Проверка на подвиг |
Нет, ну я знал, конечно, Сергея Орлова, со школьной скамьи знал. Но знать, не значит прочитать. Поэтом надо начитаться вдосталь, в размах (иногда - до приторности, чтоб затошнило), врасти в него, почувствовать своим. И здесь хрестоматии и антологии всяческие, поверьте, - помощники никудышные, напротив, даже помешать могут, потому как ориентируют на вершины мастерства, а не на корпус стихотворений, который подчас иной, и при этом не менее интересный, чем лучшие стихи того или иного автора.
Вот и с Орловым - примерно та же история. Стоило вчитаться всерьез и изумился насколько он объемнее, шире, глубже того, что прежде доводилось читать. Да, "Его зарыли в шар земной...", конечно. Но нельзя всё к военной теме сводить, нельзя категорически. Что поразило в первую очередь? Миропонимание, особое чувствование всего, что вокруг, и себя в этом окружении. Лирический герой Орлова принадлежит не только родному Белозерью, России, Земле, но - всему миру, Вселенной, каждой ее травинке и планете. Это ведь и в самом известном его стихотворении звучит. А написано-то оно в 44-м, на фронте, когда поэту было 23, и все для него только начиналось, и как для человека, и как для творца.
Даже в бытовухе откровенной, будничной у него Вселенная (неслучайно это одно из любимых, часто употребляемых Орловым в стихах, слов) поет, как в его стихотворении "Щи":
Поэзия опубликована,
Вся начинается, как вызов.
Сталь синяя секиры кованой
И плаха, струганная снизу...
Река в кастрюле медной взорвана,
Топочет пенными кругами,
Шипит плиты планета черная
И брызжет синими цветами.
О георгины кухни газовой,
Железные цветы горелок!
Дивные стихи, в которых у него и "кочан капусты - это сгусток поэзии". У него и солдаты в одной из стихотворений военной поры спят не абы как, не в хате или квартире, не на опушке леса, а, как былинные богатыри, - "посреди земли".
В лучших стихах Орлова вся палитра жизни заключена - от низкого до высокого: от мытья полов до фресок Дионисия. У него "и каравай раскрыт, как Библия". Хотя, скажу я вам, и мытье полов у Орлова - разве низкое?
Здесь чистоту творят, а не полы здесь моют.
Ладони горячи, и рук полет широк.
И лифчики трещат. Здесь дело не простое,
Здесь каждый бы из нас за две минуты взмок.
А им хотя бы что! Они как будто рады,
Лукавы их глаза, и плеч изгиб ленив...
Я тоже мыл полу в казарме по наряду,
Но не был я весел, тем более - красив.
"Здесь чистоту творят, а не полы здесь моют". О как! Здесь и любование, и восхищение, и недостижимость чистоты и святости действа, которое творят обычные женщины, поломойки, похожие при всем "глаз лукавстве" (чувственности сколько в замечании осторожном о том, как "плеч изгиб ленив") на небожительниц.
В целом, образ женщины в стихах Орлова пленителен, порой завораживает. Даже не любовная лирика, а то, как он рассказывает о женщинах. Они у него разные, но неизменно красивые. Причем не тупо, не кукольно, а каждая по-своему, неожиданно.
А стюардесса какая у него случилась, что-то лишь в концовке самолетного стихотворения, где главный герой "улетает не прощаясь, не отметив рюмкой взлет", читателю является, залюбуешься:
Люк захлопнут, трап откатят,
Щелкунут пряжками ремни,
Гром накатит и подхватит
За стеклом земли огни
И пройдет, на шпильках острых,
Длиннонога, не стуча,
Всем улыбчива по ГОСТУ,
Стюардесса у плеча.
А вот эта - с Большого Гнездниковского?
На Большом Гнездиковском,
В доме десять ли, восемь ли,
Что напротив аптеки,
Красным камнем одет,
Проживает красивая,
Рыжеволосая,
Одинокая женщина
Двадцати восьми лет.
У нее есть друзья.
И звонки телефонные
Вопрошают квартиру
О ней допоздна.
У нее есть поклонники,
Честно влюбленные,
Но всерьез не считается
С ними она.
Такое вот воплощение в одном человеке едва ли не всех прекрасно одиноких женщин Москвы. Вот все есть, но так все... Случайно.
Ах, как много их —
В туфельках дробных, начищенных
С банным ветром
Выносит метро поутру
На Тверском, на Арбате,
На Пресне!.. И сыщешь ли
Ту, что тоже спешит
На студеном ветру?..
А женщина, которая смеялась, "как будто яблоки роняла". Одна из вершин поэзии Сергея Орлова, на мой взгляд. Гимн женщине, хоть и без патетики абсолютно лишено пафоса и громких слов, очень простое:
Смеялась женщина, смеялась,
Как будто яблоки роняла,
Как будто тень и свет сменялись,
И людям все казалось мало.
Ей ветер обнажал колени,
Она подол рукою била
И хохотала в упоенье
Так, как она всегда любила.
И все вокруг переменилось,
Все стало праздничней и ярче,
Все сдвинулось, переместилось
И стало вдруг свежей и жарче.
А было лишь — такая малость:
Катилось, звоном озаряло,—
Смеялась женщина, смеялась,
Как будто яблоки роняла.
Образ женщины - да. Но есть ведь еще и любовная лирика. Когда не отстраненно о некой, в разной степени далекой женщине, но - о любимой, абсолютно близкой и родной. Но она, как мне кажется, несколько уступает тем стихах, о которых мы только что говорили. Странно, но они у него не о любви нынешней, но о прошедшей, минувшей, как в "Стихах о первой любви", где герой встречает женщину, которую любил когда-то, уже чужую.
