-Метки

alexandre dumas andre norton cats celebrities and kittens flowers grab grave harry harrison historia rossica illustrators james hadley chase karl may kurt vonnegut nature roger zelazny sidney sheldon the best tombe umberto eco white cats Достоевский Умберто Эко азбука-классика александр дюма александр пушкин андрей усачёв андрэ нортон аукционы белая россия белоснежка белые кошки библиотека вокруг света библиотека огонек библиотека поэта библиотека приключений биографии большие книги военные мемуары воспоминания гарри гаррисон генри лайон олди даты день поэзии детектив и политика джеймс хедли чейз журналы звёздный лабиринт звезды мирового детектива золотой век английского детектива иван тургенев иллюстраторы иртыш календарь карл май коллажи котоарт котоживопись котолитература котофото коты кошки курт воннегут лев толстой лучшее из лучшего максим горький малое собрание сочинений марина дяченко минувшее мировой бестселлер миры... молодая проза дальнего востока мосты научно-биографическая литература некрополь николай гоголь нить времён нобелевская премия новинки современника обложки книг письма подвиг природа роджер желязны роман-газета россия забытая и неизвестная русская фантастика самуил полетаев семипалатинск сергей лукьяненко сидни шелдон собрание сочинений стрела времени фантастика: классика и современность фото фотографы цветы человек и кошка эксклюзивная классика эксклюзивная новая классика юрий лотман

 -Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Виктор_Алёкин

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 14.08.2006
Записей:
Комментариев:
Написано: 67328




И вас я помню, перечни и списки,
Вас вижу пред собой за ликом лик.
Вы мне, в степи безлюдной, снова близки.

Я ваши таинства давно постиг!
При лампе, наклонясь над каталогом,
Вникать в названья неизвестных книг.

                                             Валерий БРЮСОВ

 

«Я думал, что всё бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что всё кончится. И песня умолкла».

Василий Розанов. «Опавшие листья»

 http://vkontakte.ru/id14024692

http://kotbeber.livejournal.com

http://aljokin-1957.narod.ru

 aljokin@yandex.ru

 


А. Ю. А р ь е в. Жизнь Георгия Иванова

Суббота, 22 Января 2011 г. 13:00 + в цитатник

 

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/6/sh18.html

КНИЖНАЯ ПОЛКА ВАЛЕРИЯ ШУБИНСКОГО

А.  Ю.  А р ь е в. Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование. СПб., «Звезда», 2009, 514 стр. («Русские поэты. Жизнь и судьба».)

Наверное, правильнее было бы назвать эту книгу (представляющую собой уже вторую биографию одного из больших поэтов Серебряного века; первая, написанная В. П. Крейдом, вышла несколько лет назад в серии ЖЗЛ) «Иванов: жизнь в искусстве».  Основное внимание биографа уделено профессиональной деятельности поэта, его литературным делам и взаимоотношениям, а не его противоречивой и колоритной личности. Это делает книгу, возможно, менее интересной для массового читателя, зато еще более ценной для специалистов.

Чего стоит хотя бы полный (или практически полный) свод критических отзывов о публикациях Иванова, плод большой и истовой работы исследователя. Единственное, что смущает, — порою чрезмерно эмоциональный и оценочный тон публикаторских комментариев: «Шаблонным — и намеренно шаблонным образом оценил „Розы” Владимир Вейдле. Поклонник Ходасевича (и в угоду ему) <…> занялся самой обычной спекуляцией <…>». И неудобно так писать об одном из лучших русских критиков XX века (впоследствии, как сам же Арьев указывает, Иванова оценившем), и странно выглядит живая полемика с текстами восьмидесятилетней давности. Интересные и парадоксальные сюжеты, связанные со взаимными оценками писателей, были бы, может быть, еще ярче и острее, если бы биограф, щадя своего героя, порою не опускал неприятных для его памяти деталей. Например, того, что «беспрецедентно грубая заметка» о Набокове написана в ответ на неблагоприятный отзыв того о романе Ирины Одоевцевой, жены Иванова (характерное для круга «Чисел» смешение литературы и житейских отношений!); или того, что статья «К юбилею Ходасевича», в которой Ивановым были «окончательно сведены счеты» с главным соперником, была напечатана под псевдонимом, совпадавшим с именем реального писателя (публиковавшегося в одной с Ходасевичем газете)… Поведение другой стороны тоже было далеко не безупречным. Знать все это надо: иначе накал полемики, которую вели между собой парижские русские литераторы, до конца не понятен.

Детали «житейской» биографии, в том числе новые, важные и интересные (чего стоят история гибели отца поэта, который покончил с собой, предварительно застраховав свою жизнь, или подробности пребывания Иванова в кадетском корпусе, или его попытка выехать за границу в 1918 году якобы для воссоединения с первой женой), поневоле оказываются как бы «на полях» творческой жизни, а зачастую опускаются в сноски. Что ж, таков выбор автора, и таков жанр книги. Хотелось бы только (опять же) чуть большей откровенности; попытки иногда немного «пригладить» Иванова оборачиваются несправедливостью в адрес его современников. Бенедикт Лившиц, в «Полутораглазом стрельце» пустивший высокомерно-язвительную стрелу в адрес «Жоржиков Ивановых» и «Жоржиков Адамовичей», не знал, что вышло позднее из этих эстетов. Но автор «Жизни Георгия Иванова» хорошо знает, что Лившиц — большой поэт, ни в чем не предавший своей молодости, и мемуарист более добросовестный, чем сам Иванов. Cтоит ли обвинять его в «разнузданных инсинуациях»? (Кстати, в чем инсинуации? «Греческие вкусы», как деликатно выражается Арьев, молодого Иванова — факт несомненный и общеизвестный.)

Наконец, большой подарок читателю — собрание писем Иванова, приложенное к книге. Особенно хороши поздние письма к Роману Гулю — как психологический документ, источник биографических фактов (нуждающихся, само собой, в проверке) и затекстовой комментарий к тогдашним стихам. Комментарии Арьева, как всегда, подробны и точны.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  


Процитировано 1 раз

В. К. К а н т о р. «Судить Божью тварь»

Суббота, 22 Января 2011 г. 12:52 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2010, №8
 
Александр Доброхотов

ДОСТОЕВСКИЙ-ЕВРОПЕЕЦ

 

В. К. К а н т о р. «Судить Божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: очерки.
М., «РОССПЭН», 2010, 422 стр. («Российские Пропилеи»).

 

Говорят, что классики — это не те, кого постоянно читают, а те, кого постоянно комментируют. Достоевский в этом отношении — классик из классиков. По отражениям его творчества в критике можно достаточно детально проследить историю русской мысли, и каждая волна интереса к нему что-то говорит о серьезных изменениях в состоянии умов. Новая книга Владимира Карловича Кантора также, пожалуй, может быть прочитана как свидетельство каких-то движений и колебаний в тектонике наших сегодняшних идейных конструкций. Лейтмотив последних значительных публикаций В. К. Кантора — европейский лик России[15]. Такова же сквозная тема (или скорее — проблема) книги о Достоевском как создателе своего особого концепта Европы. В ней собраны работы разных лет и разного формата (обобщенно названные «очерками»), однако композиционно она получилась достаточно цельной, и даже повторы, вряд ли запланированные автором, приобрели характер музыкально-логических реприз после очередного витка темы. Окольцована эта композиция вступлением и эпилогом, посвященными Петербургу. Город‑граница между горним и дольним и город-Атлантида, не потонувшая в пучине хаоса, Петербург и в самом деле —  лучший, предельно емкий символ европейской судьбы России. Финальная глава возводит творчество Достоевского к типу еврейского пророка, что провокативно, учитывая его «симпатии» к инородцам, но и логично, поскольку очерки пронизаны эсхатологическими мотивами и мыслями о народном маловерии.

Книга сложена из двух равных по объему и довольно разных по содержанию частей. Первая скреплена одной главной темой — попыткой разгадать тайну «карамазовщины». Вторая пестра по составу, но ее смысловая цельность заметна по тому, как она вступает иногда в диалог‑контрапункт с первой. В первой части темная карамазовская сила представляется почти непобедимой, и пафос автора скорее —  в призыве к интеллигенции научиться, используя уроки Достоевского, осознавать извращение идеала,  разоблачать двойников-искусителей, «растождествлять» себя и соблазненную чертом, вооруженную украденными, ложно понятыми идеями русскую стихию. Вторая часть книги анализирует более партикулярные темы в ключе чуть менее публицистичном, но в ней обнаруживается своего рода позитивный реверс медали: христианские ценности Европы в союзе с ее интеллектуальным опытом видятся в свете интуиций и прозрений Достоевского вполне совместимыми с российской почвой и судьбой и, может быть, ими же и спасаемыми.

Автор, собственно, делает то, от чего зачастую отмахиваются толкователи Достоевского: он всерьез принимает призыв «пушкинской речи» оставить в прошлом спор славянофилов и западников — «великое недоразумение» — и найти третий путь. Его исследование убеждает, что слова Достоевского не были продиктованы ораторским возбуждением, но были выражением продуманной и образно воплощенной концепции, хорошо укорененной в интеллектуальной традиции, идущей от Чаадаева, Пушкина, Одоевского с его «всеобнимаемостью» и многих других «отцов»‑западников, которые, казалось бы, отвергнуты и высмеяны гением в образе Верховенского-старшего. На мой взгляд, особого внимания читателей в этом отношении заслуживают главы, посвященные «Бесам» и «Подростку».

В трактовке В. К. Кантора смысловым центром «Бесов» является не убийство Шатова, а «празднество в пользу гувернанток», рассмотренное сквозь призму бахтинской теории карнавала. Эта смена фокуса заметно меняет картину. Не личная одержимость персонажей, а коллективное действо становится торжеством бесов. «Бесы» в этой диспозиции суть следствие более метафизически глубоких и социально широких факторов. То, что Петруша искусно ими воспользовался, не делает его автором смуты, но лишь говорит о его проникновенном понимании природы той силы, которой он овладел. И сила эта — народная. Ненастоящая, извращенная социальность привела к тому, что повседневной нормой и образом жизни народа стал модус, которому цивилизация отвела исключительное и особо регламентированное время — карнавал. Карнавализация личности и общества делает его добычей бесовщины. Автор прослеживает пошаговое превращение карнавала в языческую оргию и кровавые жертвоприношения в финале и  заключает: «Достоевский не предостерегал, он просто нарисовал картину России, погруженной в языческую стихию, живущей до- и внехристианской жизнью.
И его пророческое обличение <…> исполнилось, оказалось не тревожным преувеличением, а самой доподлинной реальностью». Убедив читателя по‑иному увидеть акмэ романа, В. К. Кантор делает, что называется, сильный ход и задается вопросом, в самом ли деле Достоевский воплотил декларированную им мораль «Бесов» и диагностировал болезни русских западников. Похоже, что — нет: «…соединение христианского Бога и народности как панацеи от бесовства было поставлено под сомнение образом Шатова. <…> Более того, писатель начинает с шаржированного изображения русского западника <…> делает главного беса его сыном. Но потом происходят удивительные уточнения образов. Бес Петруша Верховенский рисуется писателем в контексте вполне национальных русских фольклорно-языческих мотивов. <…> Достоевский, прикоснувшись к „бесовской”, то есть языческой теме, в сущности изобразил массовое обесовление. Ведь бесы у него в романе составляют большинство персонажей, и они господствуют, задают тон. Происходит по сути дела восстание языческой стихии. <…> И оказывается, что единственным человеком, вступающим в идейную схватку с бесами, становится столь шаржированно изображенный в начале романа русский западник Степан Трофимович Верховенский».

В своем убеждении, что главное и глубочайшее надо искать не в «прямой речи» Достоевского, а в его литературных творениях, автор не одинок. Мы научились различать персональный дискурс наших гениев, их доктрины и их художественные прозрения. Но случай Достоевского, что хорошо высвечено этой книгой, особо сложен. Кажется, сам он осознает это различие и делает «полем битвы» этих миров свои романы. Это дает нам право, в полной мере использованное В. К. Кан­тором, суд литературоведа ставить выше идеологического или культурологического анализа. К главе о «Подростке», особо привлекшей мое внимание, сказанное можно отнести в такой же — если не большей —  мере. Здесь также автор прибегает к смене фокуса: «Весь роман строится как попытка Подростка понять, что такое, кто таков его отец — человек 40 — 50-х годов». Ключевое слово:«весь». Автор последовательно (и с немалой долей риска) декодирует роман как выведение формулы русского европейца путем построения сложной функции
отношений Версилова, Подростка, Софьи и Макара. Версилов в этой системе отнесен к «христоподобным» героям Достоевского, чью благую весть пытается понять и пересказать Подросток. Он носитель великой идеи европейской миссии Рос­сии и представитель «высшего культурного типа», который призван эту идею воплотить. Программа Версилова вроде бы не нуждается в реконструкции: она напрямую высказана самим персонажем, да и в разных модусах — самим Достоевским.
Но — с другой стороны — в ней есть какое-то ускользающее, не поддающееся концептуализации содержание. Как, впрочем, и во всем «Подростке» — самом странном из романов Достоевского. В. К. Кантор дерзнул придать этому «посланию» смысловую определенность, и к его версии стоит прислушаться, поскольку за ней стоит обоснованная большим циклом работ теория «русского европейца». «Основа русскости — это всечеловечность. <…> именно в русской Европе рожден был тип человека, по пафосу своему подобный первохристианам, которые осмеливались брать на себя все грехи мира». Это, пожалуй, не абсолютно идентично тому, что Достоевский обозначил как «тип всемирного боления за всех». Во всяком случае, автор выделяет из сложного сплетения идей и мотивов (а именно такова эта тема Достоевского) то, что он считает основными составляющими: жертвенное принятие образованной элитой ответственности за весь мир с полным осознанием своего трагического одиночества. Он подчеркивает вероисповедную — христианскую  — суть этого пафоса, верность духу Европы (квинтэссенцией коего и является христианство) и античный героизм этого вызова русских европейцев исторической судьбе. В то же время он берет в скобки имперскую составляющую этой темы и решительно отодвигает национально-народническую составляющую. «Козырной» цитатой в его аргументации оказываются жутковатые слова из «Дневника писателя» об обмене интеллигенции с народом духовными дарами. Народ должен принять то, что выстрадано интеллектуалами, и этим «своим» великий писатель не хочет пожертвовать даже за счастье соединения с народом. «В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь».  (Что — увы! — и произошло.) Обосновывая свое вбидение Версилова, В. К. Кантор выстраивает вокруг него других персонажей так, чтобы окружение «играло короля». Подросток исполняет роль благоговейного «евангелиста», Софья — мудрости, вверенной народом (Макаром) своему спасителю, Крафт (роль которого справедливо акцентирована В. К. Кантором) — фанатика, одержимого ложным российским мессианизмом, и так далее. Особенно радикальное (в духе Федора Михайловича скажем — «скандальное») подчинение Версилову претерпел Макар. Весьма изобретательно, неожиданно и чаще всего убедительно автор номинирует Макара Долгорукого как версиловского негативного двойника и даже его выдумку, «ментальное создание». Так же как и Крафт, Макар символизирует некий тип духовного тупика: застывшее, архаичное, приземленное «московское» благочестие. В таком толковании двойник «христоподобного» Версилова оказывается если не антихристом, то чем-то близким теневому двойнику Ивана — Смердякову. И разумеется, с таким типом народной святости единения быть не может. Весьма тонко автор подсмотрел словесные формы реакции Подростка на Макара: «Выразительна словесная отстраненность Подростка: „существо из народа”». Это далеко не мелкая деталь: повествование от лица Подростка — одновременно героя, alter ego автора и Хроникера — изощренный прием Достоевского, придающий дополнительное измерение роману.  Именно по этому поводу Гессе в свое время сказал, что «Подросток» отличается от других романов Достоевского «на редкость „литературным”, чуть ли не ироническим звучанием».

И все же я не готов полностью принять данную версию В. К. Кантора.  Конечно, им сказаны отрезвляющие слова о «народолюбии» Достоевского: верно, что «народ» великому романисту известен намного хуже, чем писателям-помещикам (его опыт каторжанина и наблюдения за городскими низами весьма специфичны), в произведениях народ почти не изображается и фигурирует в публицистике как плоская идеологема. (Исключением остается теплый, но какой-то сновиденческий образ мужика Марея.) Но при всем том вряд ли Макар мыслился Достоевским как религиозный фантом Версилова, как некая одномерная иллюстрация его мечты о народном «благообразии». Взять хотя бы эпизод с разбитой иконой. В романах Достоевского такие жесты-инверсии обычно нотируют вторжение высокой мистической реальности. Макар, в той пародийной окраске, которую ему придает В. К. Кантор, вряд ли заслуживал бы соотнесения с этой акцией. Собственно, эпизод так и не получил в нашей критике убедительного толкования[16]. Автор отвергает — как необоснованную — красивую догадку Т. Касаткиной об иконе св. Андрея и св. Макария, но и объяснение Е. Курганова, к которому он склоняется (раскол иконы — преодоление раскола в себе и отход от религиозного официоза), кажется весьма натянутым.

Толкование образа Версилова, как представляется, есть nervus probandi этой книги. В. К. Кантором удачно найдено мотто, обозначающее и предмет версиловской патетики, и тему собственных построений в своих последних публикациях — «русский европеец». Правда, по инерции (если так) он все же часто именует этого героя, вроде бы снявшего оппозицию западников и славянофилов, западником. Феномен «русского европейца» требует не только признания того, что когда-то Новалис запечатлел формулой «Европа, то есть Христианство», но и субъекта, который увидел бы в этом личную миссию. Версилов, со всеми своими сломами, представляет собой, как показано в книге В. К. Кантора, литературное доказательство возможности такой личности. Дело не в дворянстве как социальном слое, замечает он, дистанцируясь от К. Леонтьева. «У Достоевского речь шла о другом, о возникновении культурного типа России, тип этот возник в дворянстве прежде всего в результате некоего духовного усилия по переработке культурных смыслов мировой, в основном европейской цивилизации. Этот тип и представлял Россию в мире. Беда и историческая трагедия была в том, что наработанные им смыслы были отринуты, а их носители изгнаны из страны, так что смыслы эти ушли из русской жизни. Но вот они вернулись, во многом определяя не политику, не социальную жизнь, а то, что они и должны определять — нашу духовную жизнь». Автор переоткрыл (или — открыл) тему, которую как-то проглядели историки идей: полуутопический проект 1810 — 1840-х годов, предполагавший преображение части дворянского сословия в новое духовное рыцарство. У этой идеи был недолгий век: Достоевский, Леонтьев, Соловьев скорее закрыли тему, чем подхватили ее. Но то, что она так рельефно воскресла в «европейских» сюжетах В. К. Кантора, побуждает к неспешным медитациям о том, что нас ждет после постпостмодерна.

Александр ДОБРОХОТОВ

 



[15] Такова объединяющая тема его последних монографий: «Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ)». М., 2001; «Русская классика, или Бытие России». М., 2005; «Между произволом и свободой. К вопросу о русской ментальности». М., 2007; «Санкт‑Петербург: Российская империя против российского хаоса». М., 2008.

[16] Стоит заметить, что, как ни странно, литература о «Подростке» сравнительно небогата, хотя и включает в себя глубокие исследования К. В. Мочульского, А. С. Долинина, Т. А. Касаткиной, интересные размышления А. С. Солженицына.

Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский

Метки:  

В. В. Р о з а н о в. Собрание сочинений

Суббота, 22 Января 2011 г. 12:42 + в цитатник

http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/11/ed15.html

Книжная полка Михаила Эдельштейна

В.  В.  Р о з а н о в. Собрание сочинений, [т. 29]. Литературные изгнанники. Книга вторая. Издание подготовили А. Н. Николюкин, С. М. Половинкин, В. Г. Сукач, В. А. Фатеев, П. П. Апрышко. М., «Республика»; СПб., «Росток», 2010, 957 стр.

Собрание сочинений Розанова затевалось больше 15 лет назад, в совершенно других условиях. Достаточно сказать, что давно уже практически не существует издательства «Республика», где собрание выходило до 21-го тома. Затем на один том оно завернуло в «Алгоритм», а с 23-го обосновалось в питерском «Ростке», где и завершилось тремя годами позже. В итоге вышли 30 томов, в среднем по два тома в год. Производительность невероятная, и, разумеется, скорости ради кое-чем пришлось пожертвовать – уровнем научной подготовки прежде всего. Полноценный комментарий к корпусу розановских текстов, как и решение спорных текстологических вопросов, – дело будущего, и едва ли ближайшего. Правда, уже сейчас затевается что-то вроде «академического» собрания сочинений Розанова – но ни степень проработанности огромного розановского архива, ни нынешнее состояние «розановедения» в целом не дают оснований полагать, что такое издание может состояться на достойном уровне.

Однако всякий проект, тем более столь масштабный, имеет смысл оценивать не по тому, что сделать не удалось, а по объему все же, вопреки всем обстоятельствам, сделанного. Сделано же чрезвычайно много. Не имеет смысла лишний раз подчеркивать знаменитое упрямство редактора и идеолога собрания Александра Николюкина, который, кажется, только один и мог взяться в середине 90-х за подобное дело, а потом, после краха «Республики», найти новые варианты и довести-таки заведомо некоммерческий проект до конца. Можно посмотреть на дело и без «личностей», «объективно». Для этого достаточно перечитать вступительную статью к первому тому собрания, «Среди художников», где составитель формулировал задачи издания и анонсировал его предположительный состав: «В данное, первое Собрание сочинений В. В. Розанова войдут все его главные книги <…> а также неизданные письма и биографические материалы». И несколько лет собрание действительно следовало намеченным курсом, по крайней мере в том, что касается книг. Перелом произошел ровно посередине пути, на 15-м томе, который был составлен из газетных статей Розанова 1906 - 1907 годов. И следующие тома, за редкими исключениями, уже представляли собой сборники газетной (по преимуществу) публицистики разных лет. В итоге сложилось впечатление, что собрание двигалось хаотично, без всякого плана. Андрей Немзер, единственный, кажется, из литературных обозревателей откликнувшийся на выход последнего, 30-го тома отдельной статьей, иронизировал: «Похоже, порядок выхода томов объясняется просто: что собрали (и якобы откомментировали), то и несем в типографию. <…> Впрочем, <…> на полке тридцать томов можно расставить по своему умыслу — хоть по хронологии, хоть по колористической гамме обложек». Немзер отчасти прав, но особого повода для иронии тут на самом деле нет – рецензент и сам упоминает о «хаотичности» розановского наследия. При начале же предприятия составитель явно не подозревал, какое количество розановских текстов погребено в повременной печати первых полутора десятилетий XX века. И именно в кропотливом, пусть и несколько бессистемном собирании и тиснении всего этого материала и состоит главная заслуга Николюкина и главное достоинство выпущенного преимущественно его усилиями собрания.

