Жизнь и смерть Марины Цветаевой. Уход. |
Обида. О доброй славе. "Белорусские евреи". Последнее стихотворение. Апрельское письмо к дочери. Память сердца. А. Е. Крученых. Из майских писем к Але. Н. Асеев и книга переводов. Мур. Встреча с Анной Ахматовой. Последние переводы. Последняя радость. Война. Старки под Коломной. Эвакуация.
Обида, которую пережила Марина Ивановна в конце минувшего года, не остыла.
"6-го янв<аря> 1941 г. - нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них - замечательный (по усилию точно сказать - несказа'нное) - Юлиан Пшибось.
Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике.
Не большой - целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий.
И это я - "формалист"!!!
(О, сволочь: 3<елин>ский!)"
Да, она составила свою посмертную книгу для будущего, для будущих; это неизбывное ощущение грядущего, которого она не увидит, но которое непременно придет, всегда сопровождало ее. И в юности, когда она провозглашала: "Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед"; и позже, когда писала знаменитое "Тебе - через сто лет"; и еще позже, когда она обмолвилась в письме О. Е. Черновой о том, что знает, как ее будут любить через сто лет; и год с небольшим тому назад, когда благодарила за душевное участие малознакомого молодого человека, Евгения Сомова: "всей справедливостью моей, не терпящей, чтобы такое осталось без ответа, всем взглядом из будущего, взглядом всего будущего, устами будущих отвечаю
Спасибо Вам!".
Мур, как видно, близко к сердцу принял случившееся. "Моя мать представляет собой объективную ценность", - записал он в дневнике (январь 1941). 13 января он ходил на вечер поэтов в клубе МГУ. Там выступали Кирсанов, Сельвинский и несколько молодых поэтов. Большинство из них не было согласно с рецензией Зелинского, пишет Мур, "и очень хвалили мамины стихи".
К сожалению, второй отзыв на книгу Цветаевой, принадлежавший Л. И. Тимофееву и одобрявший сборник, не сохранился, и нам неизвестно, видела ли его Цветаева.
Переводы были теперь ее единственным делом, которое все же давало какое-то удовлетворение душе. Пока еще она могла уйти в тетрадь, где и свершалась ее потаенная жизнь. Пока еще тетрадь была утешением, опорой. (И сын, глядя на нее, тоже писал: по-русски и по-французски.)
Сейчас, когда спустя много десятилетий читаешь эти цветаевские записи, диву даешься ее подвигу. Как всякому, впрочем, подвигу. Но тут был особый случай.
Бездомная, потерявшая близких, бессильная во всем, окруженная, в сущности, посторонними людьми, - как бы ни восхищались они ее стихами, - лишенная настоящих друзей и потому ощущавшая себя никому не нужной, - она несла свой крест и выполняла свою сверхзадачу. Надо было держаться - ради сына, и делать свое дело так, чтобы незыблемо сохранять добрую славу. Ее январские и февральские записи - именно об этом подвижническом труде, - для нее, впрочем, естественном, органичном. Противоестественным для Марины Ивановны было другое. Как-то, услышав по радио выступление Сергея Прокофьева, она поразилась абсурдности его слов. Он собирался... очень быстро написать оперу, уже запланированную к постановке. "С<ергей> С<ергеевич>! А как Вы делаете - чтобы писать быстро? Написать - быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы - списываете?" - вопрошает она мысленно композитора. И другой абсурд: театр в мае должен приступить к постановке еще не написанной, несуществующей оперы.
Зато, понимала она, - "так наживаются дачи, машины" и т. п., но... так "роняется достоинство творца".
"Благополучный" Прокофьев. Смирившийся, приспособившийся творец. Тот самый Прокофьев, некогда - поклонник ее поэзии; десять лет назад приезжал на машине к Цветаевой в Медон, был захвачен беседой с нею, загорелся идеей написать несколько романсов на ее стихи, и на обратном пути, под впечатлением встречи, увлекшись воспоминаниями, едва избежал автомобильной катастрофы, наехав на пилястр эстакады железной дороги. Какое нечеловеческое расстояние отделяло его теперь от Цветаевой! А Алексея Толстого ("обормота", "Алехана")? А Эренбурга?.. "Павлика" и "Юру"? Все (или почти все) были теперь столпы: недосягаемы...
Мы еще не упоминали Валерию Ивановну, сводную сестру - с дачей в Тарусе! - наотрез отказавшуюся, от страха ли? злобы? встречаться с Мариной Ивановной...
Зато тетрадь и письменный стол были, пока еще, незыблемы. Пока еще "Беседа" с тетрадью держала Марину Цветаеву в этой жизни. "Писать каждый день". Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь..." Она рассуждает о том, что вдохновение не отпускается по заказу или приказу, что там, где наживают блага (дачи, машины, прочее) - лишь бы исполнить быстро! - там-то и обнажается "все расстояние между совестливостью - и бессовестностью, совестью - и отсутствием ее". Что никакая нужда не заставит ее, Марину Цветаеву, "сдать рукопись, не проставив последнюю точку, срок которой - известен только Богу". Никакая сила не принудит поступиться своей доброй славой, ничего общего не имеющей с просто-славой.
"Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили - плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности - и вся наша честность".
Слава и деньги - от этих двух вещей, писала Цветаева, она была избавлена "отродясь". Деньги - только как средство существования. Чтобы есть (питаться). Увы, в неизбывной бедности ей приходилось неизбывно думать о деньгах - так прошли все годы эмиграции. Теперь она признавалась: "Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше".
(Переводов теперь ей давали много.) "Ну и ? - спрашивает она себя... - Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную... радость".
"Вдвое больше бумажек в конверте"? - Но для нее в творчестве существовал собственный незыблемый нравственный закон, и "инакомыслящих" она заклеймила опять-таки формулой:
"Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги".
А сама - с одинаковым рвением и тщанием старалась над переводами, будь то поэт существующий (Бодлер) или несуществующий, - какой-нибудь "К"...
Переписывая эти слова из тетради Цветаевой, ее дочь расшифровала "К" предположительно: Кнапгейс. Поэт, которого, в числе других, Марина Ивановна обозначила как "белорусские евреи". (Речь идет о сборнике еврейских поэтов, живших в Белоруссии. Он готовился к изданию отдельной книгой.) Герш Вебер, Ф. Корн, еще кто-то, вероятно. "С 30 февраля по 26 марта переведено 529 строк Белорусских евреев". Так записала Ариадна Эфрон.
Разные то были стихи, неравнозначные; авторы многих пока неустановимы, как, например, стихотворения "Моя песня и я":
Еще я молод! Молод! Но меня: Моей щеки румяной, крови алой - Моложе - песня красная моя! И эта песня от меня сбежала На жизни зов, на времени призыв. |
О как я мог Как было жить |
от мысли холодею! - |
Без песни - мог? Ведь только ею жив! И как я мог не побежать за нею!.. |
- и тому подобная демагогия, над которой билась переводчица "без божества и вдохновенья".
В феврале переведено стихотворение Кнапгейса "Песня про собаку и ребенка" - о мальчике, который вынужден продать своего пса "в городе господам", и пес забудет село и поля, и будет "нищего гнать с крыльца", "а питаться как господин"...
Попрощаться - мне лапу подашь. Любя - С расставанием поспешу. А за деньги за проданного тебя Башмаки куплю малышу |
- так кончается стихотворение. И другое, тоже принадлежащее Кнапгейсу: "Мельница" - ложно-глубокомысленные раздумья "юного сумасброда" при виде ребят, топящих в реке собаку, и многое после этого понявшего (а почему, собственно, он не вступился за жертву?).
