Человек пишущий |
Homo Scriptor
Ф. Петрарка признавался: "Для меня писать — значит жить, и надеюсь, что так будет до последнего мгновения"[1]. На другом полюсе находится гоголевский маленький человек, для которого жить значит переписывать. "Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало". Между гением Возрождения, оставившим четырнадцать томов сочинений, и Акакием Акакиевичем, не оставившим ничего, кроме чернильницы и перьев, есть лишь то общее, что писание для них обоих было образом и смыслом жизни.
Но сколь разные жизненные установки и мотивации у этой беспредельной преданности письму!
Это и есть главный вопрос скрипторики: кто пишет и зачем? Скрипторика — это антропология и персонология письма именно в его радикальном отличии от устного слова.
Антропология письма
Если письмо есть форма отсутствия пишущего, то зачем человеку быть там, точнее, убывать туда, где его нет? Начнем издалека, с трех форм жизни. Животное отличается от растения тем, что осваивает пространство, свободно передвигается в нем, отделяется от своего "здесь", открывает для себя "там" и "туда". Человек отличается от животного тем, что осваивает время, свободно передвигается в нем, отделяется от своей укорененности не только в "здесь", но и в "сейчас", открывает для себя "тогда" и "потом". И память, и воображение, и язык, и культура вообще — это способ человека выйти из замкнутости своего настоящего. Он обживает памятью свое прошлое и воображением — свое будущее.
В меру своей внутренней свободы каждое существо мучительно переживает несвободу. Животное томится в клетке, у него развивается невроз заточения. Человека тяготит не только пространственное, но и временное заточение, у него развивается невроз уходящего времени, родственный клаустрофобии, страху замкнутого пространства. Запертый в настоящем, я чувствую убывание себя, убивание себя временем. Я хочу жить на просторах времени, странствовать в прошлое и будущее, помнить других, ушедших, и оставаться в памяти тех, кто придет вслед за мной. Так возникает ценность следа. След — это самая общая категория моего бытия вне меня, это среда, хранящая меня в отсутствии меня самого.
Животные оставляют разнообразные следы в пространстве, что отмечено разветвленной народно-охотничье-научной терминологией: погрызы, порои, прикопы, потаски (от "таскания")… Есть специальная область — трасология (от франц. trace), наука о следах, которая имеет немалое значение для криминалистов, археологов, зоологов, охотников. В палеонтологии эта дисциплина называется ихнологией (от греч. ichnos, след). Значительная часть информации о древнейших организмах, которой мы располагаем, была получена благодаря изучению их следов. След — это категория не только пространства, но и времени, он хранит материальную память об организме в отсутствии его самого.
Вся наша жизнь отпечатана во множестве следов — визуальных, тактильных, а также чувственно не воспринимаемых: молекулярных, вибрационных… За человеком не только следует его энергетическая аура, но и его трасосфера, помеченное им пространство, которое сохраняет память о нем и после смерти. Множество царапин, трещин, вмятин, запотеваний, исходящих от его прикосновений, дыхания, шагов… Всю эту совокупность материальных эманаций человека в окружающий мир и можно назвать трасосферой. Было бы интересно, пользуясь современной техникой, охватить весь этот "следовой шар" человека, причем не только в предметном мире, но и в восприятии и памяти других людей, начиная от рукопожатий и любовных объятий и кончая воздействием его личности на окружающих. Есть люди с огромной трасосферой, которая светится их "славой", и есть люди неприметные, с маленькой трасосферой. Но вообще бесследных нет.
Животное, как правило, оставляет свои следы невзначай, как следствие процессов жизнедеятельности, таких, как поиск пищи, рытье норы, устройство гнезда. Некоторые животные (например, собаки и кошки) намеренно помечают свою территорию, пользуясь запасом "чернил", которые им выделила природа. Но у человека эта "следопись" превращается в лейтмотив существования: не просто следствие, но цель жизненного процесса. Причем в отличие от животного, которое "следит" в пространстве, человек "ослеживает" себя во времени, т.е. стремится оставить как можно более прочный след, переживущий его самого. Невроз времени порождает следопись как попытку фиксации себя в вечности, стремление быть в будущем для настоящего и в прошлом для будущего, т.е. помещать себя впереди и позади своего местонахождения во времени. Если ненамеренные следы-последствия роднят человека с животным, то именно целенаправленная следопись делает его человеком — существом, преодолевающим время.
Есть люди "следоодержимые", трасоманы, как, например, китайский император Цинь Шихуан, усыпальницу которого охраняют тысячи терракотовых воинов в натуральную величину. Особая разновидность такой одержимости — скриптомания, потребность оставлять письменные следы. Из всех материалов самый времяупорный — письменное слово, поэтому пишущий и имеет право сказать о себе словами Пушкина: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный". Впрочем, одно, ключевое слово здесь неточное: письменность, рукопись — это именно рукотворный памятник. У Горация в "Exegi monumentum…", которое вольно перелагает Пушкин, сказано точнее:
"Создан памятник мной. Он вековечнее
Меди, и пирамид выше он царственных".
Нельзя путать скриптоманию с графоманией. Обычно графоманом называют бездарного сочинителя, который ищет публикации и славы, это форма тщеславия. А скриптоман может быть и великим писателем, гением, просто у него потребность непрестанного выражения себя в письме. В этом смысле скриптоманами были Ф. Петрарка и С. Киркегор. Можно ли отнести к этой категории Льва Толстого и Александра Дюма, почти сверхъестественно производительных, написавших десятки и сотни томов? Это спорный вопрос. Их интересовало многое другое: женщины, хозяйство, педагогика, война, роскошь, путешествия, театр... Но в какой-то степени само писательское призвание, видимо, неотделимо от навязчивой потребности увековечивать себя в скриптах..
Прислушаемся к австрийской писательнице Ингеборг Бахман (1926 — 1973), которая так свидетельствует о смысле своего бытия (почти дословно повторяя цитированного выше Ф. Петрарку):
"Я существую только когда пишу. Когда я не пишу, я ничто. Когда я не пишу, я — это не я. И тем не менее, когда я пишу, вы не можете меня увидеть. Никто не может меня увидеть. Можно увидеть режиссера, певца, актера, когда они снимают фильм, поют, играют, но процесс письма остается невидимым"[2].
Здесь твердо заявлены два, казалось бы, несовместимых принципа: писатель существует только когда он пишет, благодаря письму, — и в то же время его нет в письме, он невидим для окружающих, в отличие от "устных" исполнителей, которые присутствуют в том, что делают, и видимы для окружающих. Для писателя именно "отсутствие" оказывается наиболее сильной формой самореализации.
Во всяком письменном сообщении скрыто личное утверждение, которое можно выразить так: "Я с вами, хотя физически меня здесь нет. Я преодолел пространство и время, чтобы передать вам и всем читающим то, что вам необходимо знать. Это настолько важно, что моего голоса и личного присутствия недостаточно, поэтому я пишу. Я хочу, чтобы даже после меня и независимо от меня это знание передавалось другим". Такова имплицитная посылка письменной формы сообщения, особенно если оно предназначено для печати. Можно сказать, что это не сугубо личностная, но антропологическая предпосылка письменной коммуникации, свойственная пишущему человеку вообще, независимо от его личного намерения.
Персонология письма
Наряду с антропологической предпосылкой у письма есть еще и психологическая и персонологическая мотивация. Л.С. Выготский, следуя за В. Вундтом, подчеркивает принципиальное отличие письменной речи от устной. "...Письменная речь в существенных чертах развития нисколько не воспроизводит историю устной речи.., не есть также простой перевод устной речи в письменные знаки... <...> Она есть алгебра речи, наиболее трудная и сложная форма намеренной и сознательной речевой деятельности"[3]. Алгебра оперирует условными символами, отвлеченными от конкретных арифметических величин. Точно так же письмо отвлекается от конкретной ситуации устной речи, от означаемых и самого говорящего.
Именно абстрактность письменной речи затрудняет ее мотивацию для ребенка: "исследование приводит нас к выводу, что мотивы, побуждающие обращаться к письменной речи, еще мало доступны ребенку, начинающему обучаться письму"[4]. Действительно, ребенок еще не ощущает никакой личной потребности в письме. Все, что он хочет выразить, он может выразить речью. Когда же возникает эта потребность? — Именно на руинах "золотого детства", на переломе к отрочеству (примерно в 11–14 лет), когда теряется чувство непосредственной связи с окружающим миром, когда возникает тема утраченного и невозвратного детства, обостренное чувство проходящего времени и чувство одиночества, отторженности от окружающих. Тогда-то чаще всего и начинают вести дневник, испытывая потребность в письменной речи как своеобразной компенсации утраченного душевного единства с миром, с родителями, с кругом сверстников. Письменная мотивация возникает вместе с саморефлексией, расколом себя на субъект и объект. Мой текст — это я вне меня, то вне-я, которое я могу писать и переписывать, работать над ним, выходя из-под власти времени и пространства.
Я приведу одну из первых записей "Дневника" Анны Франк, где раскрывается мотивация письма определенным моментом становления личности (ей только что исполнилось 13 лет):
"Мне просто хочется писать, а главное, хочется высказать все, что у меня на душе. "Бумага все стерпит". Так я часто думала в грустные дни, когда сидела, положив голову на руки, и не знала, куда деваться. /…/ Я никому не собираюсь показывать эту тетрадь в толстом переплете с высокопарным названием "Дневник", а если уж покажу, так настоящему другу или настоящей подруге, другим это неинтересно. Вот я и сказала главное, почему я хочу вести дневник: потому что у меня нет настоящей подруги! Надо объяснить, иначе никто не поймет, почему тринадцатилетняя девочка чувствует себя такой одинокой. /…/ Откровенно поговорить мне не с кем, и я вся, как наглухо застегнутая… Вот зачем мне нужен дневник" (20 июня 1942 г.)
"То мне хотелось сидеть дома, то куда-нибудь пойти, и я так и не двигалась с места" (Анна Франк). Эта попытка куда-то себя деть, спастись бегством от настоящего, и невозможность найти себе место здесь и сейчас — открывает перед девочкой инобытие письма. Она нашла выход — дневник, и дает ему имя своей воображаемой подруги, обращаясь к нему "милая Китти!" Письмо — речь одинокого человека, который хочет закрепить свое бытие в отчужденном мире и находит для этого соразмерную форму самоотчуждения в тексте.
Будущее письма
В наше время быть — значит писать, т.е. производить знаки, выводящие за пределы собственного тела и включающие скриптора в глобальную семиосферу. Скриптизация жизни — не только индивидуальное занятие, но и поступательное движение всего человечества, бытие которого все более переходит в разнообразные формы записи, прежде всего электронные. Человек, проводящий значительную часть своей жизни у компьютера, становится по роду занятий скриптором своего бытия. Скрипторика — самосознание и самоутверждение пишущего класса, к которому начинает принадлежать подавляющее большинство.
В 21 веке письмо и печать (так называемая "трехмерная", 3D print) все более становятся прямыми производительными силами, приводящими в действие новую индустрию. Если верить технологическим проекциям не столь отдаленного будущего, заводы и фабрики превратятся в гигантские принтеры, изготовляющие любые материалы и объекты с заданными свойствами. Пока что трехмерная печать еще не по карману частным пользователям, но вскоре и на домашнем принтере можно будет "впечатывать" тексты в реальный мир. Производить — значит печатать. В компьютер вводится полная информационная матрица желаемого объекта, а из принтера выходит сам объект, сработанный из любой материи: воздуха, земли, мусора, пыли, поскольку сборка производится на уровне частиц и атомов. Такие словотворные, вербальные объекты уместно назвать вербъектами (verbjects) или принтоидами (printoids). Можно будет напечатать все что угодно: от одежды и мебели до органов человеческого тела, а в перспективе — дом, улицу, город и целую планету, лишь бы был заказчик и адрес получателя.
Субъект возвращается...
Если раньше писательство было уделом немногих, призванием профессиональной элиты, то теперь практически каждый грамотный человек становится пишущим в той же мере, что и читающим. Так, число активных пользователей социальной сети Фейсбук достигло двух миллиардов, а русскоязычной сети "Вконтакте" —четырехсот миллионов. Среди читателей особую популярность приобретают разнообразные формы скриптизации личного бытия: дневники, мемуары, биографии и автобиографии, исповеди, блоги, "истории из жизни". Соответственно растет теоретическое понимание роли письма в самоопределении субъекта. Темы, связанные с "writing the self" ("писанием себя"), "self-inscription" ("вписанием себя"), "selfie" (фотографированием себя) все больше привлекают внимание филологов, культурологов, философов, социологов.
Письмо становится едва ли не самым главным и аутентичным способом самореализации. И вместе с тем оказывается, что письмо — это способ уйти от своей идентичности, придать ей новое измерение, размножить себя в виртуальных личностях, альтернативных жизненных историях. Сеть создает новые возможности для виртуализации и мультипликации индивида, выявляя в нем способность быть не собой, присутствовать в тексте благодаря своему отсутствию. В этом контексте выглядят архаичными традиционные теории письма, настаивавшие на его вторичности по отношению к устному, "живому" слову. Но морально устаревает и грамматология, провозгласившая письмо самодовлеющей игрой различий, радикально устранившая из него личность, "кто". Для миллиардов людей проблема самореализации через письмо психологически и экзистенциально самая насущная.
Нынешнее возвращение к субъекту письма, Homo Scriptor, не повторяет или только отчасти повторяет идеи экзистенциализма 1930–1950–х годов, утверждавшего личную ответственность, ангажированность, вовлеченность пишущего. Современную персонологию отличает от персонализма тех десятилетий именно понимание субъекта как не-присутствия, как процесса, который совершается через письмо и не может быть отождествлен с "выбором себя" в ситуации вне письма. Субъект письма — это не индивид, сидящий перед листом бумаги или перед экраном компьютера; он не присутствует ни дома, ни на службе; не подлежит ни эмпирической, ни экзистенциальной верификации. Это субъект, становящийся таковым именно через систему замещающих его знаков, — транссубъект.
Например, Пушкин, каким мы знаем его по совокупности его творений, вбирает в себя множество персон, его замещающих и отсутствующих в бытии или присутствующих лишь отчасти и фиктивно, таких, как Иван Белкин, Вильям Шенстон, Джон Вильсон, Ипполит Пиндемонти, лирический герой и повествователь "Евгения Онегина", лирическое "я" "Медного всадника" и т.д. Транссубъект — это субъект, заключенный в длинный ряд кавычек, общее место всех своих заместителей, лицо, составленное из множества масок и все же к ним не сводимое[5].
Характерно, что новейшее исследование Петера Хехса "Писать себя" так определяет три последних исторических периода в развитии этой темы: "поиск аутентичности" (середина ХХ века, экзистенциализм); "смерть субъекта" (конец ХХ века, постструктурализм и грамматология); "субъект умер, да здравствует субъект" (1985–2010)[6]. Это воскрешение субъекта уже в новом, сверхиндивидуальном измерении и образует предпосылку перехода от грамматологии к скрипторике.
Мы еще не умеем по-настоящему говорить об этом транссубъекте, о том, кто такой "Пушкин" и что такое "пушкинское" — не как биографические реалии, но как субъектные категории самого письма. Мы сбиваемся либо на биографический язык внеписьменного субъекта, либо на грамматологический язык бессубъектного письма. Важно осознать, что субъект письма возвращается, но в скрипторике он преломляется через призму своих реинкарнаций, он несет значимые следы своих исчезновений и замещений. Это уже другой субъект, проявляющий себя именно в формах своего отсутствия. Скрипторика раскрывает глубину того самоотвержения, небытия, через которое пишущий проходит на пути к читателю — и к иному себе.[7]
[1] Предисловие к Epistolæ Familiares, 1, 1, 44..
[2] http://www.dalkeyarchive.com/reading-ingeborg-bachmann/
[3]Выготский Л.С. Мышление и речь // Выготский Л.С. Собр. соч. В 6 т. М.:Педагогика, 1982. Т. 2. С. 236, 240.
[4] Ibid., 238.
[5] См. главу о гиперавторстве (hyperauthorship) в кн.: Epstein M., Berry E. Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication. N.Y.: Palgrave MacMillan, 1999.
[6]Heehs P. Writing the Self: Diaries, Memoirs, and the History of the Self. N.Y.; L., 2013. Ch. 13. The Search for Authenticity. Ch. 14. The Death of the Subject; Ch. 15. The Self is Dead, Long Live the Self.
[7] Подробнее о письменной деятельсти ие ее изичении — в кн. Михаил Эпштейн. От знания — к творчеству. Как гуманитарные науки могут изменять мир. М. - СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2016,С. 292-310 (бесплатное чтение и загрузка).
Метки: writing age personality psychology homo scriptor #whyiwrite anthropology future |
Человек пишущий |
Homo Scriptor
Ф. Петрарка признавался: "Для меня писать — значит жить, и надеюсь, что так будет до последнего мгновения"[1]. На другом полюсе находится гоголевский маленький человек, для которого жить значит переписывать. "Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало". Между гением Возрождения, оставившим четырнадцать томов сочинений, и Акакием Акакиевичем, не оставившим ничего, кроме чернильницы и перьев, есть лишь то общее, что писание для них обоих было образом и смыслом жизни.
Но сколь разные жизненные установки и мотивации у этой беспредельной преданности письму!
Это и есть главный вопрос скрипторики: кто пишет и зачем? Скрипторика — это антропология и персонология письма именно в его радикальном отличии от устного слова.
Антропология письма
Если письмо есть форма отсутствия пишущего, то зачем человеку быть там, точнее, убывать туда, где его нет? Начнем издалека, с трех форм жизни. Животное отличается от растения тем, что осваивает пространство, свободно передвигается в нем, отделяется от своего "здесь", открывает для себя "там" и "туда". Человек отличается от животного тем, что осваивает время, свободно передвигается в нем, отделяется от своей укорененности не только в "здесь", но и в "сейчас", открывает для себя "тогда" и "потом". И память, и воображение, и язык, и культура вообще — это способ человека выйти из замкнутости своего настоящего. Он обживает памятью свое прошлое и воображением — свое будущее.
В меру своей внутренней свободы каждое существо мучительно переживает несвободу. Животное томится в клетке, у него развивается невроз заточения. Человека тяготит не только пространственное, но и временное заточение, у него развивается невроз уходящего времени, родственный клаустрофобии, страху замкнутого пространства. Запертый в настоящем, я чувствую убывание себя, убивание себя временем. Я хочу жить на просторах времени, странствовать в прошлое и будущее, помнить других, ушедших, и оставаться в памяти тех, кто придет вслед за мной. Так возникает ценность следа. След — это самая общая категория моего бытия вне меня, это среда, хранящая меня в отсутствии меня самого.
Животные оставляют разнообразные следы в пространстве, что отмечено разветвленной народно-охотничье-научной терминологией: погрызы, порои, прикопы, потаски (от "таскания")… Есть специальная область — трасология (от франц. trace), наука о следах, которая имеет немалое значение для криминалистов, археологов, зоологов, охотников. В палеонтологии эта дисциплина называется ихнологией (от греч. ichnos, след). Значительная часть информации о древнейших организмах, которой мы располагаем, была получена благодаря изучению их следов. След — это категория не только пространства, но и времени, он хранит материальную память об организме в отсутствии его самого.
Вся наша жизнь отпечатана во множестве следов — визуальных, тактильных, а также чувственно не воспринимаемых: молекулярных, вибрационных… За человеком не только следует его энергетическая аура, но и его трасосфера, помеченное им пространство, которое сохраняет память о нем и после смерти. Множество царапин, трещин, вмятин, запотеваний, исходящих от его прикосновений, дыхания, шагов… Всю эту совокупность материальных эманаций человека в окружающий мир и можно назвать трасосферой. Было бы интересно, пользуясь современной техникой, охватить весь этот "следовой шар" человека, причем не только в предметном мире, но и в восприятии и памяти других людей, начиная от рукопожатий и любовных объятий и кончая воздействием его личности на окружающих. Есть люди с огромной трасосферой, которая светится их "славой", и есть люди неприметные, с маленькой трасосферой. Но вообще бесследных нет.
Животное, как правило, оставляет свои следы невзначай, как следствие процессов жизнедеятельности, таких, как поиск пищи, рытье норы, устройство гнезда. Некоторые животные (например, собаки и кошки) намеренно помечают свою территорию, пользуясь запасом "чернил", которые им выделила природа. Но у человека эта "следопись" превращается в лейтмотив существования: не просто следствие, но цель жизненного процесса. Причем в отличие от животного, которое "следит" в пространстве, человек "ослеживает" себя во времени, т.е. стремится оставить как можно более прочный след, переживущий его самого. Невроз времени порождает следопись как попытку фиксации себя в вечности, стремление быть в будущем для настоящего и в прошлом для будущего, т.е. помещать себя впереди и позади своего местонахождения во времени. Если ненамеренные следы-последствия роднят человека с животным, то именно целенаправленная следопись делает его человеком — существом, преодолевающим время.
Есть люди "следоодержимые", трасоманы, как, например, китайский император Цинь Шихуан, усыпальницу которого охраняют тысячи терракотовых воинов в натуральную величину. Особая разновидность такой одержимости — скриптомания, потребность оставлять письменные следы. Из всех материалов самый времяупорный — письменное слово, поэтому пишущий и имеет право сказать о себе словами Пушкина: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный". Впрочем, одно, ключевое слово здесь неточное: письменность, рукопись — это именно рукотворный памятник. У Горация в "Exegi monumentum…", которое вольно перелагает Пушкин, сказано точнее:
"Создан памятник мной. Он вековечнее
Меди, и пирамид выше он царственных".
