-Метки

advertising cats celebrities and kittens charles dickens exlibris grab grace j grave illustrators józef ignacy kraszewski james herriot knut hamsun magazines marcel proust postcards s. d. schindler selma lagerlöf soo beng lim tombe ursula le guin vintage white cats wildcats Анна Ахматова Достоевский ЖЗЛ австрийская библиотека александр пушкин александр солженицын алексей герман белоснежка белые кошки библиотека "дн" библиотека драматурга библиотека журнала "ил" библиотека поэта биографии вася ложкин вениамин каверин воспоминания григорий чхартишвили давид самойлов даты джеймс хэрриот дикие кошки дмитрий мамин-сибиряк журналы иван ильин иван тургенев игорь глазов избранная зарубежная лирика иллюстраторы илья эренбург историческая библиотека йоста кнутссон календарь кнут гамсун котоарт котоживопись котофото коты кошки лев толстой литературные памятники марсель пруст мартин гарднер мастера поэтического перевода мемуары михаил булгаков михаил лермонтов некрополь некрополь,grave,tombe,grab николай гоголь нобелевская премия обложки книг осип мандельштам открытки памятники письма поэтическая россия пространство перевода реклама ретро с. д. шиндлер самоубийство светлана петрова сельма лагерлёф сергей довлатов сергей штерн собрание сочинений тайны истории урсула ле гуин фильмы фото фотографы художники чарльз диккенс человек и кошка юзеф игнацы крашевский юрий коваль

 -Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Виктор_Алёкин

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 14.08.2006
Записей:
Комментариев:
Написано: 39250

И вас я помню, перечни и списки,
Вас вижу пред собой за ликом лик.
Вы мне, в степи безлюдной, снова близки.

Я ваши таинства давно постиг!
При лампе, наклонясь над каталогом,
Вникать в названья неизвестных книг.

                                             Валерий БРЮСОВ

 

«Я думал, что всё бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что всё кончится. И песня умолкла».

Василий Розанов. «Опавшие листья»

 http://vkontakte.ru/id14024692

http://kotbeber.livejournal.com

http://aljokin-1957.narod.ru

 aljokin@yandex.ru

 


Мои стихи

Суббота, 05 Июля 2008 г. 06:53 + в цитатник

***
Теперь в сторонку отойду,
Спокойным, просветлённым буду,
В нирвану погружусь, как Будда,
Забыв про страсть и про звезду.

Но если вдруг она мигнёт,
То сразу выйду я из тени,
И перестану быть растеньем,
Начну хвалить ярмо и гнёт.

4.07.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Владимир Полушин. НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ - ЖЗЛ

Четверг, 03 Июля 2008 г. 20:00 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2008, №90
ХАЛТУРА
С. КОРМИЛОВ
Большевики расстреляли, монархист уродует

П о л у ш и н В л а д и м и р. НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ: Жизнь расстрелянного поэта. — М.: Молодая гвардия, 2006. — 752 с. — 5000 экз. — (Жизнь замечательных людей. Вып. 1217 (1017)).

В. Полушин прочитал о Гумилеве много и соответственно много написал, сочтя нужным упомянуть неизвестно зачем даже такой факт: “16 января Н. Гумилёв встретился с Георгием Чулковым и подписал ему сборник стихотворений “Колчан”” (с. 512). К биографии приложены хроника жизни поэта и обширная библиография, но оформленные крайне небрежно — в частности, Гумилев оказался произведен в унтер-офицеры дважды, 15 января (правильно) и 26 декабря 1915 г. (с. 727—728), и два раза подряд называется книга Н. Оцупа о нем, только первый раз без фамилии автора (с. 746). Потребность в подробном жизнеописании столь неординарной творческой личности была велика. В. Полушин взялся это сделать для широкой публики и, конечно, донес до нее немало фактов (пусть из вторых рук), например процитировал любопытную шуточную “песнь” А. Кондратьева на возвращение поэта-путешественника из Абиссинии (с. 297—298), предложил ряд верных интерпретаций гумилевской жизненной и творческой позиции: так, этот певец Первой мировой войны действительно “разочаровался в войне, наступлений и побед не было, он начал воспринимать все происходящее как скучную рутину. Есть все основания предполагать, что Гумилёв в начале 1917 г. переживал глубокий духовный кризис” (с. 527). Но чем дальше по тексту книги, тем отчетливее выявляется пристрастность и тенденциозность автора, копятся грубейшие ошибки и абсолютно произвольные трактовки событий и художественных произведений.

Гумилев долго и трудно вырастал в большого поэта. Однако В. Полушин страстно влюблен в него и не сомневается в его изначальном величии, в безупречных человеческих качествах, как минимум снисходителен к нему, даже сообщая, что он никогда “не пытался разыскать сына” от О. Высотской: “Гумилёв был увлечен Таней Адамович, и в его планы не входило восстанавливать отношения с ушедшей женщиной” (с. 440). Выходит, не он, а она ушла (с внебрачным ребенком). В непростых отношениях супругов Гумилевых неизменно виновата одна Ахматова. Ее стихи с условным образом женщины из простонародья “Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем…” всерьез интерпретируются как “эпатаж”: “Анна Андреевна любила, чтобы ее жалели. Но данная публикация породила целую серию анекдотов о жестокости добрейшего Николая Степановича” (с. 398). Даже когда Ахматова желает ему выжить на войне: “Да хранит святой Егорий / Твоего отца”, — комментарий дается не в ее пользу: “Такая, видимо, у нее была миссия на земле — пророчить беду” (с. 511). В положительном контексте она упоминается, лишь если прямо говорит что-то хорошее о Гумилеве. Поскольку сразу после развода с ней (Ахматова якобы ждала, что он будет уговаривать ее остаться) Гумилев вторично женился, по общему мнению неудачно, он в глазах В. Полушина только выиграл, так как “ему захотелось обрести наконец не литературный вертеп, а нормальный и спокойный очаг” (с. 595). Безоговорочно заявлено, что “Анна Андреевна была тайно влюблена в Блока” (с. 433). Она этот слух много раз опровергала.

А. Блок как личность еще хуже Ахматовой. В качестве поэта Полушин согласен признать его чуть ли не равным Гумилеву, это “два первых поэта России” (с. 639), но с возникновением акмеизма упорствующий символист поблек: “Безраздельному господству Блока в поэзии приходит конец. На небосводе петербургской поэзии забрезжило новое солнце, и к нему тянулись молодые побеги” (с. 410). Не иначе как Блок во всем ему завидовал. В 1914 г. Гумилев на своей фотографии, посланной жене из армии, надписал два четверостишия — собственное и блоковское, в котором были слова: “Помяни ж за раннею обедней / Мила друга, светлая жена!” (в приведенной цитате стало “Мила-друга, тихая жена!”, и неясно, гумилевская тут переделка или полушинская, а ведь для Блока эпитет “светлая” не проходной, он делает “жену” неизмеримо больше, чем просто брачной половиной). Комментарий: “Для чего привел Гумилёв строки Блока, пишущего в тылу от имени воинов? Наверное, для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что именно он этот воин. <…> Гумилёв подчеркивал, что он первый воин среди поэтов. Он отнял эти лавры у Блока” (с. 450). Очевидно, В. Полушин не знает, что приводимые им стихи из цикла “На поле Куликовом” написаны этим злостным тыловиком в 1908 г.

Когда в 1920-м создавалось Петроградское отделение Союза поэтов, Гумилева сразу его председателем не избрали. “Видимо, сверху поступило указание председателем избрать Александра Блока” (с. 639). Позже на выборах президиума забаллотировали Н. Павлович и М. Шкапскую, подосланных из Москвы В. Брюсовым, который не поддержал (уже не первый раз) Гумилева. “Блок заявил, что он складывает свои полномочия председателя <…>. Успех сторонников Гумилёва был настолько полным, что вызвал в стане противников растерянность, от которой они уже не оправились вплоть до новых выборов председателя” (с. 643). Как известно, на новых выборах усилиями сторонников Гумилева (Блок ничего подобного не предпринимал) он получил на один голос больше и предлагал Блоку остаться председателем, но тот не согласился. В. Полушин этот эпизод совершенно смазал. А зловредный Блок (по версии автора, “защищавший поэта на публике Гумилёв считал, что “Двенадцатью” Александр Александрович вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя Императора”, — с. 688), оказывается, написал антиакмеистскую статью “Без божества, без вдохновенья” “словно по заказу Наркомпроса” (с. 672), да что там Наркомпрос: в конце статьи усматривается “политический донос не только на Гумилёва, но и на все его окружение <…>. Возможно, именно такой статьи и ждали там, в ЧК, чтобы начать фабриковать дело о Петроградской боевой организации” (с. 674). Долго же чекистам пришлось ждать. Ведь посмертная публикация “Без божества, без вдохновенья” состоялась в 1925 г., через четыре года после расстрела осужденных по “таганцевскому делу”.

В. Полушин или совсем не знает культуру рассматриваемого периода, или по невнимательности не замечает вопиющих ошибок (за что отчасти ответственна и редактор издательства Л. Калюжная). Письмо “Л.Я. Гуревичу” адресовано на самом деле Любови Гуревич, “Кобылянский” — это Кобылинский (Эллис), “М. Соловьев” — С.М. Соловьев, “Дебуше” — вдохновительница любовного цикла Гумилева (Синяя Звезда) Е. Дюбуше, “Е.Н. Замятин” — Е.И. Замятин (с. 470, 378, 521, 569, 571, 573, 574, 620). Из имени и фамилии Мамонт Дальский В. Полушин образовал двойную (через дефис) фамилию, а из двойной фамилии Вьеле-Гриффен — фамилию с инициалом В. Гриффен (с. 279, 601). Георгий Чулков на с. 284 стал Геннадием. Молодые литературоведы Б. Эйхенбаум и В. Жирмунский применительно к 1915—1916 гг. получили эпитет “известный критик” (с. 470, 552), наш современник литературовед Вл. Марков предстал в качестве “критика того времени” (с. 382), в число “критиков “пролетарской культуры””, т.е. ее представителей-критиков, выступавших “с позиций классовой ненависти” (с. 668), попал поэт С. Бобров, лидер футуристической группы “Центрифуга”, в которую входил Пастернак. М. Кузмин, написавший статью “О прекрасной ясности” до появления акмеизма (и не поддержавший его), оказывается, “всегда был ведомым” (с. 371). Кто “всегда” вел? Не Гумилев ли, который был моложе Кузмина на 14 лет, даже не на 11, как получается у В. Полушина, сообщающего отвергнутую ныне дату рождения Кузмина — 1875 г. (с. 381)? Автор также доверился фантазии Ахматовой, родившейся 11(23) июля, но говорившей, будто родилась “в ночь знаменитого языческого праздника — Иванова дня” (с. 58). Собственно Иванов день (как таковой — праздник христианский, а не языческий) приходится на 24 июля по старому стилю.

В стихотворении Ахматовой “В углу старик, похожий на барана…” неблагородное животное вытеснено благородным бароном (с. 257), ее поэма “У самого моря” трижды названа “У синего моря” (с. 470, 485, 510), а если правильно, то с выводом, что “она безжалостно умерщвляет своего мальчика — сероглазого царевича” (с. 484). Очень даже жалостно, только глаза у гибнущего царевича “зеленее моря”, а “сероглазый мальчик”, отдаленным прототипом которого был Гумилев, — другой персонаж, он остается жив, зря В. Полушин его преждевременно оплакивает и осуждает жестокосердую Ахматову. В первой строке ее стихотворения “Здесь все то же, то же, что и прежде…” с нарушением размера пропущено второе “то же” (с. 406), в стихе Брюсова “Пусть гибнет все, в чем время вольно…” (“Опять в Венеции”) — слово “время”, отчего исчезают и размер, и всякий смысл (с. 367). Венецианский дворец дожей отнесен к IX в. (с. 366), когда построили первое здание на этом месте, а не к XIV—XVI вв., как ныне существующее. Название журнала “Мир искусства” превращено в “Мир искусств” (с. 393). Ф. Маринетти не мог говорить, что война — “единственная гиена мира” (с. 372), это Гумилев о гиене стихи писал, не объявляя ее единственной, а вождь итальянских футуристов употреблял слово “гигиена”. Сам же Гумилев пользовался в своей поэтике термином “эйдология” и не изобретал никакую “эйдолологию” (с. 598).

Как видим, с текстами обожаемого поэта В. Полушин обходится тоже не очень почтительно. В заглавии стихотворения “Фра Беато Анджелико” пропущено имя Беато (с. 406), “Мои читатели” трансформированы в “Моим читателям” (с. 383). В строке “Как-то трое изловили…” (баллада “Загробное мщенье”) пропала частица -то, в строке “Терн поднялся и волчцы…” (там же) последнее слово заменено на “волчицы”, хитро рифмующееся с “мертвецы” (с. 588, 589). Финалу пьесы “Дон Жуан в Египте”, называемой также поэмой (с. 397), приписана концовка сонета “Дон Жуан” (с. 358). По поводу “Записок кавалериста” В. Полушин вспоминает ничуть не похожего на Гумилева А. Твардовского: “Возможно, что и солдат Василий Теркин родился у Твардовского под впечатлением прочитанных гумилёвских “Записок…” о бесшабашном и смелом улане” (с. 504). Кого только Гумилев не оплодотворил!

Однако фактические ошибки и частные домыслы, не говоря уже о повторах, стилистических перлах вроде “оскалившийся орел” (с. 592), — ничто по сравнению с рядом аллегорических трактовок стихотворений принципиально аполитичного поэта, называвшего себя в последние годы монархистом главным образом ради бравады. В. Полушин принимает ее за абсолютно чистую монету и, конечно, полностью “солидаризируется” со своим героем. От начатой им повести “Подделыватели” “сохранился только отрывок, известный под названием “Веселые братья”; возможно, он хотел показать в повести, как масоны губили Россию” (с. 530). Масоны в книге — отнюдь не круг самого Гумилева, а, по всей видимости, большевики. Поэтому в детской пьесе-сказке “Дерево превращений” “Факир, отправляющийся на небеса и ставший ангелом, — это Государь Император, казненный этими зверями в 1918 году” (с. 620). В стихотворении “Слово” “…кто-то усмотрел <…> борьбу дьявола и Бога, кто-то углядел развитие масонских идей. Но не нужно при всем великолепии этого стихотворения забывать, когда и где оно написано — до 31 августа 1919 года в красном Петрограде. И главное, кем написано — поэтом-монархистом. Теперь прочитаем его под этим углом зрения. Бог сотворил мир своим Словом. Но мир заповедей Христовых рухнул, и в нем правит красный дьявол:

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо свое, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

(“Слово”, 1919)” (с. 623).

Кажется, ясно сказано: “над миром новым”, только что сотворенным, каковым он в 1919 г. уже не был. Или Гумилеву приписывается большевистское понимание “нового мира” — революционного? Но тогда Богом должен быть Ленин, а ему В. Полушин далее отводит совсем другую роль. У Гумилева “Патриарх седой <…> Тростью на песке чертил число”. “Кто же этот патриарх, который не решается обратиться к звуку, то есть Слову, иными словами, к заповедям Божьим? Да это и есть красный дьявол (для поэта это был цареубийца Ленин), который и чертил число “666”” (с. 624).

Большевистское слово, по В. Полушину, плавает высоко и держит в страхе все мироздание: “Новое слово окрашено не Христовой любовью, а злобой и кровью сатанинской (сатана, что ли, пострадал от большевиков — пролил свою кровь? — С.К.), потому:

И орел не взмахивал крылами,

Звезды жались в ужасе к луне,

Если, точно розовое пламя,

Слово проплывало в вышине” (с. 623).

Со своеобразной логикой противопоставляются жизнь и явь, и не только: “Теперь жизнь, данная Богом и освещенная им, превратилась в низкую и страшную явь:

А для низкой жизни были числа,

Как домашний подъяремный скот,

Потому что все оттенки смысла

Умное число передает.

Затмение в умах не позволяет достучаться в сердца человеческие” (с. 624), — комментирует В. Полушин. Каким образом “умное число” порождает “затмение в умах”, решительно непонятно. “Потому что все оттенки смысла / Умное число передает” для кого угодно, но не для автора жизнеописания Гумилева.

В стихотворении “Евангелическая церковь” (1919) отмечены особенности западной церковной архитектуры: “Тот дом был красная, слепая, / Остроконечная стена”. Это также окажется политическим иносказанием: “То есть красная стена. Тут, думается, не случайно слово “стена” рифмуется тайно со словом “страна” (явно, то есть в тексте, — два “окна”. — С.К.). И вот в этот незнакомый мир красной страны:

Я дверь толкнул. Мне ясно было,

Здесь не откажут пришлецу” (с. 625).

Уж ладно, что у Гумилева после первого стиха не запятая, а двоеточие. Но в чем не откажут-то? У В. Полушина фактически получается — в пуле. Ведь сразу возникает тема убийства: “Отчего же “Евангелической церковью” назвал поэт разор, творящийся у него в родном доме? Нужно вспомнить Достоевского. Он ведь не старушку-процентщицу убил руками Раскольникова, а западные идеи социализма. Гумилёв, глубоко верующий и православный человек, видит в происходящих событиях чужеродность и чужую церковь (здесь церковь как миропорядок), захватившую его православную страну” (там же). Ну, евангелистов большевики тоже не очень жаловали.

В стихотворении “Память” (1920), в строках “Я — угрюмый и упрямый зодчий / Храма, восстающего во мгле”, по В. Полушину, “Гумилёв зашифровал <…> не чуждые русскому народу масонские идеи, а высказал свою надежду на восставшую из рабства Россию” (с. 652). В “Деве-птице” аллегорически представлена “Поэзия, идущая из его души, хрупкая, нежная”, которая “убивается в современной России грубыми пастухами, и поэт скорбит об этом” (с. 657). В “Леопарде” обнаруживается “явный намек на то, что поэт обречен умереть у себя на родине, в России:

“…Нет, ты должен, мой убийца,

Умереть в стране моей,

Чтоб я снова мог родиться

В леопардовой семье…”” (с. 657—658).

Да ведь это убитый автобиографическим героем леопард говорит. Его “страна” — Африка, а не Россия. Там живет и племя бушменов. Однако выясняется, что в стихотворении “Абиссиния” из “африканского” сборника “Шатер” “творцы жизни, поэты <…> должны перепеть нижнюю, злую часть “бушменов” (то есть большевиков) и возродить свою землю” (с. 683). В “Экваториальном лесе”, где “Из большой экспедиции к Верхнему Конго / До сих пор ни один не вернулся назад”, по мнению В. Полушина, “Гумилёв сумел, ведя разговор об Африке, высказать свою боль о России, попавшей под гнет большевиков. Не поняли современники тайнописи поэта” (с. 684). Зато “потомок” понял. Только вот зачем было Гумилеву мотаться в Африку, если в России появилось то же самое?

Нет в его зрелых стихах экзотики, нет никакой поэтической философии, одна сплошная политика.

В. Полушин искренне хотел своей весомой (если положить на весы) книгой воздвигнуть памятник любимому поэту, погибшему безвинно, а воздвиг его главным образом собственной безграмотности, недобросовестности и, очень мягко выражаясь, необъективности. Из-за них обесцениваются и верно представленные факты, пусть таких даже и немало. А издателям не мешает помнить, какой друг, по Крылову, опаснее врага.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/ЖЗЛ
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Мои стихи

Четверг, 03 Июля 2008 г. 17:46 + в цитатник

***
Мечтал я, лёжа на печи:
Ах, если б, да кабы…
Она была как свет в ночИ,
Подарок от судьбы.

От каждого её луча
Почти сходил с ума,
Но охладили рифмача –
И снова та же тьма.