Сергей Орлов - поэт природный. Не от книг поэт, - от земли, от неба, даром Божьим. Это с первых стихов очевидно. Повторюсь, ведь и хрестоматийное "Его зарыли в шар земной" - тоже из раннего.
У него и в не самых лучших стихах порой, подчас совсем нежданно, как в совершенно проходном, заурядном "Опять пойдут хлестать метели...", так полыхнет поэзия, что ахнешь: "тулуп на ямщике, как пламя, горит один среди зимы". "Идут машины, словно громы, сошедшие с крутых небес"... А "угли на снегу с утра - как снегирей багровых стая" и так далее, и так далее - этот ряд можно длить и длить.
Вера в Бога, православие, как и у многих людей советского, целиком бозбожного, воспитания, поэты - исключение, проявляется у Орлова через культуру - родная Вологодчина с ее древними храмами и монастырями, с ее Дионисием - тому в помощь. Одни названия уже об этом говорят - "Церковь Кирики Улиты", "Дионисий", а строчки отдельны и подавно: "Матерь - новогородская София" - это ведь о храме, древнейшей, 12 века, сказано. Но позже, когда поэт вступает в пору зрелости (и человеческой, и поэтической), и прямо, причем свехсмело по тем временам:
Стучит старательно Иуда,
Летит сребреник на стол.
Ах, если бы случилось чудо
И все-таки Христос пришел.
Дальше, в концовке, советский поэт, конечно, высоту разговора снижает, опускает с высот на землю, но, мне думается, могучая, надмирная суть от этого не слишком меняется:
Пришел не так, как приходили
Все возвращенные с креста,
А в здравой памяти и силе
Ко всем, в ком совесть не чиста.
Корявенько, конечно, почти кощунственно звучит. Ну что значит "все возвращенные с креста"? Кто еще-то кроме Христа? Побатальонно, что ли, воскрешали и воскресали? Но тут уж ничего не попишешь, последствие советского воспитания.
Но чаще все-таки через культуру он к Богу приходит и через край родной - Белозерье, Вологодчину... Вот вам - программное, в режиме истины непреложной, закона:
Умели деды строить грады
И веси на Руси святой.
Стоят они, очей отрада,
Красой равняясь с простотой.
На наших северных широтах -
Видать для света и тепла, -
Как солнышки ручной работы
Горят над ними купола.
За Вологдой в дали таежной,
В конце проселка на пути,
Зайдешь под свод, и невозможно
Глаза от света отвести.
Последнее - о фресках Дионисия, прямиком из Ферапонтовского монастыря. Дионисий орловский - тот еще деятель, вполне земной "веселый грешник". Но поэт-то, хоть и с шуткой-прибауткой, но о вещах абсолютно серьезных: он указывает на то, что в росписи своей гениальной древний художник изобразил ставший для него родным вологодский "бедный край". Но не край там у него, нет, - рай. И - любовь к этому краю - раю, в которой и поэт не устает признаваться, не упускает случая и на этот раз:
Рай с соснами коматыми.
В бору заречном он,
С брусниками, с опятами, -
Я в этот рай влюблен.
Вообще, малая родина (а с нею и большая, ведь малая - часть ее) в стихах Орлова неизменно прекрасна. При этом она и на расстоянии - на фронте ли, в далеком каком далеке, неизменно рядом с поэтом, незримо поддерживает его, охраняет от горя и бед, согревает в самую лихую хмарь-непогоду, дарит тепло и любовь. И поэт отвечает взаимностью.
Как он сам однажды заметил, подчеркивая степень преданности родной земле: "А мне, пожалуй, ничего не надо, Лишь строй берез серебряных в снегу...". Вот так предельно. Куда уж больше.
При всем при том надо помнить - особенно тем, кто впервые выбрался за рамки хрестоматий, что Орлов - поэт очень неровный, школы стихотворной ему всё-таки не хватает, тут и Литинститут не спас и не спасает. Некоторые его стихи невольные вопросы вызывают, а некоторые - много вопросов. Я даже не про чистой воды агитпроповские шедевры вроде стихотворения для красного уголка "Гвардейское знамя" и поэмы "Светлана" (чтоб вы поняли, это не про девушку, это название колхоза, очень неуклюжее производственное произведение, такие тогда были в моде, и не только в литературе, Ефремов во МХАТе и тот "Сталеваров" ставил). С этими-то всё понятно. Я про его "выступления" - в колхозном клубе и солдатском, их, собственно, можно и к теме поэта и поэзии отнести, условно это так.
Очень странные стихи, доложу я вам. То, что они, по сути, скучные репортажи в стихах для замшелой районки, - это полбеды, случается и у больших поэтов такое, кто этим в ту пору не грешил (вьетнамские творения Симонова, к примеру, почитайте). Печаль не в этом. Иные такие произведения мастерски сделаны и по-своему хороши, им даже обязательный в таких случаях момент сделанности, ощущение ремесла без божества, без вдохновенья не мешает. А тут, на мой взгляд, автора подводит он сам - то, каким он предстает в названных текстах. Последнее, про солдатский клуб, ни много ни мало "Экзамен" называется. Подробно цитировать не буду, но вот вам концовка, ее, мне кажется, достаточно, чтоб всё понять:
Зал откашлялся, смолкнул, замер...
Понял я: лишь спустя семь лет,
Вот сейчас я держу экзамен -
Стихотворец я или нет.