Еще Марина Ивановна перевела стихотворение Ф. Корна "О, кто бы нас направил..." - о бредущей в неизвестность бездомной семье, потерянной в мире, который ее - не принимает, "предательски встречает"; у матери во чреве - ребенок: "Кто мающихся примет, Двух, с третьим нежеланным? На всей земле им нету Земли обетованной".
И стихотворения неустановленных авторов: "Волк и коза"; "Плотогон"; о ребенке и собаке (автор также неизвестен); и стихотворение Герша Вебера "Тропы бытия" - с символическими заключительными строками:
...А этот шелест за спиной - То поступь Вечности за мной. |
И его же "Данте":
Ты говоришь о Данта роке злобном И о Мицкевича любовной мгле. Как можешь говорить ты о подобном Мне - горестнейшему на всей земле! Ужели правды не подозреваешь И так беды моей не видишь ты, Что розы там с улыбкой собираешь, Где кровь моя обрызгала шипы. |
И, наконец, несколько стихотворений еврейского классика Ицхока Переца: "Санки" (своего рода вариант гётевского "Лесного царя"), "Библейский мотив" (появится в майском номере журнала "Знамя") и "Сердце", которое, вероятно, Цветаева переводила с особым чувством: в нем было что-то пророческое:
С сердцем чистым и горячим Этот мальчик взрос. У людей на это сердце Непрерывный спрос. За живой кусочек сердца, Теплый, развесной [лоскуток живой] Платят женщины - улыбкой, Девушки - слезой. .................................. Так и шло, пока не вышло Сердце - ни крохи'! И пришлось поэту спешно Прекратить стихи. |
"Пока не вышло сердце"... пока не иссякло оно, не остановилось... А жизнь подталкивала к остановке. Если в прошлом году Цветаева писала: "Пора! для этого огня - стара!", то есть, выражаясь упрощенно и уплощенно, пора кончать с любовью, то теперь, в феврале, она пишет:
Пора снимать янтарь, Пора менять словарь, Пора гасить фонарь Наддверный... |
Поэт каким-то сверхъестественным чутьем, каким-то запредельным разумом знает отмеренный ему судьбою век и чует, когда этот век, этот путь начинает подходить к концу.
Но, повторяем, еще не "вышло", не истощилось сердце поэта, "тайный жар", жизненная сила. Марина Ивановна пока держалась: работой, заботами о сыне, общениями. Общения она порой стремилась перевести в отношения, - а это огромная разница, - и всякий раз ее сердце разбивалось вдребезги - в "серебряные сердечные дребезги", - о чем и писала Кваниной. Иногда снова возвращалась к общению: равнодушно-вежливому, как, например, - с Тагерами, у которых бывала, брала книги, рассуждала о стихах... Часто ходила в Телеграфный переулок к переводчице Н. Г. Яковлевой - совсем близко от дома на Покровском бульваре. Там в прошлом году познакомилась с А. Тарковским. Яковлевой показалось, что между поэтами молниеносно возникла чуть ли не "любовь с первого взгляда" и - еще пуще - "последний всплеск Марины", - так, во всяком случае, написала она в своих воспоминаниях. Писала, что жена Тарковского ревновала и что он обидел Марину Ивановну: не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришел "не один"...
Но все это было не столь уж важно. Главное заключалось в том, что Арсений Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся, должно быть, последним...
У кого-то в гостях, - возможно, у той же Яковлевой, он прочел свое скорбное стихотворение, обращенное к дорогой ушедшей "тени": "Стол накрыт на шестерых..." На Марину Ивановну оно, видимо, произвело неожиданно-"шоковое" впечатление. Шестым марта помечен ее ответ - упрек. Горечь, обида, чувство отторженности; долго, вероятно, нес в себе поэт эти чувства, и нужна была лишь одна капля (или одна искра), чтобы они излились (вспыхнули).
В простеньком стихотворении Тарковского - явном подражании Ахматовой ("Там шесть приборов стоят на столе, и один только пуст прибор" - "Новогодняя баллада") Цветаева вычитала свое, болевшее, наболевшее. "Стол накрыт на шестерых": близких, родных; ждут шестого - шестую - ту, что ушла, умерла двенадцать лет назад (у Ахматовой, напротив, пустой прибор поставлен тому, "кого еще с нами нет", то есть еще-живому: ибо за новогодним столом - ушедшие, тени. Но это - к слову).
Итак:
Всё повторяю первый стих И всё переправляю слово: - "Я стол накрыл на шестерых"... Ты одного забыл: седьмого. |
И дальше: "Как мог ты за таким столом Седьмого позабыть - седьмую?..", - "Как мог ты позабыть число? Как мог ты ошибиться в счете?" И наконец:
Есть семеро - раз я' на свете! |
(Позабыть ту, которая, о которой - еще в далеком-далеком восемнадцатом писала:
Я - страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо.) |
Психея - бессмертная Душа, с ее магической семеркой... Она не исчезала, она не умирала, она все та же, она нетленна, она вечно жива. И, "непозванная", нежданная, с непреложностью Рока она является, вернее - снисходит к тем, кто сидит за столом, кто забыл поставить седьмой прибор...
Ты стол накрыл на шестерых, Но шестерыми мир не вымер, Чем пугалом среди живых - Быть призраком хочу - с твоими, (Своими)... Робкая как вор, О - ни души не задевая! - За непоставленный прибор Сажусь - незваная, седьмая. |
Тень, призрак - он не просто жив, он - живее тех, за столом.
Раз! - опрокинула стакан! И всё, что жаждало пролиться, - Вся соль из глаз, вся кровь из ран - Со скатерти - на половицы. |
(Не об этом ли - шесть лет назад: "Вскрыла жилы: неостановимо, Невосстановимо хлещет жизнь..."?) И дальше:
И - гроба нет! Разлуки - нет! Стол расколдован, дом разбужен. Как смерть - на свадебный обед, Я - жизнь, пришедшая на ужин. |
(- "Сборище самозванок! Все мертвы вы! Она одна жива!" - тот, через сто лет - живым об умершей - "Тебе - через сто лет", 1919 г.) И последняя строфа, обращенная, казалось бы, к одному лицу:
...Никто: не брат, не сын, не муж, Не друг, - и всё же укоряю: - Ты, стол накрывший на шесть - душ, Меня не посадивший - с краю. |
Но нет, отнюдь не к одному, конкретному лицу обращено цветаевское стихотворение, а если и к лицу, то - к собирательному. От первой строки до четвертой цветаевский укор расширяется до упрека - множеству, символизируется до вызова - самой "жизни, как она есть". К тем, кто отторг поэта - уже не на край, не на обочину жизни, а уже не пускают, не допускают, не сажают - даже с краю, на привычное, постоянное место поэта, на большее он и не думал никогда претендовать, ибо пребывал "жизни с краю, середкою брезгуя"...
"Не посадивший - с краю" - это не поэт Арсений Тарковский, и цветаевское стихотворение - менее всего любовное, менее всего о женских переживаниях.
Понял ли это "адресат"? Шестнадцатым марта помечено его стихотворение "Марине Цветаевой": по-видимому, ответ, кончающийся словами:
На радость - руку! На печаль, на годы. Но только бы ты не ушла опять! Тебе подвластны гибельные воды - Не надо снова их разъединять. |
Стихотворение же Цветаевой - как, повторяем, и ее письма - он не сохранил... А дочь Марины Ивановны спустя много лет писала: "...Тарковский в трудные годы нехорошо вел себя по отношению к Цветаевой, о чем сохранилось немало ее записей...".