3.07.2008

***
Льёт звезда неверный свет:
То ли жив я, то ли нет? –
Непонятно.
На душе метёт метель,
И холодная постель
Не помята.

Пусто сердце, пуст мой дом –
Остудили резко льдом,
Выжгли ядом.
Восстановлен статус-кво,
А в итоге – никого
Нету рядом.

3.07.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Мои стихи

Понедельник, 30 Июня 2008 г. 16:46 + в цитатник

***
Ну вот, живу я паки,
Но тошен белый свет:
Во мне душа собаки,
Чутья же вовсе нет.
                Федор Сологуб

Я мучился, страдал, грешил,
Утративши чутьё,
Ума и денег не нажИл,
Но встретил вдруг её.

Попал в полон, попал в пажи
К принцессе я, и вот,
Мне паки захотелось жи…
Но кончился завод.

30.06.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Андрей Белый. “Ваш рыцарь”

Суббота, 28 Июня 2008 г. 16:26 + в цитатник
 (380x600, 53Kb)

Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2007, №2
http://magazines.russ.ru/znamia/2007/2/fa23-pr.html

наблюдатель

Илья Фаликов

“Вы победите!”

Андрей Белый. Стихотворения и поэмы. В 2 т. Вступительная статья, подготовка текста, составление, примечания: А.В. Лавров, Дж. Малмстад (Новая Библиотека поэта) — СПб; М.: Академический проект, Прогресс-Плеяда, 2006.

Андрей Белый. “Ваш рыцарь”: Письма к М.К. Морозовой. 1901—1928. Предисловие, публикация и примечания: А.В. Лавров и Дж. Малмстад. — М.: Прогресс-Плеяда, 2006.

Вряд ли эти заметки можно назвать рецензией. Это вот именно только заметки. Слишком значительно событие, вызвавшее их. Крупнейшие специалисты по Серебряному веку А.В. Лавров и Джон Малмстад объединились в осуществлении двух проектов, по обыкновению показав высочайшую филологическую культуру. Издательство “Прогресс-Плеяда” (С.С. Лесневский), готовя “Вашего рыцаря”, поспешествовало Гуманитарному агентству “Академический проект” в материализации андреебеловского двухтомника. Оба издания появились одновременно, и в этом есть свой особый смысл.

Это не только новый шаг в возвращении Белого. Распахиваются новые глубины русского XX века, его начала. Воскрешаются позабытые фигуры, их взаимосвязи, дружбы, ненависти, быт, весь текст погибшей эпохи. Двухтомник Белого — свод всего найденного на сегодня. Многое печатается впервые, прежде всего — “Зовы времен”, самая, пожалуй, выстраданная им книга, плод исступленного самосовершенствования.

Наконец-то вернулась и М.К. Морозова. Ослепительная красавица, человек начитанный (литература, философия), музыкальный, общительный и общественный, Маргарита Кирилловна Морозова в 1901 году стала Прекрасной Дамой (несколько позже — “дамой с султаном”: шутка ее окружения) Андрея Белого, его первой “мистериальной” любовью и адресатом писем, поначалу подписанных “Ваш рыцарь”. По вдовству располагая колоссальным капиталом, она инициировала и оплачивала множество культуртрегерских проектов, в ее активе — издательство “Путь”, Музыкальное общество и Религиозно-философское общество. Все кончилось в 17-м году. М.К. не уехала, все потеряла, растворилась в нищете и забвении, дожила до глубокой старости, сохранила заветный архив, в том числе эпистолярий Белого, а мужнина коллекция живописи, западной и отечественной, давным-давно ушла в лучшие музеи страны. Она владела пером, ее мемуар о Белом незамысловато замечателен.

Долго продолжалась эта переписка. Белый исповедовался, лирически взлетал, излагал массу мыслей, размашисто и густо описывал реалии, в которых пребывал, включая путешествия. В М.К. он нашел полное понимание и интеллектуальное родство. Она стала героиней его “Второй симфонии” (1901), она стала лучшим воспоминанием его жизни в “Первом свидании” (1921). При всем при том М.К. высказывалась без околичностей: “И мне всегда казалось, что он еще не нашел полного и точного выражения всего, что рождалось в его гениальной фантазии”, — Белый был неповторимым изустным импровизатором. Надо сказать, так полагала не одна она. Поныне, разрозненно изданный, Белый не явлен в полный рост. Его ни охватить, ни проглотить. Нет счета его ипостасям, литературным и человеческим. “На тебя надевали тиару — юрода колпак, / Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!” (Мандельштам).

Небольшое отступление. Под занавес “Воспоминаний о Блоке” Белый делает разбор третьего тома Блока. Катька из “Двенадцати” относится им в ряд Клеопатры и Магдалины, символов греховности и гибельности (в случае Катьки — гибель России). Осмысляя Блока, идя по этапам его пути, он цитирует и себя — куски из романа “Петербург”. Более того, и свой “Кубок метелей” он увязывает, опять цитируя, с “Возмездием”. Тут возникает такой ряд: блоковский Пан Мороз — пушкинский Медный Всадник — метельный всадник из “Кубка метелей”, все они — знаки Люцифера, чорта (так!), нависающего над Россией, одна из сторон авторского “я”. Белый ищет общее и объективно указывает на точность собственных интуиций и предсказаний, хронологически опередивших последние открытия Блока. Когда-то он не принял “12” (его написание): “…огромны “Скифы” Блока; и признаться, его стихи “12” — уже слишком; с ними я не согласен…” (из письма к Иванову-Разумнику от 12 марта 1918 г.). Блок в апреле того же года пишет Белому: “Мне бы хотелось, чтобы Ты (и все Вы) не пугался “Двенадцати”; не потому, чтобы там не было чего-нибудь “соблазнительного” (может быть, и есть), а потому, что мы слишком давно знаем друг друга, а мне показалось, что Ты “испугался”, как 11 лет назад “Снежной Маски” (тоже январь и снега)”.

Уже слишком. Слишком давно. Это общее удвоенное “слишком” вполне соответствует им обоим — их отношениям, их творчеству, их времени и вообще всему, что с ними связано. В финале “Воспоминаний о Блоке” нет следа того частного “слишком”, Белый не говорит о своих ощущениях 18-го года, о первом чтении “Двенадцати”. Порой он был склонен обходить тот или иной камень преткновения. Так, в переписке с Морозовой он никак не отреагировал на откровенные замечания его конфидентки относительно книги “Возврат. III симфония” (17 июля 1905 г.): “Прочла Вашу симфонию, и впечатление мне очень неприятное! Правда, что я прочла ее один раз и даже много не поняла. Это что-то хаотическое, истерическое, чего мне так не хочется видеть в Вас”. Далее, здесь же, она хвалит Блока, “Стихи о Прекрасной Даме”. Обе книги ей прислал Белый. Проходит время, 6 августа 1906 года она пишет: “Знаете, мне все более нравятся стихи Брюсова, особенно их звучность! Из Вашего “Золота в лазури” мне теперь очень нравятся некоторые стихотв<орения>, например: Блоку, Возмездие, Вечность. Я часто с удовольствием их перечитываю!”

Это разговор без оглядки. Поразительная прямота. Поскольку я сейчас говорю прежде всего о психологии, мне кажется, что — помимо прямоты или неполной осведомленности в отношениях Белого с Блоком и Белого с Брюсовым и вообще в сугубо литературной борьбе — М.К. нашла, по-женски невероятно точно, ключ к душевной природе Бориса Николаевича Бугаева. Он ей признается (конец сентября — начало октября 1905 г.): “Я горюю. Меня все оскорбляет”. Где-то через месяц, 4 ноября, он завершает письмо так: “Душа моя сияет”. М.К. остро видит эти головокружительные перепады. Их устные доверительные беседы дают ей право говорить напрямик, более того — требовать (апрель 1906 г.): “Вы победите! Но одно есть условие — это я знаю, ни капли, ни капли лжи нигде и ни в чем. Сбросьте все лживое, не прикрывайтесь ничем — это ужасно! Вспомните Нитцше — как он был чист, как он выливал всего себя, всю свою трагедию! Лучше не пишите ничего, но ради Бога не лгите! Простите, что я все это говорю, но меня больше всего пугает и беспокоит в Вашем состоянии вот этот намеренный демонизм. Будьте демоном, во всем ужасе, но не играющим в демонизм”.

Невозможно представить, как воспринимал эти слова Белый как раз тогда: именно в апреле он вел труднейшие разговоры с Любовью Дмитриевной Блок, вступил в черный тупик отношений с Блоком и его матерью. Не исключено, что искренность М.К. как ничто другое поддерживала его в ту пору: это не контроль, это похоже на неумолимый голос собственной совести. М.К. предложила ему тот уровень правды, которого жаждал и сам Белый. Именно поэтому их переписка длилась так долго, и с “мистериального” языка Белый естественным образом перешел на язык иных форм, найденных им в процессе саморазвития. Через годы и годы, в своих тунисских письмах, а особенно в письме из Иерусалима он абсолютно прост и непосредствен в выражении обретенного с молодой женой Асей Тургеневой счастья. Словно отвечая на восхищенность Морозовой громадностью его художественного дара, он создает эпистолярный перл — письмо от 15 июля 28-го года из Коджор: грандиозное описание Кавказа с высоты орлиного полета. Одна из лучших страниц его прозы.

Это было дружбой, и в ней есть любопытный сюжет, связанный с фигурой Эмилия Карловича Метнера. Дело в том, что два издательства — “Путь” и “Мусагет” — конфронтировали по линии неославянофильство — западничество. Финансово и идейно за “Путем” стояла Морозова, за “Мусагетом” — Х. Фридрих, 25-летняя немка, возлюбленная Метнера. “Мусагет” создавался Метнером в некотором смысле под Белого. “Насквозь русский” (Морозова), Белый тем не менее — до поры — спорил с позицией “Пути”. (Опять прав Мандельштам: “Мировая манила тебя молодящая злость”.) Возникший конфликт Белого с Метнером Морозова объясняет, вполне обоснованно, финансовой почвой: женившемуся и путешествующему по Европам-Африкам, а затем привязанному к Штейнеру Белому Метнер давал недостаточно денег, и писатель вынужден был зарабатывать на стороне. Но сам Белый в письмах к Морозовой объяснял это несколько иначе, объединяя множество причин и, как всегда, ставя во главу угла идейные соображения. Ему претило “диктаторство” Метнера, задвигание “русского писателя Андрея Белого” в номинальную зону при вынесении главных решений внутри “Мусагета”. Подобно тому как он назвал себя некогда “адьютантом” при Блоках, в случае Метнера он говорил так: “Даже в “Весах” (у Брюсова. — И.Ф.), органе сравнительно более чуждом, не забывали, что я Андрей Белый; в “Мусагете” я или “милый Борис Николаевич”, или враждебная заданиям “Мусагета” единица”.

В ответ благородная М.К. пишет, по-прежнему утихомиривая страсти: “Дорогой мой Борис Николаевич, поверьте моей душе, что нигде и ни с кем Вы никогда не будете иметь в деле такой свободы, независимости, нигде Вас, все Ваше не будут ставить так высоко и так любовно, как в Мусагете и с Эмил<ием> Карлов<ичем>, — это я знаю”. Эти, по слову Белого, “ропоты на “Мусагет”” Белый издает в июне 1911 года, то есть задолго до его финансового кризиса 12-го года, когда он “со стоном” просит денег в долг у Морозовой.

Этого мало. На Западе Белый становится ярым антизападником. В апреле 1911 года он пишет из Иерусалима: “Возвращаюсь в Россию в десять раз более русским. <…> Меня злит подчеркивание у нас слова Европа; меня злит культ Германии, как “пупа мира”. Пуп мира показывают в Иерусалиме; о, насколько этот последний наивней первого; первый, то есть европейский, пуп мира вовсе не в Гете, Ницше и других светочах культуры: до этих последних европейцу дела нет. Гете и Ницше переживаются в России; они — наши, потому что мы, русские, единственные из европейцев, кто ищет, страдает, мучается; на Западе благополучно здоровеют; румянощекий господин Котелок, костяная госпожа Зубочистка — вот подлинные культур-трэгеры Запада”. Он влюбляется в Африку, в арабов. Европейцы — “поганцы”, отравляющие “все подлинное в Африке”. Резюме: “Гордость наша в том, что мы не Европа, или что только мы — подлинная Европа”. Нечто подобное испытывал и Блок. Скифство дышало в спину обоим. Но в начале 10-х годов Белый — апологет штейнерианства, десятки его эпистолярных страниц — утомительная проповедь антропософии, гимн личности Доктора. Эти страницы он даже пересыпает рисунками. К слову, среди иллюстраций “Вашего рыцаря” репродуцируется и живопись Белого. Очень любопытно. Кажется, это абстракционизм.

Однако подтверждалось апрельское утверждение М.К. 1906 года: “Вы победите!” На мой взгляд, отсветы этой победы есть и на блоковских “Двенадцати”. Речь о стихе и стиле. Как известно, Белый находил небычайное ритмическое богатство — в четырехстопном ямбе. “Двенадцать” — полиметрическое произведение, не избегшее и оного ямба (“Стоит буржуй на перекрестке… и т.д.”). Но чаще всего там слышен хорей, что естественно: народная стихия — царство частушки.


Как несли за флягой флягу —
Пили огненную влагу.

Д’накачался —
Я.
Д’наплясался —
Я.

Дьякон, писарь, поп, дьячок
Повалили на лужок.

Эх —
Людям грех!
Эх — курам смех!

……………………

Бирюзовою волною
Нежит твердь.

Над страной моей родною
Встала Смерть.


Надо ли называть автора этих стихов? Да, это он — Андрей Белый, “Веселье на Руси”, написанное в труднейшее для него время: лето 1906. В одной из рецензий на книгу “Пепел” по поводу “Веселья” сказано: “Стихи смахивают немного на грубую подделку под фабричные частушки” — пусть так, однако хороша же подделка, надолго пережившая замечание того злосчастного рецезента, бессмертной нотой отозвавшись в блоковском шедевре.

Но речь не только о “Веселье на Руси”. В целом ряде примыкающих к нему вещей — это метрически разнообразные “Осинка”, “Песенка комаринская”, “Горе” — тот же стих, идущий из фольклора, в частности, раешник (рифмованный фразовик). Или “комаринский” стих. Интересно, что сам Белый по странной, можно сказать, великодушной близорукости не рассмотрел этих своих следов в “Двенадцати”. Впрочем, с годами он все больше не терпел себя раннего, том переработанных стихов “Зовы времен” предварил заклинанием: “Со всею силой убеждения прошу не перепечатывать дрянь первой редакции...”. “Веселье на Руси” стало седьмой частью поэмы “Осинка”.

В соперничестве поэтов всегда побеждает поэзия.

Илья Фаликов

P.S. Показательно и печально, что поэта Андрея Белого меньше всего нынче помнят и понимают собратья-поэты: его стиховые вершины доступны стиховедам (М.Л. Гаспаров, В.В. Иванов и др.), доподлинно знающим об исключительном андреебеловском влиянии на русскую поэзию, прозу и стиховедение. “А о Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он — плохой писатель. Все” (Бродский). Не все.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Кобринский А. Даниил Хармс

Суббота, 28 Июня 2008 г. 15:55 + в цитатник
Горох на горах

Кобринский А. Даниил Хармс (Серия «ЖЗЛ»). М.: Молодая гвардия, 2008.

Есть талантливые, чья талантливость сильнее иной гениальности. Есть гении с кучей вздорной чепухи вместо творчества, никуда, казалось бы, не годной. Так, по крайней мере, видится человеку с «классическим образованием», или же человеку, «тяготеющему» к таковому. Сейчас, как и всегда, хватает людей, усиленно стремящихся к чему-то, что им представляется «традиционным» и «классическим», страстно отстаивающих тезисы, суть которых зачастую для них самих остается несколько туманной. Для подобных творчество Хармса – сплошное становление школяра, не за что зацепиться. Тем более обидно, что эта «мелюзга» (так именовал Хармса один мой знакомый из числа вузовских преподавателей) крепко-накрепко умудрилась впечататься в культуру, присосаться какими-то щупальцами, а у некоторых охоту считать ее гениальной не отбили даже шизофренически-многотомные издания. Будем справедливы: по существу, Хармс написал очень мало – в своей книге Александр Кобринский говорит о пяти его главных произведениях: «Комедии города Петербурга», «Елизавете Бам», «Гвидоне», «Старухе» и «Случаях». Этот список можно ужать до одной «Старухи». Не сохранись из творчества Хармса ничего более, только по одному этому тексту можно было бы диагностировать его несомненную гениальность.

Гениальность свою Хармс сознавал отчетливо и мучительно, она для него была в буквальном смысле крестом и мукой. Дневники его полны записей о жестоком бессилии (Хармс именует его просто-напросто «импотенцией»), о страхе перед бессилием еще большим, мольбами о благополучном исходе этих терзаний, награде за них. К этому стоит добавить, что Хармс никогда не уничтожал рукописи – даже те, которые считал неудачными – перечеркивал, и только. К концу его дней привычка эта приобрела уже несколько монструозные черты – он сохранял все, любую бумажку, даже список покупок, который выкинуть бы за ненадобностью, да рука отчего-то у Даниила Ивановича не поднималась. Друскин считал, что за этим стоит высочайшая ответственность Хармса за каждое написанное слово. Маруся Климова, предположим, назвала бы это полнейшим скудоумием, слюнявым идиотизмом. А мнение Маруси Климовой никогда не стоит скидывать со счетов, вы же понимаете.

Даня Ювачев уже с самого детства чудачил, обожал все странное, любые маргиналии, не имеющие, казалось бы, даже права на существование – «меня интересует только «чушь»…» и все в таком духе. Чего стоит, например, его (уже в зрелом возрасте) приятельство с одним человеком, практиковавшим… всасывание сливочного масла через нос. Хармс телом и делом своим являет некий монумент, запечатлевший в назидание потомкам ошеломляющее единение гениальности с недомыслием. Истории дружбы его с кружком «естественных философов», среди которых были явные безумцы, как и вообще всем «дружбам» Хармса в книге Кобринского уделено немало места. Примечательно, что Хармс никуда не теряется, а мы, в свою очередь, не теряемся в саду расходящихся тропок – и Введенский и Заболоцкий и Олейников показаны именно «в зеркале Хармса», как личности, вовлеченные в его орбиту.

В Хармсе мы обнаруживаем еще одно единение противоположностей (их вообще очень много в нем уживалось – простое перечисление этих антиномий способно занять как минимум страницу). Человек несомненно моцартианского типа, птица небесная, совершенно не приспособленная к жизни сей – он так и норовил кого-нибудь клюнуть. Маяковский эпатировал своей изрядно навязшей в зубах строчкой про детей – Хармс с удовольствием перехватил эстафету. Его нелюбовь к детям также приобретает гиперболизированные формы, а диссонанс, лишь усиливающий звучание, заключается в том, что, для Маяковского, положим, это была художественная поза, в то время как для Хармса – повседневность, житейская обыденность. Ему действительно хочется садануть назойливого ребятенка тростью, оборвать тощую шею – этому, черт возьми, веришь. О том же, что хотел сказать и сказал Маяковский, будут спорить и спорить еще многие – до полного обессмысливания.

Свежесть, оригинальность хармсовского творчества сегодня приелась, навязла в зубах не меньше, чем «Я люблю смотреть...» – Хармса слишком много. Это «много» поблекло и поистерлось еще и под воздействием многочисленных литературоведческих баталий. Те, кто говорят «мелюзга», по-прежнему вызывают негодование у поклонников – как правило, молодежи – восхищенных его неподражаемой эксцентричностью. Но эти столкновения теперь приобретают несколько запрограммированный, бутафорский характер: словно бы один персонаж хармсинга молотит по башке другого. «Дерутся хорошие люди», а из-за чего – не совсем понятно.