«Розанову — как любому тогдашнему профессиональному газетчику — постоянно приходилось писать обо всем. А не только о евреях, мистике пола, проституции, (1)литературных изгнанниках(2) и величии государственности. Так что в какую обертку его фельетонистику ни заворачивай, останется она сама собой — пестрой, но и быстро сливающейся в какое-то серо-буро-малиновое пятно хроникой российской жизни, обложенной приличествующими случаю соображениями. Иногда— точными и тонкими, иногда— банальными и пресными. Как положено. Газета есть газета: здравствоваться положено на каждый чих, но фиоритуры пускаются токмо под настроение. Гонорары не за красивости с мудростями платят. А за своевременное заполнение белого листа черными буковками, – пишет далее Немзер. – Помня об этом, невольно приходишь к (1)провокационному(2) соображению: Собрание сочинений Розанова, в котором интимная (1)листва(2) перемешана с типографской трухой, — очень странный феномен. Не нужный ни (1)умникам(2) (которым с лихвой хватит трех давно (1)канонизированных(2) коробов), ни простодушным читателям (которым тем более нет дела до газетной ветоши столетней выдержки), ни историкам культуры. Последним Собрание, конечно, пригодилось бы — будь оно подготовлено на достойном филологическом уровне. Только если издавать Розанова как должно, на работу, пожалуй, лет сто потребуется. А так — за шестнадцать справились. Хвалиться можем: пристойно изданных Сумарокова и Карамзина, Лескова и Писемского, Фета и Случевского (и еще много кого) у нас нет, зато Розанов — в тридцати томах. С важными архивными пополнениями. Вся мелочевка собрана. И не поспоришь».

Прошу прощения за большую цитату, но сомнения относительно необходимости такого Розанова, с «газетной ветошью», но без серьезных комментариев, мне приходилось слышать не только от Немзера, но и от других вполне культурно вменяемых людей. Между тем именно и только потому, что Розанов был газетчиком по преимуществу, подобное собрание и обретает смысл. Иди речь, скажем, об Андрее Белом или даже Мережковском, подготовленных на подобном уровне, критик был бы в своем праве: никому такое издание не нужно, халтура, да и только. Но журналист-поденщик, у которого все его «канонизированные» короба составляют даже не одну десятую, она же надводная часть пресловутого айсберга, а одну, как выясняется, тридцатую наследия, – тут, конечно, дело другое. Вытащить все это многостраничье и многотемье на свет божий и снабдить именным указателем – это уже подвиг. И любой специалист, занимающийся не обязательно персонально Розановым, но и чем угодно вокруг, от славянофилов до символистов, от иудаики до истории русской журналистики, будет, при любом дефиците жилплощади, держать эти тридцать томов на полке и регулярно их оттуда доставать, а доставая, благодарно поминать всех приложивших руку (не говорю уже о собственно «розановедах»). В Химки, в газетный зал РГБ, за каждой статьей не наездишься, да и просматривать микрофильмированное «Новое время» – удовольствие на любителя. Кроме того, чтобы знать, где и что искать, нужно иметь пристойную библиографию розановских работ, а таковая была доведена Виктором Сукачем лишь до начала XX века. Что же до комментариев и текстологии, Николюкин, сделав то, что сделал он, имеет полное право повторить придуманную Владимиром Марковым аббревиатуру эпрбуирт – «это предоставляется разгадывать более удачливым и расторопным толкователям».

Я уж не говорю о том, что насчет хаотичности композиции тоже все не так просто. Потому что как нужно издавать Розанова – на самом деле не знает никто. Принято ссылаться на план собрания сочинений в 50 томах, который сам автор составил незадолго до смерти, в 1917 году. Ссылается на него и Николюкин в преамбуле к тридцатитомнику – непонятно зачем, потому что следовать ему с самого начала никто не собирался, что видно уже по первым томам. Но если б и собирался – план этот (или планы – их в действительности несколько, не вполне совпадающих, а кое в чем и совсем не совпадающих) недостаточно конкретен, чтобы им руководствоваться. Точнее, руководствоваться-то можно, но многое придется домысливать. То есть все равно будет отсебятина и произвол. Что такое, например, «т. 34. О чиновничестве»? Садись, составитель, и отбирай из розановской газетчины то, что сюда, по твоему мнению, относится. Или вот еще: «т. 10-11. Иудей (статьи с отрицательным отношением к иудейству)». Решать, где у Розанова положительное отношение, где отрицательное, и на этом основании сортировать по томам… В общем, кивать на этот план как на универсальный ориентир совершенно бессмысленно за его приблизительностью и неокончательностью.

Если же отвлечься от собрания в целом и обратиться к конкретным томам, то предпоследний, 29-й (в последний вошла та самая «листва») – безусловно, один из самых интересных. Опубликованная здесь переписка Розанова и Флоренского за многие десятилетия внепечатного существования обросла множеством легенд. Как резонно заметил в своем блоге Глеб Морев, «интересно изменились времена: можно представить себе, сколько шуму наделала бы публикация огромного и тематически вполне сенсационного (главные темы: еврейство, христианство, гомосексуальность) эпистолярия первых имен русской культуры лет пятнадцать назад». А сейчас – молчание. Между тем переписка эта, кроме понятной важности для биографов Розанова и Флоренского, представляет и более общий интерес, помогая понять мышление людей той эпохи, которую – не очень удачно – принято называть Серебряным веком.

Может показаться, что это задача не слишком сложная и не слишком важная, – Серебряный век отделен от нас едва ли столетием, откуда за такой сравнительно небольшой промежуток взяться кардинальным переменам в ментальности? На самом деле, однако, серебряновечный язык схож с нашим лишь по видимости: слова все вроде бы те же, но означают они совсем другое и в мозаику складываются иную. Кто-то из историков литературы остроумно заметил, что из всей переписки Белого с Блоком нам по-настоящему понятны лишь две фразы: «Дорогой Саша» и «Дорогой Боря». Так же и в письмах Розанова и Флоренского практически все, кроме «Дорогой Василий Васильевич» и «Дорогой отец Павел», нуждается в переводе, она же интерпретация. Возможно, медленное чтение с едва ли не пословным толкованием в данном случае даже более необходимо, чем в случае Блока и Белого, – полагаю, по степени отклонения от того, что нам представляется очевидностями и здравым смыслом, Флоренский с Розановым обоих символистов превосходят. Но именно по этой причине их эпистолярий оказывается незаменимым пособием для изучения серебряновечной ментальности[5].

[5]Более детально рассмотреть этот вопрос на материале тех писем, где корреспонденты обсуждают так называемые «ритуальные убийства», в том числе в связи с делом Бейлиса, я пытался в статье «Розанов, Флоренский и христианские младенцы», опубликованной в журнале «Лехаим» (2008, № 4).

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Василий Розанов

Метки:  

ВЛАДИМИР НАБОКОВ. ЛАУРА И ЕЕ ОРИГИНАЛ

Суббота, 22 Января 2011 г. 12:21 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2010, №8
 

Близко к тексту

Павел БАЛДИЦЫН

“Лаура” Набокова в оригинале и в переводе

ВЛАДИМИР НАБОКОВ. ЛАУРА И ЕЕ ОРИГИНАЛ. – СПБ.: АЗБУКА-КЛАССИКА, 2009.

 

 

О существовании последнего незаконченного романа Владимира Набокова было известно давно; из фундаментальной биографии Брайана Бойда можно было узнать и различные варианты его названия. Говорят, писатель завещал сжечь рукопись, но вдова никак не могла решиться исполнить его последнюю волю. Интрига сохранялась много лет: издадут или сожгут стопку карточек, хранившихся в швейцарском банке?

Сын писателя решил сберечь текст для потомков, и, судя по всему, уже давно. Еще в конце 90-х годов в Корнельском университете он читал отрывки целой группе специалистов по творчеству Набокова. В 1999 году два фрагмента были опубликованы в журнале “

The Nabokovian”. В апреле 2008 года было обещано издание романа “Оригинал Лауры”. И вот, наконец, он вышел в свет в ноябре 2009 года и породил множество откликов.

По замыслу издателей это должно было стать событием года, а то и десятилетия. Об этом явно свидетельствует аннотация: “Издательство… представляет сенсационный роман знаменитого русско-американского писателя, одного из классиков литературы ХХ века… Его ждали более тридцати лет… Премьера самого обсуждаемого и ожидаемого романа начала ХХ

I века…” Со ссылкой на Дмитрия Набокова “Лаура” названа “блестящей, оригинальной и потенциально революционной” вещью, представляющей собой “самую концентрированную квинтэссенцию творчества” Владимира Набокова. Можно ли согласиться с такой громкой оценкой? Что собой представляет эта рукопись?

Из многочисленных интервью Набокова известно, как он работал в последние двадцать пять лет жизни. Творение постепенно складывалось в сознании автора, “затем наступает минута, когда мне сообщают изнутри, что постройка полностью завершена. Теперь остается только взять карандаш или ручку и описать ее… Я не начинаю роман непременно с начала… Я не двигаюсь покорно от одной страницы к другой по порядку; нет, я выбираю кусочек тут, кусочек там, пока не заполню, на бумаге, все пустоты. Вот почему я люблю писать рассказы и романы на справочных карточках, нумеруя их позже, когда уже все закончено. Каждая карточка переписывается по многу раз. …И когда я наконец чувствую, что представившаяся мне картина скопирована настолько верно, насколько это возможно физически, – увы, всегда остается несколько незастроенных участков, – тогда я диктую роман жене…”.

“Оригинал Лауры” даже нельзя назвать незаконченным, роман едва начат, о чем честно говорит подзаголовок на титульном листе книги, пусть и мелким шрифтом: “Фрагменты романа”. Сам Набоков имел определенное мнение насчет публикации отрывков и незаконченных вещей. В интервью 1962 года он сказал: “Только амбициозные ничтожества и прекраснодушные посредственности выставляют на обозрение свои черновики. Это все равно, что передавать по кругу образцы собственной мокроты”. Годом позже на просьбу почитать фрагмент из незавершенной вещи писатель прибег к новой метафоре: “Ни один зародыш не должен подвергаться исследовательской операции”.

В настоящем издании читателю представлен текст на 138 каталожных карточках разной степени отделки, его объем составляет примерно 9850 слов. Есть карточки готовые к перепечатке, есть куски менее отделанные, но представляющие связный текст. В них указаны разные главы: от первой до пятой, есть карточки, помеченные иначе, без номеров, среди которых “предпоследняя глава”, “

Z”, “последний §”. Место целого ряда отрывков в романе не определено окончательно, но их текст выглядит уже законченным. Имеются и явно черновые, подготовительные карточки – выписки из газет, словарей, отдельные фразы и даже слова. Одна из таких карточек с перечислением семи синонимов слова “вычеркивать” завершает публикацию – и это символично.

В первой же фразе, по-набоковски изощренно, представлены три главных персонажа романа, в косвенной реплике женщины: “Ее муж, ответила она, тоже писатель, по крайней мере, в некотором роде”. Да, так в оригинале – с тремя оговорками. Два субъекта высказывания налицо, пусть еще без имени и лица, третий скрыт в хитром зеркальце языка, в словечке “тоже”. Это адресат высказывания Флоры, тот, кто слышит его, тот, кто пишет его. Имена и внешний, весьма карикатурный, облик двух героев мы узнаем довольно быстро. Главная героиня и “оригинал Лауры” – чрезвычайно худая, стройная, привлекательная и распутная женщина русского происхождения по имени Флора, ее муж – непомерно толстый, богатый и знаменитый ученый-невролог, “тоже” писатель Филипп Уайлд. Третий – любовник Флоры, русского происхождения, с первого свидания с ним и начинается роман Набокова. На карточках можно отыскать и его возможное имя: Иван (в английском произношении – Айвен) Вон.

Главная тема романа, судя по всему, – это преображение жизни в воображении художника, в произведении искусства – и не только в литературе, но также в фотографии и живописи. Наверное, это одна из ведущих тем всего творчества Набокова, но в “Лауре” она должна была преломиться новыми гранями. Как обычно у этого автора, есть набор условных, совершенно искусственных персонажей и сложная перекличка разного рода аллюзий и реминисценций из мировой культуры и собственных произведений.

Еще одна черта романа – пряная эротика, смакование всякого рода телесных подробностей скандального свойства, среди которых и гомо-, и бисексуализм, и вуайеризм, да и прочие неаппетитные подробности, как то: неприятные запахи, желудочные и кишечные расстройства…

Любовная линия романа содержит массу намеков на прежние вещи Набокова. Вторая глава, рассказывающая о происхождении Флоры, весьма населена эпизодическими и безымянными персонажами: дед героини Лев Линде, художник-пейзажист, эмигрировавший в 1920 году из Москвы в Нью-Йорк, картины которого напоминают одновременно Шишкина и Левитана, его жена Ева и сын Адам. К тридцати годам Адам стал модным фотографом и женился на балерине Ланской (напомню, эту фамилию носила вдова Пушкина – по второму мужу). Оба родителя Флоры также были склонны к неразборчивым половым связям. Это, собственно, почти единственное, что о них сообщает автор “Лауры”. Любовники окружают и мадам Ланскую, и ее мужа, но, как сказано в романе: “Флора, вероятно, была дочерью Адама”. Тот же покончил с собой через три года после ее рождения, потому что один из его любовников-юношей удавил другого, еще более желанного. И обставил свое самоубийство Адам как фотосессию, что позволило вдове на вырученные за снимки деньги купить квартирку в Париже.

Главный сюжет этой главы прямо указывает на два известных романа Набокова – “Лолиту” и “Защиту Лужина”. Очередной любовник матери Флоры, “пожилой, но еще полный сил англичанин, искавший за границей убежища от налогов”, зовется Губерт Г. Губерт, “имя явно вымышленное”. Он рассказывал 12-летней Флоре о своей дочери, погибшей как раз в 12 лет, учил ее играть в шахматы и как-то во время болезни девочки пытался потрогать ее ножки, за что получил от нее ногой в пах.

В пятой главе появляется и д-р Филипп Уайлд, которого она женила на себе. Из одного отрывка можно понять, что Флора – единственная любовь его жизни, из другого – что эта любовь родилась из его мальчишеского увлечения некоей Авророй Ли. Это имя сразу возбуждает ассоциации и с Лаурой Петрарки, и с Аннабель Ли, героиней стихов По. С образом Уайлда связана не только тема любви, но и – еще больше – тема смерти, может быть, самая важная в последнем романе Набокова. На нее указывает и второе его название: “Умирать забавно”.

Понятно, что смерть как художественное событие неизбежна для любого романиста, но умерщвление героя или воображение собственной смерти – своего рода игра, смысл которой порой – отодвинуть ее в жизни. Вспомним героев Томаса Манна – маленького Ганно из “Будденброков”, писателя Ашенбаха из “Смерти в Венеции”, композитора Леверкюна из “Доктора Фаустуса”, которые представляли “смертельные” варианты собственной судьбы.

Доктор Уайлд у Набокова занимается опытами психического и словесного самоуничтожения, сочиняет нечто вроде учебного пособия для желающих научиться такому, в общем-то, самому безопасному способу самоубийства. И это уже было у Набокова – в “Приглашении на казнь”.

Ясно одно. Решение проблемы смерти в романе должно было быть одновременно тривиальным и парадоксальным: Уайлд умирает, завершив свою книгу, Флора остается жить, может быть, именно потому, что ее смерть была описана в романе. В “последней” главе приятельница Флоры, та самая, что в самом начале предоставила ей свою квартирку для любовных утех, прямо-таки рекламирует Флоре роман о ней: “Ну конечно, там много чего понавыдумано и так далее, но ты узнаешь себя на каждом шагу. А потом, там эта твоя чудесная смерть”. И она повторяет еще и еще раз слова о вымышленной смерти: “Твоя чудесная смерть… самая безумная смерть на свете”.

Да, наверное, это и должно было стать финалом “Лауры”. А предварять его – мнение мужа о вымышленном романе: “Я открыл эту чертову вещь и обнаружил, что это умопомрачительный шедевр”. Сила искусства в том и состоит, что оно дает человеку настоящее и единственное бессмертие. Блудливая и глупенькая Флора может его обрести, как некогда никому не известная дама вдруг обрела божественный облик в стихах Петрарки.

Общеизвестно, что проза Набокова всегда содержит в себе ребусы, словесные загадки и огромное количество аллюзий. Эта игра названа самим автором в автобиографии: “Найдите, где спрятан матрос”. Понятно, что, выбирая героям своего последнего романа имена, Набоков рассчитывал вовлечь в эту игру и читателя. Имя “Лаура” весьма значимо в истории культуры. Конечно, первой вспоминается Лаура из сонетов Петрарки. Любой филолог и любитель поэзии знает, что стоит за этим именем: высокая и недостижимая любовь, с которой связано творческое преображение образа возлюбленной. В имени Лауры у Петрарки сливаются разные слова, близкие по звуку: “лавр” (

lauro) как символ неувядающей славы, “золото волос” (laureo crine), и приятное дуновение ветерка (laura soave), и даже неумолимый ход времени (lora – час). Русскому читателю на ум придет, конечно, еще и Лаура из пушкинского “Каменного гостя”, нельзя исключать и другие ассоциации. Тема лавра также содержит отсылку к известному мифу о превращении Дафны. По-английски главное имя в названии романа произносится как “Лора”, это заставляет вспомнить еще одну знаменитую поэтическую героиню – Лорелею из стихов Брентано и Гейне, а может быть, и строчки Мандельштама: “Все перепуталось, и сладко повторять: / Россия, Лета, Лорелея”. В этих трех именах как будто запечатлена самая суть творчества Набокова: неизбывная тоска по утраченной родине, стремление воскресить прошлое наперекор забвению и завораживающий звук женского имени, в котором неожиданным образом все это и воплотилось – Лолита, Ада и вот теперь Флора. Если же говорить об имени последней героини, то оно указывает на старинную италийскую богиню цветов и греческий миф о Хлориде, которая, спасаясь бегством от бога ветра Зефира, и превратилась во Флору. Мифологические и литературные аллюзии дополняют и живописные образы: “Флора” Тициана, “Лаура” Джорджоне, конечно же, “Весна” Боттичелли. Ассоциации можно продолжать долго. Многие из них указаны в сопроводительной статье редактора и переводчика.

Однако никто пока не отметил, что любовный треугольник “Лауры” практически полностью взят из последнего опубликованного романа Набокова “Смотри на арлекинов!”. Его главный герой Вадим Вадимыч, карикатурный автопортрет писателя, имеет любовную связь с Луизой, молодой женой известного ученого-филолога Джерри Адамсона. Она очень красива и столь же блудлива, худощава, стройна, у нее “прелестный впалый животик”, как и у Флоры. Ее муж “представлял собой большую дряблую гору плоти, ему было уже под шестьдесят, когда, прожив целую жизнь аскетическим эстетом, он наделал шуму в своем кругу, женившись на этой хорошенькой, будто фарфоровая статуэтка, и очень шустрой девице”. В одной из сцен романа Вадим с Луизой в спальне наверху “наставляют рога” неповоротливому мужу, пока тот читает газету внизу в кресле. Потом следует краткий диалог втроем о романе Вадима с женским именем “Ольга”. Но этот роман вовсе не о Луизе, его героиня – “профессорша” Ольга Репнина, пародийная реплика первого американского романа Набокова “Пнин”.

Видимо, неслучайно имя и другого героя: Уайлд переводится как “дикий”, но гораздо важнее, что это чуть измененное имя великого писателя Оскара Уайльда, автора романа “Портрет Дориана Грея”, утверждавшего, что не искусство подражает жизни, а жизнь имитирует искусство. Правда, у Набокова фамилия “Уайлд” слегка изменена, без “немого е” в конце, но это входит в состав игры. Наверное, этим именем автор хотел подчеркнуть тему решающей власти искусства над жизнью. Однако здесь мы вступаем на зыбкое поле предположений, не обоснованных текстом. Ясно, что на тему имен и аллюзий в незавершенном романе можно организовать отдельную научную конференцию.

Самое большое огорчение в этой книге – вычурный перевод Геннадия Барабтарло. Известно, что Набоков был чрезвычайно требователен к переводу: “Я настаиваю на том, чтобы перевод был достоверным, без малейших упущений и погрешностей”. Упущений и погрешностей в этом переводе очень много. В угоду собственным представлениям о русском языке и содержании текста переводчик нередко настолько искажает оригинал, что русский читатель только диву дается: неужели Набоков может так ужасно писать?

С первых же страниц бросается в глаза подмена лексики оригинала, которая не выходит за рамки обыденной нормы, а в переводе получает резкую и ненужную вычурную маркировку. Кроме того, нередко искажен и оригинальный синтаксис автора, весьма содержательный. Обычное слово в переводе нередко передано через архаизм, изыск или просторечие. Слово “

manuscript” (рукопись) переведено калькой “манускрипт”, но ведь по-русски это не всякая рукопись, но, как правило, древняя. В оригинале “vanity bag” (“дамская сумочка”) – идиома, где слово “суета” стало эпитетом, а в переводе – “ридикюль”, которое еще в словаре Даля 1884 года имело пометку “устаревшее”. Простое словосочетание “dashes off” (“набросает”) в переводе выглядит излишне просторечным: “тяп-ляп и готово”, в оригинале избитое и спокойное “to make money” в переводе получает нажим: “кучу денег заработать”. В оригинале примелькавшееся в быту слово “fridge” для обозначения холодильника – в переводе вдруг “ледник”, но ведь по-русски “ледник” – это не холодильный аппарат, а погреб со льдом или снегом, в котором и летом можно хранить продукты. Наверное, таким способом переводчик пытается якобы воссоздать язык Набокова, но ведь в оригинале этого нет и в помине. Ладно уж, еще можно воспринять использование устаревших слов “баул” или “шкап” как свидетельство русского происхождения героев, однако Набоков использует вовсе не архаичные слова, а общеупотребительные – и в 70-е годы, да и в наше время. Почему нейтральное английское слово “pause”(“замешательство, перерыв”) в переводе звучит так вычурно – “вымолчка”? Слово чрезвычайно редкое. Понятно, откуда оно появилось в переводе: в словаре Даля в словарной ячейке “пауза” и появляется эта “вымолчка”.