Нельзя путать скриптоманию с графоманией. Обычно графоманом называют бездарного сочинителя, который ищет публикации и славы, это форма тщеславия. А скриптоман может быть и великим писателем, гением, просто у него потребность непрестанного выражения себя в письме. В этом смысле скриптоманами были Ф. Петрарка и С. Киркегор. Можно ли отнести к этой категории Льва Толстого и Александра Дюма, почти сверхъестественно производительных, написавших десятки и сотни томов? Это спорный вопрос. Их интересовало многое другое: женщины, хозяйство, педагогика, война, роскошь, путешествия, театр... Но в какой-то степени само писательское призвание, видимо, неотделимо от навязчивой потребности увековечивать себя в скриптах..
Прислушаемся к австрийской писательнице Ингеборг Бахман (1926 — 1973), которая так свидетельствует о смысле своего бытия (почти дословно повторяя цитированного выше Ф. Петрарку):
"Я существую только когда пишу. Когда я не пишу, я ничто. Когда я не пишу, я — это не я. И тем не менее, когда я пишу, вы не можете меня увидеть. Никто не может меня увидеть. Можно увидеть режиссера, певца, актера, когда они снимают фильм, поют, играют, но процесс письма остается невидимым"[2].
Здесь твердо заявлены два, казалось бы, несовместимых принципа: писатель существует только когда он пишет, благодаря письму, — и в то же время его нет в письме, он невидим для окружающих, в отличие от "устных" исполнителей, которые присутствуют в том, что делают, и видимы для окружающих. Для писателя именно "отсутствие" оказывается наиболее сильной формой самореализации.
Во всяком письменном сообщении скрыто личное утверждение, которое можно выразить так: "Я с вами, хотя физически меня здесь нет. Я преодолел пространство и время, чтобы передать вам и всем читающим то, что вам необходимо знать. Это настолько важно, что моего голоса и личного присутствия недостаточно, поэтому я пишу. Я хочу, чтобы даже после меня и независимо от меня это знание передавалось другим". Такова имплицитная посылка письменной формы сообщения, особенно если оно предназначено для печати. Можно сказать, что это не сугубо личностная, но антропологическая предпосылка письменной коммуникации, свойственная пишущему человеку вообще, независимо от его личного намерения.
Персонология письма
Наряду с антропологической предпосылкой у письма есть еще и психологическая и персонологическая мотивация. Л.С. Выготский, следуя за В. Вундтом, подчеркивает принципиальное отличие письменной речи от устной. "...Письменная речь в существенных чертах развития нисколько не воспроизводит историю устной речи.., не есть также простой перевод устной речи в письменные знаки... <...> Она есть алгебра речи, наиболее трудная и сложная форма намеренной и сознательной речевой деятельности"[3]. Алгебра оперирует условными символами, отвлеченными от конкретных арифметических величин. Точно так же письмо отвлекается от конкретной ситуации устной речи, от означаемых и самого говорящего.
Именно абстрактность письменной речи затрудняет ее мотивацию для ребенка: "исследование приводит нас к выводу, что мотивы, побуждающие обращаться к письменной речи, еще мало доступны ребенку, начинающему обучаться письму"[4]. Действительно, ребенок еще не ощущает никакой личной потребности в письме. Все, что он хочет выразить, он может выразить речью. Когда же возникает эта потребность? — Именно на руинах "золотого детства", на переломе к отрочеству (примерно в 11–14 лет), когда теряется чувство непосредственной связи с окружающим миром, когда возникает тема утраченного и невозвратного детства, обостренное чувство проходящего времени и чувство одиночества, отторженности от окружающих. Тогда-то чаще всего и начинают вести дневник, испытывая потребность в письменной речи как своеобразной компенсации утраченного душевного единства с миром, с родителями, с кругом сверстников. Письменная мотивация возникает вместе с саморефлексией, расколом себя на субъект и объект. Мой текст — это я вне меня, то вне-я, которое я могу писать и переписывать, работать над ним, выходя из-под власти времени и пространства.
Я приведу одну из первых записей "Дневника" Анны Франк, где раскрывается мотивация письма определенным моментом становления личности (ей только что исполнилось 13 лет):
"Мне просто хочется писать, а главное, хочется высказать все, что у меня на душе. "Бумага все стерпит". Так я часто думала в грустные дни, когда сидела, положив голову на руки, и не знала, куда деваться. /…/ Я никому не собираюсь показывать эту тетрадь в толстом переплете с высокопарным названием "Дневник", а если уж покажу, так настоящему другу или настоящей подруге, другим это неинтересно. Вот я и сказала главное, почему я хочу вести дневник: потому что у меня нет настоящей подруги! Надо объяснить, иначе никто не поймет, почему тринадцатилетняя девочка чувствует себя такой одинокой. /…/ Откровенно поговорить мне не с кем, и я вся, как наглухо застегнутая… Вот зачем мне нужен дневник" (20 июня 1942 г.)
"То мне хотелось сидеть дома, то куда-нибудь пойти, и я так и не двигалась с места" (Анна Франк). Эта попытка куда-то себя деть, спастись бегством от настоящего, и невозможность найти себе место здесь и сейчас — открывает перед девочкой инобытие письма. Она нашла выход — дневник, и дает ему имя своей воображаемой подруги, обращаясь к нему "милая Китти!" Письмо — речь одинокого человека, который хочет закрепить свое бытие в отчужденном мире и находит для этого соразмерную форму самоотчуждения в тексте.
Будущее письма
В наше время быть — значит писать, т.е. производить знаки, выводящие за пределы собственного тела и включающие скриптора в глобальную семиосферу. Скриптизация жизни — не только индивидуальное занятие, но и поступательное движение всего человечества, бытие которого все более переходит в разнообразные формы записи, прежде всего электронные. Человек, проводящий значительную часть своей жизни у компьютера, становится по роду занятий скриптором своего бытия. Скрипторика — самосознание и самоутверждение пишущего класса, к которому начинает принадлежать подавляющее большинство.
В 21 веке письмо и печать (так называемая "трехмерная", 3D print) все более становятся прямыми производительными силами, приводящими в действие новую индустрию. Если верить технологическим проекциям не столь отдаленного будущего, заводы и фабрики превратятся в гигантские принтеры, изготовляющие любые материалы и объекты с заданными свойствами. Пока что трехмерная печать еще не по карману частным пользователям, но вскоре и на домашнем принтере можно будет "впечатывать" тексты в реальный мир. Производить — значит печатать. В компьютер вводится полная информационная матрица желаемого объекта, а из принтера выходит сам объект, сработанный из любой материи: воздуха, земли, мусора, пыли, поскольку сборка производится на уровне частиц и атомов. Такие словотворные, вербальные объекты уместно назвать вербъектами (verbjects) или принтоидами (printoids). Можно будет напечатать все что угодно: от одежды и мебели до органов человеческого тела, а в перспективе — дом, улицу, город и целую планету, лишь бы был заказчик и адрес получателя.
Субъект возвращается...
Если раньше писательство было уделом немногих, призванием профессиональной элиты, то теперь практически каждый грамотный человек становится пишущим в той же мере, что и читающим. Так, число активных пользователей социальной сети Фейсбук достигло двух миллиардов, а русскоязычной сети "Вконтакте" —четырехсот миллионов. Среди читателей особую популярность приобретают разнообразные формы скриптизации личного бытия: дневники, мемуары, биографии и автобиографии, исповеди, блоги, "истории из жизни". Соответственно растет теоретическое понимание роли письма в самоопределении субъекта. Темы, связанные с "writing the self" ("писанием себя"), "self-inscription" ("вписанием себя"), "selfie" (фотографированием себя) все больше привлекают внимание филологов, культурологов, философов, социологов.
Письмо становится едва ли не самым главным и аутентичным способом самореализации. И вместе с тем оказывается, что письмо — это способ уйти от своей идентичности, придать ей новое измерение, размножить себя в виртуальных личностях, альтернативных жизненных историях. Сеть создает новые возможности для виртуализации и мультипликации индивида, выявляя в нем способность быть не собой, присутствовать в тексте благодаря своему отсутствию. В этом контексте выглядят архаичными традиционные теории письма, настаивавшие на его вторичности по отношению к устному, "живому" слову. Но морально устаревает и грамматология, провозгласившая письмо самодовлеющей игрой различий, радикально устранившая из него личность, "кто". Для миллиардов людей проблема самореализации через письмо психологически и экзистенциально самая насущная.
Нынешнее возвращение к субъекту письма, Homo Scriptor, не повторяет или только отчасти повторяет идеи экзистенциализма 1930–1950–х годов, утверждавшего личную ответственность, ангажированность, вовлеченность пишущего. Современную персонологию отличает от персонализма тех десятилетий именно понимание субъекта как не-присутствия, как процесса, который совершается через письмо и не может быть отождествлен с "выбором себя" в ситуации вне письма. Субъект письма — это не индивид, сидящий перед листом бумаги или перед экраном компьютера; он не присутствует ни дома, ни на службе; не подлежит ни эмпирической, ни экзистенциальной верификации. Это субъект, становящийся таковым именно через систему замещающих его знаков, — транссубъект.
Например, Пушкин, каким мы знаем его по совокупности его творений, вбирает в себя множество персон, его замещающих и отсутствующих в бытии или присутствующих лишь отчасти и фиктивно, таких, как Иван Белкин, Вильям Шенстон, Джон Вильсон, Ипполит Пиндемонти, лирический герой и повествователь "Евгения Онегина", лирическое "я" "Медного всадника" и т.д. Транссубъект — это субъект, заключенный в длинный ряд кавычек, общее место всех своих заместителей, лицо, составленное из множества масок и все же к ним не сводимое[5].
Характерно, что новейшее исследование Петера Хехса "Писать себя" так определяет три последних исторических периода в развитии этой темы: "поиск аутентичности" (середина ХХ века, экзистенциализм); "смерть субъекта" (конец ХХ века, постструктурализм и грамматология); "субъект умер, да здравствует субъект" (1985–2010)[6]. Это воскрешение субъекта уже в новом, сверхиндивидуальном измерении и образует предпосылку перехода от грамматологии к скрипторике.
Мы еще не умеем по-настоящему говорить об этом транссубъекте, о том, кто такой "Пушкин" и что такое "пушкинское" — не как биографические реалии, но как субъектные категории самого письма. Мы сбиваемся либо на биографический язык внеписьменного субъекта, либо на грамматологический язык бессубъектного письма. Важно осознать, что субъект письма возвращается, но в скрипторике он преломляется через призму своих реинкарнаций, он несет значимые следы своих исчезновений и замещений. Это уже другой субъект, проявляющий себя именно в формах своего отсутствия. Скрипторика раскрывает глубину того самоотвержения, небытия, через которое пишущий проходит на пути к читателю — и к иному себе.[7]
[1] Предисловие к Epistolæ Familiares, 1, 1, 44..
[2] http://www.dalkeyarchive.com/reading-ingeborg-bachmann/
[3]Выготский Л.С. Мышление и речь // Выготский Л.С. Собр. соч. В 6 т. М.:Педагогика, 1982. Т. 2. С. 236, 240.
[4] Ibid., 238.
[5] См. главу о гиперавторстве (hyperauthorship) в кн.: Epstein M., Berry E. Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication. N.Y.: Palgrave MacMillan, 1999.
[6]Heehs P. Writing the Self: Diaries, Memoirs, and the History of the Self. N.Y.; L., 2013. Ch. 13. The Search for Authenticity. Ch. 14. The Death of the Subject; Ch. 15. The Self is Dead, Long Live the Self.
[7] Подробнее о письменной деятельсти ие ее изичении — в кн. Михаил Эпштейн. От знания — к творчеству. Как гуманитарные науки могут изменять мир. М. - СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2016,С. 292-310 (бесплатное чтение и загрузка).
Метки: writing age personality psychology homo scriptor #whyiwrite anthropology future |
Человек пишущий |
Homo Scriptor
Ф. Петрарка признавался: "Для меня писать — значит жить, и надеюсь, что так будет до последнего мгновения"[1]. На другом полюсе находится гоголевский маленький человек, для которого жить значит переписывать. "Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало". Между гением Возрождения, оставившим четырнадцать томов сочинений, и Акакием Акакиевичем, не оставившим ничего, кроме чернильницы и перьев, есть лишь то общее, что писание для них обоих было образом и смыслом жизни.
Но сколь разные жизненные установки и мотивации у этой беспредельной преданности письму!
Это и есть главный вопрос скрипторики: кто пишет и зачем? Скрипторика — это антропология и персонология письма именно в его радикальном отличии от устного слова.
Антропология письма
Если письмо есть форма отсутствия пишущего, то зачем человеку быть там, точнее, убывать туда, где его нет? Начнем издалека, с трех форм жизни. Животное отличается от растения тем, что осваивает пространство, свободно передвигается в нем, отделяется от своего "здесь", открывает для себя "там" и "туда". Человек отличается от животного тем, что осваивает время, свободно передвигается в нем, отделяется от своей укорененности не только в "здесь", но и в "сейчас", открывает для себя "тогда" и "потом". И память, и воображение, и язык, и культура вообще — это способ человека выйти из замкнутости своего настоящего. Он обживает памятью свое прошлое и воображением — свое будущее.
В меру своей внутренней свободы каждое существо мучительно переживает несвободу. Животное томится в клетке, у него развивается невроз заточения. Человека тяготит не только пространственное, но и временное заточение, у него развивается невроз уходящего времени, родственный клаустрофобии, страху замкнутого пространства. Запертый в настоящем, я чувствую убывание себя, убивание себя временем. Я хочу жить на просторах времени, странствовать в прошлое и будущее, помнить других, ушедших, и оставаться в памяти тех, кто придет вслед за мной. Так возникает ценность следа. След — это самая общая категория моего бытия вне меня, это среда, хранящая меня в отсутствии меня самого.
Животные оставляют разнообразные следы в пространстве, что отмечено разветвленной народно-охотничье-научной терминологией: погрызы, порои, прикопы, потаски (от "таскания")… Есть специальная область — трасология (от франц. trace), наука о следах, которая имеет немалое значение для криминалистов, археологов, зоологов, охотников. В палеонтологии эта дисциплина называется ихнологией (от греч. ichnos, след). Значительная часть информации о древнейших организмах, которой мы располагаем, была получена благодаря изучению их следов. След — это категория не только пространства, но и времени, он хранит материальную память об организме в отсутствии его самого.
Вся наша жизнь отпечатана во множестве следов — визуальных, тактильных, а также чувственно не воспринимаемых: молекулярных, вибрационных… За человеком не только следует его энергетическая аура, но и его трасосфера, помеченное им пространство, которое сохраняет память о нем и после смерти. Множество царапин, трещин, вмятин, запотеваний, исходящих от его прикосновений, дыхания, шагов… Всю эту совокупность материальных эманаций человека в окружающий мир и можно назвать трасосферой. Было бы интересно, пользуясь современной техникой, охватить весь этот "следовой шар" человека, причем не только в предметном мире, но и в восприятии и памяти других людей, начиная от рукопожатий и любовных объятий и кончая воздействием его личности на окружающих. Есть люди с огромной трасосферой, которая светится их "славой", и есть люди неприметные, с маленькой трасосферой. Но вообще бесследных нет.
Животное, как правило, оставляет свои следы невзначай, как следствие процессов жизнедеятельности, таких, как поиск пищи, рытье норы, устройство гнезда. Некоторые животные (например, собаки и кошки) намеренно помечают свою территорию, пользуясь запасом "чернил", которые им выделила природа. Но у человека эта "следопись" превращается в лейтмотив существования: не просто следствие, но цель жизненного процесса. Причем в отличие от животного, которое "следит" в пространстве, человек "ослеживает" себя во времени, т.е. стремится оставить как можно более прочный след, переживущий его самого. Невроз времени порождает следопись как попытку фиксации себя в вечности, стремление быть в будущем для настоящего и в прошлом для будущего, т.е. помещать себя впереди и позади своего местонахождения во времени. Если ненамеренные следы-последствия роднят человека с животным, то именно целенаправленная следопись делает его человеком — существом, преодолевающим время.
Есть люди "следоодержимые", трасоманы, как, например, китайский император Цинь Шихуан, усыпальницу которого охраняют тысячи терракотовых воинов в натуральную величину. Особая разновидность такой одержимости — скриптомания, потребность оставлять письменные следы. Из всех материалов самый времяупорный — письменное слово, поэтому пишущий и имеет право сказать о себе словами Пушкина: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный". Впрочем, одно, ключевое слово здесь неточное: письменность, рукопись — это именно рукотворный памятник. У Горация в "Exegi monumentum…", которое вольно перелагает Пушкин, сказано точнее:
"Создан памятник мной. Он вековечнее
Меди, и пирамид выше он царственных".
Нельзя путать скриптоманию с графоманией. Обычно графоманом называют бездарного сочинителя, который ищет публикации и славы, это форма тщеславия. А скриптоман может быть и великим писателем, гением, просто у него потребность непрестанного выражения себя в письме. В этом смысле скриптоманами были Ф. Петрарка и С. Киркегор. Можно ли отнести к этой категории Льва Толстого и Александра Дюма, почти сверхъестественно производительных, написавших десятки и сотни томов? Это спорный вопрос. Их интересовало многое другое: женщины, хозяйство, педагогика, война, роскошь, путешествия, театр... Но в какой-то степени само писательское призвание, видимо, неотделимо от навязчивой потребности увековечивать себя в скриптах..
Прислушаемся к австрийской писательнице Ингеборг Бахман (1926 — 1973), которая так свидетельствует о смысле своего бытия (почти дословно повторяя цитированного выше Ф. Петрарку):
"Я существую только когда пишу. Когда я не пишу, я ничто. Когда я не пишу, я — это не я. И тем не менее, когда я пишу, вы не можете меня увидеть. Никто не может меня увидеть. Можно увидеть режиссера, певца, актера, когда они снимают фильм, поют, играют, но процесс письма остается невидимым"[2].
Здесь твердо заявлены два, казалось бы, несовместимых принципа: писатель существует только когда он пишет, благодаря письму, — и в то же время его нет в письме, он невидим для окружающих, в отличие от "устных" исполнителей, которые присутствуют в том, что делают, и видимы для окружающих. Для писателя именно "отсутствие" оказывается наиболее сильной формой самореализации.
Во всяком письменном сообщении скрыто личное утверждение, которое можно выразить так: "Я с вами, хотя физически меня здесь нет. Я преодолел пространство и время, чтобы передать вам и всем читающим то, что вам необходимо знать. Это настолько важно, что моего голоса и личного присутствия недостаточно, поэтому я пишу. Я хочу, чтобы даже после меня и независимо от меня это знание передавалось другим". Такова имплицитная посылка письменной формы сообщения, особенно если оно предназначено для печати. Можно сказать, что это не сугубо личностная, но антропологическая предпосылка письменной коммуникации, свойственная пишущему человеку вообще, независимо от его личного намерения.
Персонология письма
Наряду с антропологической предпосылкой у письма есть еще и психологическая и персонологическая мотивация. Л.С. Выготский, следуя за В. Вундтом, подчеркивает принципиальное отличие письменной речи от устной. "...Письменная речь в существенных чертах развития нисколько не воспроизводит историю устной речи.., не есть также простой перевод устной речи в письменные знаки... <...> Она есть алгебра речи, наиболее трудная и сложная форма намеренной и сознательной речевой деятельности"[3]. Алгебра оперирует условными символами, отвлеченными от конкретных арифметических величин. Точно так же письмо отвлекается от конкретной ситуации устной речи, от означаемых и самого говорящего.
Именно абстрактность письменной речи затрудняет ее мотивацию для ребенка: "исследование приводит нас к выводу, что мотивы, побуждающие обращаться к письменной речи, еще мало доступны ребенку, начинающему обучаться письму"[4]. Действительно, ребенок еще не ощущает никакой личной потребности в письме. Все, что он хочет выразить, он может выразить речью. Когда же возникает эта потребность? — Именно на руинах "золотого детства", на переломе к отрочеству (примерно в 11–14 лет), когда теряется чувство непосредственной связи с окружающим миром, когда возникает тема утраченного и невозвратного детства, обостренное чувство проходящего времени и чувство одиночества, отторженности от окружающих. Тогда-то чаще всего и начинают вести дневник, испытывая потребность в письменной речи как своеобразной компенсации утраченного душевного единства с миром, с родителями, с кругом сверстников. Письменная мотивация возникает вместе с саморефлексией, расколом себя на субъект и объект. Мой текст — это я вне меня, то вне-я, которое я могу писать и переписывать, работать над ним, выходя из-под власти времени и пространства.
Я приведу одну из первых записей "Дневника" Анны Франк, где раскрывается мотивация письма определенным моментом становления личности (ей только что исполнилось 13 лет):
"Мне просто хочется писать, а главное, хочется высказать все, что у меня на душе. "Бумага все стерпит". Так я часто думала в грустные дни, когда сидела, положив голову на руки, и не знала, куда деваться. /…/ Я никому не собираюсь показывать эту тетрадь в толстом переплете с высокопарным названием "Дневник", а если уж покажу, так настоящему другу или настоящей подруге, другим это неинтересно. Вот я и сказала главное, почему я хочу вести дневник: потому что у меня нет настоящей подруги! Надо объяснить, иначе никто не поймет, почему тринадцатилетняя девочка чувствует себя такой одинокой. /…/ Откровенно поговорить мне не с кем, и я вся, как наглухо застегнутая… Вот зачем мне нужен дневник" (20 июня 1942 г.)