Литературовед и критик Иван Панкеев в книге об Орлове довольно затейливо все это дело расшифровывает, по его мнению поэт "сдает двойной экзамен: перед погибшими друзьями ("Что ж, послушаем и проверим - Стихотворец ты или нет") и перед юными солдатами ("Что ж, послушаем и проверим - Ты на деле танкист или нет")". Ну какой на самом деле экзамен? Что Орлову про себя доказывать - и в первом случае, а особенно во втором? Своими экзамены он сдал задолго до подобных выступлений. Публика, какой бы просвященной ни была, ее реакция, в принципе, не может всерьез влиять на самооценку поэта, быть значимым, весомым для него критерием. Искусственность особенно очевидна во втором случае. Ну какой экзамен, когда у человека все на лице написано, как сам он написал: "Вот человек - он искалечен, В рубцах лицо". И что же, если "сдал", "экзаменаторы" подойдут и по плечу похлопают одобрительно: "Молодец, зачет!" - так, что ли?
Сейчас такие вещи нелепо выглядят рядом с другими стихами Сергея Орлова - особенно фронтовыми, абсолютно искреннми, живые. Здесь же, если не фальшь, то искусственность очевидна, бьет в лицо.
Конечно, война, война... Она с людьми этого поколения и после победы была повсюду - всю жизнь.
Даниил Гранин вспоминает случай, когда в Варне в большем походе писательском вокруг Европы в 1961-м Сергей Орлов встретился соднокашниками по Литинституту. Сидели в парке, "ходили по рукам бутылки "Плиски", ракии", долго разговаривали, читали стихи. В общем засиделись... А дальше было так:
"Мы бежали в порт, как, наверное, уже никогда после не бегали, за нами неслись болгары с бутылками. Белоснежная громада теплохода еще стояла на месте. Но трап был уже поднят. Туристы толпились на всех палубах и, когда мы показались, закричали: „Вот они!“
Запыхавшись, мы остановились перед уходящей ввысь стеной борта, крохотные, приниженные. Стальная, холодная, она неприступно нависла над нами. Некоторое время нас выдерживали, как бы не замечая, потом спустили веревочную лестницу. Болгары, видно, не очень-то понимали, что нас ждет, они считали, что все обошлось, теплоход не ушел, это главное, и совали нам в карманы бутылки. Лестница раскачивалась. Я плохо переношу высоту, а у Сереги рука с войны была изувечена, да и сноровки у нас не было. Мы взбирались с трудом. Как я теперь понимаю, мы вполне могли гробануться. В трезвом виде мы наверняка не осилили бы этой цирковой лестницы. Это было свинство, мы лезли и матерились, только злость помогла нам. Когда перевалились на борт, мы уже не чувствовали себя виноватыми. Шли сквозь строй, на нас смотрели с осуждением, были и со злорадством — сейчас вам, голубчики, выдадут! — и с возмущением — что позволяют себе! У нас отобрали паспорта, велели привести себя в порядок и ждать вызова в такую-то каюту. Мы отправились в бар.
Теплоход стоял еще около часа. Нас хотели списать на берег. Паустовского вызвали к начальству и попросили, как старейшего, подписать от имени писателей просьбу отправить нас назад поездом за нарушение дисциплины. Паустовский благодушно развел руками: "Что случилось? Ничего не случилось. Подумаешь, делов, — сказал он. — Разве у нас воинская часть? У нас, по-моему, туристская поездка. Мы едем смотреть. Мальчики засмотрелись".
Неизвестно, что он там еще говорил, но теплоход отчалил. После ужина нас позвали в такую-то каюту, там сидели начальники, в центре плечистый атлет, расчесанный на пробор. Он коротко допросил нас: с кем мы выпивали, где, — затем постучал пальцем по столу, как бы давая сигнал, и нас стали воспитывать. Никто не позволит строить тут из себя богему. Нам доверили, нас выделили, и в первом же порту мы подвели всех, это не просто нарушение, такие, как мы, способны… Ну ничего, даром нам не пройдет. Чем они только нам не грозили и здесь, и по приезде домой. Больше мы не сойдем, ни в одном порту нас не выпустят. Заграницы нам не видать. Будем куковать на теплоходе.
— Послушай, — сказал Серега тому атлету. — Ты где был на войне?
Был он, оказывается, в Москве, а потом в Куйбышеве.
— А мы на фронте были. Танкистами были, — пояснил Серега. — Чего ж ты нас пугаешь, дяденька?
... Мы отправились на палубу и пели под руководством Сергея Орлова: "Всю Европу за три перекура..."
Шикарная какая история. Ох, сдается мне, крутой был мужик Сергей Сергеевич. Кстати, нашел я текст этой самой песни, что пели фронтовики, тогда еще молодые:
Всю Европу с Волги и до Рура
прошагали за три перекура.
Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом
по долинам, рощам и оврагам.
Океан нам тоже не препона,
потому что с Волги мы и с Дона.
Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом
по долинам, рощам и оврагам.
Шагом, шагом, полные отваги,
мы дойдем до города Чикаги.
Океан нам вовсе не фигура —
всю Европу за три перекура!
Автор, разумеется, неизвестен, но ощущение, что это - умелая стилизация. Ни рифм плохих, ни сбоев рифма - мастер работал! А столь вольное обращение с названием американского города это ощущение только усиливает. Задумаешься, а не сам ли Сергей Орлов это написал?
Дыхание фронта, конечно, очень ощутимо в ранних стихах Орлова, собственно, они большей частью и написаны непосредственно на передовой, в танке или рядом с ним, на привале (в огне или рядом с ним! "У огня своя архитектура" - это правда, это, если вспомнить другого поэта, "кто не пробовал, тот не поймет"). Но и позже ощутимо, едва ли не всю жизнь.