Видимо, именно по этой причине биография, выпущенная в серии «ЖЗЛ», свободна от какого-либо догматизма. Там, где Кобринский позволяет себе анализировать произведения, мы видим только исследование, обозначение влияний, симпатий, весьма осторожные попытки наметить путь авторской мысли. Хармс, многажды втискивавшийся в прокрустово ложе интерпретаций (большей частью текстологических, но из них проистекали «идеологические»), «издательских политик» (на сегодняшний день можно выделить две колонные линии «хармсиздата» – «мейлаховскую» и «сажинскую») оказывается все еще пригодным для простой, если угодно, «описательной» биографии. К слову, жизнеописание Хлебникова, вышедшее годом ранее, выдержано в том же ключе. Это наводит на определенные размышления, тем более что «ЖЗЛ» с некоторых пор ориентирована в большей степени именно на «концепции».

Совсем освободиться все-таки не так просто, опасности подстерегают тут и там. Есть у Хармса замечательное стихотворение «В гостях у Заболоцкого». В интерпретации Мейлаха последние строчки его читаются так:

А дом, который на реке,
который на лугах,
стоит (который вдалеке)
похожий на горах.


Эти «горы» – та еще кочка: и запнуться, и споткнуться, и все что угодно. У Мейлаха «на горах», а у Сажина – «на горох». И получается: то ли дом похож на горох, то ли он похож на тот дом, что на горах, или же это тот, что на горах, похож на этот дом (который из них, кстати?). Ах, нет, это же все один и тот же дом – полный уже горох на горах, а как ежи кричат эт цетера. В книгу Кобринского перекочевала именно сажинская транскрипция, а ведь можно и поспорить. К слову сказать, споры вокруг Хармса на девяносто девять процентов и есть такой «горох на горах». Откровенно говоря, это просто блистательно и очень смешно, очень по-хармсовски. Непонятно даже, кто кого препарирует. То ли «доценты» поэта, то ли он их. Второе, думается, ближе к истине.

А, вот еще, очень любопытно. Повернется ли ваш язык назвать Хармса «поэтом»? У меня как-то не поворачивается, и вовсе не по той причине, по которой не поворачивался он у Бродского. Хармс – это Хармс, совершенно особый литературный вид с единственным представителем. Впрочем, это так, общее место, подобное имяреку, который давно уж сам стал общим местом и при этом остался таинственной вещью в себе. Даже эта статья изобилует порядочным количеством «общего», тут уж ничего не поделаешь.

Книгой своей Кобринский вписывает деятельность Хармса и ОБЭРИУ в литературный процесс советского периода, с его дискуссиями о формализме и проч. Вписывает «еще раз», и «еще много-много раз», похоже, потребуется, но это ничего. Противники «мелюзги» усмотрят здесь некую тень догматизма, но позиция эта дана без малейшей навязчивости, она зиждется на фактах и только. Поклонников же в «литературности» обэриутов убеждать не нужно. Впрочем, с институтских кафедр во всеуслышание, долго и обстоятельно о Хармсе будут говорить еще (или уже) не скоро – обэриуты до сих пор проходят по ведомству детской литературы, каких-нибудь спецкурсов и иже с ними. Видимо, такова их судьба – быть и великим, и малым (см. выше о гениальности и недомыслии).

Два почти «бытовых» мифа все-таки развенчаны в книге – автор не удержался. Это «миф о чинарях» как некоей величественной эзотерической организации и «миф о столе», который Хармс суеверно боялся вытащить в коридор перед последним арестом. «Чинарь» – это же просто-напросто «окурок», а уж дальше придумывайте, что хотите. Тем не менее «окурок - взиральник» и «окурок - авто-ритет бессмыслицы» звучит, согласитесь, уже не столь высоко.

Со столом тоже очень просто. Сколько раз приходилось слышать, что Хармс боялся его передвигать, потому что не желал нарушить какие-то таинственные космические процессы. Кобринский не отрицает того, что Хармс предчувствовал арест, и потому…

…он не хотел вытаскивать в коридор письменный стол, как они с женой это делали ежедневно. Дело в том, что у него опять накопился долг перед Литфондом и существовала реальная угроза описи имущества. Но поскольку квартира была коммунальная, то описать имели право только то имущество, которое бесспорно принадлежало должнику, то есть находилось в его комнате. Коридор же был местом общего пользования и принадлежал всем жильцам квартиры на равных правах.

Хармс был чистейшим, беспримесно злым, величественно беспомощным и сильным человеком. Он не терпел детей и старушек, пагубно и пакостно любил минеты (к чести Кобринского отметим, что в его труде это слово упоминается всего один раз, да и то в цитации максимально отвлеченного толка) и запах женщин – чем менее чистый, тем лучше (об этом у Кобринского, слава богу, вообще ничего). Но злой – не значит плохой, как подметил один его современник. Здесь что-то иное. Шварц был убежден, что Хармс – «страшный», последний в роду (это оправдалось, хотя рассуждения Шварца, оговоримся, рассуждения постфактум), Харджиев считал его «инопланетянином»: он и верно был настолько не от мира сего, что осмеливался бороться со смыслами этого мира, и мир, конечно же, его слопал. Но каким-то чудом, может быть, трагическим чудом гибели, или же, если убавить чувствительность, чудом вполне осознанного «неврастенического» угасания, Хармс заслужил право бросать свои камни – швыряться булыжниками, как Пушкин швырялся. Во что угодно, даже в «проклятых мальчишек». Пожалуй, это «чудо» стоит назвать меткостью: Хармс до сих пор очень метко попадает, несмотря на свою растиражированность. Не только творчеством, но и жизнью – они, понятное дело, для него не разделялись. Наши дни – превосходная мишень. Еще недавно судьба его была судьбой мученика, излюбленным флажком либералов всех сортов. Сегодня времена пожестче, словно выросшие из строчек последнего доноса на Хармса, которого теперь модно изображать ярым антисоветчиком и действительным заговорщиком, распространителем пораженческой пропаганды. Самое замечательное в Данииле Ивановиче – таком злом и ненадежном, не желавшем идти на фронт – он никогда не подведет, из могилы пальчиком покажет, кто есть кто, всех пометит, выведет на чистую воду и тех, и других. Хочешь узнать человека – послушай, что он говорит о Хармсе. А после уж сам думай.
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/ЖЗЛ

Мои стихи

Суббота, 28 Июня 2008 г. 06:31 + в цитатник

***
Ты да, может, ещё кошка -
Вот и весь мой свет в окошке.
Льёте вы бальзам на раны:
Та - мурлычет утром рано,
Янка - в комп уставив очи,
В офисе сидит до ночи.
Хоть не удостоят взглядом,
Обе - близко, обе - рядом.

27.06.2008

***
И высоты будут им страшны,
и на дороге ужасы; и зацветёт миндаль;
и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс.
                Еккл. 12: 5

Я изучил влюблённость вдоль и поперёк –
О ней писал Овидий (и Стендаль),
Но слишком поздно – ведь зацвёл миндаль,
Нет острых каперсов, а силы не сберёг.

Я изучил влюблённость поперёк и вдоль,
И различу теперь любовь и страсть,
Но яблок молодильных не украсть,
А значит впереди страданий лишь юдоль.

27.06.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Клод Давид. Франц Кафка - Молодая гвардия, 2008

Четверг, 26 Июня 2008 г. 21:10 + в цитатник

Даже с самим собой мало общего

Клод Давид. Франц Кафка - Молодая гвардия, 2008


Андрей Мирошкин

Французский литературовед Клод Давид, издатель и комментатор полного собрания сочинений Франца Кафки, выпустил эту биографию в 1989-м. Спустя девять лет она впервые вышла на русском в ростовском издательстве «Феникс»: «…в пробном, можно сказать, переводе, со значительными сокращениями и изобилием не только невнятных мест, но и грубых ошибок», — так аттестует качество той версии филолог Юрий Архипов, автор предисловия к нынешнему изданию «Франца Кафки». «Одна из его канонических биографий в аутентичном виде», — таково мнение Архипова о новом переводе Е.А. Сергеевой. Как бы то ни было, два разных перевода знаменитой книги всегда лучше, чем ни одного.

 

Перед нами тот счастливый (не столь частый для серии «Жизнь замечательных людей») случай, когда экспертные суждения автора подкреплены изрядным литературным мастерством. Клод Давид досконально, день за днем, изучил внешнюю канву жизни великого пражанина и, кажется, глубже многих сумел проникнуть в мир его скрытых грез, фантазий и неисчислимых психологических комплексов, включая самые темные. Дневники и письма Кафки дают богатую пищу биографам всех мастей — от социологов до фрейдистов. У Давида изящно уравновешены самые разные аспекты сложной, трагической натуры писателя. Сквозь биографические реалии по-новому видятся и прославленные сочинения Кафки, в которых опосредованно отразились его жизненные обстоятельства.

Многим он представляется маленьким забитым человеком из подполья, ничтожным клерком и «ночным писателем», жертвой отцовской тирании, отягощенным всевозможными маниями и фобиями, а вдобавок ко всему еще и «пятым пунктом». Образ Кафки донельзя мифологизирован, и Клод Давид старательно отчищает своего героя от напластований разнообразных легенд и стереотипов. Кажется, что не будь Кафка заражен «вирусом литературы» и обладай он более крепким здоровьем и более устойчивой психикой, он сделал бы неплохую карьеру в юриспруденции, в бизнесе, на госслужбе. Стал бы чиновником крупного ранга, типичным представителем «среднего класса». Все предпосылки для этого были: обеспеченная буржуазная семья, хорошее гимназическое и университетское образование, перспективная работа в солидной страховой компании, природная покладистость… Но судьба судила ему иное. «Извращенный поиск несчастья», «склонность к саморазрушению» — эти черты Давид считает главными составляющими его личности. Кафка жил в обстановке вечной душевной разорванности: хотел раз навсегда оторваться от скучной бюргерской семьи — и не мог; метался между мечтой о женитьбе и философией безбрачия; подумывал бросить ради литературы тусклую рутинную службу (приносившую, впрочем, стабильный доход) — но всякий раз откладывал; страдал туберкулезом — но при этом не доверял врачам, занимался сомнительным самолечением, изнурял себя аскезой и вегетарианством… Паралич воли был его злым роком. Написать многостраничное туманное письмо возлюбленной ему было проще, чем принять окончательное и бесповоротное решение в реальной жизни. Однако будь он «нормальным», он не стал бы гениальным писателем.

Столь же противоречивы — и куда менее известны широкому читателю — еврейские сюжеты биографии Кафки. Клод Давид весьма подробно освещает эти «зигзаги». С детства будущий автор «Замка» и «Процесса» интуитивно склонялся к вере отцов, но обрядовая сторона иудаизма его совершенно не привлекала: он, по словам Давида, «откровенно скучал в синагоге». Однако тяга к культурным корням своего народа не оставляла этого худощавого замкнутого юношу, выросшего в старинном западноевропейском городе, в светской ассимилированной семье. Мучительные поиски идентичности продолжались всю жизнь.

Однажды, в 1911 году, в Прагу приехал бродячий театр, где ставили пьесы на идише.


«И вдруг Кафка встречается с маленькой группкой презираемых всеми людей, которые беззаветно живут иудаизмом, с труппой голодающих актеров, страстно преданных своему искусству. <...> Подобно тому, как в некоторых идиомах открывают древние корни языка, так и Кафка в репертуаре труппы вдруг открылся иудаизм. Он предстал перед ним не тронутый цивилизацией, жалкий и гонимый, но братский и достославный. И чем безыскуснее были пьесы, тем больше проявлялась в них первоначальная основа иудаизма… Вот так Кафка оказался заброшенным в новый мир».

Среди его друзей и знакомых было немало убежденных сионистов; Кафка и сам из любопытства посещал конференции этого движения (и даже Венский конгресс в 1913-м), но никогда не испытывал желания влиться в его ряды. А вступив в пражскую ассоциацию еврейских служащих, он записал в дневнике: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего…» Клод Давид приводит и более резкие отзывы Кафки о бурной общественной деятельности своих соплеменников.

Окончание Первой мировой войны принесло независимость Чехословакии — и новый всплеск антисемитизма в постимперской Европе (эмансипировавшиеся нации зачастую склонны обвинять во всех своих бедах соседний «некоренной» народ). В последние годы жизни Кафка подумывал об эмиграции в Палестину, куда переселялись многие еврейские обитатели распавшейся Австро-Венгрии. Но это, замечает Клод Давид, «была скорее мечта, чем истинные планы»: тяжелая болезнь сделала подобный переезд невозможным. Но в 1923 году Палестина неожиданно «сама пришла к нему». Рядом с его санаторием находился лагерь отдыха берлинского «Еврейского дома», где находился приют для евреев с Востока — тех, кто бежал от погромов Первой мировой войны и русской революции.

Последним пристанищем Кафки стала лечебница доктора Гофмана неподалеку от Вены. Как вспоминают очевидцы, на смертном одре он успел прочесть корректуру своего последнего сборника рассказов. И если взглянуть под определенным углом, в этом — в отличие от всей жизни Кафки — наблюдается некая последовательность.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/ЖЗЛ

Библиотека поэта

Четверг, 26 Июня 2008 г. 20:11 + в цитатник
Независимая газета
  |  поэзия
Владимир Солоненко

Большая и Малая, Старая и Новая

К 75-летию "Библиотеки поэта"

На "Библиотеке поэта" выросло не одно поколение.
А.А.Киселев. Занятная книжка. ГТГ, Москва
Об авторе: Владимир Константинович Солоненко - кандидат филологических наук, исполнительный директор Ассоциации книгоиздателей России.

Возраст «Библиотеки поэта» исчисляют по-разному. То ее рождение связывают с публикацией Горьким в декабре 1931 года программной статьи «О Библиотеке поэта», то с выходом из печати в мае 1933 года первой книги серии – «Стихотворений» Державина.

Державинский том 1933 года был сделан новаторски – по текстологической подготовке, структуре, аппарату, оформлению (известный художник Кирнарский). В общем, выход книги стал событием. И только далеко за пределами отечества нашелся критик горьковского замысла. Впрочем, биограф поэта Ходасевич, откликнувшийся на выход «советского Державина», к самой публикации классика особых претензий не предъявил.

Досталось Горькому, автору вступительной статьи Виноградову и комментатору Гуковскому. Но и критика в их адрес была снисходительной. «В советских условиях, когда приходится лавировать между требованиями науки и требованиями большевиков, от составителей подобной книги требуется немало ума и такта». Разобрался Ходасевич и с самим замыслом серии: «Горький приглашает молодых стихотворцев учиться поэтическому ремеслу ради выполнения агитационных задач коммунистического начальства».

Горький такую цель, конечно, ставил. Реальный же смысл публикации отечественной поэтической классики оказался значительно шире. Ученые, готовящие к изданию очередные тома, вряд ли вообще вспоминали об утилитарной задаче, сформулированной Горьким в статье «О Библиотеке поэта».

В 1933 году вышел еще один авторский том – Давыдова и два коллективных сборника – «Ирои-комическая поэма» и «Поэты «Искры». Начало было положено, и серия в дальнейшем получила хорошее развитие. С каждым годом ширился список представленных поэтов, охватывались все новые и новые эпохи, национальные литературы, содружества и объединения поэтов, виды и жанры поэтического творчества. В большинстве случаев книги из «Библиотеки поэта» получали хорошие отзывы в печати.

В 1935 году появилась Малая серия, в 1939-м книга Шевченко положила начало публикации национальной поэзии. Переиздание произведений и книг – привычное дело. «Библиотека поэта» – единственная у нас серия, сама имеющая второе и третье издание (Малая выходила даже четвертым изданием).

Авторы, чье творчество частично пришлось на советское время, впервые появились сначала лишь в Малой серии в 1938–1939 годах (Блок, Брюсов). В Большой серии они были изданы в послевоенное время: Блок – в 1946-м, Маяковский – в 1950-м. 1965 год был ознаменован появлением в серии поэтов, ушедших из жизни сравнительно недавно, – Цветаевой, Заболоцкого, Пастернака.

Не раз приходилось читать примерно следующее: Исаковский был едва ли не единственным автором, кого живым издали в «Библиотеке поэта». Или: прижизненное издание в «Библиотеке поэта», кажется, появилось только раз – у Исаковского. Оговорки «едва ли не», «кажется» здесь не требуются. Случай этот (тоже 1965 год) был единственным исключением из неписаного правила: издавать только ушедших из жизни поэтов.

Абсолютный рекорд серии пришелся на эпоху перестройки. 200-тысячным тиражом выпустили в 1989 году антологию «Русская поэзия детям». В новое время тиражи начали стремительно падать: 5 тыс., 3 тыс., 1 тыс. и даже меньше. Правда, стали чаще практиковаться допечатки.

На смену горбачевской перестройке пришли смутные времена. Кризис в отечественном книгоиздании не мог не затронуть и «Библиотеку поэта». Если в 1990 году вышло 17 томов, то в 1991-м – только три. В последующие два года не вышло ничего! Как во время войны. Знаменитая серия вполне могла разделить судьбу многих других серийных проектов, рожденных в советскую эпоху, то есть исчезнуть.

В 1992 году главным редактором серии стал Кушнер. Новая редколлегия предприняла усилия сохранить серию. В 1994 году при поддержке фонда «Культурная инициатива» вышел том «Поэты группы «ОБЕРИУ», через год – «Стихотворения и поэмы» Волошина.

Между тем у редколлегии появились разногласия с издательством «Петербургский писатель» (бывшее Ленинградское отделение «Советского писателя» – многолетний издатель серии). Редколлегия рассталась с издательством, намереваясь самостоятельно продолжить серию. Это, однако, оказалось невозможным. В конце концов решение было найдено. Серию продолжило гуманитарное агентство «Академический проект», правда, под уточненным названием «Новая библиотека поэта». Первой книгой нового издателя стал однотомник Мандельштама 1996 года. «Петербургский писатель» кое-что еще смог выпустить параллельно, но инициатива осталась за «Академическим проектом».

За десять с лишним лет «Академический проект» выпустил около 60 томов, иногда – в сотрудничестве с другими издательствами. В это число входят книги и Малой серии, возрожденной в 2000 году после 10-летнего перерыва. Любопытно, что в числе соиздателей один оказался мнимым. Друг и фактически нештатный сотрудник «Академического проекта» Эльзон сумел найти некоторые средства на издание в серии книги Адамовича, подготовленной Коростелевым (2005). Когда главный редактор издательства Барзах спросил у спонсора, как отметить его участие в книге, он попросил: если можно, укажите в качестве соиздателя мифическое издательство «Эльм». Нетрудно догадаться, что название – анаграмма имени: Эль(зон)М(ихаил). Вот вам пример литературно-издательской мистификации наших дней.

Если обратиться к отзывам на книги серии последних лет, то можно обнаружить не только положительные оценки. Кому-то не понравился отбор поэтов, кто-то не согласен с составом сборника, где-то отмечаются погрешности текстологической работы или комментирования. Причем чаще критические замечания высказываются в адрес публикаций поэтов, живших и творивших недавно. Критический разбор книжных новинок – это нормально. Но как не посочувствовать редколлегии и издательству. Читатель ждет выхода в серии таких авторов, как Окуджава или Галич, а подготовить их к изданию в «Библиотеке поэта» – задача совсем не простая.

Общий итог «Библиотеки поэта» за 75 лет – 700 томов.