...А еще март сорок первого - последний март Марины Цветаевой- был знаменателен тем, что в этом месяце в первый и в последний раз после возвращения на родину увидело свет единственное ее стихотворение: "Вчера еще в глаза глядел..." (1920 г.) - из осторожности названное "Старинная песня" и сокращенное на одну строфу, где говорилось о "смерти-садовнице"...
О том, что Алю отправили по этапу в лагерь, Марина Ивановна узнала в самом конце января, и немного позднее - о том, что отбыла она в Коми АССР, Княжий Погост, а потом и более точный адрес. Она посылала туда одну за другой открытки, в надежде, что хоть какая-нибудь дойдет, повторяла одно и то же, начиная с отъезда из Болшева в ноябре тридцать девятого. Писала о самых близких: Елизавете Яковлевне с Зинаидой Митрофановной, и Нине Гордон - Алиной подруге, описывала жилище на Покровском бульваре, которое снимала: комната на седьмом этаже, с балконом ("но попадать на него - из окна"), писала о бытовых второстепенностях. Она старалась, - недаром это словечко несколько раз проскальзывает в ее письмах и записях.
"Живу - та'к, - читаем в письме от 22 марта, - с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, - обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-нибудь другим делам, к 5 ч. - 6 ч. - опять пишу, потом - ужин. В театре и концертах не бываю никогда - не тянет".
В начале апреля ее приняли в групком литераторов при Гослитиздате, а до того она весьма активно там себя "проявляла": участвовала в собраниях, обсуждениях работ и т. п., впрочем, как мы помним, и во Франции она частенько принимала участие в разных диспутах... Так что в существовании Марины Ивановны наступило некоторое оживление (весьма условное, конечно!). 10 апреля она носила передачу Сергею Яковлевичу (приняли), а 11 апреля дошло наконец первое письмо от Али, а на следующий день Цветаева ответила ей большим письмом: обо всем, в "облегченной" форме: и о сушеных овощах, которые накопила, и о вещах дочери в Мерзляковском, - что из них послать? и о нафталине, и спрашивала, не прислать ли браслет и кольцо (!) и - какое одеяло; и вспоминала давние стихи к дочери: "С вербочкою светлошерстой - Светлошерстая сама..." и о погибших в Болшево кошках, которых обе страшно любили. Жаловалась на своих "белорусских евреев", на случайность и неточность образов, "всё распадается, сплошная склейка и сшивка; некоторые пишут без рифм и без размера". Что переводит каждый день и своего не пишет; кроме того - много работы по дому. (Но теперь она могла себе позволить нанять уборщицу, которая приходила раз в неделю.) Сообщала, что ее приняли в групком, что в прошлом году перечитывала Лескова, просила дочь "держаться и бодриться", и в конце такие жалобные слова: "Вообще, я стараюсь". Да, она старалась жить и быть, "как все", делать то, что "все", даже ходила на занятия противовоздушной обороны...
А в глубинах ее души шла своя жизнь: бытие. Марина Ивановна ныряла в свое невозвратное прошлое, оставляла пометы на книгах.
На экземпляре "Волшебного фонаря": "Напечатано в количестве 500 экз. МЦ. Москва, 1-ый час 14 апреля 1941 г."
(Вообразим себе эту одинокую ночь, в хаосе неуютной комнаты "коммуналки", в соседстве с раздражающими людьми, скандалами на кухне и т. п. И - сорок восемь лет непрерывной души. А душа поэта и есть его дом: она это давно знала...)
И другую свою книгу берет Марина Ивановна: "Версты" со стихами 1916 года и с вышеславцевским ангелочком на обложке, - ту, которую не пропустил Брюсов и в 1922 году издал ГИЗ. И помечает стихи: кем
в свое время были вдохновлены. И вот уже былое - ее блистательный и победоносный шестнадцатый год превращается в предание о счастливом прошлом, и все стихи расписаны по любимым адресатам. Здесь и Блок, и Ахматова, и Мандельштам, и Тихон Чурилин, и своего рода прощальная песнь к Соне Парнок ("В оны дни ты мне была как мать..."). А под стихотворением "Руки даны мне - протягивать каждому обе..." написано: "(Все стихи отсюда - до конца книги - и много дальше - написаны Никодиму Плуцер-Сарна, о котором - жизнь спустя - могу сказать, что - сумел меня любить, что сумел любить эту трудную вещь - меня. А говорил он по русски - так - и за это я его особенно любила! - "Там, на солнцепеке, сидят профессоры во сандалах и доят козы..." МЦ, Москва, 3-го мая 1941 г. - м. б. в самый день встречи с ним - в мае 1916 г.)". "Все стихи отсюда" - то есть двадцать четыре стихотворения из "Верст": там и цикл "Даниил", и александровское "Белое солнце и низкие, низкие тучи...", и "В огромном городе моем - ночь...", и "Вот опять окно...", и другие - неужели все вдохновлено одним этим человеком (появившимся в жизни Цветаевой, по утверждению ее сестры, весной 1915-го, а не 1916 года)? "И много дальше" - то есть последующая лирика: семнадцатого и восемнадцатого годов, - тоже к нему - к Никодиму Плуцер-Сарна, воспоминания о котором ожили в летнем Берлине, после встречи с Вишняком (Геликоном)? Но именно так кажется теперь Марине Ивановне. Память поэта - вещь особая. И ведь женщине так нужно, чтобы в жизни, хотя бы в прошлой, ее кто-нибудь по-настоящему любил... Тот же Вишняк? Бахрах? Пастернак и Рильке? Гронский и Штейгер? Мимо! Родзевич?..
(В апреле у Марины Ивановны принимают передачу для Сергея Яковлевича. В мае дают знать, что надо принести одежду; 10 мая принимают ее. С той поры Цветаева уверена, что мужа должны отправить по этапу.)
В мае Цветаева делала "последние поправки к Белорусским евреям, к<отор>ые... пойдут без всякой корректуры" - запись в тетради. (Ни один перевод никогда не появился в печати.) В конце мая, по-видимому, по инициативе пианистки М. В. Юдиной, ей поручили перевести песни Миньоны Гёте; "попытки" перевода помечены 22-м мая. А 28-го - запись: "Песни Миньоны Гёте, но - для музыки (к<отор>ой не знаю...), а я и так еле-еле концы с концами свожу..." Судьба этих переводов (кроме одного) неизвестна...
По-прежнему она общалась с многими. Одним из почитателей ее творчества и ревностным собирателем поэтических архивов был А. Е. Крученых - тот самый поэт-футурист, изобретатель "зауми", вместе с В. Маяковским, В. Хлебниковым и Д. Бурлюком подписавший почти тридцать лет назад манифест "Пощечина общественному вкусу", где предлагалось "бросить" классиков (Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч.) с "парохода современности". С тех пор он давно присмирел, покончив с литературными "шалостями", занимался библиографической работой и коллекционерством, собирал автографы поэтов, книги. Он составил несколько тетрадок и назвал их "Встречи с Мариной Цветаевой". Позднее, когда Марины Ивановны уже не будет на свете, он выпросит у Пастернака и перепишет несколько цветаевских писем к нему и таким образом сохранит хотя бы малую часть пропавшего... А сейчас он был осчастливлен цветаевским подарком: переводами Пушкина: "Дорогому А. Е. Крученых - моих французских Бесов и няню. МЦ. Москва, 17-го мая 1941 г."