Есть и просто случаи безграмотности. Когда встречаешь фразу: “Двуспальная кровать была постлана”, то, честно говоря, хочется смеяться. В русском языке кровать можно застелить, а постлать – постель. А как вам понравится такое описание красивой женщины: “Она была щупла до невероятности. Ребра проступали. Выдававшиеся вертлюги бедренных мослов обрамляли впалый живот, до того уплощенный, что его и животом нельзя было назвать”. Так и хочется воскликнуть: в оригинале все не так! Почему слово “

slender” (“тонкий, стройный”) в переводе становится “щуплым”, в русском языке имеющим явный оттенок болезни – его значение “слабосильный, худой, невзрачный”, – да еще в краткой форме, коробящей слух? В оригинале простые общеупотребительные слова “knobs”, “hipbones”, ничего специфичного, вроде “вертлюг” или “мослов”. Последнее слово явно просторечное, грубое.

Набокова переводить нелегко, но, по крайней мере, не надо искажать текст в угоду своим представлениям. Это первое правило переводчика. Зачем в речи мнимого посыльного, под видом которого скрывается любовник, слово “

Madame” (“мадам”) переводить как “барыня”, ведь оно порождает резонный вопрос служанки: “А вы не француз?”, который звучит нелепо в переводе. И зачем заменять английское “вы” на русское “ты”? Неужели для того, чтобы подчеркнуть невежливость Коры? Почему грузчики в переводе “ломовые”, ведь в оригинале этого нет? Журнал “Pitch”, специализирующийся на футболе, не может называться “Смоль”, скорее “Подача” или “Бросок”, – переводчик почему-то выбирает наименее подходящий из двух синонимов. “Богатый гадкий лектор” (“A rich rotten lecturer”) в переводе стал “профессором кислых щей”. О веерах, которые “имели огромный успех” (“they were a great hit”), в переводе сказано: “их поднимали как пыль”. Это уже за рамками допустимого.

Как мы уже говорили, роман Набокова полон сексуальных деталей. Переводчик публично сетовал на отсутствие подходящей терминологии в русском языке. Не нравится ему перевод самого банального “заняться любовью”, но зачем тогда просто опускать это словосочетание в предложении: “мужчина снимал часы перед тем как”. В оригинале идет дальше: “

to make love”, а в переводе стоит точка. Зачем конструировать нелепые слова вроде “предуговоренное извлечение” (в оригинале просто “promised” – “обещанное”) или “предотроковические годы” (в оригинале “prepubescent years”, то есть девушка не достигла половой зрелости)? Зачем писать: “приходилось внедрять с обессиливающим проталкиванием”, когда лучше и точнее перевести: “приходилось проталкивать с силой” (спешу заметить, что так говорится о карманных шахматах, где фигуры имеют стерженьки и вставляются в ячейки на полях доски). Вместо того чтобы просто, как в оригинале: “Flora was barely fourteen”, сказать, что героине было “едва лишь четырнадцать, когда она потеряла невинность”, употреблять жуткое слово “невступно”. Еще одно словечко, сильно насмешившее одного из рецензентов: “хихикающая плёха” – в оригинале жаргонное, но всем известное словцо “tart” (“проститутка”, “шлюха”). Подобных примеров можно приводить еще очень много. Может быть, так говорят по-русски в штате Миссури, где живет переводчик, чему я лично никак не поверю, но это звучит ужасно. Если, по мнению Геннадия Барабтарло, так написал бы Набоков по-русски, то пусть лучше его текст читают по-английски.

На фоне аляповатого перевода сопроводительная статья Барабтарло выглядит совершенно иначе: нормальный язык, вполне научное описание рукописи, достоверные факты, интересные наблюдения и глубокие суждения о природе набоковской прозы вообще и строении данного произведения в частности. Не все можно принять: комично звучат ядовитые выпады против советской орфографии или “советской школы перевода”, которая, по словам Барабтарло, “привыкла к насилию над оригиналом”. Внимательный читатель уже убедился, что сам автор продолжает ненавистную ему традицию.

Издание набоковской “Лауры” характерно для нынешней культуры постмодерна. Ясно, что не очень связные фрагменты романа не могут привлечь широкого читателя. Место подобных текстов традиционно – в приложении к академическому изданию сочинений великого писателя, в разделе “Незаконченное, планы, отрывки”. Однако здесь сделана сенсация, и сенсация дутая. Шедевра нет, разве что материал для исследователей. Это безусловно коммерческий проект, который использует, как это принято сейчас говорить, “раскрученное имя”. Перед нами “продвижение и продажа качественного продукта”: Набоков – действительно один из крупнейших художников слова в ХХ веке. Есть тут и непременный запах скандала, нагнетание слухов, томительное ожидание публики, разогретое на последнем этапе умелой рекламной кампанией, которая включала публикацию отрывков за рекордный гонорар в скандальном журнале “

Playboy” и одновременно в приложении к респектабельной британской газете “The Times”.

И, наконец, сама книга – шедевр издательского искусства. Текст подан с научной, текстологической точки зрения. В одном из английских изданий даже есть перфорация, и каждый волен по-своему выстраивать композицию текста. По-русски есть два издания. Одно – солидное, крупного формата, объемом 384 страницы, оно содержит факсимильные репродукции всех карточек оригинальной рукописи, другое – массовое, карманного размера и без английского оригинала. Оба включают предисловие Дмитрия Набокова с различными подробностями последних лет жизни его отца, перевод с множеством подстрочных примечаний и указанием на полях нумерации карточек и помет на них, все это дополняет статья переводчика. Стоит отметить и великолепный дизайн обеих книг: яркий визуальный образ, взятый из картины Боттичелли, прекрасное полиграфическое исполнение, где все на высоте: и шрифт, и бумага, и приятная на ощупь и цвет обложка.

Но книга – это еще не все. Кампанию продолжают интервью с сыном писателя, с экстравагантным переводчиком и специалистами, книжные ярмарки, аукцион по продаже рукописных карточек, который, впрочем, не принес желаемых денег. Делание “шедевров” продолжается. Что будет следующим?

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Владимир Набоков

Метки:  

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЖИЗНЬ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

Суббота, 22 Января 2011 г. 12:17 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2010, №10
 


 

Ирина ЧАЙКОВСКАЯ

Под тяжестью «двойного бытия»

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЖИЗНЬ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА: ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ. – СПб.: ЖУРНАЛ «ЗВЕЗДА», 2009.

Автор этой книги, писатель и литературовед Андрей Арьев, рассказывает такой случай из жизни своего «героя»: в ранней юности, учась в кадетском корпусе, тот видел странный сон – божественный голос прочитал над ним стихотворение «Выхожу один я на дорогу». Не этот ли «голос» сопровождал потом Георгия Иванова по жизни – не дал доучиться в кадетском корпусе, помешал заняться каким-либо практическим делом, начать зарабатывать деньги, чины, положение?..

Шестнадцатилетним юнцом, с подачи Александра Блока и Николая Гумилева, бросился он в «волны» поэзии и до конца своих дней так из них и не выплыл; кстати, первый стихотворный сборник 17-летнего поэта назывался «Отплытие на остров Цитеру». Писанье стихов было практически единственным занятием, к которому Г.И. чувствовал себя способным, но жизнь и быт требовали его присутствия здесь, на земле. И вот тут придется сказать, что, по общему признанию, этот юноша с «майоликовым» лицом – впоследствии красногубый денди, слегка шепелявящий, с аккуратным пробором, завсегдатай богемных сборищ «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов», а после эмиграции, в 50-е годы, жилец французских «старческих домов», – был человеком непростым, тяжелым...

Извечный разлад бытия и быта...

Но обратимся к книге Арьева. Надо сказать, что питерский исследователь оказался в непростой ситуации: два года назад в серии ЖЗЛ вышла книга Вадима Крейда «Георгий Иванов»[2]. И если «объект» штудий у авторов совпал, то их книги получились разные, каждая со своим направлением. Крейд, как кажется, сосредоточился на жизненной канве, литературных обществах и изданиях, взаимоотношениях героя с поэтической братией, для Арьева же важнее было проследить становление поэта, определить его «место» на поэтическом Олимпе, дать свое толкование его стихам и прозе. Книга Арьева к тому же снабжена тремя важными разделами. В качестве Послесловия в ней дается критический обзор всех откликов на книги Георгия Иванова, начиная с «Отплытия на остров Цитеру» (1911) и кончая последним посмертным поэтическим сборником «1943-1958. Стихи», выпущенным американским издательством «Нового Журнала» (1958). В двух Приложениях помещены антология стихотворений Георгия Иванова и его избранные письма, часть из которых публикуется впервые. Об этих весомых дополнениях скажу особо, а сейчас сосредоточусь на том новом, что преподносит нам книга исследователя.

И первое: берутся под сомнение изначально сообщаемые самим поэтом факты его биографии: родовое гнездо (вместо имений Пуки и Студенки Арьев склонен называть имение Гедройцы под Вильной), роскошь и богатство дома («был как все мы, из той же средней офицерской среды», – цитирует Арьев однокашника Георгия Иванова), восходящая к крестоносцам голландская фамилия матери (баронессы Веры Бир-Брау-Брауэр ван Бренштейн – в Нидерландах подобной аристокрастической фамилии не было,– пишет дотошный Арьев), учился в кадетском корпусе до 6-7-го класса (ушел из корпуса в 5-м классе – поправляет своего героя Арьев)[3]. Вывод исследователя: «Вполне в духе эпохи поэт стилизовал свою биографию, размывал ее контуры...»[4].

Второе. Был ли Георгий Иванов акмеистом? Весь пафос арьевской книги направлен на утверждение: Георгий Иванов, уходя от Блока в сторону Гумилева, провозгласившего акмеизм и назначившего «акмеистами» шестерку поэтов (Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам, Зенкевич, Нарбут), в итоге пришел-таки к «символизму» Блока, а вернее, к своему собственному стилю, не ограниченному рамками одного литературного направления. Убедительно, на мой взгляд, звучит и отказ Арьева от «формулы акмеизма»: А = А, выдвинутой Мандельштамом и подхваченной в монографии Крейда[5]. Оппонент резонно утверждает, что для «выражения сути лирической поэзии серебряного века» пригодна другая формула: А = Б. Сообщницей лукавого исследователя выступает акмеистка Ахматова, говорившая, что «цель поэзии – таинственна».

Мне этот спор, честно говоря, напомнил самого прозаического из всех Дон Жуанов – мольеровского, исповедующего в жизни только один принцип: «дважды два – четыре». У Георгия Иванова, плохо знающего арифметику (образование «ниже среднего»), но бывшего «своим» в школе поэзии, получилось бы пять, а может быть, шесть...

Оба автора говорят о «негативизме» как отличительной черте творчества Г. И.

У Арьева эта черта обозначена ученым словом – «апофатика». В 1916 году Ходасевич написал, что Георгию Иванову не хватает какого-нибудь несчастья, чтобы стать большим поэтом[6]. В стихах позднего Иванова, с которым как раз и случилось то, что «нагадал» ему Ходасевич – а исход из России стал «роковым» для него событием, – в стихах этого нового, уже «эмигрантского» поэта добро проповедуется «враждебным словом отрицанья». За плотной пеленой «зла» «добра» можно не разглядеть. Более того, Арьев в полемике с Крейдом проблему заостряет: «Георгий Иванов “сияние” прозревал, свидетельствовал же о “неизбежности пораженья”»... И как тут не вспомнить страшную ивановскую прозу, порожденную предельным отчаянием и озаглавленную со вселенским замахом «Распад атома» (1938). В этой своей безумной решимости достичь «последней черты» Иванов – несомненный ученик Блока.

Но не только «Распад атома» обозначил начало Георгия Иванова как поэта «катастрофы». Хрестоматийными в этом смысле стали стихи 1930-го года:

 

Хорошо, что нет Царя,

Хорошо, что нет России,

Хорошо, что Бога нет... –

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,

Хорошо – что ничего,

Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

 

У Арьева найдем великолепный анализ этого крика – не взывающего о помощи, а с необъяснимой радостью возвещающего гибель. Конечно, уместно здесь вспомнить и «Благодарность» Лермонтова, и ахматовское «Я пью за разоренный дом»; исследователем точно замечено, что стихотворение является «двойным» ответом и на «октябрьскую» поэму «Хорошо!» (1927) Маяковского, и на его самоубийство, последовавшее как раз в год написания ивановского «Хорошо!» (1930). А там, внутри поэмы Маяковского, – еще один рефлекс: Блок, греющийся у костра с солдатами и «благословляющий» своей репликой «Очень хорошо» конец старой, «блоковской» России.

Хочу добавить еще несколько соображений. Первые три восклицания (нет Царя, нет России, нет Бога) констатируют полное и абсолютное разрушение прошлого, воплощенного в известном трехчлене «За Бога, Царя и Отечество!» Эти восклицания по интонационной беззаботности сродни детской считалке или «речевке». Примерно с такой же детской «наивностью» начинается рассказ «Мальчик Мотл» у Шолома Алейхема: «Мне хорошо – я сирота». Дальнейшее же движение стихотворения – «погружение во тьму», в ощущение оставленности среди ледяной и обезбоженной Вселенной – это уже взрослое «рефлектирующее» сознание, заставляющее вспомнить эсхатологическую лирику Блока, о чем убедительно пишет Арьев. Только к его словам о «диалоге» с Блоком добавлю также и спор, имея в виду поэму «Двенадцать»: «ученик» спорил с возникающим в ее финале Христом.

Во всякой биографической книге хочется найти человеческий портрет героя, с мелкими черточками характера, с пристрастиями, вкусами, чудачествами. И если в «академической книге» Крейда нет этих черточек, то у Арьева то там, то здесь на них натыкаешься. Портрет получается не буколический: не был Георгий Иванов из лучших человеческих экземпляров – злой, мстительный, неврастеничный, не слишком щепетильный там, где дело касалось денег, с ревнивым пристрастием относившийся к поэтическим соперникам – чего стоит хотя бы его статья «В защиту Ходасевича» (1928), приведшая к ссоре двух поэтов! В самом деле, не поздоровится от эдакой «защиты»: «Да, “Ходасевичем” можно “стать”... Но Ходасевичем – не Пушкиным, не Баратынским, не Тютчевым... не Блоком».

Не обходит Арьев молчанием и двусмысленную «дружбу» двух «Жоржиков», как называли неразлучную в начале 20-х годов пару Георгия Иванова и Георгия Адамовича. Аморализм, возведенный в дореволюционные годы в «поэтическую доблесть», тогда еще был в моде и не карался, как в позднейшую советскую эпоху. Но у Арьева же читаем, что Жоржик, осенью 1922 года оставивший Петроград (по странноватой командировке: составление репертуара для гостеатров), в ходе неуклонного поэтического взросления из поэта «без лица» превратился в эмиграции в того нового Георгия Иванова, которого не знала покинутая им Россия.

Жаль, что о Георгии Адамовиче в книге совсем мало; для него Арьев находит такие обозначения, как «загадочный друг», «изысканный друг и обходительный недруг». Именно с подачи Адамовича возник слух о «коллаборантстве» с немцами Георгия Иванова и его жены Ирины Одоевцевой, немке по отцу, оба проживали в годы войны в роскошном доме в Биаррице. И Крейд, и Арьев решительно отвергают версию «коллаборантства». Слух этот шлейфом вился за парой все послевоенные годы. Андрей Арьев приводит объективные доказательства того, что «коллаборанства» как такового не было.

В этой связи любопытно, что в обеих книгах опять поднимается закрытыйбыло историками вопрос об участии Гумилева в антисоветском заговоре Таганцева. Георгий Иванов в одном из писем подтверждает это участие, говоря, что сам спасся от лап ЧЕКА только потому, что был в «десятке» Гумилева, который никого не выдал.

В книге Арьева есть один поистине «детективный сюжет». В эмиграции бытовал слух, что до своего отъезда из России «Жоржики» на квартире Адамовича убили человека, чтобы завладеть его деньгами. Слух этот так мешал Георгию Иванову жить, что, примирившись в 50-е годы с Адамовичем, он взял у него расписку, что уехал из Петрограда осенью 1922 года: убийство, как считалось, произошло в феврале 1923-го. Но страшное событие (реальное или мнимое?) не отпускало. К тому же писать «воспоминания» подзадоривал Роман Гуль, ставший «эпистолярным другом» Георгия Иванова, печатавший его стихи (отдельно от всех прочих) в нью-йоркском «Новом Журнале». История эта не прояснена до сих пор, до конца ее не проясняет даже посвященная ей статья Андрея Арьева[7]; но могу свидетельствовать, что переписка на эту тему между Георгием Ивановым и Гулем (см. второе Приложение) порой напоминает сцены из Достоевского, где в не очень красивой – «провокативной» – роли выступает будущий редактор «Нового Журнала».

 В Приложении найдем письма к Роману Гулю, часть из которых впервые опубликована, остальные сверены с автографами (о своем почерке сам Иванов писал саркастически!), их даты уточнены. Письма к Гулю, Карповичу, Бунину, Берберовой, вкупе с исчерпывающими комментариями, я бы назвала настоящей энциклопедией русской эмиграции.

Арьев поразил своим вниманием к деталям, точным датам и к мало известным эмигрантским судьбам. Читатель может удостовериться, что роман «Герцогиня де Ла Вальер» вышел в 1804-м, а никак не в 1803-и, и узнать, что Г.И., сославшись на роман «Двенадцать стульев», перепутал его с «Золотым теленком». Кстати, любопытно, что Г.И. «советскую» литературу читал и был не согласен с эмигрантским критиком по фамилии Ульянов, утверждавшим, что в СССР «уже ледники» и русская литература существует только в эмиграции.

 Георгия Иванова и Одоевцеву после войны преследовала бедность, даже нищета. Пресеклись доходы от рижского имения отца Ирины Владимировны, сгорела дача, пришлось скитаться по богадельням, последняя из которых, «Босенжур», находилась под Тулоном, в местности по-средиземноморски прекрасной, но не дающей отдохновения больному, усталому и раздраженному сердцу. В письмах к Гулю – бесконечные просьбы о деньгах (а юношей не стеснялся просить взаймы, даже адресуясь к Блоку), мольбы прислать какой-нибудь одежонки и стимулирующего лекарства ледерплякс (судя по комментариям, «плацебо»). Надежда мужа и жены – только на него.

Но есть в этих письмах и другое. Служение поэзии, слегка высокомерное, но абсолютно четкое осознание своего значимого места в поэтической иерархии, равнение на «свои» стандарты: «Улучшал (стихи. – И.Ч.) имея в виду не напечатать у Вас или где, а чтобы включить в тот воображаемый посмертный или предсмертный том лучшего, что было мной сделано» (из письма к М.М. Карповичу, 1953). В этих письмах Г.И. порой оборачивается такой стороной, что не верится – он ли? Перед отъездом Нины Берберовой в Америку, в 1950 году, написал он ей прямо-таки поразительное письмо. Письмо прощальное – надежды увидеться не было. «И вот, прощаясь с Вами, я пользуюсь случаем сказать, что я очень давно со стороны, как бы это сказать... любуюсь Вами». И дальше после фраз о ее молодости, прелести следует: «Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого), считаете меня большой сволочью. Как все в жизни – Вы правы и неправы, дело в том, что “про себя” я не совсем то, даже совсем не то, каким “реализуюсь” в своих поступках...».

Увы, ни в книге Крейда, ни у Арьева не уделено должного внимания человеку, которого, судя по стихам и письмам (и по свидетельствам, например, Веры Буниной), Иванов очень любил. Говорю о «женщине его жизни» – Ирине Одоевцевой. А с каким постоянством Г.И. просит редакторов «польстить» «политическому автору» (так он называет жену за роман о Советах «Оставь надежду навсегда»), как старается пристроить ее сочинения, как горячо молит прислать ей «длинное платье» к Новому году (вспоминается Цветаева, тоже просившая Анну Тескову о «платье»). Любил, посвящал стихи – и последний сборник, так им и не увиденный, тоже посвятил ей. В поэтической антологии (первое Приложение) я не нашла известнейшего стихотворения, над которым витает «дух» Одоевцевой. Оно цитируется в ходе анализа, но хотелось бы, чтобы при следующем издании книги автор включил в антологию как его, так и другие шедевры из ивановского поэтического наследия. Хочу напомнить читателю эти удивительные стихи.

 

Распыленный мильоном мельчайших частиц,

В ледяном, безвоздушном, бездушном эфире,

Где ни солнца, ни звезд, ни деревьев, ни птиц,

Я вернусь – отраженьем – в потерянном мире.

И опять, в романтическом Летнем Саду,

В голубой белизне петербургского мая,

По пустынным аллеям неслышно пройду,

Драгоценные плечи твои обнимая.

 

Книга Арьева полемична, написана с филологическим изыском и эрудицией, слегка иронична по отношению к герою. Язык – особый, арьевский, с игрой слов, со старинным значением глагола «довлеть» и с такими фирменными словами, как «падшесть» и «макаберный». Портрет героя получился в чем-то сродни рембрандтовскому: возникающая из тьмы фигура, на чье лицо упал преобразивший его луч света... Думаю, что автор продолжит свои изыскания. Читателю было бы интересно познакомиться и с перепиской Одоевцевой, и с письмами, адресованными Георгию Иванову. Может быть, что-то прояснится и в кровавой истории на «Почтамтской, 20». Подождем.


 


[2]          Крейд В. Георгий Иванов. – М.: «Молодая гвардия», 2007. – Серия «ЖЗЛ».