Опубликовано в НГ-ExLibris от 26.06.2008
Оригинал:
http://exlibris.ng.ru/poetry/2008-06-26/7_library.html
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта

Людмила Сараскина. Александр Солженицын - ЖЗЛ: биография продолжается

Четверг, 26 Июня 2008 г. 19:39 + в цитатник

Сараскина Л. И. Александр Солженицын. — М.: Молодая гвардия, 2008. — 944 с.;
ил. — (ЖЗЛ: Биография продолжается: сер. биогр.; вып. 9)

Солженицын — великий. Писатель, общественный деятель, человек. Все это не требует расшифровки. Масштабная, первая полная его биография — а она богата крутыми поворотами судьбы: от узника Гулага до нобелевского лауреата, от гонимого властями диссидента до триумфально вернувшегося на родину властителя дум — приурочена к 90-летию писателя. Л. И. Сараскина — писательница известная, критик, доктор филологических наук, она выпустила уже шесть книг в биографическом жанре. Для нее привычна работа с архивными документами. Однако работу над этой книгой можно назвать поистине уникальной благодаря личному знакомству биографа с писателем и их многолетнему сотрудничеству. В распоряжение биографа были представлены материалы из личного архива писателя, подлинные документы, в том числе чудом сохранившиеся детские тетрадки с первыми повестями и тетрадки с юношескими стихотворениями. Вместе с писателем в его кабинете в Троице-Лыкове она проследила по военным картам весь его фронтовой путь. Свои личные дневники и письма раскрыла перед ней жена писателя, Н. Д. Солженицына. Его сыновья принимали автора биографии в Пяти Ручьях, легендарной вермонтской усадьбе, возили в Кавендиш и Клермонт, дали почувствовать атмосферу их Америки. В ее руках побывали записки, письма, воспоминания, дневники тех, кто соприкасался с А. Солженицыным, со многими из них она вела продолжительные беседы. Неоднократно вела содержательные разговоры и с самим Солженицыным, и с членами его семьи. Все это позволило создать документально выверенную биографию, разобраться в объемной мифологии, связанной с его именем и различной по своим целям. Биография эта не только попытка выстроить событийную линию жизни А. Солженицына (это успешно сделано в двадцатипятистраничной «Хронологии жизни и творчества А. И. Солженицына» с замечательной финальной строкой «Биография продолжается»), но и осмыслить роль писателя и мыслителя в истории современной России и русской культуры. В определенном смысле книга является и итогом размышлений историка отечественной литературы над литературными и общественными процессами в России от ХIХ века до наших дней. Заслуживает уважения принцип, с которым автор биографии подходит к своей работе. «Биограф — не судья и не прокурор, а историк и летописец, свидетель и собиратель, изыскатель и следопыт. Он не хозяин жизни своего героя, не наследник его мира, а лишь усердный, смиренный работник… осветлять предмет высшим пониманием, а не пятнать его низменными искажениями — вот он, искомый принцип работы биографа». Как и положено в книгах этого жанра, представлены уникальные фотографии, в основном из архивов Солженицыных, «Краткая библиография» (около пяти страниц), включившая в себя произведения А. И. Солженицына, литературу о нем, ссылку на наиболее полные библиографические источники по литературе о творчестве и жизни писателя.

http://magazines.russ.ru/neva/2008/6/zi.html

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
НОБЕЛЕВСКИЕ ЛАУРЕАТЫ

Наталья Иванова. Борис Пастернак. Времена жизни

Четверг, 26 Июня 2008 г. 19:29 + в цитатник
Круг чтения

Прощупывая биографию

Наталья Иванова. Борис Пастернак. Времена жизни. - М.: Время, 2007. - 464 с.

И если я приподнимаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.
Арсений Тарковский

Книгу Натальи Ивановой предваряет эпиграф: "И вот я вникаю наощупь в доподлинной повести тьму". Это настораживает: может ли повесть быть доподлинной, если предмет ее таится во тьме и перед нами предстанет неопределенно, неполно лишь то, что автор уловил наощупь? Но можно ли сделать больше? Кто решится заявить, что он раскрыл и определил чужую душу, тем более душу поэта, который предпочитал "красться в неизвестность и прятать в ней свои шаги"?

Дмитрий Быков, автор книги "Борис Пастернак", изданной в ЖЗЛ, убежден, что о Пастернаке можно писать, только "применяя к анализу его биографии те же методы, что к анализу его сочинений" (1). Пастернак был уверен, что его судьба, личность и текст - одно, ибо он каплей висит "на пере у Творца", его жизнь - черновик, куски которого можно отчеркивать на полях. На периферию своей судьбы он отбрасывал не текст, не соответствующий подлинности жизни, а жизнь, не соответствующую подлинности текста. Поэт на посту у "тайника вселенной". Как жизнь постового, личная жизнь только малая часть его существования и потому может быть при необходимости "отчеркнута".

За высоту этой звонкой разлуки.
О, пренебрегнутые мои!
Благодарю и целую вас руки
Родины, робости, дружбы, семьи.

Понимая это, Наталья Иванова то сближает, то противопоставляет разные строки, сопрягая их с фактами биографии; она с осторожностью движется наощупь, вникая "в доподлинной повести тьму". Именно доподлинность и требует не вычленить биографию поэта и его личность из стихии, в которой он растворен, а вслушаться в таинственные ритмы, уловить излучения незримых волн, нисходящих на поэта. Ей надо пройти "по живому следу", чтобы реставрировать облик художника, который прятался, "как прячется в тумане местность". Он сокрыт в травах, в лунном свете, в музыке Шопена. Цветущие липы дрожат всей дрожью его жилок. Его мир - сияющий сад, обрызганный "миллионом синих слез", и трудно различить, где тут дождевые капли, а где влага на глазах поэта, задыхающегося "в слезах от счастья".

Поэтому на первой странице своей повести Наталья Иванова излагает авторское кредо Пастернака, которым она будет руководствоваться, создавая его биографию и поэтический облик.

"Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня, и жизни ход сопровождает их" - слова Тициана Табидзе, гениально переложенные, стали закономерностью его жизни" (2).

Вне опоры на эти закономерности Пастернак не может быть понят.

К сожалению, такой подход встречается редко, даже в удачных книгах. Автор, как правило, трактует факты биографии, воспоминания, письма и прочее с позиций своего понимания. Потом привлекает стихи, которые сложились в результате описанных событий. И мы получаем скудоумную и банальную картину тех моментов, которые на полотне художника получили гениальное объяснение.

Мы бы сказали больше: брать за основу художественное виденье мира необходимо не только при анализе произведений любого писателя, но и при анализе его личности. И только по этим законам можно воссоздать его биографию. (Речь идет, разумеется, о великих творцах, обладающим своим микрокосмосом.)

Пушкин был убежден, что Байрона должно судить по его стихам, а не по письмам и слухам. Он отвергал то виденье, которое кажется истинным "посредственности хладной".

"Червь сухой науки" нередко обнаруживает у поэта расхождение с истиной, не учитывая, что с орлиной высоты открывается иная картина мира.

Мне кажется, читая книги Натальи Ивановой и Дмитрия Быкова, мы присутствуем при рождении нового подхода к изучению биографии и личности художника. Образцом такого подхода в прошлом мне видится статья Сергея Аверинцева "Судьба и весть Мандельштама". Одно только название статьи уже пресекает всякую возможность строить мысль по привычному канону: в таком-то году поэт встретил такого-то человека, а в таком замечательную женщину, и потому у него родились строки... Или: влияние философа Н. наглядно видно в строках...

И пусть ни для кого не откровение, что чуткого уха поэта касаются не только земные звуки, но и "божественный глагол", что в белоснежную тетрадь сами собой ложатся кем-то "продиктованные строчки", что истинная поэзия "с небес слетает к нам". Но, чтобы не быть доверчивыми младенцами, биографы стремятся обнаружить более надежные истоки. Хотя не только исследователь, но даже и сам художник далеко не всегда может объяснить то, что ему открывается как носителю некой вести. Если, по словам Достоевского, "поэт в порыве вдохновения разгадывает Бога", то в часы, когда "душа вкушает хладный сон", он нередко "недостоин сам себя".

Оригинальность Пастернака в том, что он оставался поэтом во все миги существования. К нему нельзя применить пушкинское представление о поэте, то погруженном в суету, то парящем в надмирных высях. Поэтический сумбур его писем, перенасыщенная метафоричность языка так похожи на захлебывающуюся речь его лирических излияний.

Он "ликовал и плакал от счастья" в коридоре переполненной больницы, где лежал с инфарктом, измученный кровавой рвотой и беспрерывными обмороками. Уверенный, что сегодня умрет, он в перерывах между беспамятством и приступами тошноты ощущал блаженство и благодарил Бога за густоту красок этой прощальной картины. "Творчество Твоя школа... всю жизнь Ты готовил меня к этой ночи". Письмо это обычно используют как комментарий к стихотворению "В больнице". Мне же оно кажется поэзией, превосходящей любые стихи.

"Он производил впечатление огнем, который шел как бы изнутри"... - цитирует Наталья Иванова слова З.Нейгауз в главе "Отчеркивая на полях". Рядом слова Чуковского: "...Брызжущий какими-то силами, словно в нем тысяча пружин" (3). Это об облике поэта. А ведь оба суждения можно отнести и к поэзии. Другие авторы говорят, что в разговоре он сыпал метафорами, что его голос - пение и морской гул. Но и эти слова будут верны, если мы отнесем их к стихам.

Маленькая главка "Перед началом" говорит о методе изложения материала: "Его времена жизни - как времена года".

Он родился зимой. В его стихах восторг пляшущих метелей. "Февраль. Достать чернил и плакать". Его любовь - это "мело, мело по всей земле, во все пределы". Возлюбленная в его стихах войдет в сиянье снежного убора.

Но его стихи - весенний разлив. Именно весной он скажет: "Сестра моя, жизнь". Это тот миг, когда поэзия Ниагарой обрушивается на поэта. Надо вырваться из Москвы, мчаться в электричке, потому что в эти мгновения даже расписание поездов "грандиозней Святого Писанья".

Однако "Определение поэзии" посвящено лету. "Соловьев поединок", звезда, "на трепещущих мокрых ладонях". Поэт на пиру Платона. "Деревьев паруса кипят". Лето в стихах тридцатых годов, по словам автора, у Пастернака доминирует.

В сороковые и пятидесятые входит его плодотворная осень. "Хорошо умереть в такое богоданное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею"(4). Он успеет описать и свою грядущую смерть, и голос, звучащий в посмертии. Успеет сказать слово благодарности Творцу.

Биографию поэта Иванова разделяет на четыре временных сезона. Она права, утверждая, что календарный цикл времен года воспринимается Пастернаком через поэзию. Но, выстраивая свою повесть в итоге все-таки хронологически, как может автор своевольно разбивать творческий путь поэта на четыре части и подчинять события жизни и стихи четырем так ярко окрашенным метафорам? В каждый из этих периодов у поэта были реальные зимы и лета, были пламенные взлеты, падения, взрывы веселия. Были часы отчаянья, когда "постигает безумье нас".

Как оправдывают название "Весна" стоящие рядом подзаголовки: "Сестра моя, жизнь" и "Воздух пахнет смертью"?

Пастернаковскому космосу Наталья Иванова явно предпочла вдохновенный пастернаковский хаос. Ливнем обрушивает она на читателя поток разнокалиберных деталей.

Рассмотрим для примера главу "Лето". Стихи, выставленные в эпиграф: "Ирпень - это память о людях и лете...", о воле, о друзьях, о крике иволг, - невозможно связать с дальнейшим повествованием о голоде, пайках, гибели искусства, об арестах, о любви к Цветаевой, смерти Маяковского и при этом о радости семьи в связи с рождением ребенка и еще большей радости поэта с появлением новой жены. Глава, поражающая несовместимостью изложенных без комментариев фактов, никак не соотносится с метафорой "лето". Столь же сумбурно изложены события других "глав-сезонов".

"Моя книга, - пишет Н.Иванова, - не научное исследование, а интерпретация, попытка объяснить судьбу поэта в сотрудничестве - или конфликте со временем" (5).

Заявление не очень понятное. Не научное, а какое? Почему различные события сопрягаются, но не объясняются. С каких позиций, по каким законам автор интерпретирует факты? Любая попытка объяснить предполагает некую позицию, свой взгляд на вещи. Отбирая факты биографии, совершенно свободно отбирая те строки, которые автору кажутся нужными, Иванова, как любой исследователь, субъективна и в этом отборе, и в интерпретации.

Автор пишет: "После выхода моей монографии "Пастернак и другие" появились новые исследования, новые книги о Пастернаке, отчасти развившие (где со ссылками, а где и без) мои размышления и анализ" (там же).

Я посмотрел в раздел "Использованная литература" в книге Быкова, вышедшей, как и данная работа, в 2007 году. Там действительно есть ссылка на монографию "Пастернак и другие"... Так получилось, что совсем недавно я писал рецензию на книгу Быкова. Невольно сравниваю две книги. В своей вполне "исследовательской", филологической и биографической работе Дмитрий Быков, анализируя вдохновенную стихию пастернаковской биографии и поэзии, строго и последовательно развивает свою мысль.

Было бы странно, если бы исследователь реки вместо того, чтобы измерять глубину, форму берегов, состав воды, мчался бы по всем порогам и поворотам, упиваясь скоростью, жадно вдыхая ароматы, щелкая на ходу фотоаппаратом.

Мне кажется, это и делает Наталья Иванова в своем порой увлекательном, порой сумбурном "ненаучном" странствии, перемежая захлеб поэта со своим захлебом. Вот образец повествования:

И если Пастернак начал, распахнутый настежь и отчасти гордец - "Я - свет. Я тем и знаменит, что сам бросаю тень, Я - жизнь земли, ее зенит, ее начальный день", если ему и жить было "невтерпь" - "срываются поле и ветер, - о, быть бы и мне в их числе!", если он, как Золушка, "бежит во дни удач на дрожках, а сдан последний грош, так на своих двоих", если он вместе с Венецией готов бросаться "с набережных вплавь", если его забирают к себе "смех, сутолока, беготня, горизонт "театров, башен, боен, почт", если он захлебывается слезами, - "навзрыд" - оттого, что наступил февраль, то свой путь он заканчивает как смиренный (6).

Понятно желание автора передать перенасыщенность чувств поэта, но перенасыщенность предложения, в которое вставлено столько разномастных кусков из разных стихотворений, трудно воспринимается при чтении.

Тут же, на соседней странице:

Весна - время первых книг, первой семьи, первенца сына, ответившего потом отцу такой внимательной, заботливой любовью: книгами, переводами, собиранием, тщательным комментированием, безупречно подготовленными публикациями. "Что почек, что клейких заплывших огарков налеплено к веткам... (7).

И еще в этом же ряду целая вереница цитат и до, и после приведенного отрывка. Соединение сына и его добросовестных комментариев с потоком весенних строк, со всеми "огарками", "почками", "губками" не повышает градус наших эмоций, а рассеивает внимание. Читатель ведь вполне может ничего не знать о сыне и вовсе не сочувствовать этому восторгу. При этом вовсе не убеждает мысль, что первая семья более подобна весне, чем "второе рождение" (вторая семья). Тем более что яркие вспышки любви (бурные весны) были и раньше, и они ярко описаны автором.

Пастернаку, конечно, свойственно обрушивать на читателя каскад перечислений ("В стихи б я внес дыханье роз, дыханье мяты, луга, осоку, сенокос, грозы раскаты"), свойственно ему и отбрасывать на поля черновика не только куски своей жизни, но и жизнь других людей - "руки родины, робости, дружбы, семьи". Также поэту дозволено любоваться утаенным, недосказанным. Биографу приличествует ясность мысли.

Надо признаться, что и в данной статье, пересказывая увертюру "Перед началом", мы более жестко строили мысль, чем она дана у автора. Соединяя огненность натуры поэта с метафоричностью его писем, нам опять пришлось выстраивать свою композицию, ибо облик живого поэта дан у автора без комментариев и представляет собой просто набор разноголосых мнений (глава "Отчеркивая на полях"). Напрасно жалуется Наталья Иванова, что многие исследователи без сносок похищают ее мысли. Самый ее метод соединять разноликие факты без каких-либо обобщений (а это нередко) заставляет читающего совершить эту работу. Сопряжение фактов порождает мысль, которую читатель (новый исследователь) считает своей, хотя, возможно, автор и хотел подвести нас к этому выводу.

Все же в целом работа Ивановой не кажется нам неудачной. Анализ творчества из-за указанных причин часто неудовлетворителен, но многие страницы биографии написаны увлекательно. Иванова остро чувствует душу поэта, музыку его строк, образы. Кажется, что она всего Пастернака знает наизусть. Влюбленность в Пастернака искупает многие недостатки книги.

Вот мелькает эпизод детства: прекрасные темнокожие амазонки из Африки исполняют военные танцы. Рядом клетки зоопарка с дикими животными. И рядом выписана деревенская картинка, где в ярких юбках скачут сельские красавицы. Автор вспоминает написанные много позже стихи "Женщины в детстве". В них кисти цветущих черемух, дорожки запущенного сада. Женщины вырастают, как деревья среди городских цветников. "Всем им, мимо прошедшим, спасибо". Мне кажется, эти бегущие картины - страницы души поэта, на которых жизнь набрасывает черновики грядущих стихотворений.

Через двадцать страниц - рассказ о Пастернаке-юноше, который влюблен в двоюродную сестру Ольгу и в те же дни пишет девушке Иде: "Я не вижу и не знаю ничего сейчас, кроме тебя". А тут еще явилась из Сибири Елена Виноград. Ольга станет другом на всю жизнь, духовным двойником, кому он всегда исповедуется. "Ида вызовет к жизни гениальный "Марбург" (8). Сибирская красавица вдохновит на книгу "Сестра моя, жизнь".

Картина, изображавшая африканских и русских амазонок, здесь не упоминается, но мы сами можем с ее помощью объяснить происходящее.

Может быть, нет никакого противоречия в том, что поэт влюблен сразу в трех героинь. Изобразит же Пастернак в романе героя, который всю жизнь любит двух женщин, отвечающих двум устремлениям его души, и при этом женится на третьей.

На явление женщины он реагирует так же вдохновенно, как на ливень и на снежную бурю. "Быть женщиной - великий шаг. Сводить с ума - геройство". Африканские женщины вошли в стихи, деревенские всадницы и какие-то голубые девочки рядом с "лучами, играющими в зеркалах", заполонили его письма. Все это вместе - его поэзия, его поклонение красоте. Как благоговеет он перед чудом бытия, так благоговеет "пред чудом женских рук". Как считает своим долгом отстоять службу перед ликом природы, так о женщинах скажет: "Перед ними я всеми в долгу".

Не может быть границ между любовью, стихами, природой, потому что "и сады, и пруды, и овраги, и горящее белыми воплями мирозданье - лишь страсти разряды, человеческим сердцем накопленной".

Мысли, изложенные здесь, не всегда присутствуют в повести Ивановой, но они - порождение этой повести.

Иногда автор сама великолепно сопрягает факты, делает ясные выводы.

Выпукло нарисована картина духовного рождения младенца. Он просыпается в детской "от сладкой, щемящей муки". Играет музыка. Мать внесла поэта в гостиную: он запомнил седину Льва Толстого, сверкающий рояль. "Эта ночь, - запишет незадолго до собственной кончины Борис Пастернак, - межевою вехой пролегла между беспамятством младенчества и моим дальнейшим детством". Наталья Иванова неожиданно окрашивает картину этой ночи видением иной Ночи. В нашем сознании двойная ассоциация - и Рождество, и строки поэта, создавшего "Рождественскую звезду".

У колыбели Пастернака стояли волхвы с дарами.
Дар музыкальный - от матери-пианистки...
Дар пластический - от отца...
И наконец, дар слова - не от Льва ли Толстого?
(9)

Дары разрывали его на части. Отец уверяет, что сын мог бы стать художником. Скрябин пророчит ему путь композитора. Уже став поэтом, он вдруг опять покорен музыкой. "Душа его плачет, оглядываясь... на нереализованную биографию" (10). Потом он еще станет философом.