И не только в стихах-ретроспекциях, о том, как это было. Конечно, и такое, и такие есть, их немало ("Старый снимок", "Мой лейтенант" и многие еще, где нескончаемой чередой где-то "в дальнем далеке - идут-идут полки"), но частенько иначе - другое и другие. В сущности, фронт, война для тех, кто там был, - своего рода мерило, лакмусовая бумажка, проверка всего, что с ними произошло в последующей жизни. Проверка на подлинность, проверка на подвиг. Жестокая проверка.
Так что, когда он в одном из последних своих стихотворений, известных, - "Вот и век кончается двадцатый", часто публикуемых, кстати, антологическом, сравнивает молодых современников, у которых "электрогитары у бедра на ремнях, как будто автоматы", что "бьют в упор крест-накрест, перекатом", это дорогого стоит. Концовка там потрясающая, почти библейская, с соответствующей лексикой и пограничным запредельным (между жизнью и смертью!) напряжением:
Волосы на небеса раскинув,
Гнутся, словно складень перочинный...
Не пригнешься - голову снесет
Век двадцатый. Нет, не без причины
Песня криком разрывает рот...
Метки: русская поэзия самые мои |
Проверка на подвиг |
Дыхание фронта, конечно, очень ощутимо в ранних стихах Орлова, собственно, они большей частью и написаны непосредственно на передовой, в танке или рядом с ним, на привале (в огне или рядом с ним!). Но и позже ощутимо, едва ли не всю жизнь.
И не только в стихах-ретроспекциях, о том, как это было. Конечно, и такое, и такие есть, их немало ("Старый снимок", "Мой лейтенант" и многие еще, где нескончаемой чередой где-то "в дальнем далеке - идут-идут полки"), но бывает иначе - другое и другие. В сущности, фронт, война для тех, кто там был, - своего рода мерило, лакмусовая бумажка, проверка всего, что с ними произошло в последующей жизни. Проверка на подлинность, проверка на подвиг. Жестокая проверка.
Так что, когда он в одном из последних своих стихотворений, известных, - "Вот и век кончается двадцатый", часто публикуемом, кстати, антологическом, сравнивает молодых современников, у которых "электрогитары у бедра на ремнях, как будто автоматы", что "бьют в упор крест-накрест, перекатом", это дорогого стоит. Концовка там потрясающая, почти библейская, с соответствующей лексикой и пограничным запредельным (между жизнью и смертью!) напряжением:
Волосы на небеса раскинув,
Гнутся, словно складень перочинный...
Не пригнешься - голову снесет
Век двадцатый. Нет, не без причины
Песня криком разрывает рот...
Метки: литературоведение русская поэзия Великая Отечественная война |
Всю Европу за три перекура |
|
"Надежды научить вас писать нет..." |
Метки: литературная жизнь литературоведение Мурманск и мурманчане Борис Романов друзья-писатели Виталий Маслов |
Самоотверженно искренне |
Одному рецензенту
Он говорил мне: "Пишите о судьбах России!
Писать о себе в наше время и пошло, и глупо!"
А я свою руку рукой пожимала сильно,
И в линию складывала похолодевшие губы.
Был один такой. Сочинял всё гимны и марши,
Восторгался социалистическим террором,
Звал Марией женщину в перчатках из замши,
А потом – понял. Пропал. Щелкнул затвор…
После многие просто молчали и ждали –
Чем закончится время эксперимента,
Чтоб не скучать – маленечко воровали,
И дарили друг другу венки и чёрные ленты.
А сейчас мы сыты, свободны, спокойны,
И газеты хоть что-нибудь да наврут,
Ну, идут небольшие, немировые войны,
Ну, пьют как всегда, и по-всякому мрут.
И я среди этого – тайком пробираюсь,
И шёпотом, тихо, как только могу,
Думаю: сердце моё, нелиняющий заяц,
Пятнышко в поле на белом хрустящем снегу…
И я очень люблю землянику, подснежники, молоко и
Сосновые рощи с солнечными прорехами,
А самые вкусные пряники делают в Покрове –
С грецким, немножечко горьким орехом.
И я очень хочу, чтобы будущие мои сыновья
Стали здоровыми, умными, честными мужиками,
И прожили долго, и похоронили меня,
И землю присыпали собственными руками.
А по полю – белому, зимнему,
На весну и намёка нет,
Разбегается длинный-длинный,
Неспокойный заячий след.
Стихотворение - из тех, что цепляют, живут с тобой, заставляют к себе возвращаться. Какой запев! Не захочешь, а станешь дальше читать:
Он говорил мне: "Пишите о судьбах России!
Писать о себе в наше время и пошло, и глупо!"
А я свою руку рукой пожимала сильно,
И в линию складывала похолодевшие губы.
И стихи эти, да и их автора, Лену Федотенко (замечательная девушка, на рубеже веков - постоянный участник мурманского литературного объединения, три высших образования, однако, включая Литинститут, много лет уже москвичка), знаю давно. И всё не оставляет меня вопрос, кто ж ей сказал-то такое? Если в Мурманске, то по мысли (не по форме и сути) это близко самым известным нашим писателям, классикам - Виталию Маслову и Виктору Тимофееву. По интонации, по напору, по безаппеляционности ближе к Тимофееву. Маслов - никогда! Намного тоньше был Виталий Семенович, глубже, внимательнее. Умел видеть не только внешнее, не только декларации и лозунги или их отсутствие. В самых личных, интимных стихах, если они подлинные, настоящие, умел видеть большее. Впрочем, и Тимофеев умел. Но сказать так - в минуту помрачения, в раздражении, опять же - в споре каком-нибудь безоглядном и яростном - мог.