 

[3]          Нашла в письмах Г.И. признание, что в корпусе он учился 5 лет. Видимо, признавался «по настроению».

 

[4]          Выясняется, что мы не знаем и точной даты смерти Георгия Иванова. Арьев пишет, что Г.И. умер 26 или 27 августа (Вадим Крейд называет утро 27-го).

 

[5]          Легко понять, что Мандельштам своей формулой хотел наглядно показать предметность новой поэзии.

 

[6]          Крейд приводит похожее высказывание об Иванове Корнея Чуковского.

 

[7]          Арьев А. Когда замрут отчаянье и злоба // «Звезда», 2008, № 8.

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт.

Суббота, 22 Января 2011 г. 12:04 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2010, №1
Век минувший

Елена ЧИЖОВА

“И СМОГУ СДЕЛАТЬ ТОЛЬКО Я...” *

В каждой семье есть свои доминантные признаки. В этой - талант. Закономерность можно проследить по цепочке: бабушка - мать - дочь.

Кстати, женщины в этой семье дают примеры и рецессивных признаков: скажем, сестра Ася, с которой в юности Марина Цветаева читала стихи дуэтом; и их обеих - в пору первой Марининой славы - уличные мальчишки дразнили поэтессами. Состарившись, Анастасия Ивановна писала письма, иногда, как выясняется, под копирку: видно, пеклась о своем будущем архиве, ставя себя вровень с сестрой. А раньше, еще в 1925 году, она подарила Б. Пастернаку книгу Рильке, принадлежавшую Марине, сделав на ней несколько характерных надписей: “Борису Пастернаку - (его - Марининого - моего - Rilke) - из Марининых книг (за Марину). (И все-таки надо переставать любить Rilke и Пастернака, и Марину, и себя)”. И дальше: “Но можно ли, Борис, так говорить о смерти! М. б. это все же не победа над ней, а только самая вершина игры с ней <...> Подумайте об этом за себя, Rilke и нас с Мариной. А. Ц. ”[1].

Может быть, обо всем этом не стоило напоминать, если бы не письма, которые “родная Ася” писала племяннице - сначала в лагерь, а потом в ссылку. Об их содержании читатель настоящего трехтомника может судить по ответам Ариадны Эфрон: в 1948 году в письме к Пастернаку она назвала Анастасию Ивановну мамой в кривом зеркале: “Почти мама и совсем не она”.

А позже Анастасия Ивановна напишет и опубликует мемуары (создавшие ей литературное имя), в которых, по мнению ее племянницы, будут “смешаны и засахарены все линии: Марина и ее мать <...> Марина - и все остальные”. Другими словами, упущено самое главное: “шекспировское, роковое начало в семье” (II, 361-362).

Как бы то ни было, мы имеем возможность обозреть всю цепочку.

Бабушка - Мария Александровна Мейн, необычайно талантливая, но так и не состоявшаяся музыкантша, запертая - по условиям того времени - в семейную жизнь, как в клетку.

Мать - Марина Ивановна Цветаева.

Дочь - Ариадна Сергеевна Эфрон, художница, поэт-переводчик.

До выхода в свет настоящего трехтомника эта цепочка (во всяком случае, в представлении многих читателей и поклонников Марины Цветаевой) выглядела короче: из нее, как правило, выпадало последнее звено. Многолетними усилиями Р. Вальбе - составителя и автора примечаний - эта несправедливость, наконец, исправлена.

В трехтомник вошли тексты как публиковавшиеся ранее (письма, воспоминания, стихотворные переводы), так и неопубликованные - те, что Р. Вальбе в течение многих лет собирала и тщательно готовила к печати. Лишь теперь, опираясь на корпус этих документальных свидетельств, а также давно и широко известную автобиографическую прозу Марины Цветаевой, можно с уверенностью сказать, что в этой триединой цепочке каждую дочь с каждой матерью связывали глубочайшие духовные токи. Однако было и нечто разобщающее: имею в виду не столько разную меру дара - какой мерой сравнить воплотившийся и невоплотившийся дар (а в случае с Ариадной - трагически недовоплотившийся!), - сколько разную его природу.

О том, что связывало и разобщало Марию Александровну и ее старшую дочь, сказано многое, в первую очередь, самой Мариной Цветаевой. Мать мечтала создать детей по своему образу и подобию (“...Шла va banque, ставила на неизвестное, на себя - тайную, на себя - дальше...”[2]), не догадываясь, что дочь, которой она предназначала судьбу пианистки, родилась поэтом. А значит - неминуемо - оказывалась для матери разочарованием, тем большим, что очень уж отличалась от Аси: младшую можно было просто любить. За мягкость и податливость, каковых не было в старшей, за детскую незащищенность. За то, что не надо ничего ни укрощать, ни выравнивать: и так ровно и кротко.

“Мать поила нас из вскрытой жилы Лирики, как и мы потом, беспощадно вскрыв свою, пытались поить своих детей кровью собственной тоски. Их счастье - что не удалось, наше - что удалось”[3].

Так, щедро пользуясь местоимением мы и, кажется, пряча разочарование за словом счастье, Марина Цветаева рассказывает не только о своей матери, но и о том, что связывало и не связывало ее с собственными детьми. О том, что связывало и не связывало ее с матерью, здесь, на страницах трехтомника, рассказывает и Ариадна.

Нам, читателям, трудно разобраться в этих оттенках. Совпадения и разобщения, очарованность и разочарование - одна из главных тем в истории этой семьи. Можно приводить и сходства, и несовпадения, однако и те, и другие могут оказаться не слишком надежными свидетельствами. На себя Марина-мать, конечно же, ставила - ее дети должны были унаследовать высокое, поэтическое, вне-телесное, но все-таки, думая о будущем дочери, она вряд ли ставила на себя - дальше, видела в Але себя - тайную; ведь ее собственный дар, в отличие от музыкального дара ее матери, воплотился в полной мере: с самой ранней юности Марина верила в свое предназначение, как и в будущую свою славу. Вот запись из ее дневника 1913-1914 годов, которую, рассказывая о материнской юности, цитирует Ариадна: “Я смело могу сказать, что могла бы писать <...> такие вещи, как “Евгений Онегин” и “Горе от ума”...” (III, 195).

К полноте такого предвосхищения и воплощения ничего нельзя прибавить, а значит, в отличие от ее собственной матери, Марине-поэту не требовались идущие за мною, которые сильнее меня. Неоднократно варьируя этот евангельский мотив, она ожидала для себя других потомков: не столько поэтов, сколько будущих “абсолютных читателей”, которые появятся лишь после ее смерти. Современники, за некоторым редким, редчайшим исключением, были для Цветаевой, скорее, “толпой” (конечно, в романтическом значении слов герой и толпа). “Ей близка была <...> фигура Поэта, всеми покинутого, замкнувшегося в своем гордом одиночестве, не понятого современниками и поэтому всецело принадлежащего Будущему”[4].

Складывается впечатление, что, помня про неуспех своей матери, Марина не пыталась передать Але собственное ремесло. Ее задача - сообщить дочери высокий строй души, способность к “заоблачному” взгляду на мир - поверх барьеров, - и на этом пути Ариадна, которой Цветаева отдает частицу себя как поэта, должна была стать первым из ее “абсолютных читателей” (II, 98), предвосхищающим будущие поколения. Ее “второй тенью” (I, 94).

Чего, кстати, нельзя сказать о Муре. Тема “материнского сына” для Цветаевой - особая. Во всяком случае, сын - не тень. В своей статье “Поэт-альпинист” она пишет: “Сын, рождаясь похожим на мать, не подражает, а продолжает ее заново, то есть со всеми приметами другого пола, другого поколения, другого детства, другого наследия <...> и со всей неизменностью крови. Сын - потенция матери”[5]. Как и всё в Цветаевой, этот вывод вырастает не из холодных, отвлеченных размышлений, а из личных, глубоких переживаний. Сына она родила, будучи взрослой женщиной. Он, в отличие от дочери, не “дитя ее детства”. Может быть, поэтому в ее любви к вымечтанному, необыкновенному сыну, который “в самую секунду его рождения <...> предстал во взрыве синего пламени” (III, 153; Ариадна цитирует из цветаевской тетради), кажется, все-таки больше обыкновенного, материнского. Вот что пишет Марина, едва поднявшись после родов:

“Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю я бы жалела за другое и по-другому <...> Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил...

Буду любить его - каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть” (III, 156).

Из чего следует, что Алю она любила за дарование, за сходство. За то, чем ее дочь отличается от всех других, чужих дочерей.

Дочь, действительно, отличалась. Вот первые записи о матери, сделанные рукой шестилетней Али:

“Моя мать очень странная.

Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, а Марина маленьких детей не любит <...> Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива. Терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа <...> Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить и опять точно куда-то уходит” (III, 29-30).

Все глубоко и точно, но в то же время поражает каким-то несоответствием: шестилетний ребенок и - такие слова. Даже если предположить, что многое передано со слов самой матери: о терпении “до крайности”, о равнодушии к детям - уж очень это похоже на одно из глубинных цветаевских противоречий: страстная, органическая привязанность к Жизни (ребенку) и одновременно отказ - от Жизни, Ребенка, то есть детей как таковых, за исключением одного-единственного, и не потому, что “мой”, а потому что - исключительный, единственный среди всех детей мира. Размышлениями о такой Ариадне полны записные книжки и дневники Цветаевой за 1913-1914 годы. Видимо, все это маленькая Аля не только слышит, но и чувствует.

Вундеркинд, чудо-девочка? Действительно, чудо. Но еще и дар отражения, когда ребенок становится приемником, способным уловить и выразить самую сущность матери, ее живой души. Услышать, но не пропустить мимо ушей, собрать воедино, передать самую суть.

Впрочем, сама Марина от “вундеркинда” отказывается, возможно полагая, что ее дочь больше, чем вундеркинд. Вот характеристика, которую она дала своей дочери: “Аля (Ариадна), дитя моего детства, скоро 16 лет, чудная девочка, не Wunder-Kind, а wunderbаres Kind <...> тип, скорее, германский - из Kinder-Walhalla”[6].

Что бросается в глаза в этой характеристике?

Первое: Kinder-Walhalla. По-русски: детская Валгалла. В древнегерманском эпосе Валгалла - дворец бога Одина, населенный душами мертвых. Для Цветаевой ее дочь - не столько вундеркинд, сколько божественное дитя германского духа. Это - высшая и исчерпывающая характеристика, отвечающая извечному цветаевскому германофильству. Вряд ли Марина могла себе представить, что через много лет ее дочь действительно станет “Валгаллой” - дворцом, населенным душами погибших родных. Которых никогда, в этом следуя за своей матерью, не считала мертвыми: писала только “живое о живом”.

Второе: “Дитя моего детства”. Иными словами, ребенок, которого родила не в зрелости, а в самой ранней юности - почти в детстве. Еще точнее: я и дочь - два чудных ребенка: Ариадна - аlter ego моих детских лет.

Интересно соотнести это с тем, что через много лет сама Ариадна напишет в письмах к Анастасии Цветаевой: “Я ее (Марину. - Е. Ч.) знаю, как будто бы сама родила ее. Своим нутром, сердцем, кожей, костями, плотью и душой, каждой кровинкой знаю ее лучше и глубже, чем она сама себя знала” (I, 75). И позже, в другом письме: “Странно <...> что себя ощущаю Вашей с Мариной современницей, но никак не “представительницей” другого поколения. Или я так сильно слилась с Мариной, что ее детство чувствую своим, ее молодость - своею <...> Как я помню себя, у меня с детства был какой-то взрослый ум <...> Иной раз я чувствовала себя - не сознанием понимала, а именно чувством - старше” (I, 132). Что это, как не пример духовного совпадения и подлинного сродства?

Однако в этой семье есть и противоположные примеры. Об одном из них, размышляя о браке деда и бабки с материнской стороны, Ариадна Эфрон пишет в письме к Пастернаку - их она называет “трагически несхожими” (I, 259). Столь же несхожими, но куда более трагически, были и ее собственные родители: Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Взаимная любовь, соединившая их, “одноколыбельников”, до смерти, не могла превозмочь не совпадающую укорененность. Маринину - в слове; Сергея Эфрона - в борьбе.

Вот его-то родители как раз были “схожими”: их объединяло общее дело. Оба, как известно, были участниками народнических организаций “Земля и воля” и “Черный передел”. Оба выполняли опасные поручения. Так, Якову Константиновичу вместе с двумя товарищами было доверено привести в исполнение приговор над провокатором, проникшим в их московскую организацию (III, 17). Нет оснований не верить Ариадне, свидетельствующей, что в этой семье “каждый, пусть самый крохотный ее член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине - совести и любви” (III, 18), иначе пришлось бы вспомнить Достоевского с его “Бесами”.

Революционным путем пойдут и старшие дети: будут печатать прокламации, изготовлять взрывчатку, скрывать оружие. Позже на этот путь вступит Сергей Эфрон, “которому предстоит прийти к революции самой тяжелой и самой кружной дорогой и выпрямлять ее всю свою жизнь - всей своей жизнью” (III, 19). Трудно сказать, что на этой дороге виделось ему кружением, а что выпрямлением: служба ли в Добровольческой армии, увлечение ли евразийством, а может быть, агентурная служба в советской разведке (известно о его причастности к убийству Игнатия Рейсса, бывшего советского резидента). Об этом Ариадна Эфрон не пишет. Лишь настаивает на том, что отца репрессировали незаслуженно: своей агентурной деятельностью он заплатил за ошибки юности.

Чем и за что именно платил Сергей Эфрон - вопрос, не имеющий окончательного ответа. Но как бы то ни было, именно эти трагические кружения и выпрямления привели его семью сначала в Германию и Чехию, затем - во Францию, а потом обратно в Россию, точнее, в СССР, где они и погибли. В живых осталась только Ариадна. Младшую, Ирину, смерть, как известно, тоже настигла в советской России: она умерла от голода первых послереволюционных лет.

Голод, самоубийство, расстрел в застенках НКВД, смерть на ратном поле: чтобы стать полным, этому перечню советских гибелей не хватает одного пункта: смерти в ГУЛАГе. Эта строка в их семейном мартирологе должна была остаться за Ариадной, но - Бог спас.

Можно спорить о том, насколько верным оказалось решение составителя, расположившего публикуемые материалы именно в этой последовательности: тома I и II отданы письмам, в III помещены страницы воспоминаний, замечательные рисунки Ариадны Эфрон и ее книжные иллюстрации, собственные стихи и переводы из Бодлера и Готье, Верлена и Малларме (в статье, включенной в настоящее издание, Е. Эткинд называет дочь Марины Цветаевой удивительной переводчицей, чьи стихотворные формулы навсегда врезаются в память), но, прочтя трехтомник насквозь и именно в этой последовательности, я полагаю этот порядок правильным: он выявляет самую суть судьбы Ариадны Эфрон, в которой смерть матери - поворотная точка. Письма высвечивают именно этот ракурс и, в восприятии читателя, придают воспоминаниям, стихам и переводам дополнительный - подспудный - смысл.

До поры, пока “в Марининой Власти находились оба полюса воспитания - праздник и наказания” (III, 202), - мать была для дочери тем живым источником, из которого маленькая Ариадна черпала и чувства, и мысли, и сами слова. Эта связь такова, что ее даже трудно назвать влиянием: влияние предполагает хоть какое-то различие. Ариадна же смотрит на все материнскими глазами: словно ее детство действительно было материнской молодостью, слиянием с Мариной. Степень этого слияния Марина не могла недооценивать, как не могла не замечать и того, что в дочери нет ее собственной детской неукрощенности, которая предшествует будущей самостоятельности творца.

Неукрощенность - правда, иного, не цветаевского, а, скорее, эфроновского свойства - проявилась в дочери позже - во времена их взаимного отчуждения. Дочь пишет об этом так: “В наших неполадках всегда формально была виновата она, а по-настоящему я, злившаяся, неподдававшаяся, сравнивавшая свою молодость с ее <...> Очень многое во мне просто раздражало ее. По отношению ко мне, по мере того как я росла, она делалась все более деспотичной, ее раздражала моя пробивавшаяся (впрочем, весьма умеренно) самостоятельность” (I, 84). Цветаева не принимала в дочери ни ее склонности к “газетному чтенью”, ни дружб с бакалейщиками и дворничихами, ни смешливости, ни увлеченности общественной работой в пользу СССР. Всего того, в чем дочь пошла не в мать, а в отца. В народе это называют “чужой породой”.

Со слов отца Ариадна мечтала о Советской России, вслед за ним рвалась на родину, его глазами смотрела и не могла насмотреться на советскую Москву. На Кремль, башни которого уже увенчали золотые звезды, на людей, которые даже на улице говорят исключительно о работе или учебе, о прочитанной книге или спектакле. “Наши дети - настоящие дети и настоящие люди!” (I, 31). В отличие, надо полагать, от немецких и чешских.

Вот она восхищается выборами в Кисловодске и окружающих станицах, санаторскими санитарками, которые пришли на работу “из соседних аулов неграмотными девчонками, а теперь они читают и обсуждают не только Пушкина, Маяковского и Горького, но даже прекрасно разбираются в ошибках, допущенных... Фейхтвангером в “Москве 37-го года”” (I, 31).

Проникнувшись отцовским романтизмом, дочь гордится Москвой, которая “расправилась с изменой” (I, 17). Учитывая дату, стоящую под этой записью - июнь 1937, - можно понять, о какой измене и расправе идет речь.

Эта молодая женщина - Ариадна Эфрон 1937 года - больше не отражение матери. Вряд ли Марина Цветаева могла разделить ее чувства. При всей своей неукорененности в эмиграции, неприязни ко всему буржуазному, при всем том, что “они не были, а слыли эмигрантами” (III, 14), Марина Цветаева возвращалась на Родину вслед за дочерью и мужем. “Тоска по родине - давно / Разоблаченная морока?” Тоска, конечно, была (правда, как всё в Цветаевой, особая). Вспомним ее признание, сделанное, впрочем, много раньше, но, судя по всему, не отмененное прожитыми годами: “Россия для меня <...> почти тот свет”[7].

Россия, родина, “тот свет” - понятия, образующие у Цветаевой единый смысловой ряд. До поры до времени, конечно, более в романтическом, метафизическом, рильковском смысле (Россия - не столько страна с “белыми медведями и большевиками”, сколько состояние, пограничное Богу), - но ведь все-таки и тот свет, куда отправляются в смерть.

Во всяком случае, по свидетельству дочери, Марина приехала в Москву, “простившись с молодостью, да и не только с этим, а со всем тем” (I, 78). Стала носить очки, которые раньше надевала только во время работы, низко, на лоб, повязывала выцветшую косынку.

Ее муж и дочь возвращались в СССР как в воплощенную юность. Юность мира, надежду на счастливую жизнь. Цветаева возвращалась - в другую жизнь, не-жизнь. В смерть.

Известно, что принесло семье возвращение на родину. Здесь Ариадна - главный свидетель. А значит, невозможно не задаться вопросом: почему, много лет проведя в ГУЛАГе и в ссылке, она, не похоронившая никого из родных, никогда не винила отца в том, что он, пойдя на сотрудничество с советской разведкой, первым сделал шаг к их возвращению в СССР - шаг в направлении их общей гибели? Нам, нынешним, это трудно понять.

Так же трудно - невозможно! - понять ту гордость, с которой Ариадна - из лагеря - сообщает, что работает честно и даже перевыполняет план. В какой-то степени это объясняется оглядкой на перлюстрацию: дескать, кто надо прочтет и оценит ее трудовое усердие. В тот же ряд вполне встраивается и фраза из другого письма: “Так мне хочется выбраться отсюда, чтобы еще принести какую-то реальную помощь родине” (I, 62). Впрочем, это написано в сентябре 1942 года - учитывая события на фронтах, здесь обнаруживаются и другие оттенки, не связанные ни с какими оглядками. Но потом, после войны, уже оказавшись в вечной ссылке (от которой никто из тех, кто читает чужие письма по службе, не может избавить), Ариадна, работая в местном клубе, просит в своих письмах на волю, чтобы ей выслали анилиновые красители, потому что она хочет сделать яркие декорации, радующие глаз. Что это, как не врожденная добросовестность? Так, независимо от внешних обстоятельств, всю жизнь трудилась ее мать.

Трудно понять и то, почему, пройдя ГУЛАГ и вечную ссылку, Ариадна никогда не жалела о возвращении в СССР (во всяком случае, заявляла об этом). В письме Н. Асееву 1948 года Ариадна Эфрон пишет: “Совсем не ужасно, когда “люди бросают то место, в котором они воспитывались”, если это место не является их родиной по духу. Франция, которую я очень люблю, такой родиной для меня не была и быть не могла. И я никогда, даже в самые тяжелые минуты, дни и годы не жалела о том, что оставила ее. Я у себя дома, пусть в очень тяжких условиях - несправедливо тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую “мы”, а там с самого детства было “я” и “они”. Вот мама - это совсем другое. Пожалуй, она не должна была приезжать” (I, 146-147).

Рассуждение понятное и в то же время, мягко говоря, спорное: стоило ли возвращаться на родину, где эти самые “мы” (звучит совсем по Замятину) их с отцом арестуют, а матери-поэту откажут в просьбе занять место писательской посудомойки?

Если бы дальше не шли слова, которые невозможно оспаривать:

“Но судить об этом трудно. Все это было суждено не нами”.

Здесь речь идет не только о родине. Точнее, не столько о любви к родине и о том, на чем она зиждется.

Приехать из свободной страны, в которой многое не нравится, а подчас и раздражает, но попасть-то не в измышленный отцом “социалистический рай”, не в вымышленное матерью (одинаково чуждой и политике, и коммунизму, понимающей любовь к родине не как национальное чувство, а как “родинно-чувствие”[8]) некое третье измерение, похожее на бытие-небытие, а в застенки НКВД-МВД, - и все-таки никогда не пожалеть о возвращении?