"То мне хотелось сидеть дома, то куда-нибудь пойти, и я так и не двигалась с места" (Анна Франк). Эта попытка куда-то себя деть, спастись бегством от настоящего, и невозможность найти себе место здесь и сейчас — открывает перед девочкой инобытие письма. Она нашла выход — дневник, и дает ему имя своей воображаемой подруги, обращаясь к нему "милая Китти!" Письмо — речь одинокого человека, который хочет закрепить свое бытие в отчужденном мире и находит для этого соразмерную форму самоотчуждения в тексте.
Будущее письма
В наше время быть — значит писать, т.е. производить знаки, выводящие за пределы собственного тела и включающие скриптора в глобальную семиосферу. Скриптизация жизни — не только индивидуальное занятие, но и поступательное движение всего человечества, бытие которого все более переходит в разнообразные формы записи, прежде всего электронные. Человек, проводящий значительную часть своей жизни у компьютера, становится по роду занятий скриптором своего бытия. Скрипторика — самосознание и самоутверждение пишущего класса, к которому начинает принадлежать подавляющее большинство.
В 21 веке письмо и печать (так называемая "трехмерная", 3D print) все более становятся прямыми производительными силами, приводящими в действие новую индустрию. Если верить технологическим проекциям не столь отдаленного будущего, заводы и фабрики превратятся в гигантские принтеры, изготовляющие любые материалы и объекты с заданными свойствами. Пока что трехмерная печать еще не по карману частным пользователям, но вскоре и на домашнем принтере можно будет "впечатывать" тексты в реальный мир. Производить — значит печатать. В компьютер вводится полная информационная матрица желаемого объекта, а из принтера выходит сам объект, сработанный из любой материи: воздуха, земли, мусора, пыли, поскольку сборка производится на уровне частиц и атомов. Такие словотворные, вербальные объекты уместно назвать вербъектами (verbjects) или принтоидами (printoids). Можно будет напечатать все что угодно: от одежды и мебели до органов человеческого тела, а в перспективе — дом, улицу, город и целую планету, лишь бы был заказчик и адрес получателя.
Субъект возвращается...
Если раньше писательство было уделом немногих, призванием профессиональной элиты, то теперь практически каждый грамотный человек становится пишущим в той же мере, что и читающим. Так, число активных пользователей социальной сети Фейсбук достигло двух миллиардов, а русскоязычной сети "Вконтакте" —четырехсот миллионов. Среди читателей особую популярность приобретают разнообразные формы скриптизации личного бытия: дневники, мемуары, биографии и автобиографии, исповеди, блоги, "истории из жизни". Соответственно растет теоретическое понимание роли письма в самоопределении субъекта. Темы, связанные с "writing the self" ("писанием себя"), "self-inscription" ("вписанием себя"), "selfie" (фотографированием себя) все больше привлекают внимание филологов, культурологов, философов, социологов.
Письмо становится едва ли не самым главным и аутентичным способом самореализации. И вместе с тем оказывается, что письмо — это способ уйти от своей идентичности, придать ей новое измерение, размножить себя в виртуальных личностях, альтернативных жизненных историях. Сеть создает новые возможности для виртуализации и мультипликации индивида, выявляя в нем способность быть не собой, присутствовать в тексте благодаря своему отсутствию. В этом контексте выглядят архаичными традиционные теории письма, настаивавшие на его вторичности по отношению к устному, "живому" слову. Но морально устаревает и грамматология, провозгласившая письмо самодовлеющей игрой различий, радикально устранившая из него личность, "кто". Для миллиардов людей проблема самореализации через письмо психологически и экзистенциально самая насущная.
Нынешнее возвращение к субъекту письма, Homo Scriptor, не повторяет или только отчасти повторяет идеи экзистенциализма 1930–1950–х годов, утверждавшего личную ответственность, ангажированность, вовлеченность пишущего. Современную персонологию отличает от персонализма тех десятилетий именно понимание субъекта как не-присутствия, как процесса, который совершается через письмо и не может быть отождествлен с "выбором себя" в ситуации вне письма. Субъект письма — это не индивид, сидящий перед листом бумаги или перед экраном компьютера; он не присутствует ни дома, ни на службе; не подлежит ни эмпирической, ни экзистенциальной верификации. Это субъект, становящийся таковым именно через систему замещающих его знаков, — транссубъект.
Например, Пушкин, каким мы знаем его по совокупности его творений, вбирает в себя множество персон, его замещающих и отсутствующих в бытии или присутствующих лишь отчасти и фиктивно, таких, как Иван Белкин, Вильям Шенстон, Джон Вильсон, Ипполит Пиндемонти, лирический герой и повествователь "Евгения Онегина", лирическое "я" "Медного всадника" и т.д. Транссубъект — это субъект, заключенный в длинный ряд кавычек, общее место всех своих заместителей, лицо, составленное из множества масок и все же к ним не сводимое[5].
Характерно, что новейшее исследование Петера Хехса "Писать себя" так определяет три последних исторических периода в развитии этой темы: "поиск аутентичности" (середина ХХ века, экзистенциализм); "смерть субъекта" (конец ХХ века, постструктурализм и грамматология); "субъект умер, да здравствует субъект" (1985–2010)[6]. Это воскрешение субъекта уже в новом, сверхиндивидуальном измерении и образует предпосылку перехода от грамматологии к скрипторике.
Мы еще не умеем по-настоящему говорить об этом транссубъекте, о том, кто такой "Пушкин" и что такое "пушкинское" — не как биографические реалии, но как субъектные категории самого письма. Мы сбиваемся либо на биографический язык внеписьменного субъекта, либо на грамматологический язык бессубъектного письма. Важно осознать, что субъект письма возвращается, но в скрипторике он преломляется через призму своих реинкарнаций, он несет значимые следы своих исчезновений и замещений. Это уже другой субъект, проявляющий себя именно в формах своего отсутствия. Скрипторика раскрывает глубину того самоотвержения, небытия, через которое пишущий проходит на пути к читателю — и к иному себе.[7]
[1] Предисловие к Epistolæ Familiares, 1, 1, 44..
[2] http://www.dalkeyarchive.com/reading-ingeborg-bachmann/
[3]Выготский Л.С. Мышление и речь // Выготский Л.С. Собр. соч. В 6 т. М.:Педагогика, 1982. Т. 2. С. 236, 240.
[4] Ibid., 238.
[5] См. главу о гиперавторстве (hyperauthorship) в кн.: Epstein M., Berry E. Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication. N.Y.: Palgrave MacMillan, 1999.
[6]Heehs P. Writing the Self: Diaries, Memoirs, and the History of the Self. N.Y.; L., 2013. Ch. 13. The Search for Authenticity. Ch. 14. The Death of the Subject; Ch. 15. The Self is Dead, Long Live the Self.
[7] Подробнее о письменной деятельсти ие ее изичении — в кн. Михаил Эпштейн. От знания — к творчеству. Как гуманитарные науки могут изменять мир. М. - СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2016,С. 292-310 (бесплатное чтение и загрузка).
Метки: writing age personality psychology homo scriptor #whyiwrite anthropology future |
Павленский и Ясенский |
Странно, что при обсуждении акции Петра Павленского не вспомнили революционно-утопический роман Бруно Ясенского "Я жгу Париж" (1928), который послужил ответом на сатирически-гротескную повесть Поля Морана "Я жгу Москву" (1925, о семействе Бриков-Маяковского и окружавших их чекистах).
Возможно, Павленский решил стать Мораном и Ясенским в одном лице. :)
Метки: history action art |
Смерть и воскресение Бога. Переписка с Томасом Альтицером об атеизме, России и революции. Томас Аль |
Томас Альтицер (или Олтайзер, Thomas Altizer, род. 1927 г.) — один из крупнейших американских (пост)религиозных мыслителей и создателей теологии "смерти Бога". Известность ему принесла книга "Евангелие христианского атеизма" (1966).
В том же году они с Уильямом Гамильтоном написали книгу "Радикальное богословие и смерть Бога". За исходный пункт принимается ницшевское "Бог умер". Но это не совсем ницшевский и тем более вовсе не марксистский атеизм, упраздняющий теологию и сам вопрос о судьбах Бога. "Христианский атеизм" означает, что Бог перестает быть потусторонним существом и целиком воплощается в мире, как раньше воплотился в Иисусе Христе. Отсюда тема бунтующего и страдающего Бога - страдающего вместе с угнетенными, бунтующего вместе с непокорными, а также важная для Альтицера тема Апокалипсиса, т.е. конца мироздания и пришествия новой земли и нового неба. Если Бог вступает в исторический процесс и перестает быть трансцендентным, то сам исторический процесс переходит в апокалиптический, наступает конец истории.
Молодой Альтицер периода провоглашения "смерти Бога" (1960-е).
Отсюда особый интерес Альтицера к России, к революции и социализму как опыту низвержения небесной и земной иерархии, опыту жизни без Бога. Альтицеровская тема умершего Бога глубоко перекликается с атеизмом, но не примитивно-материалистическим, а теологически переосмысленным, как последняя стадия вхождения Бога в мир, начатого Боговоплощением Иисуса Христа. Богочеловек родился и умер, чтобы нам стать богами, обожиться, - это фейербаховский ход мысли, атеизм, но "христианский", с теологической подоплекой. Соответственно постатеистические движения в России привлекают внимание Альтицера, поскольку они, с одной стороны, рождаются на основе самого атеизма, так сказать, соприсущи и имманентны ему; с другой стороны, преодолевают его изнутри, обнаруживают его дальнейшую христианскую перспективу.
Эта тема послужила предпосылкой нашей переписки с Альтицером - тем более, что в 1960-е гг. он был доцентом на теологическом факультете в университете Эмори (Атланта), где я преподаю с начала 1990-х. Именно 1960-е были звездным часом для Альтицера и его идей: в 1966 г., во время Пасхальной недели, он даже стал героем журнала "Таймс", правда, представившего на обложке не его портрет, а главный вопрос новейшей теологии - жирными красными буквами на черном фоне: "Мертв ли Бог?"
Идеи Альтицера вызвали ожесточенную полемику и даже угрозы убийства со стороны консервативной религиозной Америки. В 2007 г. Альтицер приехал в Эмори с докладом, мы с ним встречались и в аудитории, и в доме друзей, но главное общение все-таки происходило в письмах. Из них видно, что нас объединяет, a что разделяет. Для Альтицера "смерть Бога" есть центральный и, по сути, исчерпывающий пункт его доктрины, тогда как для меня "смерть Бога", как и смерть Иисуса на кресте, - это лишь пролог к воскресению, к "пакибытию" Бога уже за пределом церковных традиций и исторических вероисповеданий. Постатеизм - это совокупность духовных движений, для которых опыт крушения традиционных религий, опыт их атеистического отрицания не прошел бесследно. Постатеизм - это итог двойного крушения: и самого атеизма, и тех религиозных традиций, которые были сокрушены атеизмом.
Разумеется, эти религиозные традиции живы и возрождаются, порой в весьма догматическом и фундаменталистском виде. Да и атеизм не собирается умирать, подпитываясь то старомодным позитивизмом естественных наук, то общественным протестом против засилья клерикализма. Поэтому постатеизм вызывает критику с обеих сторон - и религиозных традиционалистов, и атеистических догматиков. Нас объединяет с Альтицером укорененность именно в этой проблемной почве, которая одинаково чужда и правоверно верующим (в соответствии с духом и догматами своиx вероисповеданий), и уверенно не верующим (в традициях атеизма, агностицизма, материализма и т.д.). Но Альтицер настаивает на полной имманeнтности Бога миру (ничего потустороннего, никакого трансцендентного остатка) и на полной апокалиптичности современной реальности. Я же полагаю, что кульминация очередной смерти Бога пройдена, распятый в 20-ом веке воскресает в 21-ом, и мы становимся свидетелями исторических последствий этого воскресения, когда самая передовая наука и техника подтверждают религиозные интуиции о том, что наш мир имеет начало во времени, что есть и другие миры, что в начале было Слово (код, информация), что мы можем создавать все более разумные и самоуправляемые программы и все более жизнеподобную реальность, а значит, и сами, с большой долей вероятности, являемся творениями превосходящего нас разума. Да и само исчерпание массового атеизма и рождение новых, постатеистических и постсекулярных духовных движений свидетельствуют о том, что в "истории Бога" нет окончательной смерти, есть смерть как искупительная жертва. Ее последствие — новая жизнь и самого Жертвователя, и искупленных им, жизни в иных телах, более тонких, имматериальных, пронизанных духовным и техническим Логосом. Альтицеру моя точка зрения представляется чересчур компромиссной, поскольку Бог, оказывается, еще не умер полностью и окончательно, т. е. история трансцендентности начинается заново и вся цивилизация опять движется "в сторону Бога".
Альтицер - не системный мыслитель, его книги - да и письма, приведенные в этой подборке, - скорее напоминают романтические манифесты и страстные, неканонические проповеди, с длинными, на полстраницы, предложениями, с риторическими повторами и восклицаниями, противопоказанными академическому дискурсу. Недаром он ведет генеалогию своего мировоззрения и стиля от У. Блейка и Ф. Ницше. И хотя его стиль временами кажется чересчур экспрессивным и даже патетическим, за ним прослеживается вполне ясная конфигурация мысли: всякая трансцендентность ушла в прошлое, не осталось даже ее тени, а значит, настали последние времена. Для Альтицера Россия, русская революция, социализм и атеизм - одно из важнейших знамений этого "апокалипсиса нашего времени". Хотя Альтицер ценит Бердяева как мыслителя-апокалиптика и даже испытал его влияние, он мог бы на многое опереться и у позднего Розанова (который гораздо меньше переведен на английский, чем Бердяев).
Один из центральных пунктов нашей переписки - альтицеровское прочтение моей книги "Новое сектантство", вышедшей по-английски в США под названием "Голоса вопиющих в новой пустыне. Из архивов Московского института атеизма" (Филадельфия, 2002), в блестящем переводе Евы Адлер.
Книга изображает постатеистические умонастроения в России 1970-80 гг., зачатки новых, духовных и философских движений. Альтицер чувствует в этой книге что-то свое - и вместе с тем чужое. Ему дорого "имманентное" в этих умонастроениях, исходящих не из религиозных традиций, а из социальной, национальной, литературной и бытовой реальности и претендующих на сакрализацию даже греха ("греховники"), неверия ("афеяне") и пустоты ("пустосвятцы", или, в переводе, "степняки"). Но когда он усматривает во всем этом не блейковские всполохи апокалипсиса, а комическую теологию неоязычества, он теряет контакт с книгой и испытывает дискомфорт, как будто на месте дорогого ему христианского атеизма то ли возрождается дохристианское язычество, то ли нарождается новая постатеистическая религия. Все эти "за" и "против" прочитываются в его письмах, где он пытается понять и воспроизвести логику новых голосов, вопиющих о вере из пустыни атеизма.
Основная часть переписки пришлась на февраль - апрель 2007 г. Привожу три письма Альтицера ко мне и два моих - к нему; все тексты — в моем переводе с английского.
ПИСЬМО 1.
11 февраля 2007
Дорогой Миша,
Позвольте мне сразу сказать, как восхищает меня Ваш ум и голос. Что это - глас вопиющего в пустыне, или, вероятнее, голос, которому суждено оказывать глубокое влияние? Но позвольте мне также избавить Вас от очевидной иллюзии. Если я хоть в каком-то смысле представляю собой центр, то лишь узкого круга радикальных теологов, во всем остальном я неизвестен и невлиятелен. Хотя полвека назад все было иначе, но прошло долгое время, по крайней мере для Америки, где почти все быстро исчезает. Да, у нас с Вами очень одинокое призвание - и поистине парадоксальное, поскольку каждому из нас ведомо полное отсутствие и полное присутствие Бога, полное присутствие, которое присутствует в виде полного отсутствия. На самом деле, теологически мы очень близки, но одновременно и очень далеки, и это, на мой взгляд, объясняется Вашей глубоко русской и даже русской православной основой, что, искренне признаюсь, вызывает во мне подлинный интерес, хотя бы потому, что это настолько необходимо сегодня. Причем сильнее, чем когда-либо, поскольку распад советской России открывает перед нами не просто новую Россию, но новый мир. Этот распад имеет глубоко негативные последствия еще и потому, что Америка стала гораздо более империалистической и демонической державой. Демонизм этой новой возросшей власти неизбежен, ибо, как полагал лорд Эктон (Acton), абсолютная власть развращает абсолютно.
Я считаю, что мир сейчас более чем когда-либо нуждается в русском духе, и, выражая его, Вы тем самым убедительно и в полную силу осуществляете свое призвание. Мы нуждаемся не только в российском воображении, что уже давно признано, но еще острee - в российском богословском или духовном мировидении. Очевидно, ни одна церковь или церковная организация не способны осуществить то, что должно быть сделано отдельными лицами и даже одиночками, и я думаю, что только этому я и мог бы Вас научить, ибо всегда был глубоко одинок на своем богословском пути. Правда, вы - член университетской корпорации, каковым я не являюсь, но, в отличие от Вас, я работаю на своей родной земле и в своем языке. И хотя трагическое существование не исключает трансцендентности, оно исключает всякую абсолютную и не-кенотическую [2] трансцендентность, и я прихожу к мысли, что здесь глубинная Россия и глубинная Америка воистину едины.
Позвольте мне сразу заявить, что у меня возникла серьезная проблема с пониманием Вашей работы, а именно категории "нового средневековья". Прежде всего, я был сбит с толку, потому что раньше думал, что русская история и культура пребывают в наивном неведении обо всем, что на Западе называют Средневековьем или "Средними веками"; поэтому мне интересно, что "новое средневековье" может означать в русском контексте. Указывает ли это на обновление священной и домодерной России в эпоху атеизма, когда Бог окончательно умер? И значит ли это, что только в этом истинно атеистическом мире глубоко кенотическая русская духовность может найти себя?
В этом контексте мы можем понять теоморфное искусство, которое раз-веществляет образ Божий. Это развеществление упраздняет абсолютно трансцендентную почву самого искусства и, таким образом, отрицает все, что мы когда-то знали как Церковь и Небо. Значит ли это, что именно таким способом современный русский дух воплощает себя? Риторически мне не нравится Ваша идея бедной ("минимальной") религии... Не может быть ничего минимального в таком воплощении, если только оно не минимально в отношении к каждой установившейся идентичности искусства и религии. В самом деле, Ваше понимание ангелизма можно трактовать по-разному, но только не как выражение минимальной религии. Гораздо вероятнее, что это максимальная религия. И даже если признать, что Ангел сегодня превратился в полного скитальца и ангелизация – проявление дегуманизации, это тем не менее абсолютный процесс.
Однако не могу согласиться с тем, что вы говорите о постмодерной духовности как о неоязычестве, порожденном смертью Бога. Чрезвычайно опасно говорить мессиански в таком контексте, о чем свидетельствует история нацистской Германии и сталинской России, а также маоистского Китая. Я разделяю Ваше мнение об ангелизме как о воплощении полной беспочвенности мира. Но главное все же то, что Вы исследуете послеатеистическую и постмодерную духовность, подлинность которой чрезвычайно важно понять. Вы с этим справились лучше и решительнее, чем кто-либо из известных мне исследователей.
Я заинтригован тем, что Бердяев так важен для Вашей работы. Когда-то я тоже попал под его сильное влияние, в моей библиотеке было много его книг, но, увы, они сгорели во время пожара (который я описал в неопубликованной заключительной главе моих мемуаров – прилагаю). Но в конце концов я вынужден был сказать "нет" Бердяеву, что, на мой взгляд, когда-нибудь придется сделать и Вам, потому что он, по сути, все-таки нео-ортодоксальный мыслитель. Насколько я знаю, то же самое можно сказать о самых крупных современных православных мыслителях. Здесь таится серьезная опасность: ортодоксальное богословское мышление, если полностью на него полагаться, может помешать осуществлению Вашего собственного проекта, как оно помешало развиться самому православному богословию. Пусть Д. Г. Леи (D. G. Leahy) - одновременно глубоко революционный и глубоко католический мыслитель - будет в этом смысле для Вас примером: современное католическое богословие на него никак не влияет. Он также разделяет мнение, что Воскресение возможно только как последствие смерти Бога. В этом православное богословие, насколько я его знаю, не может оказать Вам поддержки, Вы должны пройти свой собственный путь в одиночестве. Я чувствую, что Вы вступили здесь на истинно русский путь, и свидетельство тому - современная русская поэзия. Разъяснил ли нам кто-нибудь, как понимать теологически эту поэзию? У меня есть эссе на сто страниц (ныне потерянное) о современной русской духовности; в нем я среди всего прочего предложил свое толкование современных русских поэтов; это и впрямь теологически богатая тема.
Существует еще один принципиальный момент, в котором, я думаю, глубинная Россия и глубинная Америка действительно совпадают. Это нигилизм, и прежде всего теологический нигилизм. Я признаю, что есть серьезные исследования русского нигилизма, но я не знаю ни одного о нигилизме американском, хотя эта тема и всплывает во многих наших глубоких исследованиях американской поэзии. Недавно я написал статью о нигилизме американской политики, посылал ли я ее Вам? Конечно, можно допустить, что трактуемая Вами как постмодерная духовность есть духовность нигилистическая. По крайней мере, именно так мы можем постичь русскую духовность через Достоевского; во всяком случае, это бытующая на Западе точка зрения. Таким же образом и русская духовность может воспринимать Запад как атеистической и нигилистической мир. Конечно, я понимаю нигилизм как необходимое и неизбежное следствие смерти Бога. Это первым глубоко понял Достоевский, а Советский Союз первым это воплотил. Именно тогда атеизм и нигилизм впервые слились до неразличимости... Вы слишком молоды и вряд ли помните, как западный мир был увлечен, если не сказать “загипнотизирован”, тем, что происходило в Советском Союзе, совершенно новом мире, где достигалось совпадение противоположностей Рая и Ада (coincidentia oppositorum). Я хорошо помню американских и других западных интеллектуалаов, поддавшихся советскому гипнозу в 1930-е и 1940-е годы, хотя они и не были слишком известны, я все это помню. Пусть я никогда не вступал в партию, но я считал себя коммунистом и не скрывал этого даже от своей семьи. Сегодня мы без колебаний признаем коммунизм формой нигилизма, и это чувство не покидало меня самого, когда я был коммунистом, потому что коммунизм для меня означал абсолютный подрыв всего и вся. Только таким образом он мог сделать реально возможным рай - рай, неотделимый от самого апокалипсиса. В самом деле, становясь апокалиптическим теологом, и, возможно, первым чисто апокалиптическим, я неизбежно стал и нигилистическим теологом, и это сделалось возможным только благодаря Блейку и Ницше.