А может быть, он вовсе ничего и не потерял из всех даров? Они слились и формировали мысль, музыку и живописность его поэтического слова. Аккорды Шопена падали из окон на мостовую и возрождались в его стихах. Музыка слов часто была важнее лексики. "Надгробья, сугробы", небосвод, который "завалился ольхою", нарисованы не менее колоритно, чем на полотнах его отца.

Его метания, может быть, лишь младенчество. "Так начинают года в два. От мамки рвутся в глубь мелодий, лепечут, свищут, а слова являются о третьем годе". Когда слова явятся, они вберут в себя и грозу, и аромат сирени, и "внезапные, как вздох, моря". Предметы выйдут преображенными "из его красильни".

Так и дух его был однажды преображен няниной молитвой. Когда он оставит веру, она

вновь грозой нахлынет на него:
Всю ночь читал я Твой завет
И, как от обморока, ожил.

Его виденье превращало бытовые детали в детали волшебной картины. Поэзия вместе со льдом и снегом сыпалась на тротуар. Телеграфная струна пела элегии. Но поэтому и наоборот: рифма могла превратиться в "гардеробный номерок", самолет в облаках стать "крестиком на ткани". Прекрасная весна быть подобной "узелку с бельем у выписавшегося из больницы". Это вовсе не снижающие детали. Каждый миг и каждая деталь бытия он принимал с восторгом.

Ему неведомо было то, от чего страдали и Пушкин, и Тютчев, и Маяковский - от мышьей приземленности жизни, от мелочей, раздиравших сердце.

Какие могут быть мелочи у поэта, если его бог - "всесильный бог деталей"?

Поскольку он никогда не умел отделить жизнь от поэтических видений, которые она в нем порождала, в нем перемешивались явь и сон, музыка и поэзия, ощущение смерти и ощущение восторга бытия. Он (как его Живаго) мог в пиитическом ключе прочитать первые декреты революции, хотя скоро обнаружит, что революция - это лишь кровавая бесовщина.

Поэт мог через звук воспринять монотонный хор запуганных советских холуев: "Не орите, а если уж орете, то не все на один голос, орите на разные голоса" (11).

Трудно понять, как в его сознании соединялось стремление вершить "полета вольное упорство" с попыткой жить "заодно с правопорядком". Впрочем, когда Сталина сменил Хрущев, он не обольстился, как прочие, оттепелью, а трезво оценил происходящее: "Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья".

Любящие Пастернака найдут для себя в повести Натальи Ивановой много интересного.

Примечания:

1. Д. Быков. Борис Пастернак. - М. 2007. С. 16.

2. Наталья Иванова. Борис Пастернак. Времена жизни. - М.: Время, 2007. С 7.

3. Там же. С. 15.

4. Там же. С. 11.

5. Там же. С. 13.

6. Там же. С.7-8.

7. Там же. С. 9.

8. Там же. С. 67.

9. Там же. С. 38.

10. Там же. С. 110.

11. Там же. С. 30.

Рубрики:  НОБЕЛЕВСКИЕ ЛАУРЕАТЫ/Борис Пастернак
БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка


Понравилось: 1 пользователю

Мои стихи

Четверг, 26 Июня 2008 г. 19:10 + в цитатник

***
Откуда дикая тоска
И боль у левого соска,
Когда она сидит с другими?
Откуда ревность и укор
И взгляд безрадостный в упор,
Как будто их застал нагими?

Откуда в сердце злая боль,
Ведь у меня статиста роль,
Без слов, с слезами как из крана?
Всё оттого, что бес в ребро
Стучит печальному Пьеро,
А он считает: в сердце рана.

26.06.2008

***
Они всё знают: как писать и жить,
Всегда довольны миром и собою,
Уверены, что небо голубое,
Любой вопрос способны разрешить.

А я боюсь, что образ огрублю,
Прямых ответов никогда не знаю,
И может, небо – это ткань сквозная…
Людей самодовольных не люблю.

26.06.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Мои стихи

Понедельник, 23 Июня 2008 г. 16:16 + в цитатник

***
Я буду крепость осаждать,
Стучаться в запертые двери,
Не перестану в счастье верить,
Не перестану чуда ждать.

Хочу родным и близким стать,
Но чтоб любовь, а не участье,
Не перестану верить в счастье,
Не перестану я мечтать.

22.06.2008

***
Наверно, не пришла пора,
Раз вместо фото ставит дверцу,
Ну как найти тропинку к сердцу
Той, для которой всё игра?

И проку нет кричать ура,
И смысла нет вести осаду
Той, для кого любовь – досада,
Обманка, бисер, мишура.

23.06.2008

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

М. Кузмин. Стихотворения

Суббота, 21 Июня 2008 г. 19:33 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1997, №2
РЕЦЕНЗИИ. ОБЗОРЫ
Алексей Пурин
ФОРЕЛЬ РАЗБИЛА ЛЕД?

М. Кузмин. Стихотворения. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания Н. А. Богомолова. ("Новая библиотека поэта"). СПб. Гуманитарное агентство "Академический проект". 1996. 832 стр.

Том Кузмина стал третьим, после однотомника Мандельштама и двухтомника Вяч. Иванова, выпуском "Новой библиотеки поэта"1, что внушает надежду на возрождение этой научной серии - великого начинания историков литературы 30-х годов. Реанимация, понимаю, дело нелегкое - и вставший из гроба Лазарь несет неизбежные следы тления: не все клетки восстановились, координация движений нарушена, мозг полуспит. Хочется все же думать, перед нами не зомби, а человек, возвращающийся к нормальной жизни.

Последствия книгоиздательского и филологического распада, столь заметные в комментариях к корпусу Мандельштама, где, например, государь "Алексей Михайлыч" из савеловских стихов рукой составителя А. Г. Меца подписывает отречение в пользу писателя Алексея Михайловича Ремизова, и в композиции ивановского двухтомника, где при сохранении всей головокружительной иерархии эпиграфов и заглавий нет и половины самих стихов, - последствия эти дают о себе знать и в "Стихотворениях" Кузмина. Как и в предшествующих томах, внешность книги поражена художественным некрозом: набор кажется механически вынесенным с компьютерной дискеты, не оживленным рукой художественного редактора. Нет тех "неточных" пропорций и интервальных смещений, без которых произведение искусства, в данном случае - книга, производит впечатление гипсового слепка. Мы словно забыли, что ценность издания вовсе не ограничивается его научностью.

Суждение о научной ценности богомоловской работы оставим специалистам-кузминоведам: они придирчиво сверят все отсылки к архивам и номера единиц хранения. На взгляд же простого читателя, эта долгожданная книга, впервые в России (но не впервые вообще - как преувеличенно сказано в аннотации) объединяющая одиннадцать прижизненных сборников и избранные стихотворения из числа не вошедших в них, достаточно фундаментальна, содержательна и культурна.

Жаль, конечно, что объем издания, как всегда, не дозволил исчерпывающей полноты: за бортом в итоге остался ряд замечательных текстов - например, написанное в декабре 1917 года стихотворение "Двенадцатая петля круга...". Необоснованным, излишним и даже жеманным представляется репринтное выделение (с утратой при этом нумерации произведений) "Занавешенных картинок" (1920) - сборника весьма случайного и "коммерческого", если и отличающегося от прочих прижизненных книг Кузмина своим эстетическим уровнем, то - в худшую сторону; сказанное касается и довольно посредственных рисунков В. Милашевского. Досадно (но как привычно!), что издание не лишено технических сбоев и опечаток - отмечу бросившиеся в глаза: "Я вспоминаю нежные песни" (вместо верного "вспомню", стр. 97, 811, 814); "К. А. Бальмонт" (стр. 692); реальная часть комментария к № 6 на стр. 697 оказалась в комментарии к № 5, в результате чего разъясняются слова, которых нет в этом стихотворении; на стр. 775 перепутана нумерация комментируемых текстов; наконец, воспроизведенная в книге обложка первого издания "Глиняных голубок" (СПб., 1914) работы А. Божерянова приписана второму изданию этого сборника (Берлин, 1923) и Н. Альтману, а само это второе издание ошибочно датировано в перечне иллюстраций 1921 годом (стр. 789).

При всей очевидной солидности комментария, некоторые утверждения Н. А. Богомолова вызывают недоумение. К примеру, такое, касающееся заглавия программного стихотворения "Мои предки": "Возможно, загл. не является интегральной частью текста: оно напечатано на шмуцтитуле и может быть воспринято как название раздела, состоящего из одного ст-ния - „Моряки старинных фамилий..."" (стр. 689). Чего стоит эта структуралистская фантазия, легко проверить, заглянув в оглавление сборника "Сети" (М., 1908): стихотворение названо там - "Мои предки", перед названием стоит арабская цифра "1" (все стихотворения этого сборника помечены арабскими цифрами, разделы - римскими), указанная страница соответствует не шмуцтитулу, а самому тексту стихотворения. Или комментатор не может безропотно перешагнуть через техническую погрешность авторитетного мюнхенского издания, в котором прижизненные книги воспроизведены фотомеханическим способом, а шмуцтитул с заглавием "Мои предки" пропущен? Проблема существует лишь в воображении кузминоведов...

"Что за мелочные придирки!" - воскликнет читатель, обрадованный выходу в свет замечательной, давно ожидаемой книги... Да я ведь тоже обрадован и искренне благодарен филологам, трудолюбиво работающим с архивными материалами, ориентирующимся в нахлынувшем море кузминоведческой литературы. Не мешает, однако же, разобраться в природе прикладной филологии, в ее сегодняшних механизмах, увидеть ее границы, понять, в каких аспектах она адекватна и ей следует доверять, а в каких - нет.

Способна ли прикладная филология трактовать, толковать текст - иными словами, от категорий "когда" и "где" переходить к категориям "как", "зачем" и "о чем"? Опыт со стихотворением "Мои предки" показывает: не способна, даже формально. И не должна. Судить о тех или иных свойствах текста, судить "выше сапога", не есть ее сфера: как только возникает суждение, тотчас же исчезает "научность", а подчас и простое здравомыслие. Вот, да простится мне обширнейшая цитата, стихотворение "Конец второго тома" (1922):

Я шел дорожкой Павловского парка,
Читая про какую-то Элизу
Восьмнадцатого века ерунду.
И было это будто до войны,
В начале июня, жарко и безлюдно.
"Элизиум, Элиза, Елисей", -
Подумал я, и вдруг мне показалось,
Что я иду уж очень что-то долго:
Неделю, месяц, может быть, года.
Да и природа странно изменилась:
Болотистые кочки всё, озерца,
Тростник и низкорослые деревья, -
Такой всегда Австралия мне снилась
Или вселенная до разделенья
Воды от суши. Стаи жирных птиц
Взлетали невысоко и садились
Опять на землю. Подошел я близко
К кресту высокому. На нем был распят
Чернобородый ассирийский царь.
Висел вниз головой он и ругался
По матери, а сам весь посинел.
Я продолжал читать, как идиот,
Про ту же всё Элизу, как она,
Забыв, что ночь проведена в казармах,
Наутро удивилась звуку труб.
Халдей, с креста сорвавшись, побежал
И стал точь-в-точь похож на Пугачева.
Тут сразу мостовая проломилась,
С домов посыпалася штукатурка,
И варварские буквы на стенах
Накрасились, а в небе разливалась
Труба из глупой книжки. Целый взвод
Небесных всадников в персидском платьи
Низринулся - и яблонь зацвела.
На персях же персидского Персея
Змея свой хвост кусала кольцевидно,

От Пугачева на болоте пятка
Одна осталась грязная. Солдаты
Крылатые так ласково смотрели,
Что показалось мне - в саду публичном
Я выбираю крашеных мальчишек.
"Ашанта бутра первенец Первантра!" -
Провозгласили, - и смутился я,
Что этих важных слов не понимаю.
На облаке ж увидел я концовку
И прочитал: конец второго тома.

Как же комментирует эти стихи Н. А. Богомолов? А вот как: "Название связано со вторым томом лирики А. Блока (ср. пейзаж ст. 12 - 17), но одновременно и со "вторым томом" Библии - Новым Заветом. В этом контексте "конец второго тома" означает приближающееся наступление царства Третьего Завета. Элиза - по предположению О. Ронена - героиня не названного им романа Н. Ретиф де ла Бретона. Более вероятным кажется предположение, что это - героиня выдуманного сентиментального романа из пушкинского "Графа Нулина"... Элизиум - вероятно, отсылка к первой строке ст-ния Ф. И. Тютчева: "Душа моя, элизиум теней". Стаи жирных птиц. По предположению О. Ронена, отсылка к роману А. Франса "Остров пингвинов"... "Ашанта бутра первенец Первантра". Глоссолалическая фраза, подражающая санскриту (за разъяснение приносим благодарность В. Н. Топорову). Библейские тексты, входящие в подтекст ст-ния, - Быт. гл. 1; 2-я Парал. гл. 32; Дан. гл. 5; Откр. 8, 6 - 13; Ин. 19, 27" (стр. 764).

Между тем для всякого непредубежденного читателя, не принадлежащего к "клану кузминистов" (выражение Богомолова2), ясно, что в этих стихах описано или смоделировано сновидение. Отсюда и свойственные снам нелепые метаморфозы образов и картин, и кричащая квазибиблейская "живописность", и специфическая речеподобная абракадабра - "ад аллигаторских аллитераций" (согласно Набокову): "Элизиум, Элиза, Елисей", перси персидского Персея и, наконец, как апофеоз - фраза, "подражающая санскриту".

Не менее очевидно, что Блок (якобы рисующий в "Пузырях земли" или "Вольных мыслях" австралийский пейзаж - разве болот, кочек и тростника не существует помимо Блока?), Ветхий, Новый и Третий (?) Заветы ("в саду публичном / Я выбираю крашеных мальчишек"?), "Граф Нулин" (там - роман "нравоучительный и чинный", здесь - "забыв, что ночь проведена в казармах"!), строка Тютчева (совсем уж плачевно!), Анатоль Франс (пингвины - "взлетали невысоко и садились"?) и, увы, санскрит, ради которого тревожили языковедов, - все это имеет к тексту и подтексту кузминского стихотворения ровно такое же отношение, как, скажем, пушкинская "История Пугачева" или "Персидские письма" Монтескьё.

(Плодотворней, по-моему, сравнить эти великолепные белые стихи Кузмина с "Обезьяной" В. Ходасевича, где тоже "была жара", где есть "тяжелый крест" на груди "худого и черного" серба, и Дарий, и Александр, и "глубокой древности сладчайшие преданья", и видения, и "индийский магараджа", а главное - то же самое предвоенное предапокалиптическое - "ангелы с трубами"! - лето 1914 года. Но этого кузминоведы, кажется, пока не заметили.)

Между прочим, в корсете разгульной Элизы, разбуженной поутру горнистами на солдатских нарах, читательская рука могла бы нащупать маленький ключик от комментаторских тайн. Ссылка на "Графа Нулина" некритически перенесена сюда Богомоловым из примечаний его предшественников, объяснявших другие, ранние, стихи Кузмина - из "Прерванной повести": "Известно - кто Арман, и кто вдова, / И чья Элиза дочка"3.

Замечу, что большинство расшифровок аллюзий и реминисценций кузминского текста, равно как большая часть фактических сведений, приводящихся в комментариях Богомолова, - отнюдь не новы, восходят к мюнхенскому трехтомному Собранию стихов, подготовленному Дж. Малмстадом и В. Марковым (1977), и к ленинградскому изданию 1990 года. Впрочем, итоговые комментарии - а том в "Новой библиотеке поэта", несомненно, некий итог - и должны быть компилятивны. Главная же новизна богомоловских примечаний, главное, чем они замечательны и интересны, - это многочисленные и обширные выписки из знаменитого, до сих пор не опубликованного (за малыми исключениями) Дневника Кузмина. Может показаться парадоксальным, но именно с ними, с наиболее увлекательным компонентом комментария, сопряжена и самая существенная наша претензия - не к книге даже, а к "клану" кузминоведов. В чем состоит эта претензия?

А в том, что нынешние филологи, которым, по-видимому, осточертело горбатить на "мертвых авторов" и на читателей, крепко усвоили одно золотое правило: ни в коем разе не выпускать из-под спуда неизвестный публике текст до тех пор, пока он содержит неопубликованную информацию.

В идеале, думаю, такой филолог хотел бы публиковать кузминские тексты в качестве их соавтора. На практике же он начинает с конца - с мелочей, с распечатки наименее интересных фрагментов, с публикации примечаний, поправок и замечаний к еще не введенному в читательский оборот произведению. В течение нескольких лет рачительный публикатор печатает в различных журналах и сборниках многочисленные статьи, так или иначе предвосхищающие появление неведомого шедевра, прилюдно ведет высокоученые споры с коллегами, допущенными в святая святых рукописных отделов. Затем, лет через пять, он собирает эти свои "заметки" во внушительный том, который и издает4. Следующим шагом может быть беллетризация опубликованных сведений, расположение их в иной, скажем - биографической, последовательности, - и вот перед нами еще одна книга потенциального публикатора, стремящегося заместить собою изучаемого писателя, своим текстом - его текст5.

Проблема не в том, что литературоведение "паразитирует" на литературе, а в том, что степень филологической "утилизации" полуоткрытого кузминского наследия до неприличия интенсивна. За истекшее десятилетие кузминоведение стало едва ли не самым престижным занятием "новых литературных обозревателей" - если сложить вместе их ученую переписку в одном только "НЛО", то она, вероятно, составит два или три объемистых выпуска, - и, казалось бы, такая активная деятельность должна принести реальные издательские плоды. Но не тут-то было. Между 1990 и 1996 годами в России вышла в свет одна-единственная "научная" книжка кузминских текстов, настолько экстравагантно составленная А. Г. Тимофеевым, что ее вряд ли можно считать изданием6.

"Переплетчик забыл о шагрени", текстолог эмансипировался, публикаторы взбунтовались. Свобода, конечно же, хороша. И равенство тоже. Но что делать освободившемуся от иерархии вольноотпущеннику с алмазом "Великий Могол", ежели тот ненароком окажется у него в кармане? Выбросить или распилить.

И вот богомоловские примечания напоминают бриллиантовое колье, в которое вставлены осколки кузминского Дневника. Стоит ли удивляться тому, что эти фрагменты замечательно, ярко и живо комментируют реалии стихотворений? Это ведь Кузмин комментирует Кузмина. И когда читатель сможет положить перед собой два авторских текста - один из них он, после долгих мытарств, получил в руки, дело лишь за вторым, - все сразу же встанет на свои места. Исчезнет потребность в филологе-медиаторе, толкующем Кузмина Кузминым. Работа биографа и комментатора войдет в предначертанное ей русло. Вернется иерархия ценностей.

Дождемся же выхода в свет кузминского Дневника.

Алексей ПУРИН.

С.-Петербург.

1 Эпитет "новая" - следствие правовых тяжб между петербургским отделением издательства "Советский писатель", которому принадлежала "Библиотека поэта", и редколлегией этой серии, вынужденной обратиться к услугам другого издательства из-за неповоротливости прежнего.

2 "Новое литературное обозрение", 1995, № 11, стр. 335.

3 См. комментарий А. Лаврова и Р. Тименчика в кн.: Кузмин М. Избранные произведения. Л. 1990, стр. 505.