Скажете, могло и не быть этого самого рецензента, может, просто стихотворению он был нужен. Да нет, не думаю. Слишком уж автора это задело, разозлило до крайности. Это же по первой реакции видно: "А я свою руку рукой пожимала сильно,
И в линию складывала похолодевшие губы". Такая готовность к бою в этих строчках звучит, что - мама, не горюй, только успевай уворачиваться. Подтверждение - весь остальной текст.
Стихотворение, кстати, внешне напоминает доказательство теоремы от обратного. То, о чем мы говорили, пытаясь понять, кто ж такое нагородил, - это запев, завязка, тезис, если хотите. Дальше - ответ или, как сейчас говорят, ответка. Ответ сначала простой, очевидный, но тоже интересный, тоже - не лобовой, поэтический:
Был один такой. Сочинял всё гимны и марши,
Восторгался социалистическим террором,
Звал Марией женщину в перчатках из замши,
А потом – понял. Пропал. Щелкнул затвор...
Эх, рифмы тут (почти в каждой строфе), конечно, порой аля-улю: "России-сильно", "террором-затвор", "молоко и - Покрове", "сыновья-меня", "зимнему-длинный". Да, рифм порой нет, а поэзия - есть! Вот ведь какое чудо.
Но мы отвлеклись. Тот самый - это, понятное дело, Маяковский, "Облако в штанах" и так далее. Поспорить тут, конечно, есть с чем. Положим, Владимир Владимирович не только гимны и марши сочинял, и почти дословно процитированная поэма тому яркое свидетельство. Но суть, разумеется, не в этом. Сказанное - не о конкретном человеке, это - обобщенный образ и, кстати, талантливый, точный.
Дальше - сложнее. И вроде бы совсем (совсем!) о другом. Сначала короткое, но ёмкое описание эпохи, которую довелось России пережить в двадцатом веке:
После многие просто молчали и ждали –
Чем закончится время эксперимента,
Чтоб не скучать – маленечко воровали,
И дарили друг другу венки и чёрные ленты.
Потом так же, одной строфой, характеристика нашей нынешней эпохи, где "мы сыты, свободны, спокойны, И газеты хоть что-нибудь да наврут". Всё так, всё так.
А дальше - вроде бы исключительно о себе. И это, конечно, не просто ответ пресловутому, неведомому нам рецензенту. Это - программа жизни. И программа прекрасная, покоряющая чистотой и высотой.
И я среди этого – тайком пробираюсь,
И шёпотом, тихо, как только могу,
Думаю: сердце моё, нелиняющий заяц,
Пятнышко в поле на белом хрустящем снегу…
И я очень люблю землянику, подснежники, молоко и
Сосновые рощи с солнечными прорехами,
А самые вкусные пряники делают в Покрове –
С грецким, немножечко горьким орехом.
И я очень хочу, чтобы будущие мои сыновья
Стали здоровыми, умными, честными мужиками,
И прожили долго, и похоронили меня,
И землю присыпали собственными руками.
Ну да, о себе. Предельно откровенно, самоотверженно искренне. Какое там сердце (мятущееся сердце поэта!) - "нелиняющий заяц, Пятнышко в поле на белом хрустящем снегу".
Не сразу, конечно, а кто поумней, то и сразу, понимаешь: да вот ведь она - Россия. Как тут не вспомнить бессмертное соколовское: "все у меня о России, даже когда о себе".
Ну и концовка хороша. Снова этот заяц пленительный, мастерски, вплетенный в ткань стихотворения, за которого так больно и тревожно, а то и страшно:
А по полю – белому, зимнему,
На весну и намёка нет,
Разбегается длинный-длинный,
Неспокойный заячий след.
Метки: самые мои стихи литературная жизнь литературоведение Лито Мурманск и мурманчане друзья-писатели |
В вечереющем воздухе... |
Метки: самые мои стихи Дмитрий Коржов литературоведение Дмитрий Голубков стихи |
Где бауманцы и весна! |
* * * Судьба дарила в полной мере Из рукава любой руки! В пельменную на БТРе Меня возили мужики! Виват, советская наука! – В тот миг счастливейший сполна, Где я рукой машу из люка, Где – бауманцы и весна! Виват – годам восьмидесятым, Где начинается барьер: Еще не уступает Штатам "Ракетный колледж СССР". Еще не все ушли на рынок, Еще не проданы умы, Еще ведется поединок За то, что называлось "мы". ...Они расстанутся навеки: Уедет Глеб, сопьется Стас, Максим, чтоб выжить, за копейки Две диссертации продаст. Своей не нужные отчизне, Высокопарно говоря, Они мертвы уже при жизни, Которая промчится зря. Все их открытия откроют В какой-нибудь другой стране… Они "Столичные" докурят, Они пельменей купят мне. И под Высоцкого – по мосту – До всех трагедий и обид… …Там, за Лефортовским погостом Еще пельменная стоит.
Все их открытия откроют
В какой-нибудь другой стране…
Они "Столичные" докурят,
Они пельменей купят мне.
И под Высоцкого – по мосту –
До всех трагедий и обид…
…Там, за Лефортовским погостом
Еще пельменная стоит.
Концовка блестящая. Снова — говорящие детали: и сигареты, и Высоцкий, который звучит, конечно, не в наушниках, а из кассетного (ещё советского, полагаю) магнитофона. И — пельменная, которая "по-прежнему стоит", хотя, не факт, конечно, что работает. Возможно, только здание и осталось, а внутри — давным-давно магазин шмотьем каким-нибудь торгует. Но все равно — знак другого времени. Времена меняются, а они, знаки, остаются. Часть иной эпохи твоей страны. И твоей судьбы.У Лены несколько таких вот вещей - не столько о себе, сколько о времени, об эпохе, о своем поколении... Она поэт большой, и — имперский, несмотря на внешнюю хрупкость. Я когда-то признался ей, что очень люблю её стихи про "бауманцев и весну" — вот эти самые, о которых мы сейчас говорили. О том, что там - сквозь глубоко личное, почти интимное - эпоха звучит. Лена кивнула и ответила с отчетливо уловимой горечью:
- Да, Дима, это, наверное, - реквием нашему поколению...