В предисловии к трехтомнику С. Виленский дает свое толкование: “Какими бы насилием, ложью, страданиями ни открывалась ей советская действительность, она по-детски верила в идею, не имевшую ничего общего с этой действительностью. Верила истово, относясь к своим страданиям как к искушениям, не должным опорочить идею, которой они с отцом служили”. В доказательство он приводит слова Ады Александровны Федерольф, с которой Ариадна Эфрон делила тяготы вечной ссылки: “Аля была как ребенок, она судила о политике на уровне “Пионерской правды”” (I, 5-6).

Иными словами, наивность и недомыслие. К такой свидетельнице нельзя не прислушаться, но все-таки за всеми этими домыслами и “недомыслиями” видится и другое: прочитав опубликованные письма, я чувствую за ними иную систему мышления и мотивации, которую из нас, выросших в СССР, выжигали каленым железом бытовой и экзистенциальной подлости, двоемыслия и лжи.

И мать, и отец не могли не приехать. Это и есть - Рок. Трагедия в самом исконном, греческом смысле слова: герои принимают решение, руководствуясь одними соображениями; их судьба руководствуется другими.

Ариадна Эфрон принимает волю Судьбы.

Это приятие нарастает в ней постепенно. Но первый толчок - смерть матери, “первая боль, первое горе в жизни. Все остальное - ерунда” (I, 54). Слова написаны после пыток, потери свободы, разлуки с любимым человеком - а значит, им особая цена.

До момента, когда она узнает о гибели Марины, Аля - “хорошая девочка”. Во всяком случае, именно так она характеризует себя, попав в свою первую в жизни камеру. Об этом свидетельствует Н. Канель, сокамерница Ариадны Эфрон во внутренней Лубянской тюрьме (I, 47).

Свою раннюю юность Ариадна прожила в стороне от матери, словно бы забыв о своей детской исключительности - о том, что Марина, претворяя в реальность свои собственные представления о мире, вложила в нее. Со смертью матери в ее душу начинает возвращаться другая логика, другой внутренний закон, такой же изумляюще-непреложный, как Кантово “звездное небо над головою и моральный закон во мне”.

В письмах, написанных с севера, тема “звездного неба” то и дело пробивается описаниями величественных картин природы: “Закаты здесь неописуемые. Только великий творец может, затратив столько золота и пурпура, передать ими ощущение не огня, не света, не тепла, а неизбежного и неумолимого, как Смерть, холода” (I, 180).

“Моральный закон” рвется наружу и требует адекватного выражения. Об этом она пишет, все время жалуясь на приблизительность, сумбурность своих слов. Такого рода извинениями и сетованиями полны ее письма к Пастернаку. Но мешает чудовищная усталость. Она, наваливаясь и не давая сосредоточиться (иногда создается впечатление, что некоторые из писем написаны в каком-то полуобморочном состоянии, на границе яви и сна), работает как советская глушилка, мешающая принимать волну. “Прости меня за мою проклятую бессвязность и за всю бестолковость, с которой я пытаюсь высказать то, что так стройно складывается в голове!” (I, 237). Однако и сквозь оглушающий вой пробиваются отдельные точные фрагменты, которые заставляют нас вспомнить о том, чья она дочь. Не только и даже не столько потому, что в них речь идет о любви, о долге перед погибшей матерью. За этими фрагментами - словами, формулировками - слышится высота, подобающая классической трагедии, в которой соединяются время и место:

“От Москвы начинается мое чувство родины и, описав огромный круг по всему Советскому Союзу, возвращается к ней же. Так у меня было и с мамой, жизнь моя начиналась любовью к ней, тем и кончится - от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого (от нее же) до чувства сознательного, почти что, после всего пережитого, на равных правах (с нею же)” (I, 238).

Так она пишет поэту и человеку, с которым ее мать всегда разговаривала вровень. На этой высоте, на которой, словно возвращаясь в их общее детство, Ариадна могла говорить только с матерью, она стремится говорить с Пастернаком.

Но прежде, как будто пытаясь положиться на кровные узы - кто ближе матери по крови, чем родная сестра? - Ариадна пытается так разговаривать с “родной Асей”, однако раз за разом эти попытки разбиваются об Асину внутреннюю глухоту.

В “кривом зеркале матери” все отражается по-другому: “Асенька, какие мы с Вами разные: Вас тянет в Елабугу, место, где она умерла, а у меня ужас и отвращение к этому городу <...> Во всяком случае, жить там, где она умерла, я ни за что не хочу. Мне хочется жить там, где она жила” (I, 115); “Напрасно сердитесь на поверхностность моих писем” (I, 77). Для уха Анастасии Ивановны эти письма действительно поверхностны - точнее, ее слух скользит по поверхности; она слышит исключительно себя и свое. Можно себе представить, как Анастасия Ивановна читала, например, такие строки: “По-моему, просто нужно записывать все, что помним, что другие помнят о ней, а чужие “я”, включая и наши, и так поблекнут по сравнению с ней” (I, 79; курсив мой. - Е. Ч.). Именно этого - поблекнуть по сравнению - “родная Ася” как раз не хочет. Она считает себя и зрячей, и слышащей, и, главное, имеющей право всех судить. Чего стоит обвинение, которое Анастасия Ивановна предъявляет шестнадцатилетнему Муру: на него, любимого Марининого сына, она возлагает всю вину за гибель матери!

В первом - из опубликованных в настоящем издании - письме к Анастасии Ивановне Ариадна обращается к ней на ты. Дальше - только “Вы”, неизменно с прописной буквы. В ранних письмах, судя по их интонации, это “Вы” похоже на то, с каким Ариадна обращалась к матери: так, с оттенком высокого напряжения чувств, обращались друг к другу Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Позже, с нарастанием разочарования, романтическое “Вы” в письмах к родной Асе явственно смещается в сторону отчужденного.

“Ты” - местоимение, подобающее родной душе, - Ариадна Эфрон отдает Пастернаку:

“Я ужасно тебя люблю (м.б. это - наследственное?), люблю, как только избранные избранных любят, т.е. не считаясь ни с временем, ни с веком, ни с пространством, так беспрепятственно, так поверх барьеров!” (I, 291).

Речь идет о любви, но, в сущности, об избранничестве, за которым стоит живая мать. На этот раз - уже иное “Мы”, высокое, как Кантово звездное небо: Маринин дар, ее отношение к жизни, достоинство, с каким всегда переносилось и преодолевалось все бытовое. Так Ариадна Эфрон переносит и все нечеловеческие трудности “жизни поселенской, поднадзорной” (III, 256). Эти трудности, кажется, действительно превышают человеческие силы: во всяком случае, на наш, нынешний, взгляд. В их ряду Ариадна упоминает колку дров, которую называет нетрудной работой. А еще и полуголодное существование, вечный холод, от которого нельзя отогреться. Пастернак пытается ей помочь - письмами, книгами и деньгами. Ее ответные письма полны благодарности.

В одном из них, благодаря за присланные деньги, на которые она сумела купить себе пальто, Ариадна рассказывает историю. Это случилось на этапе: неизвестный человек, шедший рядом, поделился с нею горбушкой хлеба: “Ты ведь был в эвакуации и знаешь, что такое Хлеб! <...> он сел рядом со мной <...> глянул - молча полез за пазуху, достал хлеб <...> и, сказав: “На, сестра!”, - подал мне свою горбушку <...> Только тот был чужой и далекий, а ты - родной и близкий” (I, 156).

Так благодарят не за хлеб, а за Хлеб. Благодарность Ариадны действительно превышает житейскую. Так же, как ее письма к Пастернаку превышают эпистолярный жанр. Они - попытка преодоления немоты, навязанной советской жизнью. В них ее “душа выпрямляет хребет” (I, 189). Пытается высказать свое несказанное: ему, “лучшему из всех известных мне поэтов”, кто “переложил несказанное на человеческий язык” (I, 263). Ее несказанное - это и “Медный всадник” (строки, которые в минуту опасности она шепчет, как молитву), и критический разбор присланной Пастернаком рукописи - первых глав “Доктора Живаго”, и восхищение его шекспировскими переводами, но, главное, - переосмысление духовной связи с матерью: “В незапамятные времена вошла в меня мама и стала немного мною, как я - немного ею” (I, 272).

Приходится признать, что не все и не всегда Пастернак слышал безошибочно. В одном из писем, видимо почувствовав в Ариадне продолжение Марины, он позволяет себе предостережение: пусть она не думает о начале между ними “какого-то романа или о чем-то в этом роде” (I, 199). И еще одно, на которое ей приходится отвечать: “Ты не тревожься, я не напрашиваюсь в “дочери”, я вообще “ни в кого” не напрашиваюсь, и мне досадно, что приходится тебе все это растолковывать” (I, 264).

Если она куда-то и “напрашивается” - точнее, о чем-то просит, - то лишь о том, чтобы, выйдя на свободу, найти в себе силы возвести “лучший памятник дочерней любви и человеческого восхищения”. Таким памятником Марина Цветаева однажды назвала воспоминания, написанные Евой Кюри о ее матери, Марии Склодовской-Кюри (I, 74). Теперешней, взрослой, Ариадне ее мать становится под силу. Раньше, по ее собственному признанию, этой силы в ней не было (I, 85).

Она, зрячая и слышащая, но до поры немая, в письмах Пастернаку пробует свой голос, чтобы возвратиться на те высоты, для которых родилась ее душа. С этих высот все ее тяжкие испытания - лишь роковой отголосок давнего, по тем временам еще мальчишеского выкрика, который в августе 1919-го маленькая Аля записала в свою тетрадку:

“Мама решила отправить меня в деревню, погостить у нашей молочницы Дуни <...> Все обращали на меня внимание: “Чья это девчонка?” А Дуня с гордостью: “Барынина, из Москвы. Читаить, пишить”. Какой-то мальчишка сказал: “Выдра! Мы заставим ее работать!” “Неужели?” - сказала Дуня” (III, 46).

Ужели. СССР - страна, в которой тот мальчик вырос. Вырос, чтобы стать одним из “мы”. В эту страну Ариадна вернулась вслед за отцом, чтобы, пройдя все мыслимые и немыслимые испытания, снова стать дочерью своей матери: одной из “Мы”.

Дело не в том, что, проявляя “политическое недомыслие”, Ариадна Эфрон не желает отступаться от памяти отца. Останься Сергей Эфрон в живых, его (в 1960-1970-х) вполне можно представить себе ярым антисоветчиком: ведь роковая, трагическая нить его судьбы всегда вилась кружениями и выпрямлениями. Судьба Ариадны - в другом: в возвращении под сень материнского взгляда, в ту высоту и безмерность, которую “разъяснять ребенку <...> не нужно, ребенка нужно - заклясть” (II, 173).

“Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть ее креста, и он не раздавил бы ее. Но все, что касается ее литературного наследия, я сделаю. И смогу сделать только я” (I, 55).

Несла. Не раздавил. Сделала. И то, что она сделала, не нуждается в разъяснениях. Это нужно просто прочитать. Трехтомник, очень точно названный составителем: “Ариадна Эфрон. История жизни, история души”, убеждает в том, что дочь, “вторая тень” своей великой матери, вышла из тени. Встала вровень с их общей судьбой.

Перед повторным арестом (1949) Ариадне приснился сон: “17 февр[аля] видела маму во сне - она мне сказала, что придет за мною 22-го февр[аля], что дорога моя будет вначале трудной и грязной, “но это - весенние ливни”, сказала мама, “потом дорога наладится и будет хорошей”. И в самом деле 22-го я начала свой очередной новый путь” (I, 185).

Если иметь в виду только историю жизни, какие уж там весенние ливни! История души - совсем иное дело. Потом дорога наладилась и стала хорошей.

г. Санкт-Петербург

 

С Н О С К И

[]О книге: Эфрон Ариадна. История жизни, история души. В 3 тт./ Сост., подгот. текста, подгот. ил., примеч. Р. Б. Вальбе. М.: Возвращение, 2008. Далее все цитаты по этому изданию приводятся в тексте статьи с указанием тома (латинская цифра) и страницы (арабская цифра).

[1] Цит. по: Воспоминания о Борисе Пастернаке / Сост., подгот. текста, коммент. Е. В. Пастернак, М. И. Фейнберг. М.: Слово, 1993. С. 144-145.

[2] Цветаева М. Мать и музыка // Цветаева М. Собр. соч. в 7 тт. Т. 5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы. М.: Эллис Лак, 1994. С. 14.

[3] Там же.

[4] Небесная арка. Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке / Подг. текстов, сост., предисл., перевод, примеч. К. Азадовского. СПб.: Акрополь, 1990. С. 357.

[5] Цветаева М. Указ. изд. Т. 5. С. 458.

[6] Из письма к Р. Ломоносовой от 12 сентября 1929 года // Цветаева М. Указ. изд. Т. 7. Письма. С. 314.

[7] Из письма к Б. Пастернаку от 10 февраля 1923 года // Цветаева М. Указ. изд. Т. 6. Письма. С. 232.

[8] Из статьи Цветаевой “Герой труда” // Цветаева М. Указ. изд. Т. 4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза. С. 62.

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  


Процитировано 1 раз

Достоевский и XX век. В 2 тт.

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:53 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 2010, №3


Обзоры и рецензии

Проблемы изучения Достоевского*

Задача, которую поставили перед собой создатели двухтомной коллективной монографии, сформулирована редактором и автором введения Т. Касаткиной: исследовать, как Достоевский “пророс в жизни XX века”, как “он понимается через XX век”, и как, в свою очередь, “XX век понимается через личность и творчество Достоевского” (1, 3)[1].

Задача сложная, амбициозная и - “правильная”: никому не дано заранее предугадать, как слово отзовется, но осмысление того, как оно отозвалось - в умах, сердцах, судьбах, в истории и искусстве, - несомненно, открывает новые смыслы самого этого слова и помогает глубже и точнее понять корреспондирующие с ним явления.

Содержательная структура коллективного труда - основные направления предпринятого исследования - подробно представлена во введении, что избавляет рецензента от необходимости тематической систематизации предлагаемых материалов и позволяет сосредоточиться на проблемах, которые естественным образом порождаются совокупным научным продуктом, к тому же посвященным столь масштабной и неизбежно дискуссионной теме.

Икона или миф?

Целый ряд статей, которые можно назвать программными, в силу их количественного и объемного преобладания в первом томе, а также выраженного в них единомыслия по ключевым для этого издания вопросам, носят однозначно апологетический характер, что само по себе не хорошо и не плохо - ибо важен не сам факт апологетики, а смысловое ее наполнение.

“Достоевский стал иконой - в известном смысле слова - для самосознания двадцатого века: познать его значит познать самих себя и наше столетие” - цитирует П. Фокин американского литературоведа Роберта Джексона и, развивая и подтверждая эту мысль, идет дальше: “Слово Достоевского той же природы, что и Слово Священного писания”, “мир после Достоевского стал восприниматься как мир Достоевского” (1, 13, 16).

Подобным образом оценивает Достоевского Касаткина, обозначая соответствующий вектор во введении: “В России XX в. Достоевский буквально был апостолом, в годы, когда люди уже поколениями были оторваны от Церкви, приводившим их к Богу” (1, 7). В этом духе и рассматривают это явление А. Гачева, Б. Тарасов, К. Степанян, Н. Подосокорский и др.

Столь же уникальным и мощным считают авторы издания эстетическое воздействие писателя. После Достоевского, полагает Фокин, “русская проза несколько десятилетий находилась в эстетическом шоке”, ибо “русский роман, достигший в творчестве Достоевского абсолютных вершин художественной выразительности, как способ постижения действительности если и не исчерпал своих возможностей, то, во всяком случае, оказался в глубоком кризисе” (1, 281, 280). В подтверждение, в частности, цитируется Вячеслав Иванов, сказавший в разговоре с М. Цветаевой: “После Толстого и Достоевского - что дано? Чехов - шаг назад” (1, 281).

Однако при соотнесении этих превозносящих и абсолютизирующих Достоевского оценок с более сдержанными, а нередко и противоположными по своему пафосу высказываниями, содержащимися здесь же, в двухтомнике, обнаруживаем, что общая картина не укладывается в заданные “программные” параметры, а “икона” оборачивается “мифом”. Это ни в коей мере не опровергает значение Достоевского и силу его воздействия на потомков, но характер того и другого в значительной мере корректирует.

“Классический роман, - читаем в статье А. Долгенко, - <...> содержит потенциальную возможность трансформации в миф благодаря глубине этического содержания и активному дидактическому началу. Романам Ф. М. Достоевского это присуще, пожалуй, в наибольшей степени, так как их диалогичность предполагает наибольшую степень объективации повествования”. И далее: “Достоевский стал тем мифом, создав который, русские декаденты устремились разгадывать” (1, 290, 292).

А вместе с декадентами этот миф принялись разгадывать и толковать русские религиозные философы, замечательные критики Серебряного века, затем литературоведы - и, разгадывая, они одновременно создавали и укрепляли миф Достоевского, превращая его в икону и тут же невольно десакрализуя последнюю, то есть низводя ее на уровень мифа.

Тот же Фокин незаметно для самого себя опровергает собственный тезис о кризисе русского романа после Достоевского и высказывание Иванова на сей счет, объясняя отсутствие романа в творчестве Марины Цветаевой тем, что “по сравнению с Вячеславом Ивановым Цветаева была представителем нового литературного поколения. Он еще продолжал мыслить в категориях литературы XIX века, считая роман высшей формой изображения действительности, а Цветаева уже дышала ритмами нового столетия” (1, 285).

Вот в них-то, в ритмах, по-видимому, и заключается главная причина смены литературных приоритетов. Это для Иванова Чехов - шаг назад, объективно же именно Чехов оказался эстетическим мостом между XIX и XX столетиями. А кроме перечисленных Фокиным авторов (Боборыкин, Немирович-Данченко, Мещерский, Короленко, Эртель, Мамин-Сибиряк), о творчестве которых сказано, что “все это выглядело слишком элементарно и плоско” в сравнении с Толстым и Достоевским, в русской прозе рубежа веков был любимый Цветаевой Розанов, были Бунин, Куприн, Горький, Андрей Белый, Мережковский, Ремизов, Андреев, была блестящая поэзия - была замечательная литература, которая, в отличие от философии и философской критики, эстетически развернутых преимущественно назад - в XIX век - и в первую очередь действительно к Достоевскому, пролагала новые пути в соответствии с запросами нового времени.

Шок после Достоевского на самом деле был закономерной и неизбежной эстетической сменой вех, причем отнюдь не относительно одного Достоевского, а относительно русской прозы и русского романа XIX века в целом. И творческое самоопределение следующего поколения художников происходит не по принципу “вослед Достоевскому” или “от Достоевского” (1, 281), а с учетом эстетического опыта всей русской классики, прежде всего - Чехова, Толстого и Достоевского.

В этом контексте очень показательно приведенное Ж. Тассисом замечание И. Бродского, сетовавшего на то, что русская литература пошла по стопам Толстого, а не Достоевского: “...дорога, по которой не пошли, была дорогой, ведущей к модернизму, как о том свидетельствует влияние Достоевского на каждого крупного писателя в двадцатом веке, от Кафки и далее. Дорога, по которой пошли, привела к литературе социалистического реализма” (1, 400). Тут следует заметить, что по Достоевскому, к сожалению, пошла в России XX века жизнь, а лучше бы, конечно, - литература.

Так или иначе, в логике русского литературного процесса рубежа веков и первых десятилетий XX века (еще раз подчеркнем: в отличие от философии) избирательности относительно Достоевского не просматривается.

Еще более проблематичными оказываются утверждения о том, что “чудо Достоевского” состоит в “повсеместном признании обжигающей истинности его наследия”, что “его слово стало пророческим в равной степени для католиков и иудеев, буддистов и атеистов, прагматиков, демократов, космополитов” (Фокин - 1, 16, 12).

Внимательный читатель двухтомника избавлен от необходимости проверять достоверность этих высказываний самостоятельно. Все контраргументы содержатся здесь же, преимущественно во втором томе, и не столько в позиции авторов статей, сколько в выдержках из многочисленных источников, к которым они обращаются.

По свидетельству Л. Сыроватко, уже молодая русская эмиграция в лице Адамовича, Вейдле, Газданова, Иваска, Поплавского, Святополка-Мирского “при всей разности мнений рассматривает Достоевского не как идеолога (политика, философа, пророка, выразителя “русской идеи”, “дионисизма”, рупора революции или реакции и т. д.)” (2, 145), а как коллегу-литератора, к которому писатели зарубежья апеллируют (притягиваясь или отталкиваясь) в своих эстетических исканиях.

Еще менее склонны к преклонению перед Достоевским-проповедником представители других народов, включая славян. Милан Кундера чувствовал “крайнюю неприязнь к Достоевскому”, так как у него ““необузданные страсти” возведены в ранг высших ценностей, оправдывающих чудовищные преступления” (Клейман - 1, 496). Анджей Вайда, восхищавшийся Достоевским-художником, категорически дистанцировался от Достоевского-идеолога: “Я ненавижу его за национализм, за его ничем не оправданную убежденность в том, что Россия должна сказать миру какое-то “новое Слово”, что русский Бог должен воцариться во всем мире, что православие имеет какие-то большие права, чем другие религии. Все это, вместе с его презрением и ненавистью к полякам, немцам, французам - эта националистическая ограниченность - все это, конечно, меня в Достоевском отталкивает” (1, 695).

Латиноамериканские писатели, как свидетельствует Хосе Луис Флорес, “не понимают осанны писателя (ибо кто может сказать, что знает последнее слово об истине?)”; “национализм Достоевского и его представления о роли России во всемирной истории непонятны” им, “его монархизм и религиозные взгляды для них не что иное, как анахронизм, который ему прощается потому, что до сих пор никто так, как он, не проник в глубины души человеческой, и никто так, как он, столь сильно и одновременно столь художественно не поставил проклятые, преткновенные вопросы существования” (2, 414).

Осмысляя отношение к Достоевскому японцев, Гинга Кобаяси подчеркивает: “Японцы интересуются не христианскими темами у Достоевского” (2, 440). Об этом же в связи с восприятием Достоевского в Китае говорит Чжан Бянь Гэ: “Среди русских писателей XIX века Достоевский считается самым далеким от китайской культуры” - между прочим, в отличие от своих великих соотечественников: “Он не так популярен среди китайских читателей, как Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев и А. П. Чехов, которые были ближе к эстетической и этической традиции китайской культуры” (2, 466). Даосизм полагает идеальным для человека “пребывание в спокойствии и гармонии, когда не надо ни к чему стремиться и можно оставаться в смутном и цельном состоянии”; “Эстетическим путем освобождается человек, это и есть центральная идея китайской культуры. А христианские понятия - грехопадение, искупление и спасение через страдание - чужды ей. Это и мешает китайским читателям глубоко вникнуть в мир Достоевского” (2, 467).