4 Например: Богомолов Н. А. Михаил Кузмин. Статьи и материалы. М. "Новое литературное обозрение". 1995. 368 стр. Тираж - 3000 экз. Кстати сказать, в этом сборнике, за год до выхода в свет тома "Новой библиотеки поэта", опубликована тамошняя вступительная статья.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Михаил Кузмин

Новая Библиотека поэта

Суббота, 21 Июня 2008 г. 19:24 + в цитатник

http://www.guelman.ru/slava/nrk/nrk8/10.html

Новая Русская Книга 2001 № 2

Валерий Шубинский

Великое в малом

 Малая серия "Библиотеки поэта" куда-то затерялась в процессе многолетнего преобразования "Библиотеки" (завершившегося переходом из погибавшего "Советского писателя" в "Академический проект" и соответственно превращением в "Новую библиотеку поэта"). В 2000 году она воскресла. К настоящему моменту вышло пять книг.
Старая Малая Серия (МС) занимала в рамках Библиотеки свое, достаточно четкое структурное место. Прежде всего, книги МС, меньшие по объему, более дешевые, были по определению ориентированы на более широкую и демократичную аудиторию. Соответственно отбор имен был более строгим. Так, если в рамках Большой Серии Бенедиктов, Хомяков или Веневитинов удостаивались отдельного тома, то в МС они проходили как "второстепенные" и издавались "под одной обложкой с восемнадцатью другими" (цитируя современного поэта). Тексты печатались без "ранних редакций" и "вариантов", но качество текстологической и комментаторской работы оставалось очень высоким. Зачастую это обеспечивалось тем, что с произведениями данного автора в "большом" и "малом" формате работал один и тот же филолог. Если в предисловии и комментариях к книжке МС какие-то вещи объяснялись грубо, "на пальцах", то, по крайней мере, человек понимал, что упрощает. У книжек была концепция, понятен был их смысл, их цель. Вспомним хотя бы "Поэтов 1820-30-х годов" в составлении Л. Я. Гинзбург. И это - несмотря на идеологическое давление, деформировавшее историю литературы, заставлявшее несколько больше, чем они того заслуживают, заниматься, положим, "поэтами-искровцами" или "поэтами-радищевцами", издавать, может быть, в оригинале и неплохих, но халтурно переведенных с подстрочника "поэтов народов СССР" и т. д.

В предисловии к первой книге обновленной МС издательство пытается сформулировать ее принципиально новую концепцию. Речь идет в первую очередь об издании авторов "так называемого второго ряда". Таким образом, принцип новой МС принципиально зеркален принципу прежней. И здесь сразу же возникает две проблемы. Во-первых: кого считать поэтами "второго ряда", коль скоро в основном формате изданий Новой Библиотеки Поэта (бывшей Большой Серии) мы встречаем таких, прямо скажем, не поэзией составивших себе место в истории русской литературы авторов, как Мережковский или Эренбург; а формулировка - "тех, кто, сыграв важную и заметную роль на определенном этапе развития русской поэзии, затем был заслонен более яркими, более влиятельными, более отвечающими потребностям эпохи современниками" - как нельзя лучше подходит к изданному недавно в "большом" формате Надсону. Во-вторых (и это, пожалуй, главное): первостепенные-то авторы (признанные таковыми) изданы и откомментированы, часто не по разу. Напротив, творчество авторов второстепенных - поле, как правило, либо непаханое, либо паханное неправильно (мы коснемся в нашем коротком обзоре обоих случаев). Так или иначе, их наследие обычно требует не меньшей, а большей текстологической и комментаторской работы, чем у признанных классиков - работы, в рамках МС не всегда возможной. Хороший пример: том В. Комаровского, выпущенный Издательством Ивана Лимбаха, готовился четырьмя филологами шесть лет.

Кроме того, "Малая Серия продолжит практику издания избранного тех поэтов. издание или переиздание книг которых в основной серии не представляется в настоящее время возможным или целесообразным, и в то же время ощущается необходимость в том, чтобы новый читатель познакомился с их творчеством в достаточно полном и текстологически выверенном виде. В этом случае за основу берется соответствующий том Большой Серии…" И тут перед нами встает еще одна проблема - адресации. Если книги новой МС обращены, как нам обещают, к "широкому кругу любителей поэзии", то это должно бы отразиться в тиражах. Но тиражи - почти те же, что у "большой" Библиотеки, 2000-3000 экземпляров. Да и нереалистично было бы рассчитывать на иное. Думаю, что при нынешней издательской конкуренции (несравнимой с советской эпохой) Библиотеке Поэта не стоит брать на себя просветительные функции и ориентироваться на слишком широкую аудиторию.

Все это - необходимый вводный разговор. Каждая из пяти изданных книг ставит перед читателем новые вопросы.

Начало серии положил томик Вадима Шершеневича. Вообще-то целесообразность его издания сомнений не вызывает: автор любопытный и важный для своей эпохи, отдельными изданиями его стихи не переиздавались. Лет пять назад актуальность переиздания Шершеневича была бы еще больше; но в 1997-м вышел том Новой Библиотеки Поэта "Поэты-имажинисты" (составитель Э. М. Шнейдерман), в котором стихам Шершеневича уделено достаточно места. Составитель книги в МС А. А. Кобринский, не полемизируя со своим предшественником, тем не менее, сколько можно понять, практически не использует его работу, а обращается к прижизненным изданиям и (поскольку речь идет о не вошедших в книгу стихотворениях, в том числе стихах 1926-1935 годов, публикуемых впервые) - к рукописному архиву. Уже одно это делает книгу значительной и заслуживающей внимания.

Оценить текстологию может, разумеется, лишь узкий специалист. Другое дело - примечания и предисловие. Здесь есть к чему придраться. (Собственно, почти в любых примечаниях есть к чему придраться.) Ну вот к примеру: "Сен-Поль Ру - Поль Ру (1891-1940), французский поэт". Допустим, перевранная на тридцать лет дата рождения (1861, а не 1891) - пустяки, опечатки в датах неизбежны. Но что означает это примечание вообще? "Сен-Поль Ру" - литературное имя поэта; "Поль (тогда уж правильно - Поль Пьер) Ру" - имя частного лица. Представим себе такой комментарий: "Ахматова Анна - Анна Горенко, русская поэтесса". Далее: Галина Бениславская дважды именуется женой Есенина. Тема тонкая и щекотливая, но, кажется, никто и никогда не характеризовал их отношения как брак.

В предисловии Кобринский пытается досконально восстановить канву жизни поэта и определить круг его литературных связей. Первое, по крайней мере, ему удается. К сожалению, за пределами статьи остались несколько колоритных эпизодов, в том числе известная несостоявшаяся дуэль Шершеневича и Мандельштама. Не потому ли, что в этом эпизоде Шершеневич выглядит не самым привлекательным образом? Тенденция к известной идеализации образа поэта и подчеркнутому (с рекламным налетом) возвеличиванию его творчества явно прослеживается в книге. "Творчество Шершеневича… представляет собой одну из вершин русской лирики XX века" - это (противоречащее существующей литературной иерархии) утверждение повторяется дважды (во вступительной статье и в издательской аннотации; однако доказать его составитель, как нам представляется, не сумел. Явная зависимость Шершеневича от более масштабных поэтов-сверстников, с которыми связывала его литературная судьба (Маяковского, а позднее, например в книге "Итак итог" - и Есенина) очевидна. Хорошо иллюстрирует ее зафиксированный Мариенгофом и упомянутый Кобринским эпизод с "крадеными штанами". Речь идет о строчке Маяковского, заимствованной, возможно непреднамеренно, Шершеневичем. Конечно, подобными эпизодами история литературы полнится, и они сами по себе никого не компрометируют. Но и весь строй стихов Шершеневича 1913-1920 годов, и образный, и композиционный, слишком очевидно перекликается с Маяковским. Кобринский приводит немало параллельных цитат, желая показать обоюдный характер влияния. Едва ли стоит с порога отвергать такую возможность; еще Тынянов осмеял традиционную некогда точку зрения, согласно которой лишь первокласные мастера воздействуют друг на друга ("Пушкин родил Лермонтова…"), тогда как творчество их второстепенных собратьев образует тупиковые, никуда не идущие ветви. Но цитаты из Шершеневича, особенно в соседстве с общеизвестными строчками Маяковского, заставляют задуматься не только об этом. "Все мы, поэты - торгаши и торгуем/ строкою за рубль серебряных глаз". Еще характернее некоторые другие стихи:

…Судьба перочинным заржавленным ножиком
Вырезает на сердце пошловатый штемпель.
Улыбаюсь брюнеткам, блондинкам, шатенкам,
Виртуожу негритянские фабулы.

Соединение грубой футуристической образности с приемами салонной лирики здесь очевидно. Кстати, возникает вопрос - почему, характеризуя стихотворца, принадлежавшего в известный период своей литературной биографии к эгофутуристам, автор статьи почти не упоминает имени Игоря Северянина? Между тем именно эта мерка была бы для Шершеневича наиболее точной. Другой возможный ряд - "безвкусные", "глупые" поэты, которыми был так богат конец Серебряного века (ими богат закат любой большой литературной эпохи - вспомним ультраромантиков 1830-х, от Подолинского и Струйского-Трилунного до Тимофеева и Клюшникова). Когда у Библиотеки Поэта дойдут руки до Нельдихена или Валентина Парнаха (а я думаю, что рано или поздно, в том или ином формате, дойдут) - станет очевидно: в творчестве этих авторов реализовывались тенденции, по тем или иным причинам отвергнутые мэйнстримом, и опять, уже на другом уровне, оживавшие позднее в поэзии гениев. Шершеневича в этом ряду отличает формальная мастеровитость, скрывающая наивный эклектизм.

Напротив, Алексея Крученых и Бориса Садовского назвать эклектиками нельзя. В их творчестве в наиболее резком (невозможно для поэтов первого ряда резком и отчетливом) виде реализовались тенденции, характерные для эпохи - и притом тенденции полярно противоположные.

Алексей Крученых - один из лучших примеров того, как литературная легенда "съедает" тексты. За исключением хрестоматийного "Дыр бул щил" и вызвавшего интерес в последние десятилетия благодаря очевидной перекличке с Кафкой "В полночь я заметил…", девять десятых любителей поэзии не сможет вспомнить ни одного его стихотворения. Восприятию мешала и структура прижизненных книг Крученых, в которых собственно стихи перемежались с литературными декларациями, а шрифтовая игра затрудняла восприятие текста в отрыве от зрительных впечатлений. Поэтому просто "очищенная" (от всех этих авторских художеств - то есть, в некотором отношении, неаутентичная) перепечатка текстов из этих книг уже ведет к открытиям. Прежде всего это относится к стихам Крученых 1920-х годов - от еще заумной "Фонетики театра" и почти заумной "Весны с угощеньицем" до потрясающего "Голода" (раньше известного, пожалуй, лишь по эпиграфу к одному из стихотворений Айги - и вполне способного соперничать с написанным в том же 1920 году "Голодом" Хлебникова). Наконец, в "Рубиниаде" и "Ирониаде" (1930), завершающих активный период его творчества, Крученых соединяет юродскую нотку (всегда, видимо, присутствовавшую как призвук его жизни и творчества) с "последней прямотой" высказывания (в очередной раз выпадая из русского мэйнстрима - но попадая на сей раз в мэйнстрим мировой):

Я выбегал для тебя 1000 строк,
и чтобы не быть скучным,
выгнал оттуда
арфы и рифмы,
крючкотворство метафор,
кордебалет созвучий.

Но принцип, которому, возможно, и оправданно следует С. Р. Красицкий в томе Библиотеки Поэта "Поэты-футуристы" - перепечатка только прижизненных публикаций, - в случае авторской книги Крученых неприемлем. Поэт, половину жизни посвятивший работе с чужими архивами, имеет право на то, чтобы его собственные стихи публиковались с учетов архивных материалов. Творческий путь Крученых не оборвался в 1930 году, об этом свидетельствуют хотя бы два стихотворения, напечатанные в московском Дне Поэзии (1986) С. Сухопаровым. Об этой публикации Красицкий даже не упоминает, а между тем одно из двух стихотворений обращено к Н. Асееву и бросает дополнительный свет на его отношения с Крученых, о которых в предисловии к книге сказано немало; второе - "Прощание на пустыре"(1953) - просто в числе лучших и удачнейших у поэта. По не вполне ясным причинам не включена в книгу и знаменитая "Игра в аду" Крученых-Хлебникова.

Борис Садовской (чья книга составлена и откомментирована С. В. Шумихиным, им же написано предисловие) - ультраконсерватор как в общественной, так и в эстетической области. Отдающие эпатажем экстремы общественной позиции Садовского составитель, как правило, и не пытается сгладить (см., например, письмо к Ю. Сидорову с связи с роспуском I Думы или "Императорский венок" (1920?), где хулятся Петр Великий и Александр Освободитель и возносится хвала "деспотам" - Николаю I и Александру III). И все же в примечаниях появляются порой необъяснимые лакуны именно политического характера. Так, "поэт, юрист и латинист" (все так!) Борис Никольский - еще и (а для современников - в первую очередь) один из идеологов Союза Русского Народа. Положим, это не имело бы значения, касайся их переписка с Садовским вокабул или римского права; но Садовской посылает Никольскому стихи явно политического содержания, и его ответ имеет очевидную идейную окраску. Книга, одноименная настоящей статье, наверняка стояла на полке у обоих. В таких стихотворениях, как "Милость" (1922), монархизм Садовского принимает фарсовые формы, отдающие (на взгляд нынешнего читателя) по меньшей мере фильмом "Сибирский цирюльник" ("И мир весны, и в небе хор воздушный дарует нам монарх великодушный"). Но не будем забывать - эти стихи писались в годы, когда гораздо более умеренные взгляды могли стоить расстрела.

Что касается эстетики, то здесь все гораздо сложнее и интереснее. Как многие литературные архаисты своего поколения, Садовской все же был выучеником символистов, в том числе Брюсова (что не мешало ему с почтением относиться к старомоднейшему К. Р.). На практике же его лучшие тексты оказываются близки к "модернисту в реализме" и "парнасцу вне Парнаса" Бунину ("Земляника", "От жары смеется солнце…", "Черви", и, конечно, стихи 1922-1944 годов, опубликованные в книге МС впервые)1. В послереволюционный период отрицание Садовским "петербургского периода" русской истории, и в частности Пушкина, сталкивается с неспособностью освободиться от власти пушкинской литературной парадигмы. Результат - к примеру, пьеса "Агнец", где Николая II окружают "думные дворяне", "окольничие" и т. п. персонал, пятистопными ямбами "Бориса Годунова" (то есть в конечном итоге шекспировских хроник) обсуждающий актуальную для начала XX века политическую тематику.

…Стражею дворцовой
Рассеяна мятежная ватага
Ослушников указа твоего,
Что шли к тебе с бездельными речами.
Ее привел сюда расстрига-поп…

Человек таких взглядов, больной, парализованный, но продолжающий писать, более или менее благополучно дожил в советской России до 1952 года. Правда, в тесной комнатке в бывшем Новодевичьем монастыре - но жилищный кризис был всеобщим. На какие средства осуществлялась монастырская идиллия Садовского и его жены ("и пельмени, вареники, и кулебяки…") , из предисловия неясно, но ясно из "жалобных стихов", обращенных к Василию Лебедеву-Кумачу, стихотворцу и депутату. Садовской получал (в 1940-м) пенсию в 300 рублей (примерная зарплата мелкого служащего) и ходатайствовал о ее повышении. Еще и переводил немного с подстрочника. Подделывал рукописи, в том числе воспоминания об И. Н. Ульянове - это как-то сошло ему с рук; во время войны НКВД использовало его "втемную" для провокации - организации фиктивного заговора вроде знаменитой Операции Трест… Какая странная вещь русская история, какие странные судьбы!

Ну вот в связи с русской историей настало время перейти к четвертой книге - Эдуарда Багрицкого, поэта, чья судьба и судьба его наследия оказались слишком сильно переплетены с политикой (и в этой области оказывается так же полярен Садовскому, как Крученых в эстетической). Книга Багрицкого отличается от выше рассмотренных еще и тем, что составитель у нее один - Г. А. Морев, автор послесловия другой - М. Д. Шраер, а примечания (невиданный случай) вообще анонимны.

Зачем издавать сегодня Багрицкого (учитывая многочисленные книги, вышедшие в советское время)? Возможны три варианта ответа: с целью эстетической "реабилитации" классика советской литературы, восстановления аутентичных текстов (если кто не помнит, при советской власти существовала цензура, не щадившая даже самых благонамеренных авторов), либо - новой интерпретации его творчества.

Первая задача едва ли актуальна: у нас все же не Польша и не Чехия, где даже национальных классиков - Галчинского, Броневского, Незвала - подвергли посмертному остракизму. Багрицкому сполна были отданы посмертные почести в сотую годовщину, в 1995 году, как раз удачно совпавшую с возрождением интереса ко всему "старому, доброму, советскому". Тем не менее статья М. Кузмина о Багрицком (1933), открывающая книгу, воспринимается в нынешних условиях как некий "патент на благородство", индульгенция, входной билет в пространство большой поэтической традиции, выданный автору "Думы про Опанаса". Парадокс: ведь в свое время эта статья была напечатана в "Литературной газете" "как свидетельство перестройки М. Кузмина" в преддверии Первого Съезда писателей, и, возможно, заказ на ее написание был формой услуги преуспевающего младшего поэта опальному старшему. В любом случае статья, где в заслугу Багрицкому ставятся "искренность", "волнующие и прямые ритмы" и т. д., скорее может служить характеристике творческих принципов ее автора. Очевидно, однако, что этот текст - первое, что могло прийти в голову Г. А. Мореву, признанному специалисту по Кузмину, в связи с довольно далеким от него Багрицким.

Вторая задача могла бы быть выполнена, если бы составитель обратился к рукописям. Но, в соответствии с принципами МС, Морев ограничился тем, что перепечатал прижизненные книги Багрицкого и выбрал по однотомнику Большой Серии некоторое количество не вошедших в книги стихотворений 1915-19342. Выбор их тоже может быть оспорен. При наличии подражательных юношеских текстов - нет "Можайского шоссе", уж тем интересного, что о нем сохранился - зафиксированный в воспоминаниях С. Липкина - отзыв, пусть неблагоприятный, Мандельштама. Впрочем, это вопрос во многом вкусовой. Гораздо досаднее, что от составителя книги ускользнула одна недавняя публикация. Однако упрекать за это Морева вряд ли возможно - Б. М. Сарнов счел возможным опубликовать важные фрагменты первоначальной редакции "Стихов о поэте и романтике" (1925-1929) в собрании литературных и житейских анекдотцев ("Перестаньте удивляться", "Октябрь", 1998, № 3), так что набрести на них можно лишь случайно.

Напомню, в "Стихах о поэте и романтике" есть такие строки:

Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева;
Я мчалась в телеге, проселками шла,
И хоть преступленья певцу не простила,
К последней стене я его подвела,
Последним крестом его перекрестила.

Шраер оправдывает этот неподобающий отзыв о расстрелянном Гумилеве "неприязнью к Гумилеву из-за его послереволюционного соперничества с Блоком, любимым поэтом Багрицкого". Одессит Багрицкий мог и не знать тонкостей литературной борьбы в Петрограде 1920-1921 годов, а и знал бы, еще неизвестно на чьей он (выученик акмеистов, свойственник Нарбута) был бы стороне. Но какова логика (приписанная Багрицкому Шраером): Гумилев соперничал с Блоком из-за поста председателя Союза Поэтов, и за это его, Гумилева, можно и должно расстрелять! На самом деле ларчик открывается проще. Вот как читались эти стихи в редакции 1925 года:

Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей подкупила,
К смертельной стене я певца подвела,
Смертельным крестом его перекрестила.

Еще в первой редакции вместо характеристики Ленина ("Зырянин лицом и с глазами фантаста") стояло узнаваемое описание Троцкого ("…Аптекарь иль черт, широкий в плечах и с лицом иудея").