Метки: самые мои стихи литературоведение русская поэзия Елена Исаева СССР друзья-писатели |
Все мы - воины России |
Роман известного писателя-вологжанина Дмитрия Ермакова "Тайный остров" - панорама жизни русской северной деревни, по сути, всю советскую её жизнь - от двадцатых (это время, как и гражданская война, отчетливо, явственно звучат в биографиях отдельных героев, хотя основное повествование происходит позже) до середины восьмидесятых годов ХХ века. Замечательно, что эта жизнь нам представлена через конкретных людей - судьбы жителей Семигорья, того самого села, которое "раскинулось вблизи Сухтинского озера", и всегда, со всеми её радостями и горестями, остаётся в центре разговора.
Большое полотно и, в сегодняшней литературной ситуации России, редкое: жизнь нашего крестьянства на протяжении десятилетий, нескольких эпох, сложнейших, переломных - коллективизация и раскулачивание, война, восстановление после нее, правда и кривда нелегкого послевоенного бытия людей села. За этой темой - могучая, сложившаяся литературная традиция: от Федора Абрамова до Бориса Можаева и Василия Белова. В этом же ряду и наш земляк, мурманчанин Виталий Маслов с его сагой о поморской Атлантиде - архангельской деревне Семжа, получившей в его книгах имя Крутая Дресва.
Дмитрий Ермаков по-сыновьи верен своим предшественникам, следует за ним со всеми присущими ему, как автору, вниманием и чуткостью. Для "Тайного острова", как и для всех лучших образцов отечественной прозы, характерны коленопреклоненная любовь к родной земле и её людям, любовь к русскому человеку, вера в него. Прекрасно, что автору удается рассказать об этом, умело сочетая общий и частный планы, мастерски сплетая макро- и микропространства: жизнь маленького человека и села, района, области, страны, наконец, или, если речь о военных делах, фронта. "Маленький" человек в нашем случае, конечно, большая условность, формула. Люди (Дойниковы, Поповы, Лобановы, Поляковы), о которых рассказывает нам в "Тайном острове" Ермаков, - из тех, без которых не было бы ни одной из наших побед, из тех, на которых стоит русский мир, земля родная.
И ещё одна очень важная, корневая для этого романа история. Сквозной образ Тайного острова (неслучайно он стал названием книги) - некоего легендарного острова посреди озера с монастырем на нем. Он, этот образ, словно связующая нить, проходит через весь роман, беспрестанно убеждая читателя, что такой остров - не миф, не выдумка, но - живая, жгучая реальность, столь же действительная и явственная, как наша православная вера, как сама Русь Святая. Причем говорить о столь высоких вещах Ермакову удается очень просто, без патетики и пафоса, обычными словами, как, впрочем, и положено настоящему писателю.
О языке "Тайного острова" нужно сказать особо. Это замечательный, сочный, образный, плотный русский язык - классический язык высокой русской прозы, привычный для Ивана Бунина и Антона Чехова, Юрия Казакова и Константина Паустовского, Валентина Распутина и Виктора Астафьева. И для Дмитрия Ермакова. Вот послушайте, навскидку:
"...Стояли благодатные, будто выстеленные - до того воздух прозрачен, а небо сине - дни бабьего лета. Лес желтел берёзками, румянился осинками, только ёлки, как монашки, - в тёмных одеждах...".
А вот описание первого послевоенного застолья: "К июлю 45-го в Семигорье вернулись многие из оставшихся в живых фронтовиков. все они сейчас были тут. Были тут и овдовевшие солдатки. Были девушки, ждавшие-переждавшие парней с войны. Были тут дети, позабывшие за годы войны отцов. Сидел за столом совсем состарившийся, с трясущимися руками директор школы Антон Семёнович Снятков. Сидел на почётном месте священник отец Анатолий, а рядом с ним председатель колхоза "Сталинский ударник" Дмитрий Алфеевич Дойников. Был тут и Степан Бугаев - глыбился за столом. Была тут тонкая, светлая, как берёзка, и (сейчас вдруг все это увидели) очень красивая учительница младших классов Ольга Сергеевна... И Васька-косой тут как тут, из бутылки по стопкам на своём конце стола разливает...".
Какой ряд! И какие все разные. И все вместе - без чинов и званий. Как и победили - вот так, все вместе. Всем миром.
И ещё одна очень важная вещь, одна из главных, важнейших скреп "Тайного острова". "Все мы служивые..." - так уходяшим на войну семигорцам говорят некие странники, божьи люди. Вроде бы мимоходом это сказано, но значимо, весомо. И очень верно. Вспомнилась невольно строчка поэтическая давняя: "Все мы - воины России, вне времён, и вне эпох..." Так и есть. Все мы служим родной стране, каждый - на своем месте, по мере сил. И у каждого - свой Тайный остров.
Метки: Вологда русская проза русская литература друзья-писатели самые мои |
Её переменившееся лицо... |
Читаю "Живые и мертвые" Симонова, уже второй том. Не в пример первой части, очень рыхлый текст, чудовищно много пустых мест, сыро, сыро, отжимать и отжимать. Треть убирать можно, думаю, а то и половину. Бесконечные генералы и очень долгая история маленькой докторши Тани Овсянниковой (ее в кино, кстати, Людмила Крылова играет, тогдашняя жена Табакова). Хотя про неё всё-таки интересно, пусть и не всегда, но всё же. Там же и брат жены Синцова, Артемьев, которого в фильме нет вообще. Вообще, линию Овсянниковой немножко жалко, она как-то в кино совсем ничтожная, а в книге - вторая или третья, вместе с линией Серпилина, которая тоже в книге намного сложнее и глубже. Хотя вот где уж много лишних слов - мама, не горюй!