Как видим, ни пророком, ни апостолом, ни иконой не является Достоевский для людей иных культур, и людей таких много - это целые страны, континенты, живущие по другим законам, в других системах идеологических и эстетических координат. Прав Анджей Вайда: при всем своем антизападничестве, Достоевский мыслит, условно говоря, только западным миром (включающим в себя соотносимый с ним в живом и понятном обеим сторонам диалоге православный Восток), только здесь он ищет и находит и точки опоры, и точки отталкивания, очевидно игнорируя все остальное человечество. В этом контексте чрезвычайно знаменательно “мощное воздействие Достоевского на немецкое искусство” (2, 178), о котором размышляет А. Криницын, - к этому немаловажному обстоятельству мы обратимся ниже. Что касается отношения к Достоевскому современной западной молодежи, то весьма любопытные свидетельства на сей счет обнаруживаем в статье Т. Бузиной: “Сколько бы учителя, профессора и прочие интеллектуалы ни распинались о величии Достоевского, у народа своя точка зрения, и чем моложе народ, тем точка зрения хуже”; “Не нравится Достоевский (особенно это относится к “Бесам”) не только неумением писать, но и своей, как пишут пользователи, “реакционностью””. Вот некоторые из интернет-высказываний: “ФД позволяет себе частые философские отступления, личные вендетты (особенно против Тургенева). Это скучные места, и здесь и так уже скрипучий сюжет просто еле-еле ползет”; “Это просто религиозная истерия. И почему этого писателя ставят в один ряд с великим Толстым?”; “все книги Достоевского - скверно написанный расистский мусор” (2, 324, 325).

Можно, конечно, отмахнуться от этих завсегдатаев Интернета, как от невежд, однако вряд ли это продуктивно, особенно если учесть то красноречивое обстоятельство, что в противовес Достоевскому и в качестве альтернативы ему мелькают в их отзывах, как и в статьях авторов двухтомника, представляющих “неарийскую” часть человечества, имена других русских классиков, которые оказываются более “всечеловеками”, более созвучными другим национально-ментальным мирам и в этом смысле, по-видимому, более современными художниками, чем Достоевский.

Так или иначе, “чудо Достоевского” как “повсеместное признание обжигающей истинности его наследия” (Фокин - 1, 16) оказывается мифом.

Осанна или бунт?

В статье А. Гачевой “Творчество Достоевского и русская религиозно-философская мысль конца XIX - первой трети XX века” подробно иллюстрируется мысль А. Горского о том, что “современное религиозное сознание все целиком вышло из Достоевского” (1, 19), и последовательно проводится полемическое разграничение религиозного сознания и светского гуманизма, с одной стороны, и “строгого, византийского, афонского православия” Константина Леонтьева и “жизнеутверждающего” православия Достоевского - с другой (1, 28).

“Атеистический” гуманизм отвергается однозначно, ибо, по мнению Гачевой, восходящему к посылам Достоевского, “вне животворящего Креста, который образует вертикаль любви к Богу и горизонталь любви к ближнему, неизбежно упрешься в свое и чужое подполье, “мерзкое, вонючее”, полное злых комплексов и едких обид на всех и на вся, в черный тупик самости, своеволия, болезненного сладострастия” (1, 78). Одолеть тупик, “разомкнуть эти границы, открыть безграничное поприще созиданию способно лишь христианство, и потому преодоление гуманизма совершается в том, что Бердяев и Франк называют “христианским гуманизмом”, гуманизмом Богочеловечества” (1, 66).

Историческому пессимизму Леонтьева, позднего Соловьева, Мочульского - то есть тех, кто видел в истории безысходную, не разрешимую в ее пределах антиномичность добра и зла, противополагается исторический оптимизм Достоевского, подхваченный Бердяевым, Булгаковым, Франком, Карсавиным, Лосским, Федотовым, которые разрабатывали идею истории как “работы спасения”.

Категорическое размежевание позиций обозначено самим Достоевским. В подготовительных материалах к “Дневнику писателя” 1881 года читаем:

Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое.

Сверх того чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо. (Живи впредь спокойно, но в одно свое пузо.)” [27, 51].

Примечательно, что аргументация здесь ровно та же, что в и полемике с атеизмом: “Теперь представьте себе, - пишет Достоевский в письме к Н. Л. Озмидову в феврале 1878 года (то есть за три года до полемической заметки в адрес Леонтьева), - что нет бога и бессмертия души (бессмертие души и бог - это все одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть все гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счет других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и все умрет, ничего не будет!” [30, кн. 1, 10].

Иными словами, или вера в Христа, причем в тысячелетнее царство Его, в золотой век здесь, на земле, - или живи “в свое пузо”, “в одну свою утробу”. Третьего, по Достоевскому, не дано. Ту же мысль он формулировал и иначе, но неизменно категорично антиномически: “или вера, или жечь”; “Нет добродетели, если нет бессмертия”; “если нет у тебя бога, то какое же тогда преступление?”.

Впрочем, устами своего героя говорил Достоевский и прямо противоположное: “один совсем в бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве”. Однако, даже не уходя в сторону опровержений дилеммы о Боге и нравственности и оставаясь в предлагаемой области прямых (и дополнительно выпрямленных чужим контекстом) высказываний писателя на религиозные темы, мы все-таки спотыкаемся о неразрешимые противоречия.

Достоевского совершенно очевидно не устраивает существующий мир, причем не только в своей социальной ипостаси, что вполне понятно, но и в ипостаси природной, космической - той самой, которая является свидетельством созидательной мощи Творца и которую с благоговением созерцает старец Зосима: “всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну божию свидетельствуют”, “каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет”. Однако сам Достоевский к такому благодарно-благословляющему взгляду на мир не расположен. Как пишет Гачева, он “был убежден: рай на земле при условии господства на ней “всесильных, вечных и мертвых законов природы”, действующих как во внешнем мире, так и в физическом естестве человека, - не более чем злая утопия. И условием воцарения “мировой гармонии” он полагал не только совершенствование межчеловеческих отношений и связей, но и духо-телесное преображение человека” (1, 45), то есть преображение природы в целом, преодоление ее мертвых (!) законов.

В отличие от Леонтьева, полагавшего социальное несовершенство злом неизбежным (“Христос <...> не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре...[2]) и поправимым лишь отчасти (“Любовь, прощение обид, правда, великодушие были и станутся навсегда только коррективами жизни, паллиативными средствами, елеем на неизбежные и даже полезные нам язвы”[3]), Достоевский жаждал всего, и сразу, и не где-нибудь, а здесь, на земле, - “золотой век в кармане”!

Если к этой залихватской формуле присовокупить картину враз могущего наступить (“в один бы день, в один бы час - все бы сразу устроилось!” [25, 119]) всеобщего благоденствия из “Сна смешного человека” (“Дневник писателя”, апрель 1877), которая подозрительно и закономерно напоминает пятый сон Веры Павловны, останется с грустью констатировать, что, на каких бы идеологических опорах ни возводилась очередная утопия, она неизбежно предъявляет в качестве идеала мироустройства обезличенный муравейник - выхолощенное, кастрированное существование вместо многотрудной, сложной, но полноценной жизни.

Все эти предположения и прожекты, вне всякого сомнения, имеют “карамазовскую” подоплеку:

“Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.

- Это бунт, - тихо и потупившись проговорил Алеша”.

Конечно, бунт. И противоречие самому себе.

Достоевский, с одной стороны, утверждает приоритет “натуры”, неподвластной никаким системам, вышедшим из математической головы, а с другой - покушается на эту натуру, на саму природу человека, которого рассматривает как “переходное” существо, движущееся из состояния “куколки” к перерождению, в результате чего - “не женятся и не посягают, а живут, как ангелы божии” [20, 172]. Разумеется, это всего лишь мечты. Но каковы мечты!

Не менее поразительна и логика. Достоевский последовательно третирует рационализм и позитивизм. Как совершенно справедливо провозглашает Разумихин, “с одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион!” [6, 197]. Однако сам писатель противопоставляет “революционному рационализму” (Тарасов - 1, 717) не чистую веру, формулой которой может служить Сонино “И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?”, а “раскольниковскую” казуистику - то есть все ту же логику, тот же рационализм в самом примитивном, однонаправленном, начисто игнорирующем человеческую сложность варианте: “уж коли все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо”. А куда же девается в данном случае не предусмотренный логикой миллион вариантов?

Между прочим, тот, кому для того, чтобы делать добро, обязательно нужны залоги в вечности и страх кары Господней, как раз и живет “в свое пузо” - причем корысть его гораздо масштабнее, нежели корысть “приземленного” атеиста.

И уж совсем не по адресу такого рода упреки Леонтьеву, который, не обещая рая на земле и трезво оценивая трагическую сложность и конечность земного человеческого бытия, нравственным стержнем его полагал заповедь “возлюби ближнего своего”. Если перевести это на секулярный язык, он был сторонником “малых дел”, доступных каждому человеку, будь на то его добрая воля, в то время как Достоевский замахивался на спасение человечества - исключая, впрочем, из него неарийские племена. В таком “спасительном делании”, которое зиждется на нетерпимости даже по отношению к единоверцам, тем более к инаковерующим и неверующим, на недоверии к Божьему замыслу, на религиозном рационализме, в основе которого “безупречная”, с точки зрения С. Булгакова, “постановка вопроса” - “или вера, или жечь” (1, 71), слышится смертельная угроза всему инакому, не укладывающемуся в предлагаемые рамки, в лоно вселенской Церкви, - это те самые благие намерения, которыми вымощен путь в ад.

Вот от этой гордыни великого инквизитора, от претензии исправить не только подвиг Христа, но и все творение и предостерегал Леонтьев: не замахивайся на дальнее и недоступное, говорил он человеку, а делай то, что реально можешь сделать во имя Божие. Или просто из чувства гуманности, добавим мы.

Можно, конечно, упрекать гуманизм в бессилии победить зло, а главное, в неспособности помочь человеку одолеть экзистенциальную трагедию бытия. “Созидаемый им [гуманизмом] мир, - пишет Гачева, - изначально обречен на треволнения и катастрофы, ибо временное и относительное состояние подается им как вечное и абсолютное, что противоестественно для человека как существа восходящего” (1, 65). Однако как раз на вечное и абсолютное гуманизм не замахивается - напротив, этими категориями оперируют религиозные мыслители. А если встать не на позицию веры (по отношению к которой нет и не может быть вопросов и возражений, ибо, как говорит карамазовский черт, “в вере никакие доказательства не помогают”), а на позицию научной корректности и доказательности, то придется признать, что христианство намного старше светского гуманизма, однако ему не только не удалось избавить мир от треволнений и катастроф, но нередко оно само и было их причиной.

Достоевский это прекрасно понимал. И на каждое pro у него тотчас находилось свое contra, которое как правило звучит художественно мощнее и убедительнее, чем pro, не говоря уже о количественном преобладании “подпольных” мыслей, идей, ситуаций и персонажей. И эти последние, уж конечно, порождены не морализаторскими задачами (в качестве отрицательных примеров), а судорожными корчами его собственной души, “легионом дьяволов” в его собственном человеческом составе. Как и Гоголь, он мог бы сказать: “Выдумывать кошемаров - я также не выдумывал, кошемары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло”[4].

В целом ряде современных литературоведческих штудий, в том числе и в некоторых статьях двухтомника, Достоевский отождествляется, условно говоря, со старцем Зосимой, но совершенно очевидно, что и Подпольного человека, и Ставрогина с Петрушей Верховенским, и всю семейку Карамазовых, включая Смердякова, он не на стороне, а в себе самом углядел, из себя черпал. “Я из сердца взял его” [29, кн. 1, 142], - говорит он в частности о Ставрогине, который стал очередным художественным alter ego автора, ибо выступает в качестве первоисточника сталкивающихся в диалогическом противоборстве, разнонаправленных, но равно смертоносных героев-идей. Очень показательно в этом плане высказывание Бердяева, в котором имя героя вполне можно заменить именем его создателя: “Ставрогин породил этот бушующий хаос, из себя выпустил всех бесов и в беснование вокруг себя перелил свою внутреннюю жизнь”[5].

Об этом, в сущности, говорит и сам Достоевский в своем знаменитом высказывании из предсмертных набросков к “Дневнику писателя” (ответ Кавелину): “...И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, черт” [27, 86].

В “Карамазовых” эта принципиально важная для автора мысль - “Но для жизни мало одной “осанны”, надо, чтоб “осанна”-то эта переходила через горнило сомнений” - действительно доверена Иванову черту, его ночному кошмару, которому автор, вслед за героем, мог бы бросить в раздражении: “Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых”. Но автор не только не отрекается от одной из этих “гадких и глупых” мыслей, но и делает совершенно невозможную для верующего человека ссылку: как говорит у меня же, в том же романе, черт...

Вряд ли вправе исследователи Достоевского игнорировать этого черта и затенять и вытеснять осанной то горнило сомнений, искушений и провокаций, которым по преимуществу является его творчество.

“...у Достоевского воплощение “осанны” возможно только как изображение пути прохождения ее “через горнило сомнений”” (1, 328), - справедливо отмечает Б. Тихомиров. Сравнивая стихотворение В. Набокова “Садом шел Христос с учениками...” и образ Христа у Достоевского, он противопоставляет два подхода к теме: “у Набокова оборачивается игрой и “литературой” то, что для Достоевского - мучительная проблема и усилие самой отчаянной веры” (1, 342). Развивая эту параллель, скажем: не игрой, но литературой оборачивается размышление о Достоевском во многих работах о нем, ибо то, что для писателя было мучительной проблемой и усилием самой отчаянной веры трактуется однозначно и безапелляционно - как достигнутая “осанна”, которой к тому же придается идеологическая системность и назидательность.

Здесь уместно напомнить приведенное Л. Сыроватко высказывание Г. Адамовича, который проницательно предупреждал об опасности самоуверенных манипуляций с тонкими материями: “Тайны существуют, не могут не существовать. Но нам-то, нам-то, да и то мало кому, видна лишь узкая-узкая щель и почти ничего за ней. Что-то как будто брезжит, что-то светится, но, может быть, это всего только мираж. А он, Достоевский, широко распахнул воображаемые ворота, в которые и бросились вслед за ним бесчисленные ученые и полуученые комментаторы, и принялись они вкривь и вкось рассуждать о том, о чем возможны только слабые, смутные догадки” (2, 110).

Эти строки, как нам кажется, адресованы в частности тем, кто, упрекая в самозванстве князя Мышкина, в то же время самозванно присваивает себе роль носителей безусловной и окончательной Истины и с этих позиций судит в том числе о Достоевском.

Чего начиталась жизнь у Достоевского?

Размышляя об уроках Достоевского в творческой судьбе Солженицына, Л. Сараскина пишет: “Ни одна историческая параллель, ни одно событие, достойное упоминания, не обходятся без содержательного комментария из Достоевского. Он - краеугольный камень русской мысли, выразитель русского взгляда на мир. Русская жизнь начиталась Достоевского и вся, “от коры до центра”, пропиталась им” (1, 483).

Эти слова могли бы служить эпиграфом ко всему двухтомнику, авторы которого убеждены в том, что не только русская жизнь, но и “вся окружающая действительность укладывается в систему его [Достоевского] координат” (Фокин - 1, 13).

Проблема, однако, есть и тут, и, может быть, одна из самых важных проблем и для понимания Достоевского, и для понимания национальной судьбы. Что это значит: все сбылось по Достоевскому? В каком смысле русская жизнь начиталась Достоевского? Что она вычитала у него? А точнее - что он вычитал в ней такое, что стало для нее откровением и “программой”?

С точки зрения Иванова, которого цитирует Касаткина, Достоевский - “великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство, создал, как “Тернер создал лондонские туманы”, - то есть открыл, выявил, облек в форму осуществления - начинавшуюся и еще не осознанную сложность нашу; поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал ответы на еще непонятные вопросы” (1, 149).

При всей справедливости этих суждений, в них тоже, как и во всем, что связано с Достоевским, есть противоречивый потенциал. Сложность, о которой пишет Иванов и которую в первую очередь зачисляют по ведомству художественной психологии, - это антиномизм, обнажение контрастов, изображение человека в колебании между двумя безднами, это экстремальная психология - “психология на всех парах”, которую блистательно демонстрируют на суде над Дмитрием Карамазовым обвинитель и защитник, при этом оба промахиваются мимо цели: очень многое действительно поняв и абсолютно точно объяснив в подсудимом, они оба считают Дмитрия убийцей отца. Достоевский тем самым изобличает несостоятельность одного из новоявленных либеральных институтов - соревновательного суда, но, как это нередко бывает, говорит гораздо больше задуманного и бумерангом попадает в собственную методу: созерцание (и смакование!) контрастов и бездн в характере Дмитрия Карамазова чересчур увлекло участников процесса и отвлекло их от рутинных, скучных, не концептуальных, не экстремальных деталей дела. “Психологии навертел уж много”, - говорит один из слушателей про речь прокурора. А вот и почти саморазоблачительная относительно автора реплика адвоката: “Я ведь нарочно, господа присяжные, прибегнул теперь сам к психологии, чтобы наглядно показать, что из нее можно вывесть все что угодно. Все дело, в каких она руках. Психология подзывает на роман даже самых серьезных людей, и это совершенно невольно. Я говорю про излишнюю психологию, господа присяжные, про некоторое злоупотребление ею”.

В результате увлечения “излишней психологией” сложность оказалась упрощением и обернулась грубой судебной ошибкой. Разумеется, в высшем смысле Дмитрий Карамазов виноват, подлежит наказанию и сам готов пострадать, но в том-то и беда, что этим весьма проблематичным “высшим смыслом” подменяется “срединная”, “либеральная”, рутинная истина, на которой зиждется беспощадно третируемое гением безмерности, презираемое им “царство меры”. В рамках темы “Достоевский и XX век”, по-видимому, имело смысл задуматься о том, чем обернулся в России XX века правовой нигилизм - попрание закона во имя “высших смыслов”.

Пренебрежение “срединным” наполнением жизни в романах Достоевского ведет к отчуждению его героев от труда - об этом много написано, но акцент делается преимущественно на труде физическом или профессиональном, а между тем - и это не менее важно - герои Достоевского не знают труда нравственного; нравственный экстрим (срывы, взрывы, надрывы, самоугрызения, терзания, раздирание душевных ран, исповеди, истерики, преображения) - это по их части, а вот многотрудное дело самовоспитания, преодоления себя, самоусовершенствования, выдавливания из себя по капле раба - этого нет и, более того, не предусмотрено художественной стратегией писателя, о чем очень выразительно свидетельствует Дмитрий Карамазов: “Каждый день моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил все те же пакости. Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтобы захватить его как в аркан и скрутить внешнею силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь!”

Именно так: от бездны низости - к бездне святости, минуя презренную средину; начало пути к праведности - неизменно падение и грех.

Страданию в этой парадигме отводится особая - очистительная - роль. И здесь образуется очередная развилка, очередное pro и contra. Очевидно, что создателя Пятикнижия во многом предопределила, взрастила каторга. Убедительнейшее тому свидетельство - “Записки из Мертвого дома”, в “мирной” почве которых проклевываются ростки многих тем, образов, идей будущих великих романов. Но мучительный гений, “выпестованный” в Мертвом доме, о котором Лев Шестов сказал: “Бывших каторжников не бывает”, которого Н. Михайловский назвал “жестоким талантом”, а Юлий Айхенвальд “Иваном Грозным русской литературы”, остался за рамками внимания авторов двухтомника. Как и та философская проблематика, которую поднял в связи с Достоевским Шестов и которую вслед за ним много и плодотворно разрабатывали западноевропейские экзистенциалисты. Красноречивые указания на то, что французы, японцы воспринимали Достоевского именно через Шестова, даны лишь вскользь (2, 281, 427).

А вот тема благодатного воздействия страдания подхватывается в размышлениях Сараскиной о Солженицыне, которого писателем, по его собственному убеждению, “сделали тюрьма и лагерь”: “Тогда-то и стала яснее максима Достоевского: чтобы хорошо писать, страдать надо. Не сострадать ближнему, не сожалеть о его несчастье, а страдать самому” (1, 470, 486). Однако очевидно, что следование максиме Достоевского-Солженицына требует отказать в подлинном писательском даре И. Тургеневу, Л. Толстому, В. Набокову, М. Булгакову, Б. Пастернаку, то есть всем относительно “благополучным” национальным гениям. В. Шаламов, в свою очередь, вправе был упрекнуть Солженицына в том, что - “недострадал”, не всю чашу лагерного ужаса испил. И как быть тогда с О. Мандельштамом, которого страдание уничтожило? Ему оно тоже было “показано”? Между прочим, сам Солженицын отмечает принципиальную разницу между советской каторгой и каторгой XIX века: “Опасность умереть от истощения никогда не нависала <...> над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них (“в зоне”) ходили гуси (!!) - и арестанты не сворачивали им голов” (1, 475). Как выражается на сей счет Сараскина, “все и вся подлежит сравнению” (1, 474), но подобные сравнения столь тонкая, сложная и рискованная вещь, что не лучше ли в данном случае отказаться от кощунственных вычислений, чье страдание больше и какая мера страдания содействует писательской состоятельности.