Задачу новой интерпретации творчества Багрицкого взял на себя М. Д. Шраер. Тезисы его 30-страничной статьи (представляющей собой, в свою очередь, сокращенный вариант вступительной главы к вышедшей в США монографии о Багрицком) сводятся к следующему: 1) Багрицкий не революционный романтик, а модернист, что сближает его с Эйзенштейном, Родченко и Татлиным. 2) Багрицкий влиял на многих замечательных поэтов - в частности, таких, как Ярослав Смеляков, Всеволод Азаров, Джек Алтаузен, Виктор Боков и Александр Межиров;3 3) Багрицкий еврей и много писал о евреях, и за это его не любят антисемиты. Для подтверждения последнего Шраер не поленился сходить к Станиславу Куняеву в журнал "Наш современник" и взять у него интервью.

Обсуждать первый тезис трудно, так как г. Шраер, похоже, не понимает разницы между модернизмом и авангардом (сопоставление поэта акмеистического круга, которым, повторяю, был Багрицкий, с Родченко и Татлиным особенно трогательно). Кроме того, он довольно странно выстраивает исторический контекст. Подчеркивая значение советской поэзии 1920-х годов (в противовес "великой четверке" предыдущего поколения) он как будто не знает (а может быть, и в самом деле плохо знает?) о "внутренней эмиграции", об обэриутах, о Вагинове… Он упоминает А. Тарковского и М. Тарловского, но не их учителя, одесского знакомого и литературного соперника Багрицкого, Георгия Шенгели. Заболоцкий упоминается в ряду советских поэтов - наряду с Луговским и Кирсановым. В своих историко-литературных представлениях Шраер, кажется, отстает лет на тридцать. Тезис № 2 наглядно показывает круг его подлинных вкусов и пристрастий. Впрочем, в этом нет ничего криминального, в отличие от рассуждений по "еврейскому вопросу". Они, как мне кажется, требуют развернутого ответа.

Квинтэссенцией еврейского самосознания Багрицкого (и вершиной его творчества) представляется Шраеру "Февраль". Напомним содержание поэмы: "арийская" (что, кстати, прямо не сказано) девушка отвергает ухаживания (довольно неуклюжие и робкие) еврея-вольноопределяющегося. Происходит революция, вольнопер становится комиссаром, "ликвидирует" подпольный бордель и там встречает свою возлюбленную. Отослав подчиненных, он насилует девицу, оставив на столике "деньги за сеанс". Стихи, с пафосом описывающие сцену изнасилования, самые знаменитые в поэме:

Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков…
…Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.

По словам Шраера, "для Куняева и его единомышленников оплодотворение русской пустыни иудейским семенем - это квинтэссенция их наихудших страхов…" Но "с высоты конца столетия очевидно, что идеалистическая надежда Багрицкого обернулась несбыточным мечтанием". Другими словами, Шраер вполне разделяет трактовку финала поэмы как прямолинейной метафоры русско-еврейских отношений, не разделяя лишь оценок Куняева и его единомышленников. Для него "изнасилование" России еврейством - это "идеалистическая надежда", более того, находящаяся в русле еврейской духовной традиции. Хорошенькие же у Шраера представления об этой традиции! Далее метафора материализуется, приобретая черты расизма, одинаково чуждого и традиционной еврейской мысли, и коммунистам-интернационалистам двадцатых годов. По словам Шраера, Багрицкий верил, что "евреи являются источником живительной энергии человечества, и их рассеянные гены выживут в детях ассимилированных евреев".

На самом деле еврейская самоидентификация Багрицкого, как и многих людей его поколения, осуществлялась парадоксально - по ту сторону жесткого отрицания традиционного еврейского уклада и иудаизма как религии ("Ну как, скажи, поверит в мир текучий еврейское неверие мое…"). Ненависть к собственному бытовому бэкграунду в определенной мере оправдывала для них разрушительную агрессию по отношению к чужой "оседлости". Одновременно в пароксизмах "сверхкомпенсации" (и под влиянием марксистской идеологии) отбрасывался священный для нескольких поколений еврейской интеллигенции новоевропейский гуманизм. (Поэтому, кстати, литераторы круга Куняева, Кожинова, Ю. Кузнецова всегда интересовались Багрицким в большей степени, чем представители либеральной интеллигенции - пусть их интерес и был окрашен во враждебные тона.) В общем, тема сложнейшая, если не разменивать ее на цветистую национальную риторику, обрамленную к тому же спекулятивными пассажами о зловещей юдофобии, якобы процветающей в постсоветской России. (Если последнее рассчитано на американских грантодателей, то не следует путать жанры и адресацию текста.)

Поразительно, что автор послесловия, специально занимающийся творчеством Багрицкого, не прочитал замечательную публикацию М. Л. Спивак "Посмертная диагностика гениальности (мемуары для служебного пользования)" (Литературное обозрение, 1996, № 5-6, 1997, № 1) - сборник "закрытых" (иногда колоритнейших!) воспоминаний о поэте, подготовленных для Института Мозга (судя по единственной ссылке на эту публикацию, он даже не знает, о чем она). Думаю, в противном случае биографическая часть его статьи была бы не столь бедна. Право, молодой Багрицкий, который в одном из одесских салонов на пари публично "совершает акт любви", читая при этом Пушкина, симпатичнее самоутверждающегося насильника из "Февраля". Но самое удивительное - то, что прекрасный литературовед А. Е. Барзах тратит время и силы на перевод работы по меньшей мере дилетантской, не соответствующей традиционному уровню "Библиотеки поэта". Самому Шраеру перевести статью на русский было, видимо, не под силу.

Однако, несмотря на свой необычно низкий уровень, послесловие Шраера лишь в наиболее очевидной форме воплощает один недостаток, вообще присущий последним изданиям "Библиотеки поэта". Пламенная любовь к поэту иногда ведет к полной или частичной утрате дистанции, к желанию непременно разделить или одобрить его эстетические, философские, политические взгляды, иногда предварительно деформировав их - на свой вкус. Это проявляется и в примечаниях, и в особенности в предисловиях и послесловиях к книгам.

Ну вот, к примеру (мы переходим к последней книге - Афанасия Фета. Цитата из предисловия И. Н. Сухих):

"В исторической перспективе фетовское "консервативное почвенничество" (а какое еще бывает? - В. Ш.), его резкости по адресу народовольцев, его апелляция к идее самодержавия как объединяющей силе, его расчет (неверующего) на религиозное воспитание мужика и сдерживание светского образования кажутся целостной программой, неуслышанным предостережением и возможным выходом. Особенно сейчас". Позвольте - что именно сейчас кажется возможным выходом - самодержавие как объединяющая сила? Или сдерживание светского образования? Нет, судя по контексту, похоже, Сухих не это хотел сказать. Просто, что называется, человек увлекся. Очень полюбился ему основательный сельский хозяин Шеншин.(Хотя буквально на следующей странице Сухих, по-моему, без достаточных доказательств объявляет Фета прототипом весьма неприятного героя чеховского рассказа "В усадьбе".)

Как автор предисловия к однотомнику Фета Сухих невольно оказывается обречен на соперничество с Б. Я. Бухштабом, составителем и автором предисловий к трем изданиям стихов Фета (1937, 1956, 1986). Первое отличие, в сущности, уже нами отмечено. Бухштаб в своей статье (особенно в редакциях 1937 и 1956 годов) резко отделяет "Фета" от "Шеншина", причем последним явно пренебрегает. Даже о диковинных обстоятельствах смерти Фета (как известно, от разрыва сердца при неудачной попытке самоубийства) он не упоминает. Причины ясны. Во-первых, Шеншин со своими взглядами и образом жизни явно компрометировал Фета в глазах издателя и цензора классической советской эпохи; во-вторых, принципы формализма, выученником которого Бухштаб, так или иначе, был, требовали "депсихологизации" и осуждали чрезмерный интерес к биографии писателя; в-третьих, это пренебрежение биографией вполне соответствовало бы собственным убеждениям Фета и особенностям его эстетики. У Сухих, как мы уже заметили, все совершенно иначе. Шеншин-человек ему очень интересен4.

Кроме того, для Бухштаба чрезвычайно важен историко-литературный контекст. "Фет издал первую книгу в один год с Лермонтовым, а последние его стихи написаны за несколько лет до дебюта первых русских символистов". У Сухих Фет существует словно в безвоздушном пространстве, вне истории литературы. Кстати, составитель книги и комментатор, А. В. Успенская, как будто стремится компенсировать это, подчеркивая параллели то с Гейне, то с Блоком и помещая тем самым Фета в определенный ряд, связывая его с постромантический или неоромантической традицией5. Взаимоотношения поэта с романтизмом, точнее, их освещение интерпретаторами XX века - это сюжет особый и очень интересный. Бухштаб в 1956 году, бегло упомянув об "импрессионизме" Фета, в то же время подчеркивает, что "творчество Фета соответствует не реалистическому, а романтическому пониманию искусства и связывает романтизм Жуковского с романтизмом Блока". Мотивы этих взаимно противоречащих высказываний более или менее очевидны, как очевидна и причина исчезновения всяких упоминаний о "романтизме" из текста 1986 года. Фет-импрессионист (то есть модернист или протомодернист) для официоза 1956 года был сомнителен, тогда как романтизм (явление, предшествующее "правильному", реалистическому искусству) допускался. С изменением ситуации необходимость в маскировке отпала, но представление о Фете-романтике, изначально конъюнктурное, оказало влияние даже на весьма серьезных литературоведов. Сухих романтический характер поэзии Фета отрицает, но никак не связывает ее и с европейским поэтическим контекстом второй половины XIX века, предпочитая видеть в ней воплощение "идиллического хронотопа" (по Бахтину) и ограничивает ее пространство "усадебным" локусом русской литературы (рассматриваемым, кстати, удивительно неконкретно, без привлечения реального исторического, мемуарного, искусствоведческого материала). В результате мы возвращаемся к тому взгляду на творчество Фета, который был свойствен его первым посмертным издателям и интерпретаторам - упомянутым выше К. Р. и Б. Никольскому, и к противопоставлению "домашних напевов Фета и Голенищева-Кутузова" и "вселенской мысли", которое молодой Мандельштам не сам придумал, а легкомысленно почерпнул из воздуха своей самодовольной эпохи.

Тем не менее это - концепция, и она была бы оправдана, будь подчинены ей и структура книги, и примечания. Но "единства действия" нет, а если так, то зачем еще раз переиздавать многократно изданного, в том числе в последние годы, Фета?

Зачем вообще издавать в данный момент данного поэта, и зачем издавать его именно так, как он издан, - эти вопросы будут возникать при каждой новой книге МС, если по-прежнему у серии не будет достаточно четкого, концептуально продуманного плана. Особенно - когда речь идет об очередном переиздании признанного классика.

И в заключение - еще немного о текстологии. С. В. Шумихин указывает, что "авторская воля поставлена нами выше публикаторского "узуса" серии, требующего давать авторские сборники по тексту прижизненных изданий, а позднейшие редакции - в разделе примечаний". Но есть ли такой "узус"? Стихи Фета и Багрицкого перепечатываются по существующим томам Большой Серии, и, следовательно, составители зависимы от текстологических принципов этих изданий. С. Р. Красицкий, как ясно из вышесказанного, просто не оставил себе выбора - позднейшие редакции стихов Крученых, если они и существуют, остались вне сферы его внимания. Шумихин "узусу", как он сам говорит, не следует, остается только книга Шершеневича. Так можно ли вообще говорить об "узусе"? В редакционном вступлении к первой книге об изданиях "авторских книг по первым публикациям" говорится лишь как об одном из возможных путей. На мой взгляд, этот путь (имеющий право на существование) отсылает нас к скорее к старым "Литературным памятникам".

В том-то и беда, что "узуса" пока нет. Нет концепции. Есть пять совершенно разных книг, в разной степени удачных и ценных.

 

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта

Мои стихи

Суббота, 21 Июня 2008 г. 06:10 + в цитатник

***
Когда бы был чуть-чуть умней,
То не пытался бы у ней
Всё время выпытать одно я:
Зачем звезде чудак земной,
Зачем общается со мной? -
Сказала что-то про "родное".

Так значит, всё-таки родня -
Как утешенье для меня,
И нет надежды на иное.
Моя любовь - почти инцест,
И неприлична для принцес,
Выходит, зря о страсти ною.

20.06.2008

 

Рубрики:  СТИХИ

Метки:  

Зинаида Гиппиус . Стихотворения

Четверг, 19 Июня 2008 г. 19:08 + в цитатник
http://www.bookman.spb.ru/05/Gippius/Gippius.htm
  
 
 
Зинаида Гиппиус
"Стихотворения"
("Академический проект", 1999)
 
 
Зинка-классик
 
 
Трудно сказать, почему в своем знаменитом очерке "Полторы комнаты" Иосиф Бродский (живший в том же доме Мурузи, угол Литейного и Пестеля, что и Зинаида Гиппиус с Дмитрием Мережковским) назвал ее именно "Зинкой". Но именно такое имя идет ей больше всего. Может быть, оттого, что была она, судя по многим воспоминаниям, злая, часто лицемерная и обожала наименование, придуманное для нее чуть ли не самим Мережковским: "белая дьяволица"?..
Том в серии "Новая библиотека поэта" окончательно вводит "Зинку-дьяволицу" в клуб русских классиков. Перепечатаны четыре книги стихотворений Гиппиус в полном объеме и в авторской композиции, плюс к ним около 160-ти стихотворений, в авторские сборники не вошедших. Не перепечатан сборник стилизаций "Как мы воинам писали и что они нам отвечали: Книга - подарок" (М., 1915) - видимо, составитель побоялся показать тот "милитаристский угар", в который Зинаида Николаевна впала в годы войны, называвшейся тогда "Великой отечественной".
Как русский поэт, З. Гиппиус не относится к первому ряду. В составе какой-нибудь представительной антологии четыре-пять ее стихотворений производили бы более выгодное впечатление. Собранные вместе и все подряд, поэтические произведения З. Гиппиус демонстрируют, что напряженная психологичность как состояние, в котором создаются стихи, ей была недоступна. Очень часто ее лирика лишь имитирует значительность внутреннего переживания, опирается на расхожие поэтические формулы (типа: "И было на сердце тревожно... Я больше помочь не умею..."), оказывается следствием ритуала, согласно которому литературная дама должна писать стихи и прозу, быть хозяйкой салона, изрекать истины и т.п. Во вступительной статье не дается оценки поэзии Гиппиус, все напечатанное молча признано "однообразно классичным".
Но мы не можем умолчать о том, что вершиной творчества "белой дьяволицы" являются ее дневники периода революции, а из стихов лучшими являются сочинения того же периода. В этом проявились психологические особенности Зинаиды Николаевны: до революции ей не хватало серьезности переживаемого чувства, по каковой причине лирика часто падала до версификации (всегда, впрочем, умелой), и только злоба к большевикам создала подлинное напряжение.
Рецензируемая книга является прямой наследницей сборника стихотворений и прозы З.Н. Гиппиус, выпущенного еще в Ленинграде в самом начале перестройки (Сочинения: Стихотворения; Проза / Сост., подгот. текста, вступ. ст., комм. К. Азадовского, А. Лаврова. Л.: ЛО "Художественная литература", 1991). Там тоже были целиком опубликованы четыре книги стихотворений, в полном объеме и с соблюдением авторской композиции. Только стихотворений, не вошедших в авторские сборники, было втрое меньше.
Из сравнения двух изданий ясно, что книга, сейчас выпущенная в "Новой библиотеке поэта", была подготовлена А.В. Лавровым еще для старой "Библиотеки поэта". Примечания 1991 и 1999 годов совершенно идентичны, только в книге 1991 года они бьши механически сокращены. Теперь комментарий выглядит полно и солидно, хотя, к сожалению, в некоторых местах отступает от "Инструкции по подготовке книг "Библиотеки поэта"" (Л., 1985). Естественно, для нынешнего издания заново написана вступительная статья, которая, тем не менее, в фактическом и методологическом отношении никак не продвинулась вперед по сравнению с 1991 годом и концептуально выглядит устаревшей.
Я имею в виду, что за эти годы умиление от возвращения запрещенных имен прошло и возникла новая концепция
"Серебряного века" в целом, гораздо более суровая по отношению к этому понятию (считающемуся уже фантомным) и к людям, его "населяющим". А.В. Лавров этого не заметил. На характере вступительной статьи никак не отразились и такие новации, как, скажем, мотивный анализ. Да и личность Гиппиус рассмотрена в той старомодной, бесстрастной манере, которая выдается за "академизм", но нужна лишь для того, чтобы ни у кого не возникло после чтения статьи ни одного возражения. Главное - изложить такие факты и суждения, которые позволили бы избежать всего мало-мальски спорного. Не случайно А.В. Лавров обошел целый комплекс проблем, связанных с личностью З. Гиппиус и важных для понимания стихов; ее тягу к греху, контраст монахиня / блудница, антиномию Бог / секс. Не случайно автор "вступиловки" постарался забыть об одной из самых колоритных публикаций минувшего десятилетия - трех "распоясанных" письмах В.В. Розанова к З. Гиппиус (см.: Литературное обозрение. 1991. № 11), позволяющих узнать детали сексуального этоса среды, в которой пребывала Зинаида, как и многие другие придававшая сексу и "греху" значение культуротворческого акта. Извиняющаяся интонация за "неприличную" Гиппиус, которая в творчестве идентифицировала себя скорее с мужчиной, чем с женщиной, — такая интонация сегодня звучит забавно.
Несмотря на отдельные недостатки, том поэзии З. Гиппиус - издание добротное и для исследователей очень ценное. Рекомендовать его можно всем, кому интересна история руской поэзии в ее деталях и непрерывности. На очереди столь же тщательно подобранные и прокомментированные стихи Л.С. Мережковского. Тут задача потруднее: еще нет эдиционной и комментаторской традиции, которая сложилась в отношении З. Гиппиус. Рецензируемый том без этой традиции был бы невозможен, он — ее итог.
 
Михаил Зопотоносов 

by Discus of the Cockroach Corp., 1999.
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Барков И. Полное собрание стихотворений

Четверг, 19 Июня 2008 г. 19:03 + в цитатник

Дело в шляпе

«Новая библиотека поэта» приросла сочинениями Ивана Баркова

Реакцией на зеленый том с золотыми литерами «авторского» имени — И. С. Барков — может быть только вздох облегчения: «Давно бы так». И вовсе не потому, что справедливость наконец-то восторжествовала, сочинитель срамных виршей вынырнул из бездны забвения, а читатели получили счастливую возможность досыта вкушать оду Прияпу, басню о сексуальных отношениях козы и беса, елегию на отъезд в деревню Ванюшки Данилова и прочие изделия барковской кухни.

Все не так. Красный день Баркова давно прошел — случился же он, по точному предвидению Пушкина, одновременно с пришествием в России свободы книгопечатания. В 1991 году публика еще вынуждена была довольствоваться слепыми ксерокопиями текстов сомнительного происхождения. На его излете «Литературное обозрение» (еще никак не «Новое…») одарило народ «эротическим» номером, где Барков занял приличествующую ему, то есть центральную, позицию. Ну а год 1992-й ознаменовался появлением нескольких изданий, два из которых были подготовлены авторитетными специалистами — питерскую («Библиотека «Звезды») «Девичью игрушку» подготовил Валерий Сажин (его тщанием сооружен и нынешний том), московскую («Ладомир») — Андрей Зорин и Никита Сапов. Книги были не то чтобы в миг расхватаны (самопальной барковианы, псевдобарковианы и просто похабели на лотках хватало и прежде), но раскуплены. Кем надо и кем не надо. Последние (то есть все, кроме историков, филологов и особо изощренных поклонников вольного слова) едва ли смогли одолеть более десятка страниц — однообразие творений господина Баркова столь же непреложно, как их общеизвестная скверноматерность. Жестоким разочарованием для ценителей ядреных опусов стало отсутствие в вышеназванных изданиях заветного сокровища — широко известной (к сожалению, не только в узких кругах) поэмы о Луке с неудобопечатной фамилией. Если кто-то и сегодня надеется обрести сей алмаз в барковском корпусе, то вновь тщетно. Увы и ах, вопреки мнению многих преславных литераторов, развеселая история с макабрическим концом («Наутро там нашли три трупа») была сложена через много лет (скорее всего — так и столетие пробежало) после того, как злосчастный Иван Семенович Барков навсегда покинул сей грешный мир. Возможно, по своей воле.

