для Кэтрин все было кончено. Лишенная детей, лишенная общественного положения, она прожила после расставания с мужем двадцать лет. Она жила тихо и достойно, в скромном доме на Глостер-кресент. Она осталась такой же толстой. Когда в 1864 году скоропостижно умер их сын Уолтер, Диккенс не написал ей даже записки. Когда умер сам Диккенс, ее и не подумали позвать на похороны, хотя добросовестная мисс Бердетт-Кутс поехала с визитом соболезнования к ней, а не в Гэдсхилл к Джорджине Хогарт, как это сделали остальные. Кэтрин знала, что с ней поступили несправедливо, и надеялась, что потомки оправдают ее. Незадолго до смерти она передала письма, которые Диккенс писал ей в годы их совместной жизни, своей дочери Кейт и попросила напечатать их. Она надеялась, что эти письма, пронизанные теплом и нежностью, докажут: когда-то Диккенс любил ее.
Кейт так не думала. Ей казалось, что любовь отца к матери выражена там формально. По ее мнению, Диккенс еще до женитьбы сознавал, что Кэтрин не станет ему той спутницей жизни, о которой он мечтал. Кейт не увидела в строках, обращенных к матери, ни души, ни сердца и боялась, что в будущем могут появиться другие письма — к Эллен Тернан, где доказательства любви неоспоримы, и это только подчеркнет лицемерие семейной переписки. В конце 90-х годов Кейт всерьез подумывала, не лучше ли ее уничтожить.
Возможно, она бы так и поступила, если бы не Бернард Шоу, к которому она обратилась за советом: он убедил ее сохранить письма и передать их в Британский музей. Понадобилось заступничество Шоу, чтобы Кейт смогла взглянуть на мать другими глазами. Кейт с ее старомодным романтизмом нравилась история гения, взбунтовавшегося против заурядности жены. Шоу считал, что история была другой. Он сказал ей, что “человек по имени Ибсен показал грубую изнанку сентиментального сочувствия к гению, связанному супружескими узами с заурядной женщиной”. Он предсказывал, что потомки будут скорее сочувствовать женщине, которая, повинуясь желаниям мужа, родила ему за шестнадцать лет десять детей, а не мужчине, который возненавидел ее лишь за то, “что она не была Чарльзом Диккенсом в юбке”. Кажется, Шоу удалось переубедить Кейт — в дальнейшем она помогала Глэдис Стори воссоздать историю расставания родителей, какой она виделась миссис Диккенс. Книга “Диккенс и дочери”, опубликованная в 1939-м, основана на беседах, которые Глэдис Стори и Кейт Диккенс-Коллинз-Перуджини вели в 1923 году. Она посвящена памяти миссис Перуджини и матери Кейт — миссис Чарльз Диккенс.
Считая себя уникальной личностью, Чарльз Диккенс винил в своих несчастьях ту, кого выбрал в спутницы жизни, и в этом ничем не отличался от большинства. Стараясь быть “хорошим”, стремясь к любви, он, выражаясь языком того времени, поступил не по-джентльменски. А для нас стал примером того, как не следует рвать супружеские узы.
Источник
Это не первый мой пост о семье Диккенса. До этого я делала
небольшой пост о его дочери Кейт, неоднократно упоминавшейся в приведенной статье.