Сохранилось также несколько фотографий, которые Марина Ивановна дарила своему почитателю; надписи: "Мы с Муром, летом 1935 г., в Фавьере"; "Я на пляже. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."; "С Асей, осень 1911 г."; "Я с моим другом, профессором Б. Г. Унбегауном. Фавьер, под Тулоном, лето 1935 г."
Не был ли этот стареющий чудак, к которому многие относились с несправедливым пренебрежением, как раз одним из тех, кто был необходим одинокому поэту? Он готов был ходить за Цветаевой по пятам и записывать каждую ее строчку, собирать каждый листок, ею написанный. А все прочие - они жили своей частной жизнью, и им было не до Марины Ивановны, и не однажды она бывала уязвлена их небрежностью, как некогда - Тагера, как нынче - Кваниной:
"Милая Таня, вы совсем пропали - и моя Сонечка тоже - и я бы очень хотела, чтобы вы обе нашлись" - открытка от 25 мая. (Значит: взяла "Повесть о Сонечке", вовремя не вернула... Но повторяем - все жили свои жизни. Однако не от этого ли иногда умирают поэты?)
Связь с Алей, слава Богу, была налажена, и теперь Марина Ивановна могла хотя бы в какой-то мере отводить душу в письмах к дочери.
Шестнадцатого мая Цветаева сообщила дочери, что Мур наконец получает паспорт (ведь 1 февраля ему исполнилось шестнадцать!). И что относила теплые вещи Сергею Яковлевичу (значит, пришел и его черед отправляться в этап). Приняли их 10 мая.
В том же письме - о Пастернаке: "Борис всю зиму провел на даче, и не видела его с осени ни разу, он перевел Гамлета и теперь, кажется, Ромео и Джульетту, и кажется хочет - вообще всего Шекспира. Он совсем не постарел, хотя ему 51 год, - чуть начинает седеть. У него чудный мальчик (четырехлетний Леонид. - А.С.), необычайной красоты, и это - вся его любовь. Про жену он начинает спрашивать знакомых: - А может быть она - не красавица?? Написал и напечатал два чудесных стихотворения про жару и ночь. Там есть такая строка: "Кувшин с водою и цветами" - это он, остыв от работы на огороде. Огород у него - феноменальный: квадратная верста, и всё - огурцы. Я была у него раз на даче, прошлой осенью".
Двадцать третьего мая: "Ты пишешь, что тебе как-то тяжелее снести радость, чем обратное, со мной - то же: я от хорошего - сразу плачу, глаза сами плачут, и чаще всего в общественных местах, - просто от ласковой интонации".
Однако она старается бодриться и с юмором пишет - там же о Муре:
"Стучат. Ученица. - "Здесь живет такой-то? Так что ж он не идет на экзамен??" Оказывается - экзамен (сочинение) в 9 ч. утра, а он твердо был уверен, что в 12 ч. - и вообще мог уйти на бульвар читать газету, или (мания!) стричься... Хорошо еще, что школа - рядом. Рассеянность его неописуема: из-за ремонта не ходит лифт, так неизменно, проскакивая 7-й этаж, подымается на чердак, на метро едет в обратном направлении, платит за плюшку и забывает взять, берет - и забывает съесть, только одно помнит: калоши, с таким трудом давшиеся - из-за непомерности номера (14, но папе я достала и передала - 15-тый!!) - которые он держит в парте и с которых глаз не сводит - к великому изумлению учеников и учителей".
29 мая: "Вчера была у Лили, она всю зиму болеет (сердце и осложнение на почки, должна есть без соли, и т. д.), - месяца два не встает, но преподавание продолжает, группа из Дома Ученых, которую она ведет, собирается у нее на дому, и вообще она неистребимо-жизнерадостна, - единственная во всей семье, вернее - точно вся радость, данная на всю семью, досталась - ей".
И вновь - с юмором - о быте:
"У нас нынче заканчивается капитальный ремонт, длившийся 2 месяца - меняли газовые трубы - и мы жили, засыпанные известкой, не только мы, но всё: еда, даже покрытая, книги, одежда, - всё было седое. Коридор был груда развалин: сначала выбили полстены, потом пробили потолок, потом - пол, и я свои огромные кипящие кастрюли носила, танцуя с уступа на уступ, или крадясь под балками, и раз чуть не провалилась в нижний этаж, пока еще не заложили досками, - из нашей квартиры в нижнюю и та'к - семь этажей подряд - до самого низу - был сплошной пролет, и весь дом жил одной жизнью - очень громкой".
И о самом главном:
"Папе 27-го передачу приняли и я передала очередную просьбу о продовольственной" (посылке. - А.С.). Больше она никогда и ничего не узнает о Сергее.
(Это письмо от 29 мая было последним, которое получила Ариадна... от матери).
В тот же день Цветаева могла иметь "удовольствие" прочесть в "Известиях" рецензию на третий номер журнала "30 дней", где ее стихотворение рецензент обозвал "меланхолическими причитаниями"...
И еще в майском номере "Знамени" появилось в ее переводе стихотворение И. Переца "Библейский мотив".
К лету, по-видимому, окончательно стало ясно, что с книгой стихов ничего не получится, она не выйдет. В июле подходил срок платы за квартиру: Марина Ивановна должна была уплатить пять тысяч рублей за следующие полгода, - теперь уже Литфонд ей не помогал.
И здесь главным советчиком и даже некоей моральной поддержкой оказался Николай Асеев, - с ним мать и сын познакомились в конце марта. Давний поклонник поэзии Цветаевой, он был в восторге от ее переводов. "Мы довольно часто у него бываем - он очень ценит и уважает маму, - писал Мур Ариадне 3 июня. - Мама предполагает выпустить книгу переводов - это хорошая идея". А до этого, 1 июня, в дневнике: "Вчера были у Асеева. Он говорит, что 5000 достать можно - мать должна составить книгу переводов - т. к. стихи не берут. Он поговорит об этом с Мартыновым - редактором предполагаемой маминой книги стихов. Асеев говорит, что книга переводов пойдет наверняка - не то что книга стихов, и что под эту книгу мать сможет получить 5000. Насчет комнаты Асеев говорит, что пока нужно держаться за эту комнату, а там увидим".
"А там увидим"...
Седьмого июня Марина Цветаева встретилась наконец с Анной Ахматовой. Многолетняя мечта, постепенно остывая, перешла в любопытство, уже не освещенное любовью, тем более, что прошлой осенью Цветаева раскритиковала последнюю ахматовскую книгу... Однако желание встретиться у Марины Ивановны оставалось. Об этом знал Пастернак. Услышав от него, что Цветаева хочет ее видеть, Ахматова пригласила ее к Ардовым, у которых остановилась: Большая Ордынка, семнадцать, квартира тринадцать, второй этаж, крохотная комнатка, прозванная "шкафом", где жила Ахматова. Хозяин, приняв участие в первых репликах, тактично удалился, и содержание беседы, длившейся несколько часов (Цветаева пришла днем), осталось навеки тайной. Вечером Ахматова должна была идти в театр (по другой версии, в театр она шла на следующий день). Как бы то ни было, встреча поэтов продолжилась восьмого июня, - по взаимному ли желанию или по инициативе Марины Ивановны, - мы не знаем. Ахматова в тот день навещала Н. И. Харджиева. Он жил тогда в Марьиной роще, в Александровском переулке, дом сорок три, квартира четыре. Дом был двухэтажный, деревянный, барачного типа - как и все в том переулке. Там, на первом этаже четырехкомнатной "коммуналки", в маленькой (тоже!) комнатке с окном во двор, пасмурным днем состоялась эта встреча - в присутствии хозяина и Т. С. Грица, который и привел туда Цветаеву (с ним, а также с Харджиевым, ее познакомил Крученых). Не знаменательны ли эти каморки - и вообще эти убогие обстоятельства встреч двух лучших поэтов России?