Умер Барков в 1768 году (точная дата неизвестна), прожив 36 или 37 лет. За годы эти он успел поучиться в духовной семинарии при петербургском Александро-Невском монастыре (а куда еще было податься жадному до премудрости сыну сестрорецкого попа?), затем в учрежденном при Академии наук Университете (откуда сведущего в латинской словесности и охочего до безобразий студента не раз выгоняли), послужить при Академии (в типографии и канцелярии), стать сотрудником Ломоносова и, судя по всему, заслужить его расположение, потрудиться на ниве издания древнерусских летописей, принять участие в литературных перебранках, перевести Сатиры Горация (1763) и басни Федра (1764), сочинить оду на день рождения Петра III и два стиховых обращения к графу Григорию Орлову, а также прославиться в качестве автора многочисленных забавных и шутливых стихотворений, которые и сделали из бедного, всю жизнь мыкавшего горе и лечившегося от злосчастья исконно российским способом, довременно родившегося умника фигуру символическую, если не мифологическую.

Едва Барков умер, как имя его возникло на титулах рукописных сборников стихотворений вольного содержания, лишь часть которых доподлинно принадлежала перу усопшего. Составитель новейшего издания Валерий Сажин полагает, что таким образом собратья-литераторы почтили память Баркова. Версия вероятная: действительно, в отзывах многих литераторов XVIII века приметна симпатия к певцу Прияпа и Венеры. Только можно ведь и контрверсию выдвинуть: ответственность за всю разудалую похабщину, за всю мужиковатую веселость, за весь греющий хмельную душу вздор валили на Ивана Семеновича валили как на мертвого. Благо, мертвым он и был.

Это далеко не единственный из барковских парадоксов. В его пестром наследии, что сложилось в результате трудов-отдохновений авторов весьма разных вкусов и навыков, с равным успехом находили как расшатывание системы классицизма (ну да — «народности» хоть залейся; и могучий реализм кабацкой фактуры через край прет), так и утверждение этой самой системы (в низкий регистр переводятся все жанры — ода, трагедия, элегия, послание, но сама-то система остается в неприкосновенности, а пародийное обыгрывание лишь укрепляет высокий канон). К Баркову прикреплялись маски национального поэта, воистину усвоившего заветы Ломоносова (даром, что в барковиане наличествуют тексты атрибутируемые Сумарокову), смелого новатора, едва ли не романтического бунтаря, трагического отщепенца с нежной душой, дерзкого экспериментатора (выдавать стиховые погрешности, а то и следы элементарной порчи текстов, прошедших руки малограмотных переписчиков, за «художественные приемы» — это по-нашенски) и, разумеется, секс-гиганта, ублаготворившего весь Петербург и саму матушку-императрицу (даром, что импотенция живописуется в барковиане не менее успешно, чем блудострастие). Миф и есть миф — каким же занудой надо, в самом деле, быть, чтобы издавать Баркова без поэмы о Луке, но зато с переводами из Федра и Горация? Которые, может, и хороши (а они — в отличие от стандартных подносных стихов — и впрямь обаятельны), но писаны кем-то другим. Наверно, однофамильцем.

Да нет, тем самым. Нищим интеллектуалом, кабацким умником, шебутным разночинцем, каковым в любые времена на Руси живется не весело. Зато потом о них рассказывают анекдоты, стоящие легенд. Например, о том, как Барков заспорил с Сумароковым, кто скорее напишет оду. Спасибо Пушкину — знаем, чем история закончилась: через четверть часа вспотевший над одой Сумароков, не застал в гостиной Баркова, услышал от слуги, что, мол, дело в шляпе. Ну и обнаружил «на полу свою шляпу и…». Естественно, от такого затейника ждать фейерверка чудес (и «Луку», непременно «Луку»). Не дождемся. Мифы — мифами, а дело — делом. Место Баркова не на лотке и не в красном углу постмодернистского салона, а в академическом издании. Потому и глядя на том НБП, успокоенно повторяешь: «Давно бы так».

05/08/04

Андрей Немзер

http://www.ruthenia.ru/nemzer/barkov.html

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта

Эдуард Багрицкий. Стихотворения и поэмы

Четверг, 19 Июня 2008 г. 18:56 + в цитатник
Независимая газета
Владимир Александров

Не зверь и не птица

Переиздание Багрицкого в свете проблем естественного права

Эдуард Багрицкий. Стихотворения и поэмы. Новая Библиотека поэта. Малая серия. - СПб.: Академический проект, 2001, 304 с.

ДЛЯ ТОГО чтобы убить поэта, достаточно включить его в школьную программу. Знать будут все, читать - никто.

Пока поэзия Серебряного века находилась под негласным запретом, она служила неким паролем, благодаря которому интеллигенты опознавали друг друга. Советские поэты при этом присутствовали, но говорить о них было как-то неприлично. Их издавали, что весьма дурно их характеризовало.

Наступило новое время. Официальное признание Серебряного века сильно девальвировало его достижения в глазах общественности, но никак не отразилось на репутации советских поэтов. Их просто перестали печатать. "Новая Библиотека поэта" благородно начала свой путь с издания Кузмина и Волошина, восстанавливая историческую справедливость по отношению к полузабытым классикам.

Малая серия "Новой Библиотеки поэта" тоже начала вполне предсказуемо: с Шершеневича и Крученых. Вышел в свет Борис Садовской, готовятся Николай Минский, Бурлюки. Все правильно, все гармонично. И вдруг в этом замечательном списке появился Эдуард Багрицкий.

А как раз из школьной программы все мы помним, что Багрицкий - это то же "взвейтесь-развейтесь", только другими словами. Словом, такой нормальный советский поэт. Может, и не стоило его переиздавать? Тем более что с представительской точки зрения нынешнее издание сильно уступает предыдущему ("Библиотека поэта", "Большая серия", 1964), а отличается, в общем-то, маловыразительной статьей Михаила Кузмина и фрагментом исследований Максима Шраера, которые опять-таки не вполне свободны от идеологического налета. Что ни говорите, а советская поэзия очень удобна для выявления всяческих тенденций.

Однако Багрицкий все же почему-то удобен не вполне. Автоматически причисляемый к когорте комсомольских поэтов, он старше их примерно на десятилетие. Он ровесник Есенина, и относительно поздний его приход в литературу связан с географической отдаленностью Одессы от столиц. В Москву Багрицкий переехал в 1925 году - только с этого времени начинается его слава, пик которой приходится на конец 20-х - 30-е годы.

А потом его стали забывать. Хоронили поэзию Багрицкого под хорошо известный мотив - "Нас водила молодость / В сабельный поход…" Поэзия Багрицкого умирала так, как умирала его пионерка, его Опанас. Все они гибли, не способные противиться мощному натиску упорядоченной силы: силы лозунгов, порядка, культа, организации. И сам Багрицкий уже посмертно попал в опалу на всесильной волне борьбы с космополитизмом. Но поэт Багрицкий слушал другой прибой. Его волны накатывали горлом и хребтом, будили голод и похоть: "Так бей же по жилам, / Кидайся в края,/ Бездомная молодость, / Ярость моя!" Багрицкий умер молодым. И не только в физическом смысле. Его поэтический дар нес в себе удивительную память о молодости мира. А мир старел на глазах и душил поэта.

Ранние стихи Багрицкого почти все крайне несамостоятельны. Тут вам и Гумилев, и Маяковский, - стандартный набор молодого человека той эпохи. И вдруг в 1918 году Багрицкий перерождается. В одно мгновение, в точности по пушкинскому "Пророку", меняются внутренние органы поэта, и он обретает свой голос: "Простое сердце древних / Вошло в тебя и расправляет крылья, / И ты заводишь боевую песню, - / Где грохот ветра и прибой морей".

Чуть позже Цветаева писала, что в России нет таких поэтов, у которых после революции не дрогнул бы и не вырос голос. Но, пожалуй, ни у кого он не вырос так, как у Багрицкого. На мой взгляд, Багрицкий проснулся запоздалым акмеистом. Подобно Сервантесу, возвеличившему почивший в бозе рыцарский роман, Багрицкий возвеличил идею акмеизма, ибо наиболее ярко воплотил акмеистскую мечту о первочеловеке. В конце концов и Мандельштам, и Ахматова без акмеизма могли бы обойтись и обходились. Багрицкий - апофеоз теории. Если бы его не было, акмеизм должен был бы его выдумать. Другое дело, что к моменту звонкого дебюта Багрицкого в столице до акмеизма уже никому не было дела. Багрицкий запоздал с открытием на десять лет, что, впрочем, теперь по прошествии восьми десятилетий уже абсолютно не важно.

В лучших стихах Багрицкого очень трудно провести грань между нечеловеческим и собственно человеческим. В них властвует стихия животного познания жизни. Они излучают энергию, подобную той, с которой пробивается на свет юная поросль. Это поэзия рождения и выживания, познания и обретения. Так живут "Чтоб, волком трубя / У бараньего трупа, / Далекую течку / Ноздрями ощупать".

И, видно, иногда поэту становится страшно от этой жуткой неуправляемой энергии, и он вынужден оправдываться: "Но я - человек, / Я - не зверь и не птица…" Но если это человек, тогда, быть может, он и есть тот недостижимый идеал естественного человека, о котором мечтали и Руссо, и Торо, и Толстой? И он действительно подобен ветхозаветным пророкам, ибо явился в этот мир одним из первых?

Что увидел Багрицкий в революции - неизвестно, известно, что услышал. Вслед за Блоком он услышал музыку революции, гул, ритм, неизбывный и навязчивый, пронзающий всю его зрелую поэзию. Ритмически Багрицкий очень однообразен но, как ни странно, совершенно не надоедлив. Потому что его ритм - это ритм стихии, которой, по точному определению Пастернака, "не дано примелькаться": "Чтоб волн запевал / Оголтелый народ, / Чтоб злобная песня / Коверкала рот, - / И петь, задыхаясь, / На страшном просторе: / "Ай, Черное море, / Хорошее море!.."

Жить Багрицкий должен был, "дыша и большевея". И если это, допускаю, устраивало его как человека, как поэту было ему противопоказано. Поэтому и медитирует он, повторяя вслед за мертвым чекистом: "солги - солги, убей - убей". И все аплодируют врастанию поэта в социализм, забывая о том, что стихотворение "ТВС" есть не что иное, как горячечный бред туберкулезного больного. И дружно прославляют "Думу про Опанаса", в которой Багрицкий явно сочувствует бандиту и кровопивцу: Опанас - все тот же естественный человек, не ведающий что творит. При этом из всех достижений революции признается только одно естественное право - умереть за нее.

В знаменитой предсмертной поэме Багрицкого "Февраль" первобытный человек торжествует последнюю и окончательную победу. Отвергнутая любовь, обретение власти и месть - вот три составляющих сюжета этого произведения. Здесь нет ни социалистической законности, ни морального кодекса, ни прочих отличительных черт человека разумного. Есть только одна всепоглощающая страсть: самоутверждение самца, продолжателя рода. И горе тому, кто окажется у него на пути.


Опубликовано в НГ-ExLibris от 06.12.2001
Оригинал:
http://exlibris.ng.ru/lit/2001-12-06/2_animal.html
Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта

Новая Библиотека поэта

Четверг, 19 Июня 2008 г. 18:17 + в цитатник
Время новостей
     N°207, 12 ноября 2004 Время новостей ИД "Время"   
Время новостей
  //  12.11.2004

Долги и авансы

Новые поступления в «Библиотеке поэта»
История «Библиотеки поэта» -- выразительное подобие истории русской филологии (да и культуры) последних семидесяти лет. Придуманная Тыняновым и благословленная Горьким, серия была допустимым излишеством идеологической системы. В томах ее первого -- довоенного -- издания гротескно уживались мощная историко-литературная мысль и обязательный яд советчины. Задавленная в последние сталинские годы, «Библиотека поэта» с трудом и долго выкарабкивалась из тьмы. Все было: отличные издания поэтов второго ряда (более или менее приправленные казенной риторикой), первые «прорывные» книги зловредных модернистов (классиков ХХ века), многолетние изматывающие битвы за Мандельштама или Ахматову, книги советского стихотворческого генералитета (и не в том беда, что издавали усопших начальников, каждый из которых был по-своему значимой литературной фигурой, а в том, что издавали фальшиво), антологии стихов о Ленине и революции, начальственные окрики и разгоны, ажиотажный спрос 70--80-х, превращение «второго издания» в «третье» (синие обложки сменились зелеными и появился курьезный перспективный план), Гумилев с Ходасевичем как знаки победы светлых сил, полумертвое существование в начале 90-х (впрочем, и тогда вышли прекрасно подготовленные Кузмин и Волошин), тяжба за престижный бренд между владельцем (питерским отделением «Советского писателя») и вознамерившимся работать «Академическим проектом»... В результате бренд остался при законных хозяевах, а книги -- в узнаваемой зеленой обложке, но с титулом «Новая библиотека поэта» -- стали выходить у конкурента. (Справедливости ради заметим, что и в «Советском писателе» что-то поначалу теплилось.) В последние годы «Академический проект» издал Вячеслава Иванова, Мандельштама, Гиппиус, Мережковского, Державина, Заболоцкого, Олейникова, Окуджаву, Набокова, Чуковского, Баркова... в Малой серии -- братьев Бурлюков, Мариенгофа, Шершеневича... (о некоторых из них писалось на наших страницах). Сильное преобладание модернизма исторически объяснимо (долги-с!), но, кажется, должно пойти на убыль. Вроде бы готовятся тома Владимира Соловьева, Андрея Белого, чье предшествующее издание (спасибо советской цензуре) дает не вполне адекватное представление о поэте, и Георгия Иванова (кстати, его-то сравнительно недавний трехтомник вполне хорош). Что до Бальмонта и Сологуба, то их корпусов ни один переплет не выдержит -- тут потребны многотомники.

Меж тем с прочими эпохами не так уж весело. Иные значительные поэты «библиотечного» тома не удостаивались никогда (Семен Бобров, Милонов, Бернет, Подолинский, Комаровский...), издания других (часто усеченные) давно стали раритетами (Василий Майков, Востоков, Озеров, Катенин, Федор Глинка, Одоевский, Козлов, Шевырев...). Да ведь и Дельвиг, Кюхельбекер, Языков, Полонский, Мей на прилавках не пылятся. На этом фоне появление в НБП еще одного Баратынского (поэта великого, но вполне доступного) видится редакторской прихотью. Не касаясь проблемы советских поэтов с печатью официоза (их научные издания были бы весьма интересны, но, предположим, нам пока не до жиру), замечу, что во второй половине ХХ века стихи писали не только они, уже изданный Окуджава и Бродский (чье наследие не только преизобильно, но и многажды растиражировано). Из сказанного ясно, почему появление трех последних книг НБП -- «Полного собрания стихотворений и поэм» Алексея Константиновича Толстого, «Стихотворений и поэм» Константина Случевского и «Стихотворений и поэм» Генриха Сапгира -- вызывает энтузиазм.

Толстой -- поэт, почти всеми любимый с детства. Настолько любимый, что называть его «великим» у нас не принято: ляпнешь -- распишешься в наивности. Суть, однако, не в «замотанном» эпитете, а в том, что концептуальных работ о поэзии Толстого практически нет -- любовь глаза застит, а советская власть, дозволявшая издания забавного графа (их было не мало), отнюдь не нуждалась во внятном разговоре о его поэзии свободы. Новый том был подготовлен Исааком Григорьевичем Ямпольским на исходе 80-х. Сразу не издали. Пришли годы безденежья. Выдающийся филолог (лучший знаток Толстого, еще в 1930-е годы образцово работавший с его текстами) умер. А с ним и книга, которую он, видимо, мыслил заветной работой (двухтомник Толстого, вышедший в 1984 году во втором издании БП, готовил, бог знает по каким причинам, не Ямпольский -- конечно, ему хотелось утвердить свои эдиционные принципы). Теперь ее воскресили. Знатоки увидят текстологические и комментаторские различия с изданием 1984 года (их немного; делавший двухтомник Е.И. Прохоров учитывал разыскания Ямпольского). Вероятно, имело бы смысл наряду с предисловием Ямпольского включить в книгу и более свежую статью: такое в практике БП бывало, а репутация старого мастера, обреченного писать под идеологическим прессом, от того бы не пострадала.

Со Случевским другая история. Поэт резко своеобычный, пронзительный и «мучительный», он никогда не встречал единодушного признания. Молодым Случевским восхищался Аполлон Григорьев, верно видя в его стихах продолжение линии Лермонтова, его «назначали» своим предшественником старшие символисты (Брюсов, Иван Коневской), его ценили большие поэты ХХ века. Их мнения, конечно, весомее визгливого осмеяния, которому подвергала поэта в середине позапрошлого века «демократическая» шушера, или советских укоров в «мистицизме». Но ничья приязнь не может затушевать вовсе напряженные противоречия Случевского, изгибы творческой эволюции и зримую неровность его стихов. Между тем готовившая книгу Е.А. Тахо-Годи этих проблем видеть не желает. Одно дело объективные трудности научного издания (датировками Случевский пренебрегал, что было мифотворческим актом, а не свидетельством авторской неизменности; творческие рукописи его пропали), другое -- превращение беды в добродетель. Одно дело счастливая возможность издать Случевского относительно полно (за недостачи составителя корить грех -- том и так на пределе), другое -- попреки предшественнику, вынужденному в 1962 году жертвовать важными стихотворениями и «научно» обосновать идеологические усечения, дабы просто поэта легализовать. А.В. Федоров, чьей текстологической стратегии, кстати, точно следует составитель, право слово, разбирался в поэзии Случевского не хуже, чем Тахо-Годи, а если советскую власть отменить не мог, то и не его сегодняшней оппонентке ставить это деяние себе в заслугу. Да, более основательного издания стихов Случевского (проза его тоже обильна и резко индивидуальна) у нас нет. И боюсь, не скоро будет. Но от этого краше не становятся ни приторная статья, ни комментарии, из коих можно узнать даты жизни Данте, Байрона и генерала Скобелева.

Увесистый том Генриха Сапгира почему-то отряжен в «Малую серию», которая в давние времена была призвана популяризировать опыт серии Большой (явно не наш случай), а в «вегетарианскую» пору стала местом ссылки для тех, кто с советской точки зрения «рылом не вышел» (Вячеслав Иванов, Волошин, Северянин). В нынешнем решении ощутим неприятный привкус того подхода. Понимаю, что на больший объем могло не хватить средств (тем паче всего Сапгира под одну обложку не вгонишь: писал -- не гулял), но и книга в 38 листов (объем наличествующий) для «Большой серии» факт нормальный. Но все же один из самых пестрых и обаятельных неподцензурных поэтов второй половины века издан достаточно репрезентативно. Статья подготовивших книгу Д.П. Шраера-Петрова и М.Д. Шраера являет собой забавный симбиоз экстатического панегирика и послужного списка, но это, увы, довольно часто происходит при издании «задержанных» авторов.

Понадеемся, что и другие наши старшие современники (как те, кто пребывал в андерграунде, так и те, что допускались в советскую печать) займут свои законные места в «Новой библиотеке поэта». Как и их предшественники из XVIII--XIX веков. Намек на то -- три свежих книги, что и выплачивают долги и выдают авансы.


Андрей НЕМЗЕР

http://www.vremya.ru/print/112197.html

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Библиотека поэта


Поиск сообщений в Виктор_Алёкин
Страницы: 1694 ... 39 38 [37] 36 35 ..
.. 1 Календарь