Оба они лечились от наркозависимости, бессонницы, галлюцинаций, алкоголизма, мозаичного психопатического расстройства личности, близорукости, приступов немотивированного насилия, глаукомы, ночного недержания мочи и особо острой формы геморроя.
Костлявый и нескладный брюнет Эрнест, седьмой ребенок в семье закоренелых уголовников, и жирный лысый бесшеий коротышка Ильяс, который про свою семью не помнил вообще ничего. Сначала они оказались за обедом рядом, и Ильяс выменял у Эрнеста варёное яйцо на три печенья, а именно буквы Т, Г и Д — печенье называлось "Алфавит". Эрнест любил сладкое, хоть всё равно оставался худым как аист, а Ильяс очень беспокоился за свой вес, и хранил у сердца обрывок газеты, который он украл из туалета. В заметке говорилось о том, что желающим похудеть нельзя есть мучного и сладкого, и рекомендовалось есть "растительную пищу, богатую ви..." — дальше текст обрывался, из-за чего Ильяс тоже очень переживал. Если бы он узнал, кто порвал газету, он бы его убил.
А по ночам еми снились всякие "ви-" — вилки, винты, вилы, виндоуз, и даже эстонский город Вильянди и династия Виндзоров: величественные монархи в напудренных париках, которые точно знали, что нужно есть, но вместо ответа лишь надменно корчили издевательские рожи. Ильяс во сне яростно ворочался, бормоча, "вибрации... визирь... Висла..." и просыпался от холода, потому что скудное больничное одеяло в итоге неизменно сваливалось на пол.
А Эрнест был всем доволен. Ему нравился ржаной хлеб, ему нравились заснеженные деревья за окном. Он просто обожал разноцветные гирлянды, которыми санитары украсили столовую к новому году, да так и забыли снять. В разноцветной нарезанной фольге блестели солнечные лучики, и ему представлялось, что там есть какая-то сказочная жизнь, до которой никак нельзя не дотянуться. Спал он крепко, без снов, кушал душевно, с аппетитом, и никогда ни на кого не обижался. Иногда солдаты, которые ждали комиссии по нескольку месяцев, нарошно били его из-под тишка ручкой от швабры по внутренней стороне коленей; Эрнест падал на спину, подогнув под себя неуклюжие длинные ноги. С трудом встав, он без слов убегал в конец коридора, садился на банкетку, и смотрел в стену — до тех пор, пока кто-нибудь из солдат не приходил к нему, чтобы похлопать по плечу: "Да ладно тебе, не обижайся. Хочешь сигарету?" — Эрнест не курил, и солдаты это прекрасно знали. Но от обманчивой доброты он оживлялся, становился собою прежним, и вовсе не держал ни на кого никакого зла.
Так случилось, что выписали их в один день. За Эрнестом приехали родственники, которым нужна была какая-то его подпись то ли под дарственной, то ли под доверенностью, а Ильяс уже столько времени провел в лечебнице, что случайно заглянувший главный врач, увидев его, рявкнул, "А это кто? Живо выписать!" — что и было сделано.
У тротуара в ряд — припаркованные авто. В серебристой "девятке" сидел татуированный парень в бейсболке; в динамиках грохотом песня сезона — "Яа-а-а-а люблю-у-у-у тебя-а-а-а, Ма-а-асква-а-а-а!". Парень убавил звук: "Садись, Эрнестушка!". Приторно-слащаво. Как с ребенком. Эрнест замялся: У меня тут друг. Можно с нами? — "Зачем?" — "А ему некуда. Куда он, туда и я" — "Он хоть мытый?" — бейсболка точно помнила, что "Эрнестушку" нельзя волновать, но состояние сидений было важнее. "Мытые мы, мытые. Государство нас не оставляет!" — почти с гордостью добавил Ильяс. — "Ладно. Садитесь. Только руками ничего не трогайте, блядь, а то закопаю заживо нахуй и ни хуя ни разу не откопаю. Поняли?". Кивки.
Мосты-проспекты-солнце-парки-пробки-жара-мороженое; очередь у нотариуса; неразборчивая каляка вместо подписи; снова автомобиль-жара-душный-воздух. "Всё, приехали. Выходите."
— Прямо здесь? А как же дальше?
— Меня не ебёт. Марш! Свободны.