Харджиев вспоминает, что Ахматова больше молчала, а Цветаева, напротив, много говорила, притом "часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке". Говорила о Хлебникове, чьи неизданные сочинения выпустили в прошлом году Харджиев и Гриц; о Пастернаке, который якобы избегает ее и с которым не виделась полтора года; о западноевропейском кино; о живописи. В голосе ее звучали горечь, нетерпимость, своеволие. После встречи Ахматова не без юмора заметила, что она в сравнении с Цветаевой - "телка", невольно оттенив этими словами свою внешнюю безмятежность, простоту, женственность. Ее горе (она хлопотала за репрессированного сына) было глубоко спрятано; она не позволяла себе быть несчастной. Цветаева тоже не выплескивала наружу трагические обстоятельства; но она не могла скрывать свое врожденное (а теперь усугубившееся) состояние: беды собственного рождения в мир. Она была нервна, угловата, замучена, чем и контрастировала с тоже несчастной, нищей, бездомной, опасающейся слежки, но неизменно царственной и гармоничной "Музой плача". Словом, встретились две разные породы, две разные сущности, поэтические и человеческие, и произошло неизбежное взаимное отталкивание. Около двадцати лет спустя Ахматова написала, что ей хочется просто, "без легенды" "вспомнить эти Два дня". И что если бы встречу записала Цветаева, то "это была бы "благоуханная легенда", как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно".
Конечно, обе были скованы, - тем более на второй день, в присутствии других. Ахматова впоследствии сожалела, что не прочла Цветаевой посвященное ей стихотворение прошлого года "Невидимка, двойник, пересмешник...". "Ей я не решилась прочесть, - сказала она Л. К. Чуковской в 1956 году. - А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых" ("Поглотила любимых пучина". - А.С.).
Ариадна Эфрон со слов Ахматовой записала впоследствии, что Марина Ивановна переписала для Анны Андреевны несколько стихотворений и подарила типографские оттиски "Поэмы Горы" и "Поэмы Конца", - все погибло при одном из обысков. Однако позже Ахматова рассказывала, что Цветаева подарила ей "Поэму Воздуха", а она прочла Цветаевой первый набросок "Поэмы без героя".
Символично: оба поэта хотели познакомить друг друга с самыми своими заветными вещами. Но... понимания не возникло. Через девятнадцать лет Ахматова, перечтя "Поэму Воздуха", записала:
"Марина ушла в заумь... Ей стало тесно в рамках Поэзии... Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие. Пастернак - наоборот: он вернулся (в 1941 году - Переделкинский цикл) из своей пастернаковской зауми в рамки обычной (если поэзия может быть обычной) Поэзии..."
Ахматова не захотела последовать за Цветаевой в "другую стихию" и назвала "заумью" цветаевскую попытку проникнуть в дух Поэта, рвущийся в поднебесье. Но и Цветаева не восприняла ахматовскую поэму. Она слушала строки, сочиненные этой "дамой", - ибо именно так она отозвалась о "Царскосельской музе", - где звучали, говоря словами самой Ахматовой, "очень глубоко и очень умело спрятанные обрывки "Реквиема" (но она и понятия не имела об этой вещи!). А к стихам, где мелькали тени прошлого века, "арлекинада тринадцатого года", осталась глуха. "Когда в июне 1941 г. я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), - вспоминала Ахматова, - она довольно язвительно сказала: "Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро", очевидно полагая, что поэма - мирискусническая стилизация в духе Бенуа и Сомова...".
В поэме Ахматовой Цветаева не вычитала трагичности времени, трагичности бега времени.
В поэме Цветаевой Ахматова не восприняла трагичности бытия поэта в мире.
Так произошла эта невстреча, - в быту. А в бытии - столкновение двух начал: аполлонического и дионисийского...
В июне - с 19 по 26 - 27 Цветаева была занята переводами Федерико Гарсиа Лорки, - на французский - "Баллада морской воды", "Сто всадников", "Гитара", - и на русский. Трагическое мироощущение молодого поэта, впоследствии мученически погибшего на испанской войне (его расстреляли испанские фашисты), было, несомненно, близко ее сердцу.
Из цветаевских переводов Лорки на русский известно пять: "Гитара", "Пейзаж", "Селенье", "Пустыня", "Пещера". Самые грустные, самые печальные стихи выбирала Цветаева, а "Пустыня", так и кажется, что не переведена, а изначально написана ею; есть в этом стихотворении что-то общее с цветаевской "Сивиллой":
Прорытые временем Лабиринты - Исчезли. Пустыня - Осталась. Несмолчное сердце - Источник желаний - Иссякло. Пустыня - Осталась. ................... Умолкло, заглохло, Остыло, иссякло, Исчезло. Пустыня - Осталась. |
Что это, как не автопортрет переводчицы?..
В том же июне она перевела с немецкого (автор пока не установлен) стихотворение "Девическая могила" с посвящением T. W. P.
Восемнадцатое июня был, вероятно, последним днем, который слегка "улыбнулся" Марине Ивановне в ее нечеловеческой жизни...
Они с Муром, а также Крученых и молоденькая Лидия Либединская ездили в подмосковное (тогда) Кусково, где Крученых снимал на лето маленький "чуланчик". С какими чувствами гуляла Марина Ивановна по прекрасному парку, украшенному скульптурами, с прудами и павильонами - "Эрмитажем", "Голландским", "Итальянским" и другими - бродила по анфиладам летнего дворца Шереметевых, принадлежавшего к ее любимому "осьмнадцатому веку", по расположенному во дворце музею керамики? "Хороший дом, хочу жить в нем", - такую шутливую надпись сделала Цветаева Либединской на фотографии всех четверых, снятой местным фотографом и к вечеру уже готовой. Быть может, ей вспоминались поездки в Версаль: дворец, парк, Трианон, где она любила выпить чашечку кофе... В какие незапамятные, просто неправдоподобные это было времена!
Она надписала другой экземпляр фотографии: "Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь - Кусково - озеро и остров - фарфор - в день двухлетия моего въезда. МЦ. 18-го июня 1941 г.".
"Первую красоту здесь"... За два года только и видела Марина Ивановна: страшное Болшево, убогое и тоже страшное - по ночам - Голицыне, пригородные поезда, московские чужие квартиры... Ей действительно за все это время ни разу не удалось увидеть красоту.
На той последней своей фотографии она стоит во втором ряду, в скромной кофточке с отложным воротничком, в берете, из-под которого сбоку выбиваются волосы. Такая "обыденная", такая безразличная к своей внешности, с выражением, подобающим рядовому, заурядному снимку...
Прошло три дня. Наступило воскресенье - двадцать второе июня. Был солнечный день. В том году в Подмосковье ранние белые грибы соседствовали с поспевшей земляникой...
"22 июня - война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару", - записала Марина Ивановна. Кто знает, почему в этот день она вынула из своего архива рукопись юношеского стихотворения, написанного двадцать восемь лет назад - вероятно, в такой же ясный коктебельский день:
"Солнцем жилки налиты - не кровью - На руке, коричневой уже. Я одна с моей большой любовью К собственной моей душе. Жду кузнечика, считаю до' ста, Стебелек срываю и жую... - Странно чувствовать так сильно и так просто Мимолетность жизни - и свою. 15-го мая 1913 г." |
И приписала внизу:
"Из юношеских стихов, нигде не напечатанных. МЦ, Москва, 22-го июня 1941 г."