Есть у этой темы и другой, еще более опасный поворот, который устами одного из своих героев сформулировал М. Алданов: “...если страдание очищает людей, то какой-нибудь Гитлер был благодетелем человечества” (1, 393). И поворот этот неслучаен. В статье Криницына “Достоевский в Германии” содержатся неопровержимые свидетельства того, что в XX веке Достоевский “пророс” в том числе в идеологии немецкого фашизма - отзвуки его идей, цитаты из его сочинений встречаются у Геббельса, Розенберга, Штеппериха. Правда, сам Криницын настаивает на том, что немецкие экспрессионисты, готовя идейную почву фашизма и апеллируя при этом к Достоевскому, поставили писателя “под знамена глубоко чуждых ему как идеологу взглядов” (2, 195). Однако Достоевский несомненно был не только наблюдателем и аналитиком, но и “творцом гениальной диалектики нигилизма” (2, 194), чреватой чудовищными социально-историческими экспериментами, осуществленными в XX веке. Зловещими реалиями обернулись и высказанные им в “Дневнике писателя” геополитические амбиции, проекты и прогнозы, о чем однозначно свидетельствуют цитируемые Криницыным рассуждения в контексте темы Константинополя, который “должен быть наш”, о Германии как “естественном союзнике России”, с которым она призвана поделить мир, попутно раздавив Францию, Польшу, римское католичество [26, 89]. Сложившаяся в XX веке реальная европейская ситуация так близка к изложенному здесь варианту, что не признавать за Достоевским способность исторического предвидения невозможно, хотя в данном случае перед нами не столько даже предвидение, сколько сокровенное желание, “положительная” программа военно-политических действий, призванных, с точки зрения Достоевского, укрепить и возвеличить Россию. Эти экспансионистские упования обернулись в жизни такими чудовищными последствиями, так дорого обошлись Германии и многократно дороже - России, что не понимать провокационно-гибельный их характер, по крайней мере - глубокую ошибочность нашептанных Достоевским истории ответов (Иванов), невозможно.

Как невозможно не видеть того, что изложенные в Пушкинской речи идеи всечеловека, всемирной отзывчивости и спасения европейского человечества русским “окончательным словом великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону” [26, 148] опираются на фундамент православного мессианизма, формировавшегося и формулировавшегося еще в переписке 1868 года с А. Майковым. В этих письмах страстная вера в то, что “всему миру готовится великое обновление” через плотно спаянную с православием “русскую мысль”, во имя реализации которой необходимо “первенство великорусского племени над всем славянским миром” [28, кн. 2, 260], соседствует со столь же страстной ненавистью к реальным европейцам, включая славян, которых предполагается этой русской мыслью спасать [см., например: 28, кн. 2, 303, 310].

Мочульский обратил внимание на то, что “русская идея” Достоевского “сразу же становится агрессивной”: “Россия несет миру свой образ Христа, но несет его на штыках “новых ружей””[6]. Эти мессианские империалистические идеи в самом вызывающем, обнаженном своем варианте вложены в уста героя романа “Бесы” Шатова, а затем почти в тех же формулировках повторены Достоевским от собственного лица в “Дневнике писателя” за 1877 год: “Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной” [25, 17].

Цитируя это “щекотливое положение”, Гачева вписывает его в “нейтрализующий” контекст теоретических изысканий утвержденцев на тему “истинного мессианизма”, согласно которому “русская идея должна стать именно идеей всечеловеческой”, несовместимой со “звериным, обособляющим национализмом, принципом расы и крови”, ибо “все народы, великие и малые, таят в себе свои идеи” и т. д. (2, 47), однако есть в этих рассуждениях несомненное лукавство, ибо отделить Достоевского от Шатова в данном случае не получается, а от идей Шатова прямая дорога к идеям национал-социализма и религиозного экстремизма любых мастей, что наглядно подтверждается сегодня новой серией исторических ответов.

Вряд ли можно согласиться и с Сараскиной в том, что “на языке Достоевского всечеловечество - это эквивалент честного, последовательного космополитизма - того, что объединяет, впитывает в себя все национальные культуры мира” (1, 483). Здесь опять желаемое выдается за действительное, тем более, что, как пишет Шестов, Достоевский “после Пушкинской речи, так горячо звавшей к объединению все партии, не выдержал и первого возражения и сразу же сбросил с себя маску “натасканного” на себя всечеловечества”[7].

Не получается и разделить точку зрения Бродского, приведенную Р. Клейман: соглашаясь с тем, что “танки и войска прибывают в отечество Милана Кундеры с Востока с утомительной регулярностью”, Бродский недоумевал, почему “палец Кундеры, гневно указующий в этом направлении, натыкается на Достоевского”, и полагал, что представление Кундеры о европейской цивилизации “несколько ограниченно и кособоко, если уж Достоевский в нее не вмещается и рассматривается как угроза для оной” (1, 497). Однако как угрозу для оной рассматривал идеи Достоевского отнюдь не только Кундера. Об этом же писал Стефан Цвейг (2, 191), об этом размышлял Герман Гессе, провидевший в явлении Карамазовых “закат Европы”, крах “нормативной этики и морали, в пользу некоего всепонимания, некоей новой, опасной и жуткой святости”[8].

Однако первым сформулировал эти опасения и, более того, показал их обоснованность сам великий парадоксалист Достоевский, в итоговом романе своем “Братья Карамазовы” зловеще переосмысливший образ гоголевской тройки: “И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса - это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться, и станут твердою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации!”. И хотя слова эти отданы “либеральному” прокурору, без них Достоевский не полон, они являются необходимым противовесом для выраженных им от собственного лица мессианских упований, ибо только в совокупности своей все эти pro и contra образуют феномен Достоевского.

Он действительно был пророк - но не в том (не только в том) смысле, который обычно в это понятие вкладывается. Дело не в способности вчуже проникать в глубины человеческого подполья, в тайны исторического будущего и предостерегать человечество от ошибок, - дело в особом складе его собственной души и ума. Он не столько провидел, сколько исповедовался, не столько предостерегал, сколько проецировал и “накликал”, - “его мысль бродила по пустыням собственной души”[9], именно оттуда она вынесла на свет Божий и Мышкина, и Смердякова, и психологическое подполье, и жажду религиозной узды, без которой “все позволено”, и экспансионистские упования по отношению к ненавистной, но желанной Европе. Его откровения, судороги его души и парадоксы его ума выразили, воплотили, оформили национальное “подполье”, “коллективное бессознательное” и именно поэтому оказались пророчеством.

Как понять Достоевского?

Касаткина цитирует Андрея Белого: “Понять Гете - понять связь “Фауста” со световою теорией; понять Блока - понять связь стихов о “Прекрасной даме” с “Двенадцатью”; вне этого понимания - Блок партийно раскромсан и разве что отражается в однобокой политике, которую он сам называет “маркизовой лужей”. Не отдать Блока “луже” - пройти в его мир...” (1, 173).

Пройти в мир Достоевского, понять Достоевского, не отдать его “луже” (что считать таковой?) - задача чрезвычайно сложная. Ведь в нашем случае речь идет не просто об индивидуальном, частном понимании, а о научной литературоведческой интерпретации и о методологии, которая позволяет сделать эту интерпретацию адекватной уникальному художественному материалу.

В примечании к статье “Дискуссионные вопросы интерпретации христианского мировоззрения Достоевского в свете работ В. В. Зеньковского” Тихомиров объясняет прямолинейность некоторых высказываний ученого тем, что на лекциях, которые и стали основой его монографии, Зеньковский оперировал карточками с выписками-цитатами, “изъятыми из контекста (и зачастую абсолютизируемыми)”, что и приводило к смысловым смещениям, к подмене собственно филологического подхода идеологическим (1, 216). Примерами таких смещений и подмен изобилует и рецензируемый двухтомник.

В рамках темы “Достоевский в советской школе” Е. Пономарев указывает на общеизвестное явление - “приспособление писателя к нуждам советской идеологии и школьной программы”, которое осуществлялось, например, следующим образом: “мнение героя легко становится мнением автора, порой соединяясь и с мнением интерпретатора, выражающего “правильную” точку зрения”; ““правильная” точка зрения” интерпретатора, в свою очередь, “неуклонно сопровождает все неверные мнения”; за счет разного рода манипуляций с текстами “создается образ “благостного” Достоевского” (1, 612, 615, 619). Однако сама по себе замена идеологии коммунистической на православную не приводит к смене методологии, а в результате мы опять-таки получаем “благостного”, упрощенного, выпрямленного Достоевского.

Упрощение это осуществляется разными способами, нередко посредством чрезмерного расширения и преувеличения. Вот, в частности, Н. Подосокорский критикует учебное пособие для вузов по истории Н. Троицкого за то, что в нем неправомерно сужено значение творчества писателя: “Здесь без всякого стеснения уместился миф о Достоевском как певце исключительно униженных и оскорбленных, обездоленных - бедных людей, который нарочито заостряет особенности одной из сторон творчества писателя, придавая ей всеобъемлющий характер (такой миф, прежде всего, осмысливает бедность и приниженность как категории социального порядка и, разумеется, отвергает, что все люди - бедные, все - обездоленные)” (1, 628). Совершенно очевидно, что уже в скобках сделано интерпретационное расширение, которое не столько творчеством Достоевского, сколько общехристианским миропониманием навеяно, ибо сам Достоевский имеет в виду бедных в буквальном смысле слова - едва сводящих концы с концами обитателей петербургских углов, “униженных и оскорбленных”, “пьяненьких”, “слабеньких”, “соромников” - изгоев, которым “некуда больше идти”; антиподы их - князь Валковский, Лужин, Свидригайлов, старуха-процентщица и им подобные - “бедными” в его системе координат отнюдь не являются.

По контрасту с усеченной трактовкой, игнорирующей “богатейшее разнообразие характеров героев Достоевского и ситуаций человеческих взаимоотношений в его творчестве”, Подосокорский утверждает иной масштаб явления - “вселенский размах в его произведениях, в которых отразилась сама жизнь в ее полноте и целостности, причем не только применительно к современности писателя, но и отчасти к предугаданному им последующему времени” (1, 628, 629).

О всепроникающей силе художественного взгляда Достоевского пишет Касаткина: “Достоевский видел “глубину” жизни, ее евангельскую “подкладку”, вечное содержание мимолетных форм, и именно глубина определяла истинное значение каждого бытового или романного эпизода, вне этой своей укорененности в глубине допускающего самые противоречивые трактовки” (1, 146). Тезис этот усиливает и абсолютизирует Т. Морозова: Достоевским, с ее точки зрения, достигнута предельная глубина в постижении “внутреннего человека”, так что “движение в том же направлении кажется уже невозможным” (2, 339).

Позволим себе, однако, во-первых, заметить, что глубина жизни и ее евангельская подкладка не одно и то же (по крайней мере, не для всех одно и то же) и что даже в рамках “евангельского” прочтения избежать противоречий не получается[10]; а во-вторых, предположить, что суждение о всеобъемлющей полноте, целостности и предельной глубине изображения жизни в творчестве Достоевского тоже не является аксиомой.

Во всей полноте и целостности, по-видимому, все-таки не отразил жизнь ни один художник, а Достоевский, несмотря на колоссальный, дерзновенный масштаб его художественных проникновений, - может быть, менее других, ибо полноту и целостность он как раз игнорировал и устремлялся к крайностям, к парадоксам, к смещениям и сгущениям - в этом его особый дар, это его особый вклад в художественное освоение жизни, но жизнь не состоит из одних крайностей, потрясений, откровений и преступлений, в ней много нюансов, полутонов, переходных, неявных явлений, не квалифицируемых однозначно как святость, или низость, или парадоксальная контаминация их. На избирательность и даже однонаправленность художественной психологии Достоевского указывают М. Алданов, Г. Ландау, Н. Татищев, С. Цвейг, которых цитируют авторы коллективной монографии.

Однако сложившиеся стереотипы восприятия нередко мешают видеть реалии художественного мира Достоевского, и под влиянием усвоенных раз и навсегда представлений возникают удивительные аберрации.

В частности, О. Меерсон, опираясь на бахтинскую концепцию героя Достоевского, исходит из априорного убеждения в том, что герой Достоевского всегда сложен и противоречив, а поскольку герой “Преступления и наказания” Петр Петрович Лужин “монологичен, предсказуем, завершен, самодоволен” - следовательно, “он исключение в мире самого Достоевского” и “нуждается в защите и оправдании с точки зрения норм самого Достоевского” (1, 364, 368). Именно эту защиту Лужина от его создателя и осуществляет, по мысли Меерсон, Набоков в романе с соответствующим названием - “Защита Лужина”, выступая тем самым апологетом метода Достоевского, согласно которому “нечего на человеке ставить крест”: “дескать, и в Лужине можно найти начало незавершимости и бесконечности личности, а то и личного страдания, больного места, усложняющего характер” (1, 366, 365).

Все это построение зиждется на весьма сомнительном основании, на абсолютизации положений Бахтина, которые безусловно были открытием, прорывом в понимании Достоевского, но не были исчерпанием и закрытием истины о Достоевском.

Достоевский действительно обнажает героя до дна, до того “подполья”, в которое ранее не проникал художественный луч. Однако, во-первых, так изображены далеко не все его герои, а во-вторых, прицельное углубление в область потаенных пороков, вожделений и претензий осуществляется за счет вынесения за скобки человеческой полноты, многогранности, сложности. Герой Достоевского - это человек эксперимента, который он осуществляет сам, и человек для эксперимента, который на нем, с его помощью ставит автор. Объем информации о герое в романе Достоевского строго ограничен сюжетным заданием, которое на него возложено. При этом “основной тип является расчлененным в целом ряде лиц”[11] - что и порождает систему двойников. Такое устроение системы персонажей неизбежно требовало, с одной стороны, отсечения в каждом ее элементе всего лишнего, всего, что не укладывается в логику композиции, а с другой - иерархической “сортировки” этих элементов, то есть деления персонажей на “разряды”, что довольно подробно разъясняется в авторском отступлении романа “Идиот”. Нижний, безгласный и практически безликий персонажный уровень “Преступления и наказания” представлен старухой-процентщицей, верхний - личностно ярко выраженный и предельно активный субъектно - Раскольниковым. Между этими полюсами и находится Петр Петрович Лужин - именно такой, каким он нужен был Достоевскому, и вносить поправки в концепцию этого характера (да еще Набокову!) было бы по меньшей мере странно. Еще страннее доказывать факт защиты Лужина от его создателя Достоевского тем, что Лужин Набокова определенными своими чертами напоминает князя Мышкина, - так ведь князя Мышкина, а не Лужина, с которым у него ничего общего нет.

“...возможно, и сам Набоков не понимал, что создает апологию герою Достоевского, но его стиль, вся его поэтика это “понимает”, так как для ассоциаций и реакций читателя на заглавие и первую фразу “Защиты” просто нет альтернативной мотивировки”, - полагает Меерсон (1, 367). Почему же нет? Альтернативная мотивировка именно первой фразой и подсказана: фамилия нашлепнута на героя как знак его отчуждения от самого себя, от его сопротивляющейся объективации человеческой (детской, ранимой, неопределенной и неопределимой) сущности; и вся последующая жизнь становится драмой защиты от этого овнешнения ценой создания собственных, искусственных (шахматных) рубежей обороны, в конечном счете сделавших героя окончательно беззащитным. Какое ко всему этому отношение имеет Петр Петрович Лужин? И почему защита набоковского героя должна восприниматься как его защита, тем более апология, притом, что он как персонаж в этом совершенно не нуждается?

Другой крен в толковании полифонизма обнаруживаем в статье Т. Морозовой, которая, отталкиваясь от определения “внутренний диалог”, предложенного применительно к Достоевскому А. Белкиным, уточняет: “не только внутренний диалог, но <...> внутренняя полифония”. И конкретизирует: “Внутренне полифоничен (причем с самого начала, а не только по ходу развития действия) Раскольников. То же относится к подпольному человеку, Аркадию Долгорукову, Ивану Карамазову, Настасье Филипповне, Грушеньке и т. д.” (2, 349). Более того, с точки зрения Морозовой, термин “полифония” приложим и к самому Достоевскому: “по отношению к Западу в его сознании звучала самая настоящая внутренняя полифония”. Однако вряд ли полифонию можно трактовать как функцию и качество индивидуального сознания. Полифония - это принцип организации художественного мира произведения. В индивидуальном сознании могут быть противоречия, в нем могут звучать чужие голоса (как, например, в сознании Раскольникова, который, пользуясь отсутствием обратной связи, вплетает чужие слова в свою казуистику), но не может “внутри каждого индивидуального сознания (в том числе авторского) <...> звучать сколь угодно много неслиянных (выделено мною. - Г. Р.) голосов” (2, 347), иначе это больное, расколотое, неадекватное самому себе сознание. Как написал по сходному поводу Н. Коржавин, “плюрализм в одной голове - это шизофрения”.

В данном случае налицо буквалистское понимание Бахтина, механическое применение его открытий, озарений, догадок и преувеличений, превращение его “плодотворной односторонности” (Л. Гинзбург) в универсальную технологию. Меерсон выводит формулу поэтики Достоевского и Набокова - “полифонизм для обоих императивен” (1, 375), - которая, как нам кажется, характеризует не названных писателей, а тех исследователей, для которых избранный ими методологический подход императивен, то есть выступает в роли некоей универсальной литературоведческой отмычки, вследствие чего не из художественного материала вырастает его концептуальное прочтение, а под готовую концепцию (теорию, методологию) подминается, подверстывается художественный материал. Именно об этой тенденции говорит в своей статье Бочаров. Цитируя слова Бахтина “о специальном термине как “том лежачем камне, под который вода не течет, живая вода мысли””, Бочаров констатирует и предостерегает: “Бахтинская полифония и остается для нас, пожалуй, главным лежачим камнем” (1, 518).

Столь же императивной для исследователя может оказаться и собственная его концепция. Например, О. Юрьева, стремясь представить Достоевского певцом “благочестивого семейства”, иллюстрирует прописные истины из “Дневника писателя” ссылками на художественный материал, который никак в это прокрустово ложе не укладывается. Протестуя против насилия в семье, Достоевский перебирает разные варианты отрицательных последствий родительской жестокости, в частности называет следующий: “Наконец, ребенка доброго, простодушного, с сердцем прямым и открытым - вы сначала измучаете, а потом ожесточите и потеряете его сердце” [25, 190]. Этот тезис Юрьева подтверждает таким образом: “Именно это произошло с незаконным сыном Федора Павловича Карамазова Смердяковым” (1, 554). Однако в романе “Братья Карамазовы” нет доброго, простодушного, с сердцем прямым и открытым мальчика Павла Смердякова, а есть мальчик, который “рос “безо всякой благодарности”, как выражался о нем Григорий, мальчиком диким и смотря на свет из угла. В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией”, за что и был Григорием впервые больно наказан розгой. Что касается Федора Павловича, то тот вполне благодушно относился к своему незаконнорожденному сыну, так что ничего общего с изложенным в “Дневнике писателя” случаем здесь нет.

Другой не менее сомнительный пример - на сей раз “либерального воспитания”, которое приводит к катастрофическим последствиям, - взят Юрьевой из романа “Бесы”: “Так, Степан Трофимович сознает, что во многом виноват в том, какими убеждениями руководствуется его сын. Если Степан Трофимович во всем сомневался, то мысли Петруши “были спокойны, несмотря на торопливый вид, отчетливы и окончательны”. Метания отца от веры к безверию обернулись в сыне оголтелым атеизмом: он призывает к “разрушению церквей” и разглагольствует: “Об атеизме говорили и, уж разумеется, Бога раскассировали”. Идеи старшего Верховенского о всеобщем счастье обратились в кровавые теории. Благородство и добродушие отца в сыне переродились в лицемерие, хитрость, жестокость” (1, 557).

Однако Степан Трофимович виноват вовсе не в том, что неправильно воспитывал сына, а в том, что вообще его не воспитывал, в чем и признается: “Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в -скую губернию, грудного ребенка, по почте, ну и так далее, я согласен...”, то есть по причине отсутствия личных контактов Верховенский-старший никак не мог влиять на Верховенского-младшего своими либеральными метаниями, которых тот просто не видел, - в любом случае такое прямолинейное выведение порочности и преступности сына из благородства и либерализма отца - это какой-то изощренно-выворотный детерминизм.

Достоевский действительно задумывал политический роман-памфлет о либералах-отцах, породивших нигилистов-детей, и такой идеологический, поколенческий аспект в обосновании бесовщины безусловно есть, но художественные смыслы и итоги романа гораздо сложнее, и именно Верховенский-старший в конце концов дает отпор нигилистам, разоблачает “бесов”, именно ему автор доверяет свои сокроввенные упования. В любом случае, из всех “детей” в этом романе Петр Верховенский - единственный, на кого Степан Трофимович не оказывал личного, прямого, непосредственного влияния.

От подобных частных, но весьма существенных неточностей Юрьева идет к весьма спорному обобщению - создатель мощного художественного образа “случайного семейства”, предъявленного во множестве вариантов, превращается ею в певца семейства благочестивого, который якобы и задал соответствующую литературную традицию: “Нельзя, конечно, отрицать влияния Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, А. П. Чехова на изображение семейных отношений писателями начала XX столетия, и все же преобладание здесь традиции Достоевского проявляется явственно” (1, 558). Примечательно, что одним из таких благочестивых семейств в литературе XX века названа семья Турбиных, созданная Булгаковым с очевидной опорой на “Войну и мир”, на что и сам писатель прямо указывал.

С позиций императивности и назидательности осуществляется сравнительный анализ творчества Достоевского и писателей XX века и в статьях Степаняна, Фокина, А. Свинцовой. Достоевский здесь выступает в качестве эталона, с которым другие авторы сопоставляются по принципу соответствия-несоответствия. Так, по мнению Степаняна, ни Шмелев, ни Пастернак, ни Солженицын не достигли “реализма в высшем смысле”, предъявленного Достоевским. С точки зрения Фокина, Солженицын, напротив, “не только признал методологию Достоевского единственно верной (выделено мною. - Г. Р.), но и стал последовательно ее применять: и в своем художественном творчестве, и в публицистике”, а вот пример Горького свидетельствует о том, что “без христианского взгляда ничего кроме “свинцовых мерзостей жизни” публицист увидеть в жизни общества не может” (1, 442, 441). Идеологическая ангажированность и некорректность сделанного

Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский
БИБЛИОТЕКА

Метки:  

Светлана Коваленко. Анна Ахматова

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:41 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2009, №8
 

Прецедент

Светлана Коваленко. Анна Ахматова. — М.: Молодая гвардия, 2009. (Жизнь замечательных людей. Серия биографий)

Радостное, казалось бы, и долгожданное событие: наконец-то в серии “Жизнь замечательных людей” вышла книга об Анне Ахматовой. Автора книги — Светланы Алексеевны Коваленко уже нет среди нас. Она скончалась после тяжелой болезни в сентябре 2007 года. Книга издана посмертно под общей редакцией мужа Светланы Алексеевны — известного литературоведа Александра Николаевича Николюкина. Издательский редактор и автор предисловия к книге — Л.С. Калюжная.