Площадь. Метро. Толпа. Надо выживать.
Дядя Ваня приютил в каморке. В самом центре города, на Третьяковке, у него комната в громадной коммуналке. А в комнате кладовка. Ильяс попрошайничал у Макдональдса, а Эрнест шерстил помойки и собирал алюминиевые пивные банки. Они так сразу договорились, после того как чуть не подрались из-за недоеденного гамбургера: разделили сферы влияния. У Эрнеста получалось больше денег, но ему приходилось бегать с полными пакетами к пункту приёма цветных металлов, а это неблизкий путь. Ильясу подавали мало — морщились, глядя на его оплывшую фигуру — "ишь как разъелся-то!" — но зато сразу и наличными. Иногда он допивал оставленные кем-то банки с пивом и коктейлями, и постепенно привык, и к тому же сдружился с местными панками и малолетними бомжами. Когда сердобольный клерк доставал ему десятирублевый банкнот из бумажника, он подсматривал, есть ли там пятисотенные или тысячные. Увидев краешек лиловой или голубой бумажки, он благодарил, отходил, потом подмигивал кому надо — клерка провожали; потом отдавали ему его долю.
В свою очередь, Эрнест и Ильяс отдавали половину выручки дяде Ване, который поселил их в кладовке и позволил принести туда с помойки червивый матрац, под который Эрнест прятал грязные свёртки с берлинским печеньем и недоеденными пирожками из Макдональдса. Дядя Ваня пил исключительно водку, и пел военные песни. Эрнест и Ильяс, старательно отстранившись друг от друга, пытались заснуть под "Варяга" и "Марш авиаторов". Обычно это лучше удавалось Ильясу, набравшемуся за день "Ягуаров" и "Тропикан" и "Гёссеров" и "Старых мельников".
Тогда он начинал храпеть.
Эрнест злился, ворочался, и пытался не думать о своей семье, потому что её у него больше не было: квартиру перепродали, телефонные номера сменились, а свою фамилию он не помнил. Он ворочался в душной темноте, нашаривал под матрасом пакетик с изломанным берлинским печеньем, и очень осторожно его жевал — чтобы дядя Ваня не услышал хруста.
Дядя Ваня, закончив свою вторую законную бутылку водки за день, тяжко засыпал, уткнувшись небритой щекой в клетчатую вытертую клеёнку стола, среди засаленных газет, недоеденной селёдки, переполненной банки из-под шпрот, служившей пепельницей, откуда бесчисленные окурки топорщились, как пытающиеся спастись пассажиры тонущего парохода; иногда дядя Ваня спьяну сметал это всё хозяйство на пол одним движением жилистой волосатой руки. Смешавшись с рыбьими костями, пассажиры шпротной пепельницы теряли последнюю надежду и наутро послушно отправлялись в похоронный совок, а затем и в ведро-крематорий; прибирался же обычно Ильяс, пока Эрнест мучительно фыркал в ванной комнате, к пущему неудовольствию остальных жильцов.
Но зато у Эрнеста было главное — воздух, радость, свобода, и даже проносившиеся мимо роскошные автомобили и опасливо косившиеся барышни, которые прекращали хихикать при его приближении и делали каменные лица, когда он за ними подбирал банки из-под ядовитых коктейлей. Всё это только увеличивало его счастье и радость жизни. Он не задумывался ни о прошлом, ни о будущем — ведь, если светит солнце, и можно дышать, и никто не бьёт шваброй по ногам — разве это не счастье?
Однако ему никак не удавалось выспаться. По ночам Ильяс хрипел, храпел, вздрагивал и снова храпел, как целое паровозное депо, полное неисправных локомотивов под паром. Эрнест подобрал на улице пару окурков, раздербанил их и попытался вставить фильтры себе в уши, но богатырский переливчатый храп все равно будил его как раз на самом интересном месте самого интересного сна. Он пробовал свёртываться калачиком, закрывая уши обеими руками, но и это не приносило облегчения. Солнце по утрам стало тусклее; автомобили и девушки вызывали чувство смутного недовольства.