Напоминает отчаянный, лютый газетный строкогон. И не мудрено. Это хорошо оплачивалось с тогдашними-то тиражами...
Эх, как же трудно читать слабый текст, понимая, что могло быть много лучше! Особенно когда автор - классик. И всё же - фрагментик - про то, как расстаются докторша и Артемьев:
"...И она взяла и ещё, наверное, целых десять минут почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до неё как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдёт и всё это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: "Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!"
Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.
– Садитесь!
И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.
И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. "Вот те на,– подумал он, – когда же это произошло и неужели произошло?"..."
Метки: русская проза Великая Отечественная война Константин Симонов |
Мамочка– мама, близок рассвет. Но артподдержки все еще нет... |
Метки: литература русская проза Великая Отечественная война Москва самые мои |
Имя той скажу, которую люблю... |
Вот пройдусь я по бульвару по Тверскому,
Холод трубки телефонной растоплю.
Треску в проводе и голосу чужому
Имя той скажу, которую люблю.
Подойдет. И ни о чем не вспоминая,
Не жалея, не ревнуя, не виня,
Я спрошу: "Любимая, родная,
Хорошо тебе живется без меня?"
Вот вроде бы совершенно реальная, бытовая история. И рассказана она очень скупо, почти без красок и литературных фигур, без образов. Всего-то восемь строчек. А вот... Цепляет, да еще как цепляет. Почему? А потому как искренность - предельная. И автор тут, конечно, сразу за спиной лирического героя стоит (и Тверской бульвар с его Литинститутом в этом лишний раз убеждает).
Абсолютная простота. Тихая лирика в чистом виде. Однако тихая-то тихая, но какая концовка! Послушайте:
Подойдет. И ни о чем не вспоминая,
Не жалея, не ревнуя, не виня,
Я спрошу: "Любимая, родная,
Хорошо тебе живется без меня?"
И она - внешне негромкая, как и положено у Соколова, без крика совсем, но сколько в ней скрытой, непоказной, затаенной страсти! И ярости! К произошедшему, к тому, что, да, вот так случилось, и иного не будет. И ты бессилен хоть что-то в этом изменить.
До этого - совершенная автология, переложенная в стихи проза, а тут вдруг, в последней строчке - поэзия. И жизнь. Во всей ее безжалостной сути.
Время года - зима или поздняя осень, скорее всего где-то на грани, как, возможно, и во взаимоотношениях героя стихотворения и его любимой (ее вроде бы и нет почти в этом тексте, но мы ее видим - благодаря герою видим). Опять же типичная для Соколова пора. Сколько у него осенних и зимних стихов - не счесть!
Пушкин слышится, да, великое: "Как дай вам Бог любимой быть другим...", но лишь отдаленно. Тут тональность всё-таки совсем иная. У Пушкина, как водится, печаль светла. Здесь не то. Стихи Соколова горькие, скорбные, почти трагические. Стихи о любви, которой нет уже на свете. По крайней мере, с одной стороны. А герою хочется сказать, как сказал мне однажды один хороший друг: "Старичок, твоей любви на вас двоих не хватит..."
Метки: русская поэзия самые мои Владимир Соколов стихи |
Поэт, как волк, напьётся натощак... |
Метки: так и живём русская поэзия Николай Рубцов русские писатели стихи |
Мама, мне всего лишь двадцать! |
Метки: русская поэзия Дмитрий Коржов книгоиздание друзья-писатели Александр Рыжов стихи самые мои критика |
Это же Колычев! |
Метки: Дмитрий Коржов русская проза Николай Колычев поэзия |
Мурманский текст |
Метки: Кольский Север Мурманцы Мурманск и мурманчане писатели-мурманчане самые мои |
Чтобы помнили |
Замечательному историку, создателю Кольского краеведения, русскому солдату, нашему Учителю Ивану Федоровичу Ушакову сегодня исполнилось бы 100 лет. Я, как многие жители нашего Севера, был его студентом, писал о нем (и в газете, и не только), не скажу, что мы дружили, но хорошо общались последние годы его жизни. Один круг, одна сфера интересов.
Есть люди, которые остаются с нами, живут и после смерти. Так и с Иваном Федоровичем произошло. Он жив не только в моей памяти, но и в моих "Мурманцах", в "Городе между морем и небом", заключительной части трилогии. Действие там происходит в 1962-м году, главный герой - студент мурманского пединститута. А лекции у него читает профессор Кушаков. Это не документ (потому и фамилия другая!), конечно, но - миф, очень близкий к реальности. Почитайте.
Чтобы помнили
Отрывок из романа "Город между морем и небом"
- Документы юридического характера – завещания и другие – с точки зрения литературы, зачастую, малоинтересны. Их писали устоявшимися, известными формулами. В общем, в нашем сегодняшнем понимании, сплошные штампы – какая уж там литература, с ее страстями и пиршеством русского Слова… Однако случались и исключения.
