Кризис. Кризис. Кризис.
Кризисы наслоились друг на друга: кризис денег, кризис жанра, кризис духа. Маленький кризис среднего возраста, укутанный вязким соломенным замесом сырого кизячного навоза, удушливым, парализующим волю
(весь мир в заднице - где уж мне бороться)
– кризисом большим, мировым финансовым, беспросветным, липким, безнадежным, безверным , которому не видно конца , и нет света в туннеле - в начале уж давно погас, в конце –еще и не забрежжил,
маленький кризис среднего возраста, обложенный долгой мировой депрессией, как кастрюля с опарой – старым ватным одеялом, забурлил, поднялся, вышел из берегов, поднял крышку и душно завонял.
Стало вдруг болезненно ясно, что и возраст – уже, как бы, и не очень средний, а за половину перевалил, и не успеть, и не добежать, и не увидеть, и ноги в соломе, с гавном помешанной, увязнут, и Обама -не бог, и нефть не спасет, и чудес –не бывает, и старость –не радость, и сыновья подросли и встали на крыло, и улетели в свои радостные бездумные теплые края, и ботокс - не экстракт молодильного яблочка, а только краткосрочная иллюзия и выброшенные деньги.
И мужчины смотрят уже не на ноги, а только на сапоги (Sergio Rossi, перфорированная кожа, чайно-розовые, сезон осень –зима-2007-2008, ЦУМ, апрельский сейл , 17000 рублей, ты своей неумытой корове такие все равно не купишь, жмот и неудачник.)
Да и я теперь нескоро смогу себе позволить – кризис же.
И – еще чуть-чуть, еще немного, - и духи будут не призывать, а прятать за собой мутно-желтый запах старости.
И с жанром ошибочка вышла.
Была бы мужчиной - ушла бы в запой.
А куда же бедной женщине податься?
А подамся -ка я в театр.
А выгуляю-ка я свое маленькое черное платье с большим и пока еще свежим декольте, и два раза по полкарата в прозрачных хитрых прижатых ушках с нежными (о, ушки всегда будут нежными, женские ушки не стареют!) мочками, а выпью-ка я шампанского в антракте, а дрогну-ка я ресницами в ответ на тягучий взгляд одинокого седеющего господина в костюме от Brioni. А пойду-ка я развеюсь таким вот интеллигентным, изысканным, непостыдным, классическим способом.
…А память -ласкова.
А память в ответ на запрос «театр» тактично выдает ссылки не на «Театр военных действий»
( «горячие» точки :
южные границы страны в прилизанных, но все равно кровавых новостях;
неудачный, драчливый и трагически-короткий первый брак;
точка G все в том же первом браке, когда никто еще не знал о точке G),
и не на старика Моэма
( «милый, скажи, ты любишь меня? Ты все еще любишь меня, как раньше? Милый, давай, я поцелую твоего шалунишку »,
и я не знаю, милый, что тебе регулярно делает минет твоя длинноносая и длинноногая секретутка в дешевых блестящих колготках, и знать не хочу, и в упор не вижу я, что за совещания ты проводишь в двадцать один ноль ноль в своем убогом Овальном кабинете, обитом копеечными стеновыми панелями мерзкого розового –ой! (где были твои колхозные глаза, милый ? ), но и ты не спрашивай меня, с чего это я зачастила в World Class.
Просто он очень харизматично улыбается, мой маленький тренер (брюнет, 180, 24 года, зовут Мишей). Когда поддерживает мою спину. Да, у меня все еще хорошая, в меру жесткая спина, и никаких жировых излишеств, и никаких «волн Балтийского моря» над талией, да, милый, да).
Такая память была бы для меня очень болезненной.
Но моя память – ласкова. Моя память укрывает от моего уставшего взора то, что касается лично меня и только меня.
Она осторожно показывает мне только чужую боль.
В ответ на запрос «театр» моя ласковая память тактично выдает ссылку только на театр. На Театр Мимики и Жеста.
…Комитет комсомола предоставил нам право выбора.
Мы могли выбирать . Между театром «Ромэн» и Театром Мимики и Жеста.
Билеты были бесплатными. Нам было по девятнадцать.
Мы выбрали Театр Мимики –наугад. Мы сделали неправильный выбор. Мы попали не в тот театр.
А откуда нам было знать, нам, двум глупым девочкам, что Театр Мимики и Жеста - он не для нас?