Вы тоже апокалиптический мыслитель и визионер, и я думаю, что в этой точке мы ближе всего друг к другу. Верно, что Бердяев дал нам отчасти апокалиптическую теологию, но только отчасти. Подлинно апокалиптическая теология может быть только революционной теологией, и я думаю, что мы оба посвящаем себя реализации этой цели.
С благодарностью,
Ваш Том
ПИСЬМО 2.
28 февраля 2007
Дорогой Том,
Я чрезвычайно благодарен Вам за письмо, которое все еще продолжает отзываться во мне. Все это время я мысленно беседовал с Вами.
Я согласен, что развал Советского Союза оказал негативное воздействие на Соединенные Штаты. Такова ирония многих исторических битв: победитель перенимает худшие черты побежденного. Нечто подобное случилось с Советским Союзом после победы над нацистской Германией: он заразился от нее антисемитизмом. Мне дорога Ваша мысль: мир сейчас больше нуждается в русском духе, чем когда бы то ни было, отчасти потому, что у России есть опыт исторического апокалипсиса и она знает, как выжить и жить после этого.
Конечно, отсюда не следует, что мыслитель имеет право говорить от имени России или от имени православия. Я полностью согласен с Вами относительно одиночества мыслителя. Само словосочетание "православный мыслитель" звучит для меня более странно, чем "католический мыслитель" или "протестантский мыслитель". Один из недостатков или преимуществ православия - то, что оно не признает ни одной философии как своей собственной (и даже возможности таковой) и предоставляет мыслителю на свой страх и риск отдаваться его одинокому призванию. Для меня это скорее позитивный знак - разрыв с той тотальностью, которая преобладает во многих других аспектах русской культуры. Религиозным мыслителям в России остается следовать известному совету святого Августина: "Люби Бога и думай, что хочешь".
Что касается "нового средневековья"... Это понятие более значимо для Бердяева, чем для меня, и оно не имеет никакой особой связи с русский допетровской историей. Своей концепцией "нового средневековья" (в широком европейском смысле этого термина) Бердяев в начале 1920-х гг. предвосхитил то, что позже стало называться постмодерном и предполагало отрицание модерности (Нового времени): индивидуализма, рационализма, сциентизма, либерализма, гуманизма и т. д. Обычно постмодернизм рассматривается также как отрицание духовности, религиозной веры, любого "трансцендентального означаемого". Я, напротив, считаю, что отрицание Нового времени создало духовный избыток, "святое пустое место", на что большинство сторонников постмодернизма не обратило никакого внимания. В этом я солидарен с Бердяевым, который пророчески указывал на "новое средневековье" как на восхождение к новoй, "пост-модерной" (post–modern) и "посмертной" (post–mortem) духовности. Он рассматривал распространение коммунизма как явно "ново-средневековый", глубоко религиозный (именно потому, что антирелигиозный) феномен. Первая половина 20 в. была, действительно, отмечена множеством смертей, включая смерть Бога и смерть личности, укрепление безбожного государства и безбожного человека. Бердяев был достаточно проницателен, чтобы воспринять все эти нигилистические тенденции как новую духовную реальность, которая нуждается в своем собственном теологическом объяснении; отсюда его система эсхатологической метафизики.
Дальше этой черты умозрение Бердяева не идет. Для него, вероятно, был бы непостижим зрелый постмодерн, с его "рассеиванием" смыслов. Но мы знаем, и вы одним из первых это продемонстрировали, что отсутствие Бога есть сильнейшая форма его присутствии. Время постмодернизма было богато формами скрытой или даже превращенной духовности, которую можно назвать теоморфной, потому что она сохраняет "форму" присутствия Бога в его отсутствие. Самый наглядный тому пример - русская поэзия и изобразительное искусство 1970-х - середины 1990-х годов, в частности, те контрастные и взаимодополняющие тенденции, которые называются "концептуализм" и "метареализм". Первая представляет апофатический, вторая - катафатический подход к Высшему; как ни странно, само определение этих постмодернистских тенденций коренится глубоко в теологии. Ангелизм - еще один пример теоморфизма: одинокие, осиротевшие ангелы (как в фильме Вима Вендерса "Крылья желания") бродят по земле в поисках человечности - вестники, утратившие свою Весть.
Что будет дальше? Смерть смерти? Моим глубинным историческим умонастроением в 1970-80-х годов был апокалиптический оптимизм: конец близок, но настоящая жизнь начнется после конца. Это была радость первой любви, первой встречи с живым Богом в пустыне официального атеизма и массовой индифферентности. Возможно, каждый век и каждая эпоха имеют свой апокалипсис - репетицию полного и окончательного, который откладывается опять и опять, потому что он принадлежит не-времени и, таким образом распределяется в историческом времени как повтор. Теперь кажется, что все те "пост-", которые размножились в 1970-90-х годах: постгуманизм, постисторизм, постструктурализм, постхристианство и т. д. - все они сами в прошлом. Наступило время начала, повсеместного "прото-", прорастающего тут и там из голой земли. Сюда входит и росток "бедной религии", которая может оказаться прото-религией в эпоху глобализации. Протеизм, а может быть, про-теизм. Состояние нашей цивилизации прото-глобальное, прото-виртуальное, прото-биотехническое и даже прото-ангельское (имея в виду способность людей к растущей дематериализации своего существования). Время Бытия (Genesis) идет после Апокалипсиса, первая книга Библии после последней - чудо инверсии, которую вы столь мощно представляете в своих работах. Для меня лично, самые живительные, положительные заповеди Библии даны в Книге Бытия: 1. "Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю"; 2. "…Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей." Дарить жизнь и давать имена - два главных человеческих призвания в природе и культуре.
После смерти смерти, после теологического и теистического снятия атеизма, мы должны вновь подтвердить нашу приверженность началу начал, чтобы прояснить смысл конца, оправдать свое существование после конца. В этом постапокалиптическом ключе я перечитываю Книгу Иова. Отзываясь на жалобы Иова и нравоучительные рассуждения его друзей, Бог дает космологический ответ на этические вопросы. В его речи нет ни единого этического понятия, такого как "добро", "зло", "грех" или "справедливость"; вместо этого он говорит о могучих животных и чудесах природы, говорит как биолог и метеоролог. Разве Бог не выступает здесь как ницшевский "имморалист"? Разве он не предлагает переоценку всех этих "мещанских" ценностей, которые защищают друзья Иова? Бог призывает Иова, и в его лице всех потомков Адама, вернуться от Древа познания добра и зла к Древу жизни. Бог открывает простор для теологии обновленной жизни, живого Бога.
Для Ницше цели жизни, ее сила и достоинство, находятся в оппозиции к христианству как морали рабов. Но христиане знают, что жертвы и страдания неизмеримо повышают цену жизни и интенсивность переживания. Христианство, как я его понимаю, это религия не смерти и даже не жизни, а двойной жизни, вечной жизни, чья мощь усилена страданием и жертвой. Таким образом, ницшеанское отрицание христианства как религии смерти, в свою очередь, отрицается в христианстве как религии воскресения. Я полагаю, что мы сейчас подходим к тому историческому моменту отрицания отрицания, который был осуществлен через воплощение - распятие - воскресение. Жизнь после воскресения отличается от жизни до смерти, она углубляется опытом смерти: и личной смерти Христа на кресте, и исторической смерти христианства в 20 в. Вот почему ваша теология была и остается столь важной для русского исторического самосознания. "Теология смерти Бога" - глубокий оксюморон, парадокс, который придает новую значимость смерти как конструктивному и жизнеутверждающему опыту. Теологизировать смерть Бога - значит ответить на событие распятия как на инверсию, попрание смерти.
Интенсивность постапокалиптического опыта засвидетельствована величайшим русским поэтом 20 в. Осипом Мандельштамом, который писал после русской революции 1917 года: "Воду в глиняных кувшинах пьем, как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель — отныне утоляют не только физический, но и духовный голод. Христианин, а теперь всякий культурный человек — христианин, не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово — плоть, и простой хлеб — веселье и тайна" ("Слово и культура", 1920). Таков христианский опыт "двойной жизни ", на мой взгляд, более мощный и проникновенный, чем ницшеанское превознесение биологической "жизни" в противовес христианству. Конечно, нужно пройти революцию и смерть Бога, чтобы почувствовать в полной мере вкус этой двойной жизни, когда даже простой хлеб становится весельем и тайной.
Этот виталистической подход к богословию ("теовитализм") можно наилучшим образом передать греческим словом "palingenesis" (по-старославянски - "пакибытие"), буквально "вновь-бытие", которое обычно переводится как "возрождение", "воскресение", "начало новой жизни". "Вновь-бытие" приходит из небытия; это избыток бытия после его истощения и восстановления.
Дорогой Том, мое письмо, пожалуй, оказалось слишком длинным и лирическим. Ваши книги вдохновляют меня, и я продолжаю общаться с ними. Они смело бросают вызов академическим "стандартам", которые, на мой взгляд, сдерживают интеллектуальное творчество в современной науке. Необходимость обеспечить "научный аппарат" почти каждому слову и обширную аргументацию каждому крошечному шагу мышления сводит последнее к кратчайшему переходу между двумя длинными цитатами. Ваш синтаксис, с его ритмическими повторами, резонирует с тем, чем я дорожу больше всего в русской философской прозе. Можно почувствовать дыхание Духа, исходящее от ваших протяженных предложений.
Я с нетерпением жду встречи с Вами в Атланте. Я очень хотел бы побывать на Вашем выступлении в церкви.
С любовью, Ваш Миша
ПИСЬМО 3.
3 апреля 2007
Миша,
Я должен извиниться за долгую задержку с ответом на "Голоса вопиющих в новой пустыне".[3] Если признаться: непостижимым образом во мне что-то застопорилось, возникло ощущение какой-то опасности, и это задело меня до мозга костей. Но теперь этот затор исчез, и я с огромным удовольствием вернулся к чтению книги. Если это роман, то он мог быть написан только в России, это необычное и самое впечатляющее перенесение на бумагу и воплощение непостижимых бездн нашей религии, или, точнее, христианства. Но здесь христианство неотделимо от российской и даже советской ментальности. Когда я вскоре закончу чтение, я отвечу более основательно, я только хотел, чтобы Вы знали, насколько я увлечен книгой.
Том
Дополнение М. Эпштейна: Ниже я привожу тот отрывок своей книги "Новое сектантство", на английский перевод которой больше всего ссылается Т. Альтицер в своем ответном письме. Основное содержание книги — фрагменты из сочинений анонимных или полуанонимных религиозных мыслителей и сектантов России 1970-х — начала 1980-х гг.
В число персонажей книги входит и упоминаемый ниже Д.М., автор сочинения "Три жертвы России".
Из книги "Новое сектантство". Раздел: Греховники.
"История о нисхождении Христа в ад не стала предметом церковной догматики и принадлежит к самым темным и зашифрованным страницам Священного Предания. О ней почти нет упоминаний в Новом Завете, что свидетельствует в глазах некоторых мыслителей о прообразующем значении ее для Третьего Завета, который заключит человечество с Богом накануне последней, апокалипсической фазы мировой истории. Побуждаемое примером спасительной гибели Христа и мечтой о скрепленном кровью братстве, все человеческое двинется по дороге жертвенного греха к вратам ада, чтобы сокрушить их, как сокрушен был когда-то его земной оплот - Бастилия. И возглавит это сошествие народов в ад движимая самоотречением своих вождей и принявшая крещение кровью - Россия. ". . .С тобой и в самый ад сойдет стопами легкими Россия!" - обращался поэт к вождю эсеров, возглавившему Февральскую революцию. "И поколеблет стены ада неисчислимость наших жертв", - писал другой поэт, уже пережив Октябрь.
Это нисхождение в ад, бесстрашная отдача души на растерзание бесам, готовность выстрадать воскресение Духа ценою смерти души - всегда отличали русского человека, которого судьба нищей, отчаявшейся страны неминуемо вела к этой последней, самой страшной жертве. Той жертве, которую принес Каин, загубив брата своего из любви и ревности к Богу, из желания Его милости и призрения на свои дары. Три жертвы принес Каин: первую - выращенные им плоды; вторую - плоть Авеля; и третью - собственную душу. Три жертвы принес и наш народ: жертву своей вековой нищеты, за которую не удостоился благодати; жертву крови брата своего в братоубийственных войнах, за что был проклят - и земля не родила, отвернув от него лицо свое. И третью жертву - душу свою, измученную грехом. . .
И теперь ждем, когда расступятся адские врата - и Христос выведет нас, понесших за Ним свой крест и свою муку дальше Голгофы, глубже Геенны. Веруем: кто идет в ад для людей, чтобы претерпеть за них наибольшие муки, того ждет неизреченная милость. Положить душу свою ради братьев, - это высшая мера любви, преступающая страх не только земного, но и адского возмездия. Дальше ада идет эта любовь - и разрушает ад" (Д. М. "Три жертвы России").[4]
Метки: theology atheism russia god death revolution |
Смерть и воскресение Бога. Переписка с Томасом Альтицером об атеизме, России и революции. Томас Аль |
Томас Альтицер (или Олтайзер, Thomas Altizer, род. 1927 г.) — один из крупнейших американских (пост)религиозных мыслителей и создателей теологии "смерти Бога". Известность ему принесла книга "Евангелие христианского атеизма" (1966).
В том же году они с Уильямом Гамильтоном написали книгу "Радикальное богословие и смерть Бога". За исходный пункт принимается ницшевское "Бог умер". Но это не совсем ницшевский и тем более вовсе не марксистский атеизм, упраздняющий теологию и сам вопрос о судьбах Бога. "Христианский атеизм" означает, что Бог перестает быть потусторонним существом и целиком воплощается в мире, как раньше воплотился в Иисусе Христе. Отсюда тема бунтующего и страдающего Бога - страдающего вместе с угнетенными, бунтующего вместе с непокорными, а также важная для Альтицера тема Апокалипсиса, т.е. конца мироздания и пришествия новой земли и нового неба. Если Бог вступает в исторический процесс и перестает быть трансцендентным, то сам исторический процесс переходит в апокалиптический, наступает конец истории.
Молодой Альтицер периода провоглашения "смерти Бога" (1960-е).
Отсюда особый интерес Альтицера к России, к революции и социализму как опыту низвержения небесной и земной иерархии, опыту жизни без Бога. Альтицеровская тема умершего Бога глубоко перекликается с атеизмом, но не примитивно-материалистическим, а теологически переосмысленным, как последняя стадия вхождения Бога в мир, начатого Боговоплощением Иисуса Христа. Богочеловек родился и умер, чтобы нам стать богами, обожиться, - это фейербаховский ход мысли, атеизм, но "христианский", с теологической подоплекой. Соответственно постатеистические движения в России привлекают внимание Альтицера, поскольку они, с одной стороны, рождаются на основе самого атеизма, так сказать, соприсущи и имманентны ему; с другой стороны, преодолевают его изнутри, обнаруживают его дальнейшую христианскую перспективу.
Эта тема послужила предпосылкой нашей переписки с Альтицером - тем более, что в 1960-е гг. он был доцентом на теологическом факультете в университете Эмори (Атланта), где я преподаю с начала 1990-х. Именно 1960-е были звездным часом для Альтицера и его идей: в 1966 г., во время Пасхальной недели, он даже стал героем журнала "Таймс", правда, представившего на обложке не его портрет, а главный вопрос новейшей теологии - жирными красными буквами на черном фоне: "Мертв ли Бог?"
Идеи Альтицера вызвали ожесточенную полемику и даже угрозы убийства со стороны консервативной религиозной Америки. В 2007 г. Альтицер приехал в Эмори с докладом, мы с ним встречались и в аудитории, и в доме друзей, но главное общение все-таки происходило в письмах. Из них видно, что нас объединяет, a что разделяет. Для Альтицера "смерть Бога" есть центральный и, по сути, исчерпывающий пункт его доктрины, тогда как для меня "смерть Бога", как и смерть Иисуса на кресте, - это лишь пролог к воскресению, к "пакибытию" Бога уже за пределом церковных традиций и исторических вероисповеданий. Постатеизм - это совокупность духовных движений, для которых опыт крушения традиционных религий, опыт их атеистического отрицания не прошел бесследно. Постатеизм - это итог двойного крушения: и самого атеизма, и тех религиозных традиций, которые были сокрушены атеизмом.
Разумеется, эти религиозные традиции живы и возрождаются, порой в весьма догматическом и фундаменталистском виде. Да и атеизм не собирается умирать, подпитываясь то старомодным позитивизмом естественных наук, то общественным протестом против засилья клерикализма. Поэтому постатеизм вызывает критику с обеих сторон - и религиозных традиционалистов, и атеистических догматиков. Нас объединяет с Альтицером укорененность именно в этой проблемной почве, которая одинаково чужда и правоверно верующим (в соответствии с духом и догматами своиx вероисповеданий), и уверенно не верующим (в традициях атеизма, агностицизма, материализма и т.д.). Но Альтицер настаивает на полной имманeнтности Бога миру (ничего потустороннего, никакого трансцендентного остатка) и на полной апокалиптичности современной реальности. Я же полагаю, что кульминация очередной смерти Бога пройдена, распятый в 20-ом веке воскресает в 21-ом, и мы становимся свидетелями исторических последствий этого воскресения, когда самая передовая наука и техника подтверждают религиозные интуиции о том, что наш мир имеет начало во времени, что есть и другие миры, что в начале было Слово (код, информация), что мы можем создавать все более разумные и самоуправляемые программы и все более жизнеподобную реальность, а значит, и сами, с большой долей вероятности, являемся творениями превосходящего нас разума. Да и само исчерпание массового атеизма и рождение новых, постатеистических и постсекулярных духовных движений свидетельствуют о том, что в "истории Бога" нет окончательной смерти, есть смерть как искупительная жертва. Ее последствие — новая жизнь и самого Жертвователя, и искупленных им, жизни в иных телах, более тонких, имматериальных, пронизанных духовным и техническим Логосом. Альтицеру моя точка зрения представляется чересчур компромиссной, поскольку Бог, оказывается, еще не умер полностью и окончательно, т. е. история трансцендентности начинается заново и вся цивилизация опять движется "в сторону Бога".
Альтицер - не системный мыслитель, его книги - да и письма, приведенные в этой подборке, - скорее напоминают романтические манифесты и страстные, неканонические проповеди, с длинными, на полстраницы, предложениями, с риторическими повторами и восклицаниями, противопоказанными академическому дискурсу. Недаром он ведет генеалогию своего мировоззрения и стиля от У. Блейка и Ф. Ницше. И хотя его стиль временами кажется чересчур экспрессивным и даже патетическим, за ним прослеживается вполне ясная конфигурация мысли: всякая трансцендентность ушла в прошлое, не осталось даже ее тени, а значит, настали последние времена. Для Альтицера Россия, русская революция, социализм и атеизм - одно из важнейших знамений этого "апокалипсиса нашего времени". Хотя Альтицер ценит Бердяева как мыслителя-апокалиптика и даже испытал его влияние, он мог бы на многое опереться и у позднего Розанова (который гораздо меньше переведен на английский, чем Бердяев).
Один из центральных пунктов нашей переписки - альтицеровское прочтение моей книги "Новое сектантство", вышедшей по-английски в США под названием "Голоса вопиющих в новой пустыне. Из архивов Московского института атеизма" (Филадельфия, 2002), в блестящем переводе Евы Адлер.
Книга изображает постатеистические умонастроения в России 1970-80 гг., зачатки новых, духовных и философских движений. Альтицер чувствует в этой книге что-то свое - и вместе с тем чужое. Ему дорого "имманентное" в этих умонастроениях, исходящих не из религиозных традиций, а из социальной, национальной, литературной и бытовой реальности и претендующих на сакрализацию даже греха ("греховники"), неверия ("афеяне") и пустоты ("пустосвятцы", или, в переводе, "степняки"). Но когда он усматривает во всем этом не блейковские всполохи апокалипсиса, а комическую теологию неоязычества, он теряет контакт с книгой и испытывает дискомфорт, как будто на месте дорогого ему христианского атеизма то ли возрождается дохристианское язычество, то ли нарождается новая постатеистическая религия. Все эти "за" и "против" прочитываются в его письмах, где он пытается понять и воспроизвести логику новых голосов, вопиющих о вере из пустыни атеизма.
Основная часть переписки пришлась на февраль - апрель 2007 г. Привожу три письма Альтицера ко мне и два моих - к нему; все тексты — в моем переводе с английского.
ПИСЬМО 1.