Человек в черном костюме, плотно облегающем его угловатую, ломаную фигуру, не просто стоял у кафедры, но – тяжело опирался на нее, словно не было у него опоры надежнее. Лицо – не красивое, грубо, без удачи, слеплено было из кусков разной формы, от чего выглядело по-крестьянски просто и мощно. Непослушные, начинающие седеть волосы зачесаны свободно ("без газонов и проборов", как говаривал когда-то Сашин отец) - назад. Иногда человек отрывался от кафедры – не переставая говорить, и не выпуская из рук длинной трости из черного металла, степенно, чуть вразвалочку, прохаживался по аудитории. Говорил он подобающе облику - медленно, тягуче, слова будто сквозь мясорубку прокручивал:
- К примеру, пишет купец завещание или, точнее, духовную грамоту, как тогда называли. Обычный, ничем не примечательный купец – обычное завещание. И все, вроде бы, как обычно – привычные формулы, одна на другую нанизанные. Последовательный раздел собственности. Всем сестрам раздал по серьгам – все сватьям-бабам-бабарихам. Этому столько-то, а этому, пусть он и седьмая вода на киселе, столько-то. И – ничего больше. Пустота. Человека за этими формулами, с его страстями и страданиями, с его ликом живым – не видать. Совсем.
Он говорил медленно, с натугой, но – уверенно и мощно. Фразы получались как рубленные бруски тяжелого металла – ни прибавить, ни убавить. Он отрубил - "пустота", "совсем", каждый раз смолкая на несколько мгновений, и – все замирали, весь курс – и бессовестные прогульщики и первые ученики. Ждали продолжения. Ждали его слова.
Саша помнил, как он впервые увидел историка Ивана Федоровича Кушакова – тот тогда показался ему похожим на знатного римлянина эпохи солдатских императоров, какого-нибудь Суллу, - столько в нем жило простоты и силы. Да он и был солдат. Только русский. Три ряда орденских планок на том самом, хорошо знакомым всем студентам учительского института, черном пиджаке подтверждали это без лишних слов.
Кушаков никогда о войне не говорил. Но Горевой помнил, как он как-то обмолвился, что не любит кино про войну. "Почему? Да потому что – не правда. Почти всегда. Даже в мелочах. Вот сидит герой с автоматом, и – строчит и строчит из него, строчит и строчит… Но так ведь не бывает. Никаких патронов бы не хватило. Боевой эпизод – любой! - ведь почти всегда короткий. И все, что с нами на фронте происходило в конкретный день и час, было очень коротко. Как вдох и выдох…" "Как это?" - спросили они тогда. "А так! – ответил он просто, с горькой виноватой улыбкой: - Как секундная стрелка. Жив-мертв, жив-мертв, жив-мертв…"
- Но в самой концовочке, вдруг, - снова принялся рубить фразы на "вдох-выдох" Иван Федорович, теперь – чуть быстрее и яростней, чем обычно: - нежданно-негаданно – прорыв. Да какой! Словно воздуха глоток живого. Читаем в заключительной фразе, среди всей этой арифметики убогонькой на тему "кому-чего", последнюю просьбу завещателя. "И чтоб свеща обо мне в ночи не погасла". Вот оно как! О чем это вообще, как вы думаете?
- Может быть, чтоб молились за него, свечки ставили? – робко предположила вертлявая и беспокойная Леночка Белкина.
- Да, вы правы, и это тоже, конечно… - согласился, но лишь отчасти, лектор: - То, о чем вы сказали, – план конкретный, но есть и другой план, общий, другой уровень – уровень обобщений. Вы его, в принципе, уже уловили, обозначили. Остается только назвать.
Все молчали.
- Если свеча горит, значит, не забыли про тебя, помнят… - мрачно заметил с "камчатки" обычно молчаливый и нелюдимый Прокопий Заборщиков. Некоторые отличники с передних парт даже оглядываться на него принялись – так это было неожиданно.
Однако вера, церковь были для Прокопия – Саша это знал - не сухой и выморочной теорией, областью бесконечных споров материалистов с идеалистами, но - частью жизни. Дед Прокопыча, как окрестили парня однокурсники, был священником в далекой Варзуге. Не раз, и не два видел Саша, как крестится Прокопий на дом в двух шагах от института, на Ленина, напротив десятой школы. Спросил – почему. Тот ответил: "Тут когда-то церковь была. Я знаю. Первая в Мурманске…"
- Абсолютно точно! – обрадовано откликнулся Кушаков и тут же подтвердил высказанную догадку, развернул ее в полновесный ответ на собственный вопрос: - Человек ведь, в данном случае, памяти о себе просит. Ни много, ни мало. Да как просит – не напрямую, не в лоб, но как поэт, образно, пронзительно и ярко. Пожалуй, такую фразу любой человек, будь он трижды толстокож и не склонен слезы лить по пустякам, а – запомнит. Потому как за ней – живое чувство, живой человек. С собственным "лица не общим выраженьем".
Кушаков улыбнулся – коротко, но очень светло, суровое лицо будто лучик какой озарил – особый, пущенный из прошлого. Профессор улыбнулся так, словно фраза эта из глубины веков касалась его лично, была связана с чем-то дорогим и безусловно важным в его жизни или жизни его предков. Он сорвался с места, переваливаясь с трости на ногу, пустился в странствие по кабинету. Словно бы успокаивал себя, смирял. Итог подвел почти спокойно, привычным тяжелым голосом – на одной ноте, медленно и мощно:
- Вот ведь какая вещь необычная. Трудно представимая, небывалая. Поэзия здесь, да и, наверное, почти всегда – помощница великая. Главное-то все-таки в нашей жизни - и сегодняшней и посмертной – не то, что, кому и сколько. А – чтобы помнили…
Дмитрий КОРЖОВ.
Метки: юбилей Кольский Север русская проза Иван Федорович Ушаков Мурманцы Мурманск |
Красота некрасивого |
Метки: Дмитрий Коржов русская поэзия новые книги самые мои |
"Я знаю, что ты преступен..." |
Метки: Дмитрий Коржов русская поэзия мои стихи |