Мы все поняли, только когда уже сделали свой выбор.
Он был не плох и не хорош – Театр Мимики и Жеста. Он просто оказался не тем театром. Не нашим театром. Театр Мимики и Жеста – он не для нас, он для глухих.
Оказывается, узкий костью человек на сцене, грустный, и гибкий, и быстрый, как лента гимнастки, как дождик из фольги на выброшенной порыжевшей новогодней елке, как полоски на выцветшем флаге ДОСААФ, оказывается, этот человек поет – тонкими ручейками рук, черным трико без жесткого каркаса, котелком и нарисованными ломаной линией бровями – поет песню на чужом и неслышном для нас языке, и старается он не для нас, а для незнакомых нам людей с незнакомым нам чувственным дефицитом. Для глухих.
Артистов было четверо, вообще-то.
Глухих в зале было, наверное, человек сто. Нас с Дианой было двое.
Поначалу нам с Дианой все понравилось. Черно-белые люди на сцене были похожи на милого Енгибарова (Марселя Марсо мы не знали, он прошел мимо и раньше), люди в зале будили в нас Гайдаром вскормленное дежурное скользящее сочувствие, слово «театр» тогда было в моде, а мы хотели быть модными.
Зал бурно шевелил пальцами, обсуждая сценическое действо. Большинство пальцев были грязными, я это очень хорошо запомнила.
Нам стало смешно, мы вмиг забыли про Тимура и его команду.
О, эта детская безумная жестокость! Не стоит искать в слове «безумная» то, чего в нем нет. Не стоит искать в нем буйства, злой страсти и агрессии. В нем есть только без- , и только -умная. Без-умная детская жестокость. Жестокость без ума. Без оглядки на жертву. Без смысла и без цели. Жестокость без жесткости - дитя и не подозревает, что оно жестоко, дитя сладко веселится. Дитя желает наиграться вдоволь, пусть и за счет чужой боли, чужой крови, чужих слезок - а вдоволь придет только вместе со слезками своими, ближе к сединам и старческому геморрою.
В сущности, мы тогда были детьми. Две глупые маленькие девочки. Две глупые умненькие, в меру напитанные стихами, сочные жопастые телочки.
Мы могли бы выйти из театра, когда поняли, что попали не туда.
И тогда никому бы не было больно.
Но мы тогда аккумулировали эмоции – впрок и навырост.
Чтобы потом было что вспомнить. Чтобы было над чем посмеяться потом, когда театр уже опустит занавес, когда войско приспустит штандарты, когда с крыльев бабочек облетит золотая пыльца, когда невинные барашки – облачка унесутся с добрым ветром, и на смену им придут стада тучных черных туч-овец, глупых, с мыльными пузырями бессмысленных грустных очей, с блохами в свалявшейся шерсти.
Мы с Дианой не вышли из не того театра, мы стали смеяться. В театре –над театром. Мы стали разговаривать на их языке, на языке пальцев, не зная этого языка. Махали руками, подражая им, коверкая их слова, точь-в-точь, как детсадовская малышня разговаривает «по-иностранному».
Гримасничали, помогали жестам обезьяньей мимикой, вытягивали губы в трубочку и закатывали глаза.
О, это было очень смешно. Это было так смешно, что мы чуть не описались от смеха. Мы старались смеяться тихо – хоть нас никто и не слышал (все вокруг – глухи, не стоит забывать!), но мы же знали, хоть и не чувствовали: театр – храм. Нас так учили. В семье и в школе.
И потому мы давились своим смехом, давились и прыскали, стараясь не пускать его на волю, и дрожали – до боли - юными пухленькими животиками, мы - две сочные , яркие, жопастые ароматные телочки, девятнадцати годов от роду каждая. Да, ароматные. Пахучие, как июльские помидоры.
Будет июль - сорвите седой помидорный лист, и разотрите его между пальцев – вот так мы пахли тогда. А еще - арбузом, а еще – клубничной помадой, а еще – серебряной спинкой макрели из самого синего Черного моря, а еще – мокрой хвоей корабельных сосен, а еще –горьким молоком одуванчиковых стеблей.
Мы пришли в чужой театр со своими дурными и никому не нужными ароматами.
Нам бы их принести в бледную мастерскую худого юного живописца, нам бы лечь на пыльный дощатый пол, с нас бы рисовал он новых таитянок –куда красивее гогеновских, и нам бы в волосы вплел бы он большие белые цветы.