11 февраля 2007
Дорогой Миша,
Позвольте мне сразу сказать, как восхищает меня Ваш ум и голос. Что это - глас вопиющего в пустыне, или, вероятнее, голос, которому суждено оказывать глубокое влияние? Но позвольте мне также избавить Вас от очевидной иллюзии. Если я хоть в каком-то смысле представляю собой центр, то лишь узкого круга радикальных теологов, во всем остальном я неизвестен и невлиятелен. Хотя полвека назад все было иначе, но прошло долгое время, по крайней мере для Америки, где почти все быстро исчезает. Да, у нас с Вами очень одинокое призвание - и поистине парадоксальное, поскольку каждому из нас ведомо полное отсутствие и полное присутствие Бога, полное присутствие, которое присутствует в виде полного отсутствия. На самом деле, теологически мы очень близки, но одновременно и очень далеки, и это, на мой взгляд, объясняется Вашей глубоко русской и даже русской православной основой, что, искренне признаюсь, вызывает во мне подлинный интерес, хотя бы потому, что это настолько необходимо сегодня. Причем сильнее, чем когда-либо, поскольку распад советской России открывает перед нами не просто новую Россию, но новый мир. Этот распад имеет глубоко негативные последствия еще и потому, что Америка стала гораздо более империалистической и демонической державой. Демонизм этой новой возросшей власти неизбежен, ибо, как полагал лорд Эктон (Acton), абсолютная власть развращает абсолютно.
Я считаю, что мир сейчас более чем когда-либо нуждается в русском духе, и, выражая его, Вы тем самым убедительно и в полную силу осуществляете свое призвание. Мы нуждаемся не только в российском воображении, что уже давно признано, но еще острee - в российском богословском или духовном мировидении. Очевидно, ни одна церковь или церковная организация не способны осуществить то, что должно быть сделано отдельными лицами и даже одиночками, и я думаю, что только этому я и мог бы Вас научить, ибо всегда был глубоко одинок на своем богословском пути. Правда, вы - член университетской корпорации, каковым я не являюсь, но, в отличие от Вас, я работаю на своей родной земле и в своем языке. И хотя трагическое существование не исключает трансцендентности, оно исключает всякую абсолютную и не-кенотическую [2] трансцендентность, и я прихожу к мысли, что здесь глубинная Россия и глубинная Америка воистину едины.
Позвольте мне сразу заявить, что у меня возникла серьезная проблема с пониманием Вашей работы, а именно категории "нового средневековья". Прежде всего, я был сбит с толку, потому что раньше думал, что русская история и культура пребывают в наивном неведении обо всем, что на Западе называют Средневековьем или "Средними веками"; поэтому мне интересно, что "новое средневековье" может означать в русском контексте. Указывает ли это на обновление священной и домодерной России в эпоху атеизма, когда Бог окончательно умер? И значит ли это, что только в этом истинно атеистическом мире глубоко кенотическая русская духовность может найти себя?
В этом контексте мы можем понять теоморфное искусство, которое раз-веществляет образ Божий. Это развеществление упраздняет абсолютно трансцендентную почву самого искусства и, таким образом, отрицает все, что мы когда-то знали как Церковь и Небо. Значит ли это, что именно таким способом современный русский дух воплощает себя? Риторически мне не нравится Ваша идея бедной ("минимальной") религии... Не может быть ничего минимального в таком воплощении, если только оно не минимально в отношении к каждой установившейся идентичности искусства и религии. В самом деле, Ваше понимание ангелизма можно трактовать по-разному, но только не как выражение минимальной религии. Гораздо вероятнее, что это максимальная религия. И даже если признать, что Ангел сегодня превратился в полного скитальца и ангелизация – проявление дегуманизации, это тем не менее абсолютный процесс.
Однако не могу согласиться с тем, что вы говорите о постмодерной духовности как о неоязычестве, порожденном смертью Бога. Чрезвычайно опасно говорить мессиански в таком контексте, о чем свидетельствует история нацистской Германии и сталинской России, а также маоистского Китая. Я разделяю Ваше мнение об ангелизме как о воплощении полной беспочвенности мира. Но главное все же то, что Вы исследуете послеатеистическую и постмодерную духовность, подлинность которой чрезвычайно важно понять. Вы с этим справились лучше и решительнее, чем кто-либо из известных мне исследователей.
Я заинтригован тем, что Бердяев так важен для Вашей работы. Когда-то я тоже попал под его сильное влияние, в моей библиотеке было много его книг, но, увы, они сгорели во время пожара (который я описал в неопубликованной заключительной главе моих мемуаров – прилагаю). Но в конце концов я вынужден был сказать "нет" Бердяеву, что, на мой взгляд, когда-нибудь придется сделать и Вам, потому что он, по сути, все-таки нео-ортодоксальный мыслитель. Насколько я знаю, то же самое можно сказать о самых крупных современных православных мыслителях. Здесь таится серьезная опасность: ортодоксальное богословское мышление, если полностью на него полагаться, может помешать осуществлению Вашего собственного проекта, как оно помешало развиться самому православному богословию. Пусть Д. Г. Леи (D. G. Leahy) - одновременно глубоко революционный и глубоко католический мыслитель - будет в этом смысле для Вас примером: современное католическое богословие на него никак не влияет. Он также разделяет мнение, что Воскресение возможно только как последствие смерти Бога. В этом православное богословие, насколько я его знаю, не может оказать Вам поддержки, Вы должны пройти свой собственный путь в одиночестве. Я чувствую, что Вы вступили здесь на истинно русский путь, и свидетельство тому - современная русская поэзия. Разъяснил ли нам кто-нибудь, как понимать теологически эту поэзию? У меня есть эссе на сто страниц (ныне потерянное) о современной русской духовности; в нем я среди всего прочего предложил свое толкование современных русских поэтов; это и впрямь теологически богатая тема.
Существует еще один принципиальный момент, в котором, я думаю, глубинная Россия и глубинная Америка действительно совпадают. Это нигилизм, и прежде всего теологический нигилизм. Я признаю, что есть серьезные исследования русского нигилизма, но я не знаю ни одного о нигилизме американском, хотя эта тема и всплывает во многих наших глубоких исследованиях американской поэзии. Недавно я написал статью о нигилизме американской политики, посылал ли я ее Вам? Конечно, можно допустить, что трактуемая Вами как постмодерная духовность есть духовность нигилистическая. По крайней мере, именно так мы можем постичь русскую духовность через Достоевского; во всяком случае, это бытующая на Западе точка зрения. Таким же образом и русская духовность может воспринимать Запад как атеистической и нигилистической мир. Конечно, я понимаю нигилизм как необходимое и неизбежное следствие смерти Бога. Это первым глубоко понял Достоевский, а Советский Союз первым это воплотил. Именно тогда атеизм и нигилизм впервые слились до неразличимости... Вы слишком молоды и вряд ли помните, как западный мир был увлечен, если не сказать “загипнотизирован”, тем, что происходило в Советском Союзе, совершенно новом мире, где достигалось совпадение противоположностей Рая и Ада (coincidentia oppositorum). Я хорошо помню американских и других западных интеллектуалаов, поддавшихся советскому гипнозу в 1930-е и 1940-е годы, хотя они и не были слишком известны, я все это помню. Пусть я никогда не вступал в партию, но я считал себя коммунистом и не скрывал этого даже от своей семьи. Сегодня мы без колебаний признаем коммунизм формой нигилизма, и это чувство не покидало меня самого, когда я был коммунистом, потому что коммунизм для меня означал абсолютный подрыв всего и вся. Только таким образом он мог сделать реально возможным рай - рай, неотделимый от самого апокалипсиса. В самом деле, становясь апокалиптическим теологом, и, возможно, первым чисто апокалиптическим, я неизбежно стал и нигилистическим теологом, и это сделалось возможным только благодаря Блейку и Ницше.
Вы тоже апокалиптический мыслитель и визионер, и я думаю, что в этой точке мы ближе всего друг к другу. Верно, что Бердяев дал нам отчасти апокалиптическую теологию, но только отчасти. Подлинно апокалиптическая теология может быть только революционной теологией, и я думаю, что мы оба посвящаем себя реализации этой цели.
С благодарностью,
Ваш Том
ПИСЬМО 2.
28 февраля 2007
Дорогой Том,
Я чрезвычайно благодарен Вам за письмо, которое все еще продолжает отзываться во мне. Все это время я мысленно беседовал с Вами.
Я согласен, что развал Советского Союза оказал негативное воздействие на Соединенные Штаты. Такова ирония многих исторических битв: победитель перенимает худшие черты побежденного. Нечто подобное случилось с Советским Союзом после победы над нацистской Германией: он заразился от нее антисемитизмом. Мне дорога Ваша мысль: мир сейчас больше нуждается в русском духе, чем когда бы то ни было, отчасти потому, что у России есть опыт исторического апокалипсиса и она знает, как выжить и жить после этого.
Конечно, отсюда не следует, что мыслитель имеет право говорить от имени России или от имени православия. Я полностью согласен с Вами относительно одиночества мыслителя. Само словосочетание "православный мыслитель" звучит для меня более странно, чем "католический мыслитель" или "протестантский мыслитель". Один из недостатков или преимуществ православия - то, что оно не признает ни одной философии как своей собственной (и даже возможности таковой) и предоставляет мыслителю на свой страх и риск отдаваться его одинокому призванию. Для меня это скорее позитивный знак - разрыв с той тотальностью, которая преобладает во многих других аспектах русской культуры. Религиозным мыслителям в России остается следовать известному совету святого Августина: "Люби Бога и думай, что хочешь".
Что касается "нового средневековья"... Это понятие более значимо для Бердяева, чем для меня, и оно не имеет никакой особой связи с русский допетровской историей. Своей концепцией "нового средневековья" (в широком европейском смысле этого термина) Бердяев в начале 1920-х гг. предвосхитил то, что позже стало называться постмодерном и предполагало отрицание модерности (Нового времени): индивидуализма, рационализма, сциентизма, либерализма, гуманизма и т. д. Обычно постмодернизм рассматривается также как отрицание духовности, религиозной веры, любого "трансцендентального означаемого". Я, напротив, считаю, что отрицание Нового времени создало духовный избыток, "святое пустое место", на что большинство сторонников постмодернизма не обратило никакого внимания. В этом я солидарен с Бердяевым, который пророчески указывал на "новое средневековье" как на восхождение к новoй, "пост-модерной" (post–modern) и "посмертной" (post–mortem) духовности. Он рассматривал распространение коммунизма как явно "ново-средневековый", глубоко религиозный (именно потому, что антирелигиозный) феномен. Первая половина 20 в. была, действительно, отмечена множеством смертей, включая смерть Бога и смерть личности, укрепление безбожного государства и безбожного человека. Бердяев был достаточно проницателен, чтобы воспринять все эти нигилистические тенденции как новую духовную реальность, которая нуждается в своем собственном теологическом объяснении; отсюда его система эсхатологической метафизики.
Дальше этой черты умозрение Бердяева не идет. Для него, вероятно, был бы непостижим зрелый постмодерн, с его "рассеиванием" смыслов. Но мы знаем, и вы одним из первых это продемонстрировали, что отсутствие Бога есть сильнейшая форма его присутствии. Время постмодернизма было богато формами скрытой или даже превращенной духовности, которую можно назвать теоморфной, потому что она сохраняет "форму" присутствия Бога в его отсутствие. Самый наглядный тому пример - русская поэзия и изобразительное искусство 1970-х - середины 1990-х годов, в частности, те контрастные и взаимодополняющие тенденции, которые называются "концептуализм" и "метареализм". Первая представляет апофатический, вторая - катафатический подход к Высшему; как ни странно, само определение этих постмодернистских тенденций коренится глубоко в теологии. Ангелизм - еще один пример теоморфизма: одинокие, осиротевшие ангелы (как в фильме Вима Вендерса "Крылья желания") бродят по земле в поисках человечности - вестники, утратившие свою Весть.
Что будет дальше? Смерть смерти? Моим глубинным историческим умонастроением в 1970-80-х годов был апокалиптический оптимизм: конец близок, но настоящая жизнь начнется после конца. Это была радость первой любви, первой встречи с живым Богом в пустыне официального атеизма и массовой индифферентности. Возможно, каждый век и каждая эпоха имеют свой апокалипсис - репетицию полного и окончательного, который откладывается опять и опять, потому что он принадлежит не-времени и, таким образом распределяется в историческом времени как повтор. Теперь кажется, что все те "пост-", которые размножились в 1970-90-х годах: постгуманизм, постисторизм, постструктурализм, постхристианство и т. д. - все они сами в прошлом. Наступило время начала, повсеместного "прото-", прорастающего тут и там из голой земли. Сюда входит и росток "бедной религии", которая может оказаться прото-религией в эпоху глобализации. Протеизм, а может быть, про-теизм. Состояние нашей цивилизации прото-глобальное, прото-виртуальное, прото-биотехническое и даже прото-ангельское (имея в виду способность людей к растущей дематериализации своего существования). Время Бытия (Genesis) идет после Апокалипсиса, первая книга Библии после последней - чудо инверсии, которую вы столь мощно представляете в своих работах. Для меня лично, самые живительные, положительные заповеди Библии даны в Книге Бытия: 1. "Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю"; 2. "…Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей." Дарить жизнь и давать имена - два главных человеческих призвания в природе и культуре.
После смерти смерти, после теологического и теистического снятия атеизма, мы должны вновь подтвердить нашу приверженность началу начал, чтобы прояснить смысл конца, оправдать свое существование после конца. В этом постапокалиптическом ключе я перечитываю Книгу Иова. Отзываясь на жалобы Иова и нравоучительные рассуждения его друзей, Бог дает космологический ответ на этические вопросы. В его речи нет ни единого этического понятия, такого как "добро", "зло", "грех" или "справедливость"; вместо этого он говорит о могучих животных и чудесах природы, говорит как биолог и метеоролог. Разве Бог не выступает здесь как ницшевский "имморалист"? Разве он не предлагает переоценку всех этих "мещанских" ценностей, которые защищают друзья Иова? Бог призывает Иова, и в его лице всех потомков Адама, вернуться от Древа познания добра и зла к Древу жизни. Бог открывает простор для теологии обновленной жизни, живого Бога.
Для Ницше цели жизни, ее сила и достоинство, находятся в оппозиции к христианству как морали рабов. Но христиане знают, что жертвы и страдания неизмеримо повышают цену жизни и интенсивность переживания. Христианство, как я его понимаю, это религия не смерти и даже не жизни, а двойной жизни, вечной жизни, чья мощь усилена страданием и жертвой. Таким образом, ницшеанское отрицание христианства как религии смерти, в свою очередь, отрицается в христианстве как религии воскресения. Я полагаю, что мы сейчас подходим к тому историческому моменту отрицания отрицания, который был осуществлен через воплощение - распятие - воскресение. Жизнь после воскресения отличается от жизни до смерти, она углубляется опытом смерти: и личной смерти Христа на кресте, и исторической смерти христианства в 20 в. Вот почему ваша теология была и остается столь важной для русского исторического самосознания. "Теология смерти Бога" - глубокий оксюморон, парадокс, который придает новую значимость смерти как конструктивному и жизнеутверждающему опыту. Теологизировать смерть Бога - значит ответить на событие распятия как на инверсию, попрание смерти.
Интенсивность постапокалиптического опыта засвидетельствована величайшим русским поэтом 20 в. Осипом Мандельштамом, который писал после русской революции 1917 года: "Воду в глиняных кувшинах пьем, как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель — отныне утоляют не только физический, но и духовный голод. Христианин, а теперь всякий культурный человек — христианин, не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово — плоть, и простой хлеб — веселье и тайна" ("Слово и культура", 1920). Таков христианский опыт "двойной жизни ", на мой взгляд, более мощный и проникновенный, чем ницшеанское превознесение биологической "жизни" в противовес христианству. Конечно, нужно пройти революцию и смерть Бога, чтобы почувствовать в полной мере вкус этой двойной жизни, когда даже простой хлеб становится весельем и тайной.
Этот виталистической подход к богословию ("теовитализм") можно наилучшим образом передать греческим словом "palingenesis" (по-старославянски - "пакибытие"), буквально "вновь-бытие", которое обычно переводится как "возрождение", "воскресение", "начало новой жизни". "Вновь-бытие" приходит из небытия; это избыток бытия после его истощения и восстановления.
Дорогой Том, мое письмо, пожалуй, оказалось слишком длинным и лирическим. Ваши книги вдохновляют меня, и я продолжаю общаться с ними. Они смело бросают вызов академическим "стандартам", которые, на мой взгляд, сдерживают интеллектуальное творчество в современной науке. Необходимость обеспечить "научный аппарат" почти каждому слову и обширную аргументацию каждому крошечному шагу мышления сводит последнее к кратчайшему переходу между двумя длинными цитатами. Ваш синтаксис, с его ритмическими повторами, резонирует с тем, чем я дорожу больше всего в русской философской прозе. Можно почувствовать дыхание Духа, исходящее от ваших протяженных предложений.
Я с нетерпением жду встречи с Вами в Атланте. Я очень хотел бы побывать на Вашем выступлении в церкви.
С любовью, Ваш Миша
ПИСЬМО 3.
3 апреля 2007
Миша,
Я должен извиниться за долгую задержку с ответом на "Голоса вопиющих в новой пустыне".[3] Если признаться: непостижимым образом во мне что-то застопорилось, возникло ощущение какой-то опасности, и это задело меня до мозга костей. Но теперь этот затор исчез, и я с огромным удовольствием вернулся к чтению книги. Если это роман, то он мог быть написан только в России, это необычное и самое впечатляющее перенесение на бумагу и воплощение непостижимых бездн нашей религии, или, точнее, христианства. Но здесь христианство неотделимо от российской и даже советской ментальности. Когда я вскоре закончу чтение, я отвечу более основательно, я только хотел, чтобы Вы знали, насколько я увлечен книгой.
Том
Дополнение М. Эпштейна: Ниже я привожу тот отрывок своей книги "Новое сектантство", на английский перевод которой больше всего ссылается Т. Альтицер в своем ответном письме. Основное содержание книги — фрагменты из сочинений анонимных или полуанонимных религиозных мыслителей и сектантов России 1970-х — начала 1980-х гг.
В число персонажей книги входит и упоминаемый ниже Д.М., автор сочинения "Три жертвы России".
Из книги "Новое сектантство". Раздел: Греховники.
"История о нисхождении Христа в ад не стала предметом церковной догматики и принадлежит к самым темным и зашифрованным страницам Священного Предания. О ней почти нет упоминаний в Новом Завете, что свидетельствует в глазах некоторых мыслителей о прообразующем значении ее для Третьего Завета, который заключит человечество с Богом накануне последней, апокалипсической фазы мировой истории. Побуждаемое примером спасительной гибели Христа и мечтой о скрепленном кровью братстве, все человеческое двинется по дороге жертвенного греха к вратам ада, чтобы сокрушить их, как сокрушен был когда-то его земной оплот - Бастилия. И возглавит это сошествие народов в ад движимая самоотречением своих вождей и принявшая крещение кровью - Россия. ". . .С тобой и в самый ад сойдет стопами легкими Россия!" - обращался поэт к вождю эсеров, возглавившему Февральскую революцию. "И поколеблет стены ада неисчислимость наших жертв", - писал другой поэт, уже пережив Октябрь.
Это нисхождение в ад, бесстрашная отдача души на растерзание бесам, готовность выстрадать воскресение Духа ценою смерти души - всегда отличали русского человека, которого судьба нищей, отчаявшейся страны неминуемо вела к этой последней, самой страшной жертве. Той жертве, которую принес Каин, загубив брата своего из любви и ревности к Богу, из желания Его милости и призрения на свои дары. Три жертвы принес Каин: первую - выращенные им плоды; вторую - плоть Авеля; и третью - собственную душу. Три жертвы принес и наш народ: жертву своей вековой нищеты, за которую не удостоился благодати; жертву крови брата своего в братоубийственных войнах, за что был проклят - и земля не родила, отвернув от него лицо свое. И третью жертву - душу свою, измученную грехом. . .
И теперь ждем, когда расступятся адские врата - и Христос выведет нас, понесших за Ним свой крест и свою муку дальше Голгофы, глубже Геенны. Веруем: кто идет в ад для людей, чтобы претерпеть за них наибольшие муки, того ждет неизреченная милость. Положить душу свою ради братьев, - это высшая мера любви, преступающая страх не только земного, но и адского возмездия. Дальше ада идет эта любовь - и разрушает ад" (Д. М. "Три жертвы России").[4]
Метки: theology atheism russia god death revolution |
Смерть и воскресение Бога. Переписка с Томасом Альтицером об атеизме, России и революции. Томас Аль |
Томас Альтицер (или Олтайзер, Thomas Altizer, род. 1927 г.) — один из крупнейших американских (пост)религиозных мыслителей и создателей теологии "смерти Бога". Известность ему принесла книга "Евангелие христианского атеизма" (1966).
В том же году они с Уильямом Гамильтоном написали книгу "Радикальное богословие и смерть Бога". За исходный пункт принимается ницшевское "Бог умер". Но это не совсем ницшевский и тем более вовсе не марксистский атеизм, упраздняющий теологию и сам вопрос о судьбах Бога. "Христианский атеизм" означает, что Бог перестает быть потусторонним существом и целиком воплощается в мире, как раньше воплотился в Иисусе Христе. Отсюда тема бунтующего и страдающего Бога - страдающего вместе с угнетенными, бунтующего вместе с непокорными, а также важная для Альтицера тема Апокалипсиса, т.е. конца мироздания и пришествия новой земли и нового неба. Если Бог вступает в исторический процесс и перестает быть трансцендентным, то сам исторический процесс переходит в апокалиптический, наступает конец истории.
Молодой Альтицер периода провоглашения "смерти Бога" (1960-е).