Может, готовилась подарить кому-нибудь, с кем встречалась накануне в Телеграфном у Яковлевой? А может, оглушенная страшным сообщением, специально пометила это стихотворение, звучащее в тот проклятый день особенно символически?...
Двадцать первого, в последнюю предвоенную субботу, у Яковлевой, по обыкновению, собралось несколько литераторов; Марина Ивановна читала там вызволенную у Кваниной "Повесть о Сонечке"; разошлись под утро. Провожая Цветаеву домой, молодой поэт и переводчик Элиз-бар Ананиашвили, восхитившись дивной летней ночью, внезапно подумал и сказал о том, что вдруг грянет война, и как они тогда будут вспоминать тот вечер. Все это он рассказал четверть века спустя Яковлевой, что она и записала; он и теперь помнит и ту ночь, и свои слова...12
Сначала Цветаева попыталась работать. Запись от 27 июня:
"Попробуем последнего Гарсиа Лорка".
Но в тетради больше ничего нет.
...По-видимому, общалась с Эренбургом. 29 июня он записал: "Марина о квартире и стихах". Неизвестно, был ли то разговор по телефону или встреча. "О квартире" - скорее всего потому, что Марине Ивановне невыносимо было соседство и она хотела бы переехать. "О стихах" - о ее переводах(?).
(Шестого июля Сергею Яковлевичу, вместе с его пятью "подельниками", - в списке он стоит первым, - был вынесен приговор: "...подвергнуть высшей мере наказания - расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит". Приговор приведут в исполнение 16 октября 1941 г. в Москве.)
Седьмого июля, отмечая военные сводки, Эренбург вновь записал: "Цветаева". Может быть, в связи с тем, что накануне в эвакуацию в Татарию по Каме отбыл первый эшелон Союза писателей и Марине Ивановне пришла мысль об эвакуации? Хотя в то же время она была озабочена поисками новой комнаты (нелады с соседями) и чуть ли не собиралась переехать в одну из двухкомнатных квартир Пастернака - сам он жил в Переделкине. Редактор 3. Кульманова вспоминает такие слова Цветаевой: "Борис Пастернак мог бы пригласить нас к себе на время на дачу".
По-видимому, Марина Ивановна затем раздумала ехать в квартиру Пастернака, и внезапно приняла другое решение: уехать прочь, хотя бы ненадолго, не видеть Москвы в преддверии паники, с ее заклеенными полосами бумаги окнами, мешками с песком, наконец - от ужасного зрелища уходивших на войну отрядов.
"Господи! - и для чего стольким простреливать грудь?" - вырвалось у нее ровно двадцать пять лет назад в Александрове ("Белое солнце и низкие, низкие тучи...") А пятнадцать лет назад, когда родился сын:
"Мальчиков нужно баловать, - им, может быть, на войну придется".
Она металась, она была в панике; второстепенное смешивалось с насущным, но все поглощала явная, стремительно приближавшаяся опасность, из которой не было выхода. Впереди маячил лишь тупик.
И тогда каким-то инстинктивным движением она решила спрятать голову под крыло. И уехала... к Вере Меркурьевой: станция Пески, погост Старки, десять верст от Коломны, а та, в свою очередь, - сто пятнадцать километров от Москвы, - неблизко. Вроде Тарусы.
Так, на исходе жизни, как некогда на ее заре, Цветаевой суждено было немножко пожить в среднерусской природе. В красоте, которую - впрочем, заметила ли?..
Вера Меркурьева оказалась надежным человеком: старая, больная, "неблагополучная", она, не в пример "благополучным" советским собратьям по ремеслу, поделилась с Цветаевой единственным, чем могла. Она с подругой снимала две комнаты в избе; в других двух комнатах жил А.С. Кочетков с женой. Рядом - переводчик С. В. Шервинский с семьей - на "руинах" родового имения его родителей. В Старках витал "дух" Анны Ахматовой, пять лет назад приезжавшей туда и осветившей жизнь Меркурьевой. Коломне Ахматова обязана строками, обращенными в 1940 году к Цветаевой:
То кричишь из Маринкиной башни: "Я сегодня вернулась домой..." |
Но этих строк, как мы уже говорили, Марина Ивановна никогда не увидела, а если б и увидела, то все теперь было ей совершенно безразлично. Она прожила эти дни, как тень. Именно тенью запомнилась она Шервинским: как "проходила мимо их флигеля в черном платке к колодцу". (Наверное, за "платок" приняли цветаевский беретик.)
Сама Меркурьева в феврале следующего года вспоминала, что в Старках Марина Ивановна была "такая - сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе" и что была она "неузнаваемо постаревшей".
Там, в Старках, Марина Ивановна избежала кошмара первой бомбежки Москвы в ночь с 21 на 22 июля. На расстоянии более сорока километров было видно зарево от немецких осветительных ракет и пылающих домов...
Двадцать четвертого июля, повинуясь неостановимому беспокойству, в разгар бомбежки и паники, она вернулась в Москву. Нужно ли описывать ее отчаяние? Однако пока еще действовал, пересиливая все муки, ее внутренний закон, рожденный вместе с рождением сына шестнадцать лет назад: "Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью". Его надо было спасать, увозить прочь от бомбежек, от крыш, куда падали зажигалки, а он, естественно, там дежурил. Но куда ехать? К кому? С кем?
Марина Ивановна была совсем, совсем одна. Вселенски одна.
Она оказалась в ситуации, напоминающей зиму двадцатого года, когда забрала тяжелобольную Алю из приюта, а на маленькую Ирину не хватило душевных сил; поблизости не оказалось никого, кто бы взял на свои плечи часть ее ноши. Но тогда Марина Ивановна была молода, - да и сама ситуация, при всей тяжести, была в какой-то мере легче, однако и тогда сил на всё не хватило...
Эренбург вспоминал, что в августе Цветаева приходила к нему, но разговора у них не получилось: он целиком был поглощен дурными сводками с фронта и фактически от нее отмахнулся.
Она непреложно знала: необходимо эвакуироваться. Мур резко протестовал; ему было интересно действовать: тушить на крыше зажигалки, он чувствовал себя героем. А Марина Ивановна сходила с ума от страха за него. Они ссорились, конечно.
Она собирала в Союзе писателей необходимые бумаги для эвакуации; соображала, что взять с собой, что оставить. Чемоданчик с наиболее, по-видимому, ценной частью архива, находившийся у Тарасенковых и возвращенный ей, она возьмет с собой. Остальное: книги, рукописи, вещи - отдаст поэту Б. А. Садовскому, жившему в одном из помещений бывшего Новодевичьего монастыря. Вещи "канут", то есть будут проданы; то же будет и с книгами; впоследствии, по настоятельному требованию Ариадны, бомбардировавшей близких письмами, цветаевский архив перевезут в Мерзляковский к Елизавете Яковлевне, и он будет спасен. Чемоданчик ("сундучок", - как напишет Марина Ивановна) спасет Мур...
Ходила Марина Ивановна в Гослитиздат, где у нее были доброжелатели. От П. Чагина, исполнявшего обязанности директора и некогда, без сомнения, помогшего вставить в план книгу ее стихов, взяла письмо в Татарское отделение Союза писателей, с просьбой использовать ее в качестве квалифицированной переводчицы. И другое письмо - от него же и с такою же просьбой - в Татиздат. Самоочевидная тщета...