Или нам бы ворваться своими дикими запахами в студию сумасшедшего музыканта, длинноволосого мальчика с шальной гитарой, и танцевать для него, конечно же, на столе, и сбрасывать с себя слои ненужных тряпок, и чтобы маленький красный лифчик упал на барабан, и чтобы родилась новая песня от этого звука – самая лучшая песня, самая новая песня, новая Песнь Песней.
Или войти бы нам – осторожно ставя босые узкие ступни на неостывшие угли – в круг цыганского костра, и чтобы кто-то бешеный, молодой и белозубый, в красной рубахе и босой, украл бы для нас лучшего коня, черного и дышащего шумно, и увез бы нас в небо.
Нам бы, дурам-дурочкам, отдаваться красивым худым мужчинам с жаркими глазами, и заставлять их писать про нас стихи, и рожать бы им вихрастых гениальных детей, и сгорать бы в погребальных кострах вслед за их смертями, и вступать на все новые и новые погребальные костры, и сгорать бы снова и снова, и снова и снова рожать бы гениальных мальчиков.
Но мы пришли не в тот театр.
Мы выбрали чужой театр, театр глухих.
Театр, который поначалу нам понравился, потом показался смешным, а потом нам просто было неловко из него уйти.
Пожилой мужик с морщинистым собачьим лицом ( нет, старый, старый мужик!) прикоснулся к моему плечу. Осторожно и даже нежно. Заглянул в глаза, проткнул меня взглядом, острым и умным –неожиданно умным. Его глаза сказали: нам больно, вы плохо себя ведёте, ведите себя хорошо.
Мне стало холодно от его взгляда, а он просто приложил палец к губам – сначала к своим, потом –к моим, запечатал мой радостный шумный рот. Выключил мой ненужный здесь звук.
И тут мы обе испуганно сдулись.
Нам бы встать и уйти, таким неуместным. Но мы остались, притихшие, пристыженные, зависимые. Высидели весь немой непонятный спектакль, в котором не было, почему-то, антракта.
Выпили его весь, до края, до дна.
Без скуки, но с тоской, сменившей безоглядное веселье, смотрели на неясные беззвучные песни рук и подвижных бледных лиц.
Тогда мы ничего не поняли, просто испугались - себя, тишины, непонятности и укоризны в умных глазах серого старого мужика, который говорил на чужом для нас языке, который заскорузлым пальцем запечатал мой рот.
Теперь я уже знаю, о чем был тот спектакль.
О том, что мы пришли не в тот театр.
О том, что нам покажут в этом театре потом:
о том, что Дианка выйдет замуж за еврея –стоматолога, вдвое старше себя, который будет выдавать ей деньги на продукты под отчет, а потом увезет ее в Хайфу , и там она сопьется и умрет от быстрого цирроза, так и не успев никого родить,
о том, что на последних фотографиях Диана, рожденная для жаркой любви, черноглазая персиковая Диана, у которой родинка на щеке и тонкие нежные пальцы, будет похожа не на порочную гогеновскую таитянку, но на нечистую женщину Тулуз-Лотрека,
и о том, что у меня будет два непохожих на меня сына и два аборта (девочки, две сочные яркие девочки, я точно знаю),
и о трудной и дорогой ипотеке, и о свекрови с вечно сжатыми в нитку красными губами, которая требовала, чтобы я звала ее мамой, до самой своей смерти, и о мебели «Идальго» (массив венге, золотая инкрустация, производства Испании, на внутренней стороне панелей штампы с иероглифами ).
И об аноргазмии, об умном слове из Википедии, которое означает, что я никогда не кончаю. Не кончаю, не кончаю, не кончаю. Ни-ког-да.
И о том еще, что нам бы вовремя встать и уйти, уйти из чужого театра, в который мы попали совершенно случайно.
Нам бы встать и уйти, нам бы встать и уйти, и тогда, может, и Диана бы успела родить, и мой муж не стал бы моим мужем, и спешил бы, может быть, домой после работы, и ,может, стеновые панели в его офисе были бы более щадящего цвета. Нам бы встать и уйти.
А сегодня я выберу театр «Ромэн».
С некоторым опозданием.
Или нет.
Сегодня я выпью водки.
И лягу спать.
Да кому он нужен, этот театр?
© Copyright: 2009
Свидетельство о публикации №1905200872