Эрнест попробовал щекотать нос Ильяса краешком от обёртки берлинского печенья, но тот только чихал, всхрапывал, ворочался, и снова начинал храпеть, гадостно причмокивая. Эрнест начал задумываться, стал угрюмым и неразговорчивым; когда знакомый приёмщик алюминиевых банок спросил его, в чём дело, он семь минут не мог остановиться, излагая своё горе; запинался, голосом пытаясь воспроизвести звуковые вибрации, щёлкал костлявыми пальцами, содрогаясь всем телом; в итоге разрыдался.
"Слушай", сказал приёмщик, "Есть одно верное средство. Берёшь собачье говно, знаешь, которое такое, катышками, и один катышек запихиваешь ему в рот. Мы так в армии делали. Ты служил в армии?" — Эрнест неопределённо пожал плечами, потому что имел очень смутное представление о том, что такое армия — "Так вот, это самое верное средство, говорю я тебе! Покашляет, и перестанет. А если разжуёт и проглотит, тем смешнее!" — и приёмщик загоготал, ухватив себя сосисочными пальцами за колышущееся брюхо.
Доходы Эрнеста упали. "Ты это, не крысятничь," — прохрипел дядя Ваня — Но я ведь не могу быть ответствен!", смутился Эрнест, "я ничего не скрываю". — Ты смотри у меня, интеллехент, блядь", сипло отпустил его дядя Ваня. Он ведь не знал, что теперь в окрестных скверах Эрнест охотится не только на алюминиевые банки, но и на собачьи катышки. Их он собрал уже целую коллекцию, разных размеров и цветов — коллекция хранилась на чёрной лестнице, за мусоропроводом, чтобы катышки хорошенько высохли. Запихивать сырые какашки в рот другому человеку казалось Эрнесту не совсем приличным, и он ждал, пока их консистенция станет похожа на чёрствый чёрный хлеб, знакомый по больнице.
В один вечер, убедившись, что катышки стали твёрдыми и лёгкими, как засушенный, но очень крупный горох, Эрнест с трепетом положил три шарика в карман. Пряча глаза, отдал дяде Ване причитавшиеся деньги, и улёгся на матрас, с трепетом ожидая, пока начнётся очередной концерт паровозного депо. Было слышно, как по трубам урчит канализация; за стенкой опять ругались и били посуду. Послышался грохот — дядя Ваня свалился с табурета и сказал "Ёбты бля, хр-р".
Наконец Ильяс засвистел, засопил, замолк на минуту, и выдал первый всхрап. В полумраке Эрнест присмотрелся: его товарищ, закрыв глаза и раззявив слюнявые губы, спал. Эрнест достал один собачий катышек, но он показался слишком маленьким по сравнению с Ильясом. Тогда он добавил другой, собрался с духом, тремя пальцами осторожно уронил катышки в рот Ильяса, и тут же отвернулся к стенке, притворившись спящим. Ильяс захрипел, закашлялся, начал жевать, рыгнул, плюнул — чёткий стук какашки о противоположную стену впился Эрнесту в память — перевернулся на бок и захрапел ещё сильнее, ещё более гадостно причмокивая.
Эрнест не спал. Он смотрел в темноту, слушал прерывающийся храп. "Почему я
там этого не слышал? Наверное, потому что он был в другой палате. Потому что были другие времена. Потому что тогда всё было по-другому".
Оставался один катышек.
Ильяс опять повернулся, лёг на спину. Эрнест взял оставшийся катышек, покатал его в руке. Так жить нельзя. Он взял катышек двумя пальцами, занёс его над ртом Ильяса, и резко, одним железным движением, засунул его внутрь, глубже, глубже, пропихивая его пальцами в глотку, к этим ненавистным хрипящим складкам плоти... Ильяс в это время был на вдохе — собачья какашка попала ему в трахею. Он выгнулся дугой, будто хотел сделать гимнастический мостик, выпучил глаза, посинел лицом, заметался-замахал руками. Через несколько минут он осел, как тюфяк. Эрнест блаженно заснул, свято веря, что наконец вылечил друга от ужасной болезни.
На суде он был признан невменяемым и отправлен на принудительное лечение в закрытую клинику во Владимирской области. За решётками, где прутья в палец толщиной, он иногда вспоминает Третьяковку, автомобили, берлинское печенье и ласковое солнце, отражающееся в лужах; надменные автомобили и презрительных девушек, и тогда он плачет; толстая пожилая сестра делает ему дополнительный укол.