Отсюда особый интерес Альтицера к России, к революции и социализму как опыту низвержения небесной и земной иерархии, опыту жизни без Бога. Альтицеровская тема умершего Бога глубоко перекликается с атеизмом, но не примитивно-материалистическим, а теологически переосмысленным, как последняя стадия вхождения Бога в мир, начатого Боговоплощением Иисуса Христа. Богочеловек родился и умер, чтобы нам стать богами, обожиться, - это фейербаховский ход мысли, атеизм, но "христианский", с теологической подоплекой. Соответственно постатеистические движения в России привлекают внимание Альтицера, поскольку они, с одной стороны, рождаются на основе самого атеизма, так сказать, соприсущи и имманентны ему; с другой стороны, преодолевают его изнутри, обнаруживают его дальнейшую христианскую перспективу.
Эта тема послужила предпосылкой нашей переписки с Альтицером - тем более, что в 1960-е гг. он был доцентом на теологическом факультете в университете Эмори (Атланта), где я преподаю с начала 1990-х. Именно 1960-е были звездным часом для Альтицера и его идей: в 1966 г., во время Пасхальной недели, он даже стал героем журнала "Таймс", правда, представившего на обложке не его портрет, а главный вопрос новейшей теологии - жирными красными буквами на черном фоне: "Мертв ли Бог?"
Идеи Альтицера вызвали ожесточенную полемику и даже угрозы убийства со стороны консервативной религиозной Америки. В 2007 г. Альтицер приехал в Эмори с докладом, мы с ним встречались и в аудитории, и в доме друзей, но главное общение все-таки происходило в письмах. Из них видно, что нас объединяет, a что разделяет. Для Альтицера "смерть Бога" есть центральный и, по сути, исчерпывающий пункт его доктрины, тогда как для меня "смерть Бога", как и смерть Иисуса на кресте, - это лишь пролог к воскресению, к "пакибытию" Бога уже за пределом церковных традиций и исторических вероисповеданий. Постатеизм - это совокупность духовных движений, для которых опыт крушения традиционных религий, опыт их атеистического отрицания не прошел бесследно. Постатеизм - это итог двойного крушения: и самого атеизма, и тех религиозных традиций, которые были сокрушены атеизмом.
Разумеется, эти религиозные традиции живы и возрождаются, порой в весьма догматическом и фундаменталистском виде. Да и атеизм не собирается умирать, подпитываясь то старомодным позитивизмом естественных наук, то общественным протестом против засилья клерикализма. Поэтому постатеизм вызывает критику с обеих сторон - и религиозных традиционалистов, и атеистических догматиков. Нас объединяет с Альтицером укорененность именно в этой проблемной почве, которая одинаково чужда и правоверно верующим (в соответствии с духом и догматами своиx вероисповеданий), и уверенно не верующим (в традициях атеизма, агностицизма, материализма и т.д.). Но Альтицер настаивает на полной имманeнтности Бога миру (ничего потустороннего, никакого трансцендентного остатка) и на полной апокалиптичности современной реальности. Я же полагаю, что кульминация очередной смерти Бога пройдена, распятый в 20-ом веке воскресает в 21-ом, и мы становимся свидетелями исторических последствий этого воскресения, когда самая передовая наука и техника подтверждают религиозные интуиции о том, что наш мир имеет начало во времени, что есть и другие миры, что в начале было Слово (код, информация), что мы можем создавать все более разумные и самоуправляемые программы и все более жизнеподобную реальность, а значит, и сами, с большой долей вероятности, являемся творениями превосходящего нас разума. Да и само исчерпание массового атеизма и рождение новых, постатеистических и постсекулярных духовных движений свидетельствуют о том, что в "истории Бога" нет окончательной смерти, есть смерть как искупительная жертва. Ее последствие — новая жизнь и самого Жертвователя, и искупленных им, жизни в иных телах, более тонких, имматериальных, пронизанных духовным и техническим Логосом. Альтицеру моя точка зрения представляется чересчур компромиссной, поскольку Бог, оказывается, еще не умер полностью и окончательно, т. е. история трансцендентности начинается заново и вся цивилизация опять движется "в сторону Бога".
Альтицер - не системный мыслитель, его книги - да и письма, приведенные в этой подборке, - скорее напоминают романтические манифесты и страстные, неканонические проповеди, с длинными, на полстраницы, предложениями, с риторическими повторами и восклицаниями, противопоказанными академическому дискурсу. Недаром он ведет генеалогию своего мировоззрения и стиля от У. Блейка и Ф. Ницше. И хотя его стиль временами кажется чересчур экспрессивным и даже патетическим, за ним прослеживается вполне ясная конфигурация мысли: всякая трансцендентность ушла в прошлое, не осталось даже ее тени, а значит, настали последние времена. Для Альтицера Россия, русская революция, социализм и атеизм - одно из важнейших знамений этого "апокалипсиса нашего времени". Хотя Альтицер ценит Бердяева как мыслителя-апокалиптика и даже испытал его влияние, он мог бы на многое опереться и у позднего Розанова (который гораздо меньше переведен на английский, чем Бердяев).
Один из центральных пунктов нашей переписки - альтицеровское прочтение моей книги "Новое сектантство", вышедшей по-английски в США под названием "Голоса вопиющих в новой пустыне. Из архивов Московского института атеизма" (Филадельфия, 2002), в блестящем переводе Евы Адлер.
Книга изображает постатеистические умонастроения в России 1970-80 гг., зачатки новых, духовных и философских движений. Альтицер чувствует в этой книге что-то свое - и вместе с тем чужое. Ему дорого "имманентное" в этих умонастроениях, исходящих не из религиозных традиций, а из социальной, национальной, литературной и бытовой реальности и претендующих на сакрализацию даже греха ("греховники"), неверия ("афеяне") и пустоты ("пустосвятцы", или, в переводе, "степняки"). Но когда он усматривает во всем этом не блейковские всполохи апокалипсиса, а комическую теологию неоязычества, он теряет контакт с книгой и испытывает дискомфорт, как будто на месте дорогого ему христианского атеизма то ли возрождается дохристианское язычество, то ли нарождается новая постатеистическая религия. Все эти "за" и "против" прочитываются в его письмах, где он пытается понять и воспроизвести логику новых голосов, вопиющих о вере из пустыни атеизма.
Основная часть переписки пришлась на февраль - апрель 2007 г. Привожу три письма Альтицера ко мне и два моих - к нему; все тексты — в моем переводе с английского.
ПИСЬМО 1.
11 февраля 2007
Дорогой Миша,
Позвольте мне сразу сказать, как восхищает меня Ваш ум и голос. Что это - глас вопиющего в пустыне, или, вероятнее, голос, которому суждено оказывать глубокое влияние? Но позвольте мне также избавить Вас от очевидной иллюзии. Если я хоть в каком-то смысле представляю собой центр, то лишь узкого круга радикальных теологов, во всем остальном я неизвестен и невлиятелен. Хотя полвека назад все было иначе, но прошло долгое время, по крайней мере для Америки, где почти все быстро исчезает. Да, у нас с Вами очень одинокое призвание - и поистине парадоксальное, поскольку каждому из нас ведомо полное отсутствие и полное присутствие Бога, полное присутствие, которое присутствует в виде полного отсутствия. На самом деле, теологически мы очень близки, но одновременно и очень далеки, и это, на мой взгляд, объясняется Вашей глубоко русской и даже русской православной основой, что, искренне признаюсь, вызывает во мне подлинный интерес, хотя бы потому, что это настолько необходимо сегодня. Причем сильнее, чем когда-либо, поскольку распад советской России открывает перед нами не просто новую Россию, но новый мир. Этот распад имеет глубоко негативные последствия еще и потому, что Америка стала гораздо более империалистической и демонической державой. Демонизм этой новой возросшей власти неизбежен, ибо, как полагал лорд Эктон (Acton), абсолютная власть развращает абсолютно.
Я считаю, что мир сейчас более чем когда-либо нуждается в русском духе, и, выражая его, Вы тем самым убедительно и в полную силу осуществляете свое призвание. Мы нуждаемся не только в российском воображении, что уже давно признано, но еще острee - в российском богословском или духовном мировидении. Очевидно, ни одна церковь или церковная организация не способны осуществить то, что должно быть сделано отдельными лицами и даже одиночками, и я думаю, что только этому я и мог бы Вас научить, ибо всегда был глубоко одинок на своем богословском пути. Правда, вы - член университетской корпорации, каковым я не являюсь, но, в отличие от Вас, я работаю на своей родной земле и в своем языке. И хотя трагическое существование не исключает трансцендентности, оно исключает всякую абсолютную и не-кенотическую [2] трансцендентность, и я прихожу к мысли, что здесь глубинная Россия и глубинная Америка воистину едины.
Позвольте мне сразу заявить, что у меня возникла серьезная проблема с пониманием Вашей работы, а именно категории "нового средневековья". Прежде всего, я был сбит с толку, потому что раньше думал, что русская история и культура пребывают в наивном неведении обо всем, что на Западе называют Средневековьем или "Средними веками"; поэтому мне интересно, что "новое средневековье" может означать в русском контексте. Указывает ли это на обновление священной и домодерной России в эпоху атеизма, когда Бог окончательно умер? И значит ли это, что только в этом истинно атеистическом мире глубоко кенотическая русская духовность может найти себя?
В этом контексте мы можем понять теоморфное искусство, которое раз-веществляет образ Божий. Это развеществление упраздняет абсолютно трансцендентную почву самого искусства и, таким образом, отрицает все, что мы когда-то знали как Церковь и Небо. Значит ли это, что именно таким способом современный русский дух воплощает себя? Риторически мне не нравится Ваша идея бедной ("минимальной") религии... Не может быть ничего минимального в таком воплощении, если только оно не минимально в отношении к каждой установившейся идентичности искусства и религии. В самом деле, Ваше понимание ангелизма можно трактовать по-разному, но только не как выражение минимальной религии. Гораздо вероятнее, что это максимальная религия. И даже если признать, что Ангел сегодня превратился в полного скитальца и ангелизация – проявление дегуманизации, это тем не менее абсолютный процесс.
Однако не могу согласиться с тем, что вы говорите о постмодерной духовности как о неоязычестве, порожденном смертью Бога. Чрезвычайно опасно говорить мессиански в таком контексте, о чем свидетельствует история нацистской Германии и сталинской России, а также маоистского Китая. Я разделяю Ваше мнение об ангелизме как о воплощении полной беспочвенности мира. Но главное все же то, что Вы исследуете послеатеистическую и постмодерную духовность, подлинность которой чрезвычайно важно понять. Вы с этим справились лучше и решительнее, чем кто-либо из известных мне исследователей.
Я заинтригован тем, что Бердяев так важен для Вашей работы. Когда-то я тоже попал под его сильное влияние, в моей библиотеке было много его книг, но, увы, они сгорели во время пожара (который я описал в неопубликованной заключительной главе моих мемуаров – прилагаю). Но в конце концов я вынужден был сказать "нет" Бердяеву, что, на мой взгляд, когда-нибудь придется сделать и Вам, потому что он, по сути, все-таки нео-ортодоксальный мыслитель. Насколько я знаю, то же самое можно сказать о самых крупных современных православных мыслителях. Здесь таится серьезная опасность: ортодоксальное богословское мышление, если полностью на него полагаться, может помешать осуществлению Вашего собственного проекта, как оно помешало развиться самому православному богословию. Пусть Д. Г. Леи (D. G. Leahy) - одновременно глубоко революционный и глубоко католический мыслитель - будет в этом смысле для Вас примером: современное католическое богословие на него никак не влияет. Он также разделяет мнение, что Воскресение возможно только как последствие смерти Бога. В этом православное богословие, насколько я его знаю, не может оказать Вам поддержки, Вы должны пройти свой собственный путь в одиночестве. Я чувствую, что Вы вступили здесь на истинно русский путь, и свидетельство тому - современная русская поэзия. Разъяснил ли нам кто-нибудь, как понимать теологически эту поэзию? У меня есть эссе на сто страниц (ныне потерянное) о современной русской духовности; в нем я среди всего прочего предложил свое толкование современных русских поэтов; это и впрямь теологически богатая тема.
Существует еще один принципиальный момент, в котором, я думаю, глубинная Россия и глубинная Америка действительно совпадают. Это нигилизм, и прежде всего теологический нигилизм. Я признаю, что есть серьезные исследования русского нигилизма, но я не знаю ни одного о нигилизме американском, хотя эта тема и всплывает во многих наших глубоких исследованиях американской поэзии. Недавно я написал статью о нигилизме американской политики, посылал ли я ее Вам? Конечно, можно допустить, что трактуемая Вами как постмодерная духовность есть духовность нигилистическая. По крайней мере, именно так мы можем постичь русскую духовность через Достоевского; во всяком случае, это бытующая на Западе точка зрения. Таким же образом и русская духовность может воспринимать Запад как атеистической и нигилистической мир. Конечно, я понимаю нигилизм как необходимое и неизбежное следствие смерти Бога. Это первым глубоко понял Достоевский, а Советский Союз первым это воплотил. Именно тогда атеизм и нигилизм впервые слились до неразличимости... Вы слишком молоды и вряд ли помните, как западный мир был увлечен, если не сказать “загипнотизирован”, тем, что происходило в Советском Союзе, совершенно новом мире, где достигалось совпадение противоположностей Рая и Ада (coincidentia oppositorum). Я хорошо помню американских и других западных интеллектуалаов, поддавшихся советскому гипнозу в 1930-е и 1940-е годы, хотя они и не были слишком известны, я все это помню. Пусть я никогда не вступал в партию, но я считал себя коммунистом и не скрывал этого даже от своей семьи. Сегодня мы без колебаний признаем коммунизм формой нигилизма, и это чувство не покидало меня самого, когда я был коммунистом, потому что коммунизм для меня означал абсолютный подрыв всего и вся. Только таким образом он мог сделать реально возможным рай - рай, неотделимый от самого апокалипсиса. В самом деле, становясь апокалиптическим теологом, и, возможно, первым чисто апокалиптическим, я неизбежно стал и нигилистическим теологом, и это сделалось возможным только благодаря Блейку и Ницше.
Вы тоже апокалиптический мыслитель и визионер, и я думаю, что в этой точке мы ближе всего друг к другу. Верно, что Бердяев дал нам отчасти апокалиптическую теологию, но только отчасти. Подлинно апокалиптическая теология может быть только революционной теологией, и я думаю, что мы оба посвящаем себя реализации этой цели.
С благодарностью,
Ваш Том
ПИСЬМО 2.
28 февраля 2007
Дорогой Том,
Я чрезвычайно благодарен Вам за письмо, которое все еще продолжает отзываться во мне. Все это время я мысленно беседовал с Вами.
Я согласен, что развал Советского Союза оказал негативное воздействие на Соединенные Штаты. Такова ирония многих исторических битв: победитель перенимает худшие черты побежденного. Нечто подобное случилось с Советским Союзом после победы над нацистской Германией: он заразился от нее антисемитизмом. Мне дорога Ваша мысль: мир сейчас больше нуждается в русском духе, чем когда бы то ни было, отчасти потому, что у России есть опыт исторического апокалипсиса и она знает, как выжить и жить после этого.
Конечно, отсюда не следует, что мыслитель имеет право говорить от имени России или от имени православия. Я полностью согласен с Вами относительно одиночества мыслителя. Само словосочетание "православный мыслитель" звучит для меня более странно, чем "католический мыслитель" или "протестантский мыслитель". Один из недостатков или преимуществ православия - то, что оно не признает ни одной философии как своей собственной (и даже возможности таковой) и предоставляет мыслителю на свой страх и риск отдаваться его одинокому призванию. Для меня это скорее позитивный знак - разрыв с той тотальностью, которая преобладает во многих других аспектах русской культуры. Религиозным мыслителям в России остается следовать известному совету святого Августина: "Люби Бога и думай, что хочешь".
Что касается "нового средневековья"... Это понятие более значимо для Бердяева, чем для меня, и оно не имеет никакой особой связи с русский допетровской историей. Своей концепцией "нового средневековья" (в широком европейском смысле этого термина) Бердяев в начале 1920-х гг. предвосхитил то, что позже стало называться постмодерном и предполагало отрицание модерности (Нового времени): индивидуализма, рационализма, сциентизма, либерализма, гуманизма и т. д. Обычно постмодернизм рассматривается также как отрицание духовности, религиозной веры, любого "трансцендентального означаемого". Я, напротив, считаю, что отрицание Нового времени создало духовный избыток, "святое пустое место", на что большинство сторонников постмодернизма не обратило никакого внимания. В этом я солидарен с Бердяевым, который пророчески указывал на "новое средневековье" как на восхождение к новoй, "пост-модерной" (post–modern) и "посмертной" (post–mortem) духовности. Он рассматривал распространение коммунизма как явно "ново-средневековый", глубоко религиозный (именно потому, что антирелигиозный) феномен. Первая половина 20 в. была, действительно, отмечена множеством смертей, включая смерть Бога и смерть личности, укрепление безбожного государства и безбожного человека. Бердяев был достаточно проницателен, чтобы воспринять все эти нигилистические тенденции как новую духовную реальность, которая нуждается в своем собственном теологическом объяснении; отсюда его система эсхатологической метафизики.
Дальше этой черты умозрение Бердяева не идет. Для него, вероятно, был бы непостижим зрелый постмодерн, с его "рассеиванием" смыслов. Но мы знаем, и вы одним из первых это продемонстрировали, что отсутствие Бога есть сильнейшая форма его присутствии. Время постмодернизма было богато формами скрытой или даже превращенной духовности, которую можно назвать теоморфной, потому что она сохраняет "форму" присутствия Бога в его отсутствие. Самый наглядный тому пример - русская поэзия и изобразительное искусство 1970-х - середины 1990-х годов, в частности, те контрастные и взаимодополняющие тенденции, которые называются "концептуализм" и "метареализм". Первая представляет апофатический, вторая - катафатический подход к Высшему; как ни странно, само определение этих постмодернистских тенденций коренится глубоко в теологии. Ангелизм - еще один пример теоморфизма: одинокие, осиротевшие ангелы (как в фильме Вима Вендерса "Крылья желания") бродят по земле в поисках человечности - вестники, утратившие свою Весть.
Что будет дальше? Смерть смерти? Моим глубинным историческим умонастроением в 1970-80-х годов был апокалиптический оптимизм: конец близок, но настоящая жизнь начнется после конца. Это была радость первой любви, первой встречи с живым Богом в пустыне официального атеизма и массовой индифферентности. Возможно, каждый век и каждая эпоха имеют свой апокалипсис - репетицию полного и окончательного, который откладывается опять и опять, потому что он принадлежит не-времени и, таким образом распределяется в историческом времени как повтор. Теперь кажется, что все те "пост-", которые размножились в 1970-90-х годах: постгуманизм, постисторизм, постструктурализм, постхристианство и т. д. - все они сами в прошлом. Наступило время начала, повсеместного "прото-", прорастающего тут и там из голой земли. Сюда входит и росток "бедной религии", которая может оказаться прото-религией в эпоху глобализации. Протеизм, а может быть, про-теизм. Состояние нашей цивилизации прото-глобальное, прото-виртуальное, прото-биотехническое и даже прото-ангельское (имея в виду способность людей к растущей дематериализации своего существования). Время Бытия (Genesis) идет после Апокалипсиса, первая книга Библии после последней - чудо инверсии, которую вы столь мощно представляете в своих работах. Для меня лично, самые живительные, положительные заповеди Библии даны в Книге Бытия: 1. "Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю"; 2. "…Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей." Дарить жизнь и давать имена - два главных человеческих призвания в природе и культуре.
После смерти смерти, после теологического и теистического снятия атеизма, мы должны вновь подтвердить нашу приверженность началу начал, чтобы прояснить смысл конца, оправдать свое существование после конца. В этом постапокалиптическом ключе я перечитываю Книгу Иова. Отзываясь на жалобы Иова и нравоучительные рассуждения его друзей, Бог дает космологический ответ на этические вопросы. В его речи нет ни единого этического понятия, такого как "добро", "зло", "грех" или "справедливость"; вместо этого он говорит о могучих животных и чудесах природы, говорит как биолог и метеоролог. Разве Бог не выступает здесь как ницшевский "имморалист"? Разве он не предлагает переоценку всех этих "мещанских" ценностей, которые защищают друзья Иова? Бог призывает Иова, и в его лице всех потомков Адама, вернуться от Древа познания добра и зла к Древу жизни. Бог открывает простор для теологии обновленной жизни, живого Бога.
Для Ницше цели жизни, ее сила и достоинство, находятся в оппозиции к христианству как морали рабов. Но христиане знают, что жертвы и страдания неизмеримо повышают цену жизни и интенсивность переживания. Христианство, как я его понимаю, это религия не смерти и даже не жизни, а двойной жизни, вечной жизни, чья мощь усилена страданием и жертвой. Таким образом, ницшеанское отрицание христианства как религии смерти, в свою очередь, отрицается в христианстве как религии воскресения. Я полагаю, что мы сейчас подходим к тому историческому моменту отрицания отрицания, который был осуществлен через воплощение - распятие - воскресение. Жизнь после воскресения отличается от жизни до смерти, она углубляется опытом смерти: и личной смерти Христа на кресте, и исторической смерти христианства в 20 в. Вот почему ваша теология была и остается столь важной для русского исторического самосознания. "Теология смерти Бога" - глубокий оксюморон, парадокс, который придает новую значимость смерти как конструктивному и жизнеутверждающему опыту. Теологизировать смерть Бога - значит ответить на событие распятия как на инверсию, попрание смерти.