А кроме того, Марина Ивановна пришла в Гослитиздат в редакцию литературы народов СССР, для которой делала многие переводы, к заведующей А. П. Рябининой, - с ней ее в свое время познакомил Пастернак - и передала Рябининой самое дорогое из своего архива: конверт, на котором написала: "Р. М. Рильке и Борис Пастернак (Gilles, 1926 г.)". Столь великое значение придавала она письмам своих "собратьев", перед которыми преклонялась; в архиве же своем оставила собственноручные копии рильковских и пастернаковских писем...
Все, кто видел тогда Цветаеву, вспоминают, как она была потеряна, несчастна, беспомощна и неуверенна. Однако это было не совсем так. Она приняла твердое решение: ехать с группой литераторов, отправляющейся в Чистополь и Елабугу.
Заплатила за дорогу. Сохранилась копия квитанции, выданной бухгалтерией Литфонда: "6 Августа 1941 г.
Квитанция кассов. приход. ордера N 1589 Принять 175 руб. 40 коп. от Цветаевой за проезд на пароходе до Елабуги 2 билета по 41 р. - 82 р. 2 багажа по 46 р. 70-93-40..."
Заказала на раннее утро восьмого грузовик до речного вокзала. По-видимому, даже самые близкие люди: друзья Ариадны Самуил Гуревич и Нина Гордон ничего о том не знали. Нина Павловна Гордон вспоминает, что накануне, седьмого, им удалось уговорить Марину Ивановну повременить с отъездом, подождать следующей писательской группы, и что как будто убедили ее, - хотя в ее комнате все было "вверх дном - сдвинутые чемоданы, открытые кофры, на полу - большие коричневые брезентовые мешки". А на утро следующего дня узнали, что она все-таки уехала.
Об отъезде Цветаевой знал Борис Пастернак. Он приехал ее проводить на речной вокзал. С ним был молодой поэт Виктор Боков, отправлявший вещи жене в Чистополь. Цветаеву с сыном он видел впервые, однако не преминул вынести свой суд над Муром, ссорившимся с матерью и не желавшим уезжать13. (Заметим: все, кому не лень, судили и продолжают судить сына Цветаевой - не давая себе труда задуматься, что тем самым они перекладывают всю вину за гибель Поэта с эпохи, общества, системы, отдельных непорядочных людей - на плечи несчастного мальчишки.)
...Ей помогли погрузить нескладный, громоздкий багаж. Все: от одежды и кастрюль до столового серебра и французской шерсти на продажу - было кое-как набито в мешки и тюки. Сохранилась бумажка: "Цветаева
мест 5
до Елабуга14
8/VIII 41".
Приезд. Поиски работы. Путешествие в Чистополь. 26 августа. Последний образ Марины Ивановны. Возвращение в Елабугу. 30 августа. Конец.
Плаванье заняло десять дней. Сначала в Горьком пересели на другой пароход и поплыли в Казань: оттуда - в Чистополь. В Казани Марина Ивановна отправила письмо на имя Т. Имамутдинова, председателя правления Союза писателей Татарии. Просила помочь устроиться и работать в Казани: "Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица" - вряд ли она сама верила в эти слова... Было и другое ее письмо, оно не сохранилось. В Казань она никогда не попала и письма от Чагина никому не передала.
Она держалась отчужденно, курила, нервничала. Наступил непривычный досуг, и с неотвратимостью судьбы стало наползать: а есть ли смысл для нее продолжать существование? Муру нужно жить, он будет жить, а она... Ее мозг, великий отравитель, работал без "сбоя"... И не только мозг, но - интуиция, знание наперед. Ведь когда еще она сказала:
Дано мне отплытье Марии Стюарт. |
"Вот так - один шаг, и все кончено", - говорила она, подходя к борту пароходика...
Приплыли в Чистополь на Каме. Марине Ивановне хотелось сойти - потому что там сошли несколько человек, с кем она успела познакомиться. Но в Чистополь было нельзя: говорят, он забит эвакуированными; ехать туда могли только родственники уже находившихся там. Так постановил Литфонд, и раболепное новоявленное начальство из "братьев-писателей" строго исполняло это предписание. Образовался совет эвакуированных, куда, в частности, входили К. Тренев и Н. Асеев. От их подписи на справке с разрешением на прописку зависела судьба многих. Сам Асеев, как и прочие "благополучные", а то и просто богатые литераторы, уже обосновался с семьей в Чистополе и бодро сотрудничал с газетой "Красная Татария", украшая ее страницы стихами о боевых подвигах уроженцев Татарии на войне и в тылу.
Высадив пассажиров, пароход проследовал в Елабугу. Еще бумажка:
От команды парохода "Чув<ашская> республика" Литфонду за выгрузку вещей с парохода эвакуированных пассажиров по одному рублю с места. Всего вещей 92. Итого получено 92 р. девяносто два рубля Получил Боцман <подпись> 17/VIII 41 г." И штамп парохода "Чувашская республика".
Итак, по-видимому, 18 августа, вместе с несколькими семьями (сколько литераторов причалили на этом пароходе, сейчас уже неустановимо), Цветаева прибыла в Елабугу. Крутой берег, издали чем-то напоминавший... коктебельский Кара-Даг с "профилем" Волошина - налево; направо - дорога, постепенно подымающаяся вверх, с ивами по обеим сторонам, с деревенскими избами; центр городка - бывшие купеческие дома, несколько церквей (заколоченных либо превращенных в склады). Впрочем, вряд ли Марина Ивановна обратила на это внимание. У нее была одна мысль: Чистополь. Поначалу все ночевали в библиотеке техникума, а на следующий день она, как было условлено, дала телеграмму в Чистополь, на имя Флоры Лейтес, с которой познакомилась на пароходе, - чтобы та помогла ей переехать туда, то есть узнала бы, похлопотала бы в совете эвакуированных. Добросовестная женщина, вероятно, дня через два-три, так как заезжала в Берсут, - попытается исполнить просьбу Цветаевой, однако наткнется на подлость Тренева, категорически воспротивившегося этому, и трусость Асеева, не посмевшего ему возразить.
Марина Ивановна с нетерпением, уже с 19-го, ждет телеграммы из Чистополя. Тщетно. 20-го телеграммы, конечно, тоже нет, и Цветаева отправляется в Горсовет - искать работу.
И тут происходит таинственная история, которая вряд ли будет когда-либо разгадана до конца. В этот день, 20 августа, сын Цветаевой записал в дневнике, что работы для матери нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Что сие могло означать? Переводчица с немецкого... вероятно, для будущего лагеря военнопленных, которого тогда и в помине не было. Сомнительно, чтобы Цветаевой сделали такое предложение. А может, "органы" повели речь о сотрудничестве, посулив в будущем работу и обещав навести справки в отношении Сергея Эфрона? Об этом Марина Ивановна, разумеется, рассказать сыну не могла.
Воздержусь от дальнейших попыток комментировать невразумительную запись Мура. Если и есть здесь какая-то подоплёка, то визит Цветаевой 20 августа в Горсовет (или в НКВД?) не поколебал ее настойчивого желания поселиться в Чистополе.
Двадцать первого августа они с Муром переехали из библиотеки техникума в избу на улице Ворошилова, 10. Им отвели комнату, вернее, часть горницы, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка (как в Голицыне!). Откинув занавеску, - двери не было, - можно было попасть в пяти-шестиметровый закуток с тремя окошками на улицу. Кровать, кушетка, стул, может быть, тумбочка - больше места не было. С решимостью безнадежности Марина Ивановна осталась у Бродельщиковых - фамилия хозяев. 22 августа твердо решила ехать в Чистополь.