Интенсивность постапокалиптического опыта засвидетельствована величайшим русским поэтом 20 в. Осипом Мандельштамом, который писал после русской революции 1917 года: "Воду в глиняных кувшинах пьем, как вино, и солнцу больше нравится в монастырской столовой, чем в ресторане. Яблоки, хлеб, картофель — отныне утоляют не только физический, но и духовный голод. Христианин, а теперь всякий культурный человек — христианин, не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово — плоть, и простой хлеб — веселье и тайна" ("Слово и культура", 1920). Таков христианский опыт "двойной жизни ", на мой взгляд, более мощный и проникновенный, чем ницшеанское превознесение биологической "жизни" в противовес христианству. Конечно, нужно пройти революцию и смерть Бога, чтобы почувствовать в полной мере вкус этой двойной жизни, когда даже простой хлеб становится весельем и тайной.
Этот виталистической подход к богословию ("теовитализм") можно наилучшим образом передать греческим словом "palingenesis" (по-старославянски - "пакибытие"), буквально "вновь-бытие", которое обычно переводится как "возрождение", "воскресение", "начало новой жизни". "Вновь-бытие" приходит из небытия; это избыток бытия после его истощения и восстановления.
Дорогой Том, мое письмо, пожалуй, оказалось слишком длинным и лирическим. Ваши книги вдохновляют меня, и я продолжаю общаться с ними. Они смело бросают вызов академическим "стандартам", которые, на мой взгляд, сдерживают интеллектуальное творчество в современной науке. Необходимость обеспечить "научный аппарат" почти каждому слову и обширную аргументацию каждому крошечному шагу мышления сводит последнее к кратчайшему переходу между двумя длинными цитатами. Ваш синтаксис, с его ритмическими повторами, резонирует с тем, чем я дорожу больше всего в русской философской прозе. Можно почувствовать дыхание Духа, исходящее от ваших протяженных предложений.
Я с нетерпением жду встречи с Вами в Атланте. Я очень хотел бы побывать на Вашем выступлении в церкви.
С любовью, Ваш Миша
ПИСЬМО 3.
3 апреля 2007
Миша,
Я должен извиниться за долгую задержку с ответом на "Голоса вопиющих в новой пустыне".[3] Если признаться: непостижимым образом во мне что-то застопорилось, возникло ощущение какой-то опасности, и это задело меня до мозга костей. Но теперь этот затор исчез, и я с огромным удовольствием вернулся к чтению книги. Если это роман, то он мог быть написан только в России, это необычное и самое впечатляющее перенесение на бумагу и воплощение непостижимых бездн нашей религии, или, точнее, христианства. Но здесь христианство неотделимо от российской и даже советской ментальности. Когда я вскоре закончу чтение, я отвечу более основательно, я только хотел, чтобы Вы знали, насколько я увлечен книгой.
Том
Дополнение М. Эпштейна: Ниже я привожу тот отрывок своей книги "Новое сектантство", на английский перевод которой больше всего ссылается Т. Альтицер в своем ответном письме. Основное содержание книги — фрагменты из сочинений анонимных или полуанонимных религиозных мыслителей и сектантов России 1970-х — начала 1980-х гг.
В число персонажей книги входит и упоминаемый ниже Д.М., автор сочинения "Три жертвы России".
Из книги "Новое сектантство". Раздел: Греховники.
"История о нисхождении Христа в ад не стала предметом церковной догматики и принадлежит к самым темным и зашифрованным страницам Священного Предания. О ней почти нет упоминаний в Новом Завете, что свидетельствует в глазах некоторых мыслителей о прообразующем значении ее для Третьего Завета, который заключит человечество с Богом накануне последней, апокалипсической фазы мировой истории. Побуждаемое примером спасительной гибели Христа и мечтой о скрепленном кровью братстве, все человеческое двинется по дороге жертвенного греха к вратам ада, чтобы сокрушить их, как сокрушен был когда-то его земной оплот - Бастилия. И возглавит это сошествие народов в ад движимая самоотречением своих вождей и принявшая крещение кровью - Россия. ". . .С тобой и в самый ад сойдет стопами легкими Россия!" - обращался поэт к вождю эсеров, возглавившему Февральскую революцию. "И поколеблет стены ада неисчислимость наших жертв", - писал другой поэт, уже пережив Октябрь.
Это нисхождение в ад, бесстрашная отдача души на растерзание бесам, готовность выстрадать воскресение Духа ценою смерти души - всегда отличали русского человека, которого судьба нищей, отчаявшейся страны неминуемо вела к этой последней, самой страшной жертве. Той жертве, которую принес Каин, загубив брата своего из любви и ревности к Богу, из желания Его милости и призрения на свои дары. Три жертвы принес Каин: первую - выращенные им плоды; вторую - плоть Авеля; и третью - собственную душу. Три жертвы принес и наш народ: жертву своей вековой нищеты, за которую не удостоился благодати; жертву крови брата своего в братоубийственных войнах, за что был проклят - и земля не родила, отвернув от него лицо свое. И третью жертву - душу свою, измученную грехом. . .
И теперь ждем, когда расступятся адские врата - и Христос выведет нас, понесших за Ним свой крест и свою муку дальше Голгофы, глубже Геенны. Веруем: кто идет в ад для людей, чтобы претерпеть за них наибольшие муки, того ждет неизреченная милость. Положить душу свою ради братьев, - это высшая мера любви, преступающая страх не только земного, но и адского возмездия. Дальше ада идет эта любовь - и разрушает ад" (Д. М. "Три жертвы России").[4]
Метки: theology atheism russia god death revolution |
Вяч. Вс. Иванов и титаны советского возрождения. |
Скончавшийся 7 октября Вячеслав Всеволодович Иванов (1929-2017) был воистину одним из титанов советского возрождения (слово "советский" употребляю с неохотой, но его, как исторический термин, нечем заменить). Невозможно кратко определить сферу деятельности В. В. Иванова: он был лингвистом, семиотиком, антропологом, культурологом, полиглотом, славистом, индоевропеистом, фольклористом, литературоведом, поэтом, переводчиком, мемуаристом, историком науки, исследователем мозга, искусственного интеллекта и машинного перевода, общественным деятелем, профессором многих университетов, членом многих академий...
Такая широта интересов и масштаб свершений — свидетельство не только выдающихся личных дарований, но и времени, когда они были востребованы. В позднюю советскую эпоху повторилась, в уменьшенном масштабе, общая модель перехода от средневековья к возрождению. Правда, это было средневековье не христианства, а атеизма, точнее, религии коммунизма. На смену темным векам — в данном случае, сталинским десятилетиям, — приходит Ренессанс, который в 1950-е гг. получил скромное название "оттепели". Восстанавливается прерванная связь с античным наследием — с дореволюционной эпохой, с Серебряным веком. Возрождается дух художественных, научных, философских, религиозных исканий.
Но это не просто возрождение давно ушедшего, а новое качество широты, всеохватности. Творческая энергия, сдавленная эпохой жесточайших репрессий, начинает бурлить, выплескиваться из берегов. В странах, где действовал нормальный механизм культурной преемственности, культура стремится к специализации, к постепенному сужению профессиональных полей. Возрождение — это время именно титанизма, когда один человек выступает во множестве ролей, воплощая целый университет или академию наук и искусств. В Европе — Леонардо да Винчи, в России — Ломоносов. Титанизм, пусть меньшего масштаба, был свойствен и некоторым фигурам Серебряного века, который тоже переживался современниками как новый этап выхода России из средневековья (для его преодоления реформ XVIII и XIX вв., от Петра I до Александра II, оказалось недостаточно). Андрей Белый, Вячеслав Иванов (первый), Дмитрий Мережковский, Павел Флоренский сочетали в себе поэтов и философов, историков и богословов, ученых и пророков, беллетристов и публицистов.
Такой же титанизм, еще мало признанный и совсем не осознанный, присущ фигурам, возникающим из мрака коммунистического средневековья и освещенным слабыми сполохами оттепели: Сергей Аверинцев, Юрий Лотман, Владимир Топоров, Василий Налимов, Владимир Библер, Георгий Гачев, Лев Гумилев, Георгий Щедровицкий... Я сейчас оцениваю не уровень их достижений, а масштаб попытки, порыва... Я пользуюсь критерием, который предложил У. Фолкнер для оценки американских писателей, своих современников: "на основании великолепия их поражения в попытке достичь невозможного".
Владимир Николаевич Топоров (1928-2005), соавтор многих трудов В. В. Иванова
И вот среди этих титанов советского возрождения Вячеслав Всеволодович Иванов был одним из первых не только по энергии интеллектуального порыва, но и по уровню профессиональных достижений. Позднесоветский титанизм 1960-х — 1980-х отчасти страдал дилетантизмом и провинциализмом —следствием долговременного отрыва от мировой науки. Вячеслав Всеволодович соединял высокий, общемировой научный стандарт с далеко не стандартной увлеченностью множеством дисциплин и их ответвлений, куда сумел внести свой фундаментальный вклад. И дело не только в увлеченности, но и в способности вовлекать других, сплачивать их в коллектив единомышленников, создавать и заряжать своей энергией целые области знания и научные институции.
У тартуско-московской семиотической школы было два главных инициатора: Ю. Лотман в Тарту и В. Иванов в Москве, которые укрепляли ее, соответственно, с двух флангов: литературоведения и языкознания. Но что такое семиотика вообще? Это не просто одна из дисциплин, а метадисциплина, которая рассматривает всю культуру: от языка до литературы, от быта до истории, от религии до политики, от карточной игры до военной стратегии — как совокупность знаковых систем, многосложную иерархию планов выражения и планов содержания... Поэтому семиотика и оказалась таким благодатным поприщем для титанов этого поколения, что позволила им найти профессиональный язык для стирания границ между дробящимися гуманитарными дисциплинами. В трудах В. В. Иванова и его сподвижников гуманистика выходит на новый уровень обобщений, когда человеческая культура осознает свое единство перед лицом "другого", искусственного интеллекта, стремясь передать ему не только свои знания, но и свои ценности.
Это относится не только к семиотике, но и к культурологии и общей методологии — тем сверхдисциплинам, которые так мощно развивались в России 1960-х — 1980-х гг. именно потому, что соразмерны были духу титанизма и универсализма, пробудившемуся на выходе из коммунистических "темных десятилетий". Вячеслав Всеволодович потрясал своих современников — надеюсь, и потомков — тем, что не только выходил на уровень грандиозных обобщений, но оставался верен и узко-профессиональным критериям каждой из множества частных дисциплин, к которым обращался его энциклопедический ум: от санскрита и хеттского языка до эстетики Эйзенштейна и поэтики Хлебникова.
Достаточно перечислить оглавление только ОДНОЙ, еще НЕЗАКОНЧЕННОЙ серии его ИЗБРАННЫХ трудов (приведу и данные об их объеме):
Избранные труды по семиотике и истории культуры. М.: 1999—2010.
Т. 1. Знаковые системы. Кино. Поэтика. М.: Языки русской культуры, 1999. 912 стр.
Т. 2. Статьи по русской литературе. 880 стр.
Т. 3. Сравнительное литературоведение. Всемирная литература. Стиховедение. 818 стр.
Т. 4. Знаковые системы культуры, искусства и науки. 794 стр.
Т. 5. Мифология и фольклор. 372 стр.
Т. 6. История науки. Недавнее прошлое (XX век). 384 стр.
Т. 7. Труды по истории науки. 720 стр.
Труды Вяч. Вс. Иванова — это не только широчайший кругозор, но и первоклассная наука в каждом из сегментов огромного круга. Будем надеяться, что такое труднейшее, почти невозможное сочетание филологической точности и системно-универсалистского подхода будет вдохновлять и новые поколения гуманитариев. С Ивановым уходит целая эпоха — но наступает новая, в которую он успел проложить путь. Недаром одна из его последних книг называется "Лингвистика третьего тысячелетия: Вопросы к будущему".
С женой, художницей Светланой Леонидовной Ивановой
Метки: science soviet history humanities language ivanov viacheslav memory |
Зачем нужны новые понятия и слова? |
Мне часто задают этот вопрос. В самом деле, значительная часть моей работы, в том числе недавно вышедший "Проективный словарь гуманитарных наук", — это опыт создания новых слов как сгустков смысловой энергии.
Поскольку мышление осуществляется в языке, то всякая новая мысль требует новых способов выражения, а радикально новая мысль — новых терминов. Джонатон Китс, философ-экспериментатор и редактор ведущего англоязычного журнала по современным технологиям Wired, исследовал происхождение и эволюцию многих новых терминов: "кубит", "сингулярность", "твит", "копилефт" и др., — появление которых стимулировало ряд технологических и социальных тенденций. Китс пришел к выводу о "замечательном симбиозе научных и лексических инноваций, их мощной коэволюции. Идеи вдохновляют слова, которые в свою очередь формируют идеи, и так ad infinitum. Язык — наша первая, возможно, самая действенная технология, которая развивается вместе с человечеством как видом и способствует всем другим технологических достижениям, от сельского хозяйства до Интернета. <...>Учитывая, что язык может повлиять на мысль, можно наблюдать воздействие слов на науку и технологию".
Мыслить — значит заново создавать язык, "поперечный" житейскому, критически очищенный от тривиальных значений, клише, автоматизмов сознания. "Идея" Платона, "вещь-в-себе" Канта, "диалектика" и "снятие" Гегеля, "позитивизм" О. Конта, "сверхчеловек" Ницше, "интенциональность" и "эпохе" Э. Гуссерля, "ноосфера" В. Вернадского и Т. де Шардена, "остранение" В. Шкловского, "здесь-бытие" и "временение" М. Хайдеггера, "экзистенциализм" Г. Марселя и Ж. П. Сартра, "различание" (différance) и "деконструкция" Ж. Деррида — именно в таких словах-понятиях воплощаются новые для своего времени системы мышления.Теперь как никогда свежо звучит призыв Ф. Ницше: "Философы догадываются только напоследок, что они не могут уже больше пользоваться готовыми понятиями, не могут только очищать и выяснять их, но должны сначала с о з д а т ь, с о т в о р и т ь их, установить их и убедить в них" . Вопреки расхожему представлению о том, что создание новых слов — дело поэтов и писателей, философская и вообще гуманитарная мысль еще действеннее участвует в этом процессе. Неологизм — итог движения мысли, которая проходит через множество ступеней доказательства — чтобы в конце концов найти воплощение в единственном слове, которое, быть может, ее увековечит.
В философии ХХ в., особенно его второй половины, преобладала лингво-аналитическая ориентация, характерная для европейского структурализма и постструктурализма и для англо-американской аналитической традиции. Данная тенденция сохраняется и сейчас, но внутри нее происходит новый поворот: от анализа к синтезу языка, к системному построению новых понятий и терминов. Это обещает придать гуманистике ХХI в. более творческий характер. Тенденция к синтезу видна в методологических работах Т. Куна, П. Фейерабенда, Ж. Деррида, которые устанавливают приоритет конструктивного мышления даже в естественных науках — и тем более в гуманитарных, где призванием ученого становится создание новых идей и способов их выражения.
Труды Ж. Делеза и Ф. Гваттари направлены именно на масштабное обновление философского языка: "...Философия — дисциплина, состоящая в творчестве концептов... <...> Собственно, науки, искусства и философии имеют равно творческий характер, просто одна лишь философия способна творить концепты в строгом смысле слова. Концепты не ждут нас уже готовыми, наподобие небесных тел... Их должно изобретать, изготавливать или, скорее, творить... Чего стоит философ, если о нем можно сказать: он не создал ни одного концепта, он не создал сам своих концептов?"
Надеюсь, что "Проективный словарь" по-своему выражает этот порыв философии к творчеству и может дать импульс новым движениям общественной мысли.
http://www.nlobooks.ru/node/8002
http://www.labirint.ru/books/576557/
https://www.ozon.ru/context/detail/id/140071929/
Электронные версии:
https://www.amazon.com/dp/B06Y6933V5/ref=sr_1_1?s
https://play.google.com/store/books/details?id=kBmmDgAAQBAJ
Метки: creativity dictionary language |
Соборность и соворность. О природе российского антисоциума |
Казалось бы, это убийственное разоблачение: чем больше втихую крадешь у родины, тем больше клянешься ей в верности на виду у всех. Но ситуация еще хуже: как ни парадоксально, патриотизм — это не маска коррупции, а ее лицо. Кто не ворует, тот не свой. Воровство в России — признак лояльности, готовность ради верности товарищам преступить любой закон. В другом обществе можно было бы честно зарабатывать и не трястись от страха, что завтра посадят в тюрьму. Но тогда это послушание закону, а Родина превыше закона. Патриот отдает ей свою честь, имя, безопасность, жертвуя всем, что дорого человеку, ради утверждения воровского братства, круговой поруки. Это такая еще не вполне осознанная вера — родноворие.
Илья Кабаков. Свой круг
Одним из первых об особом укладе советско-российского общества как антисоциума писал искусствовед и социолог Леонид Невлер в статье "Социология мафиозности" (“Знание – сила”, 1993, № 12). Собственные мысли, даже в эпоху раннего Ельцина, казались ему настолько смелыми, что он выдал свою статью за реферат несуществующей книги некоего американского социолога Эла Ньюлера "В сторону мафиозности". (Отметим само сходство имен Л. Невлер и Эл. Ньюлер — это почти паронимы). Невлер-Ньюлер пишет: "С точки зрения советолога, Сталин создавал не "командную", а именно "мафиозную" экономику, отстреливая и сажая людей, не способных к двоемыслию. …Он перенес все усвоенные в молодости принципы подпольной организации в политическое и хозяйственное управление. ….Каждый работник, какое бы положение он ни занимал, не только имеет право, но и обязан нарушить закон, совершить подлог, получить свою часть ворованного, потому что иначе он будет признан в коллективе чужим. <…>Взаимное попустительство в нарушении закона, приобщение к общей тайне или, если хотите, общему преступлению (поскольку все организовано так, что каждого можно привлечь к суду вследствие расхождения закона и практики) — гораздо более крепкая основа социальной консолидации, чем все, что знают демократические структуры, рассчитанные исключительно на сытую жизнь".
Понятия "мафиозности" или "коррупции" описывают преступные аномалии нормального общества, тогда как в антиобществе сами эти явления выступают как норма, как негласный закон, основа "правильных" социальных взаимодействий. Вот еще одно точное наблюдение Невлера-Ньюлера: "Западный человек верит в рационально составленный договор — русские полагают, что любой контракт, скорее всего, будет нарушен... Как в воровских шайках договор недействителен, если не скреплен подписью кровью, так у российских бизнесменов заключение сделки сопровождается странными ритуалами, напоминающими народные представления о черте, живущем в бане. Вас непременно везут в какие-то законспирированные места — загородные дома, закрытые рестораны, сауны. Гораздо удобнее было бы встречаться в обычном офисе. Но нет, их влечет в охотничий домик. Это какая-то эстетика, соединяющая кич с чертовщиной" .
Чертовщина здесь помянута не случайно, потому что у такой, казалось бы, перевернутой морали есть свои глубинные мистические основания. Они сложились задолго до революции и Сталина, на почве особого общественного умонастроения, которое философ и публицист А. С. Хомяков (1804-1860), один из основоположников славянофильства, именовал "соборностью". Этот термин закрепился в русской религиозно-философской мысли. Хомяков критиковал католичество, где идея духовного единства воплощена в организации церкви под началом Ватикана и в системе догматов и правовых установлений. Одновременно Хомяков критикует и другую западную ветвь христианства, протестантизм, где личность свободна в своем прямом предстоянии Богу. В отличие от католичества и протестантизма, православная соборность действует не как обязательный для всех закон и не как личная вера в Бога, а как таинственная спайка всех членов церкви в общем для них духе. "Сущность её состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех её членов". Мистическое единство членов православного сообщества опирается на некий опыт духовной сопринадлeжности: каждый чувствует всех — и все каждого — как клетки общего организма, спаянного чисто интуитивным взаимопониманием и соучастием своих частиц.
Соворность — это и есть соборность антиобщества. Если в соборности правит не порядок, не канон, не Священное Писание, не церковные институты, а некая неуловимая общность, сплоченность тайны, — то в антиобществе правит дух круговой поруки, сообщность в беззаконии. Соборность деградирует в соворность именно потому, что ей не поставлены преграды ни в виде законов, соблюдаемых обществом, ни в виде индивидуальной свободы его членов. Даже в самые честные и благополучные периоды российской истории идеал соборности сочетался с практикой соворности, оставаясь основой негласного общественного согласия. Это признавали и верховные правители — и даже находили некое утешение в том, что им самим — и только им — воровать не приходится. Екатерина II: "Меня обворовывают точно так же, как и других; но это хороший знак и показывает, что есть что воровать" (1775). Николай I за несколько месяцев до смерти, рассерженный кражей инвалидных сумм, сказал, что знает лишь одного человека, который не крадет, и это он сам (1855). А ведь ближайшее окружение императоров не могло не быть патриотичным: они правили Россией, воевали за Россию, готовы были отдать за нее жизнь, и тем не менее, воровству это не мешало, а напротив, как бы служило скрепой. Только императору было не у кого воровать, поскольку он, собственно, и был владельцем всего.
Презрение к закону, религиозно оправданное, даже освященное, принадлежит к числу исконных духовных традиций Руси. Одно из первых произведений древнерусской литературы “Слово о законе и благодати“ митрополита Илариона (сер. 11 в.) провозглашает ничтожество закона перед действием всемогущей благодати. Такое противопоставление, само по себе достаточно рутинное в христианском богословии, в данном случае приобретает особо наглядный, даже демонстративный смысл. Сам Иларион, первый Киевский митрополит славянского происхождения, был возведен великим князем Ярославом в верховный сан вопреки церковному уставу и канону. Не было испрошено разрешения у константинопольского патриархата, в котором Киевская митрополия пребывала со времен крещения Руси. Тем самым был брошен реальный вызов закону и создан прецедент политического превосходства “благодати” — в данном случае княжеского благоволения (или своеволия).
Антисоциум — сложная ритуальная система, в которой есть место не только страху и террору, но и смеху и сарказму. Законы учреждаются, чтобы все понемногу могли их нарушать, глумиться над ними, — но при этом и трепетать перед властью, высшей, чем закон, неподотчетной и непостижимой. Видимо, общественная бедность и неравномерность распределения богатства обусловливают эффективность такого двоения в антисоциуме. Для выживания каждый должен делать хоть что-то незаконное, а значит — осознавать свою вину и подсудность. Официальные законы создаются максимально жесткими — именно для того, чтобы их нельзя было полностью соблюдать, чтобы каждый уповал только на милость, а не на закон. Антисоциум — общество совиновных людей, которые обкрадывают друг друга и самих себя и договариваются хранить это в тайне. Здесь не может быть уверенных в себе, правых, чистых, — все мечены, на всех есть хотя бы крошечный компромат. При этом очень важно соблюдать меру: потеряешь страх, сорвешься на крупном "хапе" — загремишь в тюрьму. А захочешь быть честным и гордым, прямо смотреть закону в глаза, — будешь влачить жалкое существование, пойдешь по миру с сумой. Приходится вертеться между тюрьмой и сумой, не зарекаясь от обеих.
Можно привести множестве больших и малых примеров отрицательной инициации в антисоциум, в том числе литературных и анекдотических. У Венедикта Ерофеева в "Москве—Петушках" есть сцена, когда товарищи упрекают Веню за то, что он при них ни разу в открытую не сходил в сортир. Своим чистоплюйством он как будто выражает им свое презрение. "Выходит, ты лучше нас! Мы грязные животные, а ты, как лилея!.. …Ну так вставай и иди. Чтобы мы все видели, что ты пошел. Не унижай нас и не мучь. <…> Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтобы облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить". Чтобы стать хорошим товарищем, Вене надо себя "замарать". Пусть не пролить кровь, как в "Бесах" Достоевского, где кровью Шатова скрепляется братство революционной пятерки, но на глазах у всех пролить мочу, потому что только неприличие, "преступание" и образует основу истинного товарищества. Это недавно еще раз было продемонстрировано "по-сочински", в череде допинговых скандалов, явивших всему миру пример спортивного антисоциума.
Меня всегда удивляло, что почти все официально воспетые советские герои оказываются какими-то ненастоящими, от пионера-доносчика Павлика Морозова до 28 панфиловцев, подвига которых, оказывается, вообще не было (газетный вымысел, признанный таковым еще в 1948 г.) . И Чапаева, как выясняется, убили не белые, а скорее чекисты — выстрелом в затылок, поскольку у него давно были счеты с комиссарами, прежде всего с самим создателем его литературного жития Фурмановым, который в реальности строчил на него пламенные доносы и грозил чрезвычайкой. И подвиг Зои состоял в том, что она сжигала крестьянские избы и лошадей, практически не нанеся при этом урона врагам. Матросов совершил свой подвиг 23 февраля 1943 г., хотя на фронт попал только 25 февраля; в своем "родном" Днепропетровске ни разу не был; юность провел в режимных колониях; и звали его Шакирьян Юнусович Мухамедьянов. С молодогвардейцами вообще получился полный конфуз, что, как предполагают, стало одной из причин самоубийства Фадеева.
И возникает вопрос: разве не было за все эти годы настоящих героев, с достойным прошлым, высоким моральным духом, большим личностным содержанием, которые сознательно приносили бы себя в жертву Отечеству? Разумеется, были. Почему же пропаганде нужно было создавать подделки даже там, где можно было бы опереться на реальность? Видимо, вранье служит той же цели, что и воровство, надежнее сплачивая членов антиобщества в приверженности лживому мифу. Кстати, "вор" и "врать", по М. Фасмеру, происходят от одного корня. Кто не врет или не верит вранью, тот не свой.
То, что Россия всегда позиционирует себя по отношению ко враждебному миру и якобы окружена врагами: "еретиками", "иноверцами", "нехристями", "жидомасонами", "капиталистами", "антикоммунистами", "антисоветчиками", "русофобами", — это тоже свидетельство перевернутости. Весь мир против нас — это означает, что мы сами против окружающего мира. Мир, стоящий на голове, не может не воспринимать как перевернутое все, что его окружает.
Постсоветская и особенно посткрымская ситуация очень многое прояснила в истории России и в природе российского социума. Стало понятно, что дело не в марксизме, не в социализме и коммунизме, хотя вроде бы с них и началось сползание России в антимир. Такие обобщенные термины, как тоталитаризм или идеократия, применимые и коммунизму — советскому или китайскому, и к нацистским и фашистским режимам Германии и Италии, тоже не подходят, поскольку они явление выдают за сущность. То, что однопартийное государство всецело подчиняет себе жизнь общества, экспроприирует частную собственность, устанавливает правящую идеологию и карает малейшие отступления от обязательного образа мыслей, — все это вторичные признаки более глубокого феномена: "общества навыворот", структурной реверсии социума. Такое общество формируется не соблюдением законов, а согласованным отступлением от них. Рычагом создания антисоциальности служит "революционная партия" как модель отрицания всех существующих законов.
Большевистской революцией был дан новый, сильнейший импульс "антисоциуму", который в результате обрел официальное, идейное основание и стал строить большое общество по модели "партии". Беззаконие под названием "революционной законности" вошло в плоть и кровь этого общества. "Но если он [век] скажет: "Солги", — солги. Но если он скажет: "Убей", — убей” (Э. Багрицкий). Теперь человека, ставшего челом своего "века", ничто не связывает с цивилизацией, по законам которой он — преступник. Теперь он всецело принадлежит новому кругу товарищей, с которыми повязан круговой порукой и воровским общаком. И когда коммунизм, тоталитаризм, идеократия потерпели крах и распался Советский Союз, антисоциум выжил и его структура, основанная на системном беззаконии, осталась прежней. Антисоциум может вполне существовать без тоталитаризма, без коммунизма, без интернационала, без марксизма (который оказался всего лишь удобной подпоркой для переворота, для идейного оправдания антисоциума задачей классовой борьбы). Но он не может существовать без преступлений, участие в которых доказывает верность кругу товарищей.
Вот почему, как ни страшны "коррупция" или "мафиозность", — это лишь эвфемизмы, прикрывающие гораздо более глубокую тайну соборности-соворности как основания антиобщества. Общество может успешно бороться с коррупцией и другими нарушениями закона, а вот может ли антиобщество перевернуть себя, попрать свою природу?
Метки: crime antisociety corruption law society revolution |
Соборность и соворность. О природе российского антисоциума |
Казалось бы, это убийственное разоблачение: чем больше втихую крадешь у родины, тем больше клянешься ей в верности на виду у всех. Но ситуация еще хуже: как ни парадоксально, патриотизм — это не маска коррупции, а ее лицо. Кто не ворует, тот не свой. Воровство в России — признак лояльности, готовность ради верности товарищам преступить любой закон. В другом обществе можно было бы честно зарабатывать и не трястись от страха, что завтра посадят в тюрьму. Но тогда это послушание закону, а Родина превыше закона. Патриот отдает ей свою честь, имя, безопасность, жертвуя всем, что дорого человеку, ради утверждения воровского братства, круговой поруки. Это такая еще не вполне осознанная вера — родноворие.
Илья Кабаков. Свой круг
Одним из первых об особом укладе советско-российского общества как антисоциума писал искусствовед и социолог Леонид Невлер в статье "Социология мафиозности" (“Знание – сила”, 1993, № 12). Собственные мысли, даже в эпоху раннего Ельцина, казались ему настолько смелыми, что он выдал свою статью за реферат несуществующей книги некоего американского социолога Эла Ньюлера "В сторону мафиозности". (Отметим само сходство имен Л. Невлер и Эл. Ньюлер — это почти паронимы). Невлер-Ньюлер пишет: "С точки зрения советолога, Сталин создавал не "командную", а именно "мафиозную" экономику, отстреливая и сажая людей, не способных к двоемыслию. …Он перенес все усвоенные в молодости принципы подпольной организации в политическое и хозяйственное управление. ….Каждый работник, какое бы положение он ни занимал, не только имеет право, но и обязан нарушить закон, совершить подлог, получить свою часть ворованного, потому что иначе он будет признан в коллективе чужим. <…>Взаимное попустительство в нарушении закона, приобщение к общей тайне или, если хотите, общему преступлению (поскольку все организовано так, что каждого можно привлечь к суду вследствие расхождения закона и практики) — гораздо более крепкая основа социальной консолидации, чем все, что знают демократические структуры, рассчитанные исключительно на сытую жизнь".
Понятия "мафиозности" или "коррупции" описывают преступные аномалии нормального общества, тогда как в антиобществе сами эти явления выступают как норма, как негласный закон, основа "правильных" социальных взаимодействий. Вот еще одно точное наблюдение Невлера-Ньюлера: "Западный человек верит в рационально составленный договор — русские полагают, что любой контракт, скорее всего, будет нарушен... Как в воровских шайках договор недействителен, если не скреплен подписью кровью, так у российских бизнесменов заключение сделки сопровождается странными ритуалами, напоминающими народные представления о черте, живущем в бане. Вас непременно везут в какие-то законспирированные места — загородные дома, закрытые рестораны, сауны. Гораздо удобнее было бы встречаться в обычном офисе. Но нет, их влечет в охотничий домик. Это какая-то эстетика, соединяющая кич с чертовщиной" .
Чертовщина здесь помянута не случайно, потому что у такой, казалось бы, перевернутой морали есть свои глубинные мистические основания. Они сложились задолго до революции и Сталина, на почве особого общественного умонастроения, которое философ и публицист А. С. Хомяков (1804-1860), один из основоположников славянофильства, именовал "соборностью". Этот термин закрепился в русской религиозно-философской мысли. Хомяков критиковал католичество, где идея духовного единства воплощена в организации церкви под началом Ватикана и в системе догматов и правовых установлений. Одновременно Хомяков критикует и другую западную ветвь христианства, протестантизм, где личность свободна в своем прямом предстоянии Богу. В отличие от католичества и протестантизма, православная соборность действует не как обязательный для всех закон и не как личная вера в Бога, а как таинственная спайка всех членов церкви в общем для них духе. "Сущность её состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех её членов". Мистическое единство членов православного сообщества опирается на некий опыт духовной сопринадлeжности: каждый чувствует всех — и все каждого — как клетки общего организма, спаянного чисто интуитивным взаимопониманием и соучастием своих частиц.
Соворность — это и есть соборность антиобщества. Если в соборности правит не порядок, не канон, не Священное Писание, не церковные институты, а некая неуловимая общность, сплоченность тайны, — то в антиобществе правит дух круговой поруки, сообщность в беззаконии. Соборность деградирует в соворность именно потому, что ей не поставлены преграды ни в виде законов, соблюдаемых обществом, ни в виде индивидуальной свободы его членов. Даже в самые честные и благополучные периоды российской истории идеал соборности сочетался с практикой соворности, оставаясь основой негласного общественного согласия. Это признавали и верховные правители — и даже находили некое утешение в том, что им самим — и только им — воровать не приходится. Екатерина II: "Меня обворовывают точно так же, как и других; но это хороший знак и показывает, что есть что воровать" (1775). Николай I за несколько месяцев до смерти, рассерженный кражей инвалидных сумм, сказал, что знает лишь одного человека, который не крадет, и это он сам (1855). А ведь ближайшее окружение императоров не могло не быть патриотичным: они правили Россией, воевали за Россию, готовы были отдать за нее жизнь, и тем не менее, воровству это не мешало, а напротив, как бы служило скрепой. Только императору было не у кого воровать, поскольку он, собственно, и был владельцем всего.
Презрение к закону, религиозно оправданное, даже освященное, принадлежит к числу исконных духовных традиций Руси. Одно из первых произведений древнерусской литературы “Слово о законе и благодати“ митрополита Илариона (сер. 11 в.) провозглашает ничтожество закона перед действием всемогущей благодати. Такое противопоставление, само по себе достаточно рутинное в христианском богословии, в данном случае приобретает особо наглядный, даже демонстративный смысл. Сам Иларион, первый Киевский митрополит славянского происхождения, был возведен великим князем Ярославом в верховный сан вопреки церковному уставу и канону. Не было испрошено разрешения у константинопольского патриархата, в котором Киевская митрополия пребывала со времен крещения Руси. Тем самым был брошен реальный вызов закону и создан прецедент политического превосходства “благодати” — в данном случае княжеского благоволения (или своеволия).
Антисоциум — сложная ритуальная система, в которой есть место не только страху и террору, но и смеху и сарказму. Законы учреждаются, чтобы все понемногу могли их нарушать, глумиться над ними, — но при этом и трепетать перед властью, высшей, чем закон, неподотчетной и непостижимой. Видимо, общественная бедность и неравномерность распределения богатства обусловливают эффективность такого двоения в антисоциуме. Для выживания каждый должен делать хоть что-то незаконное, а значит — осознавать свою вину и подсудность. Официальные законы создаются максимально жесткими — именно для того, чтобы их нельзя было полностью соблюдать, чтобы каждый уповал только на милость, а не на закон. Антисоциум — общество совиновных людей, которые обкрадывают друг друга и самих себя и договариваются хранить это в тайне. Здесь не может быть уверенных в себе, правых, чистых, — все мечены, на всех есть хотя бы крошечный компромат. При этом очень важно соблюдать меру: потеряешь страх, сорвешься на крупном "хапе" — загремишь в тюрьму. А захочешь быть честным и гордым, прямо смотреть закону в глаза, — будешь влачить жалкое существование, пойдешь по миру с сумой. Приходится вертеться между тюрьмой и сумой, не зарекаясь от обеих.
Можно привести множестве больших и малых примеров отрицательной инициации в антисоциум, в том числе литературных и анекдотических. У Венедикта Ерофеева в "Москве—Петушках" есть сцена, когда товарищи упрекают Веню за то, что он при них ни разу в открытую не сходил в сортир. Своим чистоплюйством он как будто выражает им свое презрение. "Выходит, ты лучше нас! Мы грязные животные, а ты, как лилея!.. …Ну так вставай и иди. Чтобы мы все видели, что ты пошел. Не унижай нас и не мучь. <…> Ну что ж, я встал и пошел. Не для того, чтобы облегчить себя. Для того, чтобы их облегчить". Чтобы стать хорошим товарищем, Вене надо себя "замарать". Пусть не пролить кровь, как в "Бесах" Достоевского, где кровью Шатова скрепляется братство революционной пятерки, но на глазах у всех пролить мочу, потому что только неприличие, "преступание" и образует основу истинного товарищества. Это недавно еще раз было продемонстрировано "по-сочински", в череде допинговых скандалов, явивших всему миру пример спортивного антисоциума.
Меня всегда удивляло, что почти все официально воспетые советские герои оказываются какими-то ненастоящими, от пионера-доносчика Павлика Морозова до 28 панфиловцев, подвига которых, оказывается, вообще не было (газетный вымысел, признанный таковым еще в 1948 г.) . И Чапаева, как выясняется, убили не белые, а скорее чекисты — выстрелом в затылок, поскольку у него давно были счеты с комиссарами, прежде всего с самим создателем его литературного жития Фурмановым, который в реальности строчил на него пламенные доносы и грозил чрезвычайкой. И подвиг Зои состоял в том, что она сжигала крестьянские избы и лошадей, практически не нанеся при этом урона врагам. Матросов совершил свой подвиг 23 февраля 1943 г., хотя на фронт попал только 25 февраля; в своем "родном" Днепропетровске ни разу не был; юность провел в режимных колониях; и звали его Шакирьян Юнусович Мухамедьянов. С молодогвардейцами вообще получился полный конфуз, что, как предполагают, стало одной из причин самоубийства Фадеева.
И возникает вопрос: разве не было за все эти годы настоящих героев, с достойным прошлым, высоким моральным духом, большим личностным содержанием, которые сознательно приносили бы себя в жертву Отечеству? Разумеется, были. Почему же пропаганде нужно было создавать подделки даже там, где можно было бы опереться на реальность? Видимо, вранье служит той же цели, что и воровство, надежнее сплачивая членов антиобщества в приверженности лживому мифу. Кстати, "вор" и "врать", по М. Фасмеру, происходят от одного корня. Кто не врет или не верит вранью, тот не свой.
То, что Россия всегда позиционирует себя по отношению ко враждебному миру и якобы окружена врагами: "еретиками", "иноверцами", "нехристями", "жидомасонами", "капиталистами", "антикоммунистами", "антисоветчиками", "русофобами", — это тоже свидетельство перевернутости. Весь мир против нас — это означает, что мы сами против окружающего мира. Мир, стоящий на голове, не может не воспринимать как перевернутое все, что его окружает.
Постсоветская и особенно посткрымская ситуация очень многое прояснила в истории России и в природе российского социума. Стало понятно, что дело не в марксизме, не в социализме и коммунизме, хотя вроде бы с них и началось сползание России в антимир. Такие обобщенные термины, как тоталитаризм или идеократия, применимые и коммунизму — советскому или китайскому, и к нацистским и фашистским режимам Германии и Италии, тоже не подходят, поскольку они явление выдают за сущность. То, что однопартийное государство всецело подчиняет себе жизнь общества, экспроприирует частную собственность, устанавливает правящую идеологию и карает малейшие отступления от обязательного образа мыслей, — все это вторичные признаки более глубокого феномена: "общества навыворот", структурной реверсии социума. Такое общество формируется не соблюдением законов, а согласованным отступлением от них. Рычагом создания антисоциальности служит "революционная партия" как модель отрицания всех существующих законов.
Большевистской революцией был дан новый, сильнейший импульс "антисоциуму", который в результате обрел официальное, идейное основание и стал строить большое общество по модели "партии". Беззаконие под названием "революционной законности" вошло в плоть и кровь этого общества. "Но если он [век] скажет: "Солги", — солги. Но если он скажет: "Убей", — убей” (Э. Багрицкий). Теперь человека, ставшего челом своего "века", ничто не связывает с цивилизацией, по законам которой он — преступник. Теперь он всецело принадлежит новому кругу товарищей, с которыми повязан круговой порукой и воровским общаком. И когда коммунизм, тоталитаризм, идеократия потерпели крах и распался Советский Союз, антисоциум выжил и его структура, основанная на системном беззаконии, осталась прежней. Антисоциум может вполне существовать без тоталитаризма, без коммунизма, без интернационала, без марксизма (который оказался всего лишь удобной подпоркой для переворота, для идейного оправдания антисоциума задачей классовой борьбы). Но он не может существовать без преступлений, участие в которых доказывает верность кругу товарищей.
Вот почему, как ни страшны "коррупция" или "мафиозность", — это лишь эвфемизмы, прикрывающие гораздо более глубокую тайну соборности-соворности как основания антиобщества. Общество может успешно бороться с коррупцией и другими нарушениями закона, а вот может ли антиобщество перевернуть себя, попрать свою природу?
Метки: crime antisociety corruption law society revolution |
СВЯТОБЕСИЕ |
В связи с недавними событиями еще одно понятие входит в активную словарную зону.
Из раздела Религия. Теология.
СВЯТОБЕСИЕ (sacromania; ср. "мракобесие"). Одержимость своей святостью или святостью своих принципов и убеждений; агрессия против инакомыслящих на религиозных основаниях. Святобесие ищет повсюду ереси и еретиков, использует любые поводы для демонстрации своих "оскорбленных религиозных чувств" и разжигает в обществе дух злобы и нетерпимости. Святобесие близко фанатизму, но если фанатик готов принести себя в жертву во имя своих убеждений, то "святобес" приносит в жертву только других, сам готов сажать и казнить. Это смесь фанатизма с фарисейством, нарциссизмом и садизмом.
В эпоху воинствующего и политизированного фундаментализма появляется все больше "святобесов" — людей, знающих твердо, в чем спасение для других. На первом месте здесь не убеждения, а религиозно мотивированная разрядка агрессивных инстинктов, выплеск ненависти и гордыни под видом защиты святынь. “Почему вы так ненавидите американцев, европейцев, евреев, кавказцев, католиков, либералов, волонтеров, оппозиционеров, сексуальные меньшинства?”— “Мы не за себя, мы за Бога!” Так агрессия ищет излияния и находит благовидный предлог именно в святыне. Святобесие представляет Бога жестоким судьей, карателем и исключает такие качества веры, как любовь, прощение, смирение, милосердие.
Близко к святобесию стоит святозлобие – злоба, которая воодушевляется и оправдывает себя высочайшими идеалами и святынями, в чем бы они ни заключались. Выражение "святая злоба" памятно по блоковской поэме "Двенадцать": "Черная злоба, святая злоба... Товарищ! Гляди в оба!" У злости, как энергии разрушения, есть много спусковых механизмов, но самый опасный из них и приводящий к наибольшим жертвам, – это злоба "во имя святого", которая все готова сокрушить на своем пути.
Метки: sacromania religion society |
Гены в тебе и во мне. |
Метки: genetics personality language |
Гены в тебе и во мне. |
Метки: genetics personality language |
Хроника и Иерархия |
Метки: world russia literature literary studies |
Баттл и радикализация русского языка |
Метки: battle society language |
Баттл и радикализация русского языка |
Метки: battle society language |
Баттл и радикализация русского языка |
Метки: battle society language |
Баттл и радикализация русского языка |
Метки: battle society language |