Уехала туда на дневном пароходе 24, в состоянии, близком к отчаянию. (Телеграммы так и не дождалась.)
За это время она сделала еще попытку (или попытки) устроиться на работу. "Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое, - записал Мур 24 августа. - Предлагают ей место воспитательницы; но какого черта она будет воспитывать? она ни шиша в этом не понимает. Настроение у нее самоубийственное: "деньги тают, работы нет". Оттого-то и поездка в Чистополь, быть может, как-то разрядит это настроение".
В Чистополь Марина Ивановна ехала вместе с поэтессой и переводчицей Татьяной Сикорской, с которой сблизилась по дороге в Елабугу. Та вспоминала, как боялась Марина Ивановна немцев, как была уверена, что они дойдут до Урала. Сикорская уезжала в Москву - за мужем, обещая, впрочем, скоро вернуться. В Елабуге оставался ее сын; оставались также детская писательница Саконская с сыном. Так что полного одиночества не было; возможно, все вместе как-нибудь и продержались бы... Если бы на месте Марины Цветаевой был другой человек.
В Чистополе она провела три дня. Убедилась, что этот город - почти та же глушь, что и Елабуга; разница только в том, что литераторов тут больше, не такая пустыня. И Мур здесь сможет учиться и жить в интернате - а она будет судомойкой в столовой.
У нее с собой был мешочек с клубками прекрасной пушистой французской шерсти - голубой, белой и желтой, за которые она надеялась выручить немного денег, о чем говорила нескольким знакомым. Л. К. Чуковская расскажет об этом жене Пастернака, и та захочет купить шерсть, но опоздает: Марина Ивановна уже уедет.
Ее видели и запомнили многие: бледную, даже серую, с затравленными глазами, в беретике, из-под которого выбивались седоватые волосы... Видели у базара, в сопровождении Е. А. Санниковой. Донеслись ее слова: "Я все время ощущаю потерю личности".
Знакомых в Чистополе - частично "пароходных" - для такого короткого срока она встретила немало. Думается, прежде всего зашла к Асееву, - ведь она доверяла ему, а его нерешительность, естественно, от нее скрыли; чем меньше, скромнее и беднее были братья-литераторы, тем они были отзывчивее и человечнее. К Асееву приходили Флора Лейтес и, по просьбе Л. К. Чуковской, Лев Квитко: они хлопотали за Марину Ивановну. Что оставалось ему, как не написать записку, где он поддерживал Цветаеву в ее просьбе о прописке? Сам он на заседание Совета эвакуированных, состоявшееся 26 августа, не пришел.
Двадцать шестого августа... Еще одна цветаевская Голгофа.
В парткабинете Горсовета состоялся пошлый спектакль. Вызвали бедную Марину Ивановну, которая должна была чуть ли не оправдываться, почему ей необходимо переехать из Елабуги в Чистополь. Как на судилище, стояла она перед всеми и деревянным голосом объясняла, почему ей необходимо жить в Чистополе, где она просит устроить ее на работу судомойкой. Все это было, конечно, унижением и издевательством, но большинство воспринимало такие вещи, как должное. Потом Марина Ивановна вышла в коридор и, полумертвая от ужаса, ожидала приговора у дверей парткабинета. Тут появилась Чуковская и как могла ее успокоила. А вскоре вышла писательница Вера Смирнова и сообщила, что ее дело решено благоприятно. Большинством голосов "управились" с Треневым, продолжавшим утверждать, что Цветаева недостойна жить в Чистополе, потому что у нее "иждивенческие настроения", и проголосовали за то, чтобы ее прописали в этом городе, - так потом рассказывал поэт П. Семынин.
Тогда же Цветаева оставила свое заявление - на половинке листка, вырванного из школьной тетрадки. Пока существует Поэзия и поэты, этот документ будет кричать и обличать убийц всех рангов:
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
26-го августа 1941 г."
На место судомойки было подано уже несколько заявлений, хотя Смирнова обещала содействовать. Главное же, ни на какую столовую пока не было и намека: она откроется только в ноябре.
Часть этого дня с Мариной Ивановной провела Л. К. Чуковская, о чем спустя несколько дней и записала. В записях встает трагическая, шекспировская фигура: Поэта, настигнутого катастрофой. Поэта, чей великий дух обитал в этой невысокой, худощавой измученной женщине с серым лицом, в сером беретике, с мешочком шерсти в руках, беспомощной, настигаемой тем самым неотвратимым одиночества верховным часом, который сама же и накликала двадцать лет назад ("Ты, одиночества верховный час" - стихи из "Ученика"). Она панически цеплялась за людей, просила не оставлять ее; у нее непредсказуемо и мгновенно менялись настроения - от надежды к отчаянию; от недолгого успокоения к новому взрыву ужаса. Ожидая в коридоре Горсовета своей участи, она твердила, что если ее не пропишут, она бросится в Каму; услышав благоприятный ответ, поначалу не обрадовалась, сказала, что комнату все равно не найдет; затем немного успокоилась, когда Чуковская согласилась ее сопровождать. Но одиночество не отступало; новая знакомая, пытаясь отвлечь Марину Ивановну, рассказывала о своих племяннике и дочери, но Марина Ивановна не отвлекалась, - напротив, вероятно, с особой болью ощущала свою неприкаянность, ненужность, бездомность (хотя ни у кого в Чистополе не было дома, а было - убежище). Но сейчас она хотя бы могла выговориться, выплеснуть самое главное: жизнь кончена, она это поняла, уезжая из Москвы (не призналась, что гораздо раньше). Что кончено все, кончена Россия. (Втайне она надеялась, вероятно, на возражения собеседницы, более молодой и жизненной, и не ошиблась.) И - внезапно - укол, даже удар (на самом-то деле - мелочь, но Марина Ивановна была с содранной кожей и воспринимала все с утысячеренной реакцией): Чуковская упомянула Анну Ахматову, порадовавшись, что она не в Чистополе, что здесь она погибла бы, потому что не справилась бы с бытом, она ничего не умеет, не может. "- А вы думаете, я - могу? - бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. - Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?"
Нет нужды объяснять, что стояло за этими словами, от смертной вселенской трагедии до ревности поэта и человека: любят не ее - Ахматову... Но и эта вспышка прошла, сменившись ужасом при виде улицы, где надлежало искать комнату.
А потом Марина Ивановна оттаяла, когда Чуковская привела ее к своим знакомым, Т. А. и М. Я. Шнейдерам. Здесь она действительно отвлеклась, отрешилась на время от своей беды и много рассказывала о себе, о Сергее Яковлевиче, о его и Алином заблуждении: возвращении на родину. Читала свою "Тоску по родине...", оборвала на словах: "Мне безразлично - на каком Непонимаемой быть встречным!"
Но и здесь, среди доброжелательных, интеллигентных людей, ее не отпускала тоска.
Рубрики: | Рефераты. Конспекты по литературе Великие и просто знаменитые женщины мира О писателях и поэтах Жизнь великих и знаменитых |
Комментировать | « Пред. запись — К дневнику — След. запись » | Страницы: [1] [Новые] |
Ответ на комментарий Оксана_Лютова
Тоньше мир понимают, всеми фибрами души чувствуют его шипы. Незащищенные, тонкокожие.Ответ на комментарий WhiteKnight
Последней каплей, которая переполнила чашу её терпения, это пренебрежительное отношение сына. А она ведь цену себе, своему уму и таланту знала.Комментировать | « Пред. запись — К дневнику — След. запись » | Страницы: [1] [Новые] |