Взяв книгу в руки, испытываешь сначала лишь легкое разочарование: книга невелика по объему, в два с половиной раза тоньше, чем, например, вышедшая не так давно в той же серии книга Дмитрия Быкова о Борисе Пастернаке. Неужели Анна Ахматова не заслужила столь же подробного исследования ее биографии, как ее современник и соперник на поэтическом Олимпе — Борис Пастернак? По мере чтения книги разочарование сменяется глубоким недоумением, порой — возмущением и, наконец, печальным выводом: бедная Ахматова! Не везет ей на биографов...

Недоумение вызывает прежде всего структура книги. Она состоит из двух неравных частей. Собственно биографической является “Часть I”, занимающая две трети объема. Материал в ней излагается в хронологической последовательности, но между главой пятой, оканчивающейся началом Первой мировой войны, и главой шестой “Позорное постановление”, посвященной, как явствует из ее заглавия, событиям 1946 года, зияет огромный пробел! Так, будто в жизни Анны Ахматовой за эти три десятилетия ничего существенного не происходило. Краткие упоминания о событиях этих лет разбросаны в разных главах, но связное повествование отсутствует. Единственное объяснение этому странному обстоятельству — Светлана Алексеевна просто не успела книгу дописать. Но как можно публиковать чью бы то ни было биографию, если тридцать лет жизни героя оказались в ней пропущенными?

Глава первая, названная “Истоки”, посвящена родословной Анны Андреевны. Это вполне уместно в биографическом исследовании. Важно только, чтобы приводимые генеалогические данные были точными и, по возможности, полными. К сожалению, этим необходимым требованиям содержание первой главы не отвечает. В первом же абзаце этой главы (с. 16) говорится, что мать Анны Горенко (будущей Ахматовой) — “урожденная Мотовилова”. Известно, что мать Анны Андреевны — Инна Эразмовна — была дочерью Эразма Ивановича Стогова. Мотовилова — девичья фамилия не матери, а бабки Ахматовой. В том же абзаце читаем: “Ахматова отмечала свой день рождения на Ивана Купалу”. Разумеется, она всегда праздновала свой действительный день рождения — 11 июня по старому стилю (24 июня — по новому). Праздник Ивана Купалы (24 июня по старому стилю) она называла днем своего рождения в некоторых вариантах своей мифологизированной автобиографии, но отнюдь не в жизни. На следующей странице читаем, что Ахматова была правнучкой Дмитрия Дементьевича Стогова. Она была его праправнучкой. Э.И. Стогов назван “дедом матери” (с. 30), хотя в действительности он был ее отцом. Родословная Ахматовой давно выяснена в работах предшественников, на которые С. Коваленко аккуратно ссылается, но при этом по непонятной причине искажает заимствованные из этих работ сведения.

Вместе с тем, автор нередко некритически воспроизводит сведения из явно недостоверных источников. На той же 30-й странице она цитирует (из третьих рук) семейное предание о судьбоносной встрече Э.И. Стогова “на Светланской улице во Владивостоке”. Но ведь Стогов жил на Дальнем Востоке в 20—30-е годы XIX века, а Владивосток возник лишь тридцать лет спустя. Пересказывая мемуарные записки Э.И. Стогова, С. Коваленко называет его “начальником корпуса Симбирской жандармерии” (с. 33). Не надо быть специалистом по истории России XIX века, чтобы знать, что такой должности никогда не было и быть не могло.

Подобных несообразностей, неточностей, фактических ошибок слишком много и в первой и в последующих главах. Чтобы не оставлять читателей в заблуждении, приходится указать хотя бы на некоторые из них:

— Крестный Ани Горенко С.Г. Романенко, разумеется, не был “молдавским господарем” (с. 47). Господарями назывались правители Молдавии. Не был он и членом Исполнительного комитета “Народной Воли”.

— Сестра Ахматовой умерла не в “сухумской лечебнице” (с. 98), а в Липицах близ Царского Села.

— Горящий наплавной мост никак не мог плыть по Неве “против течения” (с. 158).

— В 1914 году Ахматова провожала Н.С. Гумилева на фронт не “до Полоцка” (с. 164), а до Вильно.

— Никакие “записи” Ахматовой 1914 года “в рабочих тетрадях” (с. 180) не известны. Сохранившиеся и полностью опубликованные записные книжки (рабочие тетради) относятся к последним годам ее жизни (1958—1966).

— А.А. Жданов в 1946 году не был “секретарем Ленинградского обкома ВКП(б)” (с. 187).

— “Текстуально совпадают” с доносами в МГБ (с. 204) дневниковые записи не С.К. Островской, а П.Н. Лукницкого.

— Ю. Чапский в Ташкенте не “возобновил знакомство с Ахматовой” (с. 211), а впервые познакомился с ней.

— В Старках у Шервинских Ахматова гостила в 1956 году до приезда И. Берлина в Москву, а не уехала к ним после его приезда, “чтобы избавиться от соблазна и утишить охватившие ее чувства” (с. 209 и 218).

— В.Д. Шервинский не мог в 1956 году в Старках “сидеть во главе стола” (с. 218). Он умер в 1941 году.

Прямой обязанностью обоих редакторов было исправить эти явные ошибки. Сделать это было совсем нетрудно, перечитав работы, на которые автор ссылается.

Незаслуженно высоко оценивает С. Коваленко надежность и достоверность опубликованных дневниковых записей П.Н. Лукницкого, которого, по мнению автора, “в неточности, а тем более в небрежении к фактам заподозрить нельзя” (с. 114). Исследователи жизни и творчества Анны Ахматовой давно уже пришли к единодушному мнению, что эти записи, да еще в недостаточно профессиональной публикации В.К. Лукницкой, — не очень надежный источник.

Вторая глава, посвященная детству Ахматовой, больше похожа на собрание черновых набросков и пространных выписок из разных источников, чем на законченный авторский текст. А то, что внесено в главу автором, не может не вызвать недоумения. Юную Анну С. Коваленко несколько раз называет “Нютой”, как ее никто никогда не называл; подругу Ахматовой — В.С. Тюльпанову (в замужестве — Срезневскую) называет то правильно, Валерией, то почему-то Валентиной (с. 67); упоминает несуществующие “обширные мемуары Срезневской, опубликованные все еще не полностью” (там же). Лаконичные воспоминания В.С. Срезневской, уместившиеся в тоненькой тетрадке, хранящейся в Российской публичной библиотеке, давно опубликованы полностью.

Уже в этой главе начинается повествование о “мире роковых страстей Нюты” (с. 68), которое станет основным содержанием последующих глав. Главы с третьей по пятую озаглавлены соответственно “Киев”, “Гумилев” и “Культура любви”. Исходя из реального содержания их можно было бы объединить в один раздел под названием “Мужчины в жизни А.А. Ахматовой” или еще проще: “Мужчины Ахматовой”. Нелепо было бы отрицать значение этой темы. Она представляет несомненный интерес, но все же не настолько, чтобы заслонить собой и творчество Анны Ахматовой, и всю ее духовную жизнь. Стихи Ахматовой в этих главах обильно цитируются, а иногда даже приводятся целиком, но исключительно в качестве иллюстраций к действительным или воображаемым перипетиям ее интимной жизни.

Название главы “Культура любви” позволяло надеяться, что автор отдает себе отчет в том, что чувства Анны Ахматовой к разным, не похожим друг на друга, в разное время близким ей мужчинам были неодинаковыми, отличались как минимум хоть какими-то нюансами. Но и этой надежде не суждено сбыться. Все отношения и чувства характеризуются в большинстве случаев одними и теми же эпитетами: “роковая страсть”, “безумная любовь”, “любил ее страстно”, “страсть вспыхнула”, “роман был в самом разгаре” (с. 62, 68, 92, 94, 101, 110, 117...). Так же и для неприязненных отношений у автора есть лишь одно определение: “люто ненавидела” (с. 167, 182). Здесь уже невозможно переложить вину на редакторов. Это, несомненно, авторский стиль. К авторскому стилю следует, по-видимому, отнести и такие оксюмороны, как “манерный аристократизм” (с. 139). Неприятное впечатление производит постоянное употребление к месту и не к месту простонародных и уменьшительных имен. М.А. Змунчилла почему-то не Мария, а Марья; Лукницкий — Павлуша, Л.Н. Гумилев — не иначе как Левушка.

Мужчинам, встретившимся Анне Ахматовой на ее жизненном пути, в книге уделено неравное внимание, отнюдь не пропорциональное ни масштабу их личности, ни влиянию их на творчество Ахматовой, ни значению в ее личной жизни. Первому мужу А. Ахматовой — Н.С. Гумилеву посвящена отдельная глава. Но проблема, которая подробнее других обсуждается в этой главе, — была ли Анна Андреевна невинна к моменту брака с Гумилевым, и кто мог быть ее первым мужчиной (с. 112—117, 121, 138). Думается, что, сколько ни муссируй эту проблему, окончательному решению она не поддается. И неужели она действительно так важна?

Более других в книге “повезло” Николаю Владимировичу Недоброво, Борису Васильевичу Анрепу и Исайе Берлину. Не только их отношениям с А.А. Ахматовой, но и событиям в их жизни, никак с Ахматовой не связанным, уделено непропорционально много места. А многие другие житейски и творчески близкие ей люди (мужчины и женщины) в книге лишь бегло упоминаются, а то и не упоминаются вовсе. В это почти невозможно поверить, но в число этих “других” попали и Владимир Казимирович Шилейко (муж Ахматовой в 1918—1921 годах), и Николай Николаевич Пунин (ее “невенчанный” муж в 1920—1930-е годы), и Владимир Георгиевич Гаршин... Не говоря уже о женщинах (кроме разве что В.С. Срезневской), с которыми Ахматову связывали долгие годы дружбы.

Вторая часть книги, состоящая из трех глав: “Поэмы и театр”, “Литературные контексты” и “Автобиографическая проза Анны Ахматовой” — представляет собой слегка сокращенную перепечатку послесловий Светланы Коваленко к составленным ею томам Собрания сочинений Анны Ахматовой (М., Эллис Лак, 1998—2002. Т. 3, 5, 6).

Думается, что Светлана Алексеевна, будь она жива, не сдала бы явно недописанную книгу в издательство. А редакторы книги и издательство “Молодая гвардия” оказали медвежью услугу и покойному автору, и Анне Ахматовой, выпустив вместо биографии наметки или наброски к биографии, не устранив к тому же многочисленных неточностей и ошибок. В долгой и славной истории уважаемой издательской серии ЖЗЛ такого, по-моему, еще не случалось.

В.А. Черных

Рубрики:  БИОГРАФИИ, МЕМУАРЫ/Жизнь замечательных людей
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Анна Ахматова

Метки:  

Валентина Полухина. Иосиф Бродский: жизнь, труды, эпоха

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:35 + в цитатник

 

Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2009, №9

Первая биохроника Бродского

Валентина Полухина. Иосиф Бродский: жизнь, труды, эпоха. С.-Петербург: Журнал “Звезда”, 2008.

“Главный” биограф и исследователь творчества Иосифа Бродского Валентина Полухина к настоящему времени выпустила двухтомник “Бродский глазами современников” и “Бродский: книга интервью” (4-е изд., испр. и доп., Москва: “Захаров”, 2008). И вот осенью 2008 года в издательстве журнала “Звезда” вышла рецензируемая книга. Эта книга принципиально отличается от ее предыдущих: если раньше речь шла об интервью Бродского или о высказываниях о нем современников, то здесь настоящая биографическая хроника жизни поэта (заметим, что в весьма краткой биохронике, составленной В.А. Куллэ, спотыкаешься на первой же строке: “7 ноября 1903 — в Ленинграде (sic!) родился Александр Иванович Бродский” — см. сб. “Мир Иосифа Бродского: путеводитель”. СПб., изд-во журнала “Звезда”, 2003).

“В книге впервые прослежена генеалогия семьи, начиная с деда, унтер-офицера русской армии… и бабушки — кронштадтской мещанки”, — пишет в предисловии к книге Я. Гордин. Уточним, что здесь имеется в виду родство по отцу. О родителях матери поэта известно лишь, что они жили в Двинске (Даугавпилсе) и что отец матери был агентом по продаже американских швейных машин “Зингер” (известны их фамилия и имена-отчества). В этом — примета нашего российского общества: все мы — кроме разве что дворян — не знаем наших предков далее третьего поколения (начиная с себя).

Книга Полухиной построена как биохроника: по годам. Сначала даются даты, сообщается, что происходило с Бродским и — отдельно — что он написал. Например (берем наугад под годом 1969): “29 декабря — Дидона и Эней (“Великий человек смотрел в окно…”); в Москве на дне рождения Рейна подарил ему это стихотворение”. Затем: “Другие стихи, написанные или законченные в 1969 году” (перечисляются). Поскольку в 1969-м кончается десятилетие, то у Полухиной идет рубрика: “Недатированные стихи 1960-х годов”. Затем: “Неопубликованные стихи и отрывки 1960-х годов из МС”. Стоп! Что такое МС? Смотрим в оглавлении, нет ли списка сокращений? Нету. Внимательно смотрим статью “От составителя” и внутри нее находим список сокращений. Узнаем, что МС — “Марамзинское собрание”, самиздатский сборник. Как читателю найти этот сборник? Он ведь — самиздатский.

Как привыкшего работать в архивах и ссылаться на архивные данные, меня больше всего смущает небрежность Полухиной в ссылках на архивы. Вот, к примеру, на стр. 24 сноска: “Архив, ф., ед. хр. 7”.. Архив — это, видимо, архив Государственного музея А.А. Ахматовой. “Ф.” — это, очевидно, фонд Бродского в составе этого архива. На стр. 27 такая сноска: “ОРГРНБ, ф., ед. хр. 9”. Что такое ОРГРНБ? И опять не указан номер фонда.

О друзьях и знакомых Бродского иногда говорится, кто они такие (на стр. 31: “студент механического факультета Ленинградского технологического института Евгений Рейн, Лев Лосев — студент ЛГУ…), но на стр. 29 впервые появляется Яков Гордин. Кто он такой — не говорится. На стр. 36 “свадьба Галины Дозмаровой и Юрия Кукина”. Читатель вправе спросить: кто это такие? На следующей странице: “Галина Дозмарова устроила Бродского в экспедицию в Восточную Сибирь”. Какие же у нее были связи? И так о большинстве упомянутых в книге лиц. В именном указателе к книге о персонажах хроники также ничего не говорится (“глухой” именной указатель).

Очевидно, биохроника — это все-таки по преимуществу справочное издание. И как справочное издание она должна давать хотя бы краткие сведения об упомянутых людях. Понятно, что в таком случае книга несколько разрастется. Но недопустимо, чтобы об одних было что-то сказано, а о других — нет.

Особенность данной биохроники заключается в том, что Полухина сообщает читателю, что в данном году происходило в стране и в мире. Притом в книгу включаются события первостепенной важности для СССР, как-то смерть Сталина, отставка Хрущева, смерть Ахматовой и т.д. А для событий в мире: присуждение Нобелевских премий, убийство Кеннеди, прекращение войны во Вьетнаме. Кстати, по такому же принципу построена и “Летопись жизни, научной и общественной деятельности Андрея Дмитриевича Сахарова. (Ч. 1: 1921—1953”. М.: Изд-во “Права человека”, 2002), которая могла бы служить примером для всех, составляющих биохроники.

Из интернетовских сайтов в библиографии в конце книги упоминается только http://br00.nаrod.ru, (разработчик А. Кривомазов). Но на самом деле существуют разные сайты в Интернете, посвященные Бродскому. Назовем только главные из них:

http://lib.ru(BRODSKIJ (здесь, в частности, можно послушать, как поэт читает свои стихи);

www.brodsky.ru, www.litera.ru/stixiya/authors/brodskij.html, www.stihi-rus.ru/1/br= (разработчик Петр Соловьев).

Замечательно то, что, кроме внешней фактологии, Полухина дает почти к каждому году эпиграфы. В подборке эпиграфов нет однообразия: то эпиграф относится к данному году или периоду, то вообще к жизни и творчеству поэта. В первом случае они оправданны, во втором, видимо, нет. Например, году 1961 предпослан эпиграф из самого Бродского (источник, как всегда, не указан): “По сути, есть один критерий, который не отвергает самый утонченный человек: вы должны относиться к себе подобным так, как бы вы хотели, чтобы они относились к вам. Это колоссальная мысль, данная нам христианством…” (с. 46). Тут речь идет о взглядах Бродского, но какое конкретно отношение этот эпиграф имеет к 1961 году — непонятно.

Иногда Полухина ссылается на какие-то документы, не раскрывая сути этих документов. Например, на с. 111, под 1964 годом: “18 декабря — письмо на имя Бродского от начальника отдела управления охраны общественного порядка Архангельского областного исполкома (Архив, ед. хр. 17)”. О чем это письмо? Затем под 14 июля 1965 года (с. 123): “командировочное удостоверение, выданное Коношским комбинатом бытового обслуживания (Архив, ед. хр. 13)”. Значит ли это, что Коношский КБО командировал куда-то Бродского?

Неплохо было бы, если бы в конце книги был алфавитный указатель стихотворений — хотя бы русских!

Лично я нашел в этой книге много удивительного и незнакомого мне раньше (оговорюсь, что я не специалист по Бродскому, а просто читатель и современник поэта). Так, я не знал раньше, что мать поэта работала в лагере: в своей автобиографии (сс. 11—12) она пишет: “В 1941 г. декабре месяце с ослабевшим ребенком я была эвакуирована [из блокадного Ленинграда. — Б.В.] в г. Череповец, где снова начала работать, поступив в лагерь НКВД № 158 в качестве секретаря управления…”. Полухина комментирует это так: “Это был лагерь для немецких военнопленных. Очевидно, сыграло роль то, что Мария Моисеевна знала немецкий язык”. Возможно, так и было. Хотя “секретарь” — несколько иная должность, чем переводчик. (О череповецком лагере № 158 существует кое-какая литература, но это уже другая тема.)

Во-вторых, на с. 38 Полухина некритически использует интервью М. Мейлаха с Бродским о неких событиях ноября 1959 года в Ленинграде: “Первый арест после выставки бельгийского искусства в Эрмитаже “От Менье до Пермеке”. На площади перед Русским музеем милиция арестовала и отвезла в Главный Штаб около 200 молодых людей, продержав их там дней шесть или семь”. То ли Мейлах нафантазировал, то ли Бродский… — но такого события вовсе не было. Были события на площади Искусств 21 декабря 1956 года, когда после выставки Пикассо там собрались молодые люди, студенты, пытаясь организовать дискуссию. Но и там был арестован всего один человек — А. Гидони, а остальных милиция просто вытеснила с площади. Арест 200-х человек, конечно, был бы “отрефлектирован” ими в мемуарах и отражен в документах. Между тем, ни в одной работе, посвященной данному периоду, ни в мемуарной литературе, о таком событии не упоминается. (Выставка “От Менье до Пермеке” действительно состоялась, но в том же 1956 году в Москве, и, видимо, в Ленинграде).

В-третьих, меня удивило, что Бродского четырежды отпускали с места ссылки в отпуск в Ленинград. Мало кому из ссыльных разрешали выезжать в отпуск. Но вообще-то в принципе это зависело от местного начальства. И поскольку Бродский, вероятно, работал хорошо, то и совхозное начальство давало ему хорошие характеристики. Сам Бродский говорит: “Я не гнушался никакой работой: чистил хлев, грузил навоз, работал в поле в посевную или на уборке урожая, если руки требовались. Самым тяжелым было убирать камни, чтобы отвоевать у природы хоть немного пахотной земли”.

Меня удивило также, что Бродский, будучи на Западе, никогда не съездил в Израиль — ну хотя бы посмотреть на фон его “Рождественских стихов” (хотя он и получал не раз приглашения из израильских университетов). И нигде, кроме как у Полухиной, не сообщается, что у Бродского в России не только сын, но и дочь.

Несмотря на все недостатки, работа Валентины Полухиной заслуживает безусловного уважения. “Перелопачено” столько материалов, притом что основной архив поэта его вдова закрыла на семьдесят пять лет. Биохронику Ленина составлял целый институт. Биохронику А.Д. Сахарова — три человека. А здесь — одна Валентина Полухина. Пусть же она учтет критику в следующем издании своей книги.

Борис Вайль

 

Рубрики:  НОБЕЛЕВСКИЕ ЛАУРЕАТЫ/Иосиф Бродский

Метки:  

Ариадна Эфрон. История жизни, история души

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:29 + в цитатник
Опубликовано в журнале:
«Знамя» 2009, №9
 


Душа, пережившая тело

Ариадна Эфрон. История жизни, история души. Т. 1. Письма. 1937—1955. Т. 2. Письма. 1955—1975. Воспоминания. Проза. Стихи. Устные рассказы. Переводы. Составление: Р.Б. Вальбе. — М.: Возвращение, 2008.

Нынешний читатель, чуть ли не пресыщенный человеческими трагедиями, в частности так называемой лагерной литературой, вряд ли потянется к этой книге, разве что имя автора заинтересует: Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, принадлежащей к поэтам Серебряного века, ныне сделавшегося предметом моды.

Между тем, Ариадна Сергеевна — не только “часть” материнской биографии и едва ли не главная из тех, кому мы обязаны “воскрешением” Цветаевой на родине — выходом ее книг (о чем — позже), но и сама по себе заслуживает самого пристального внимания и — огромного уважения.

Увезенная из России девочкой, она потом затосковала по ней и рвалась туда. Бунин ругал: “Дура!”, стращал (и напророчил, напророчил!), а потом вдруг: “Если бы мне — было — столько — лет, сколько тебе, — пешком бы пошел… и пропади они все (Франция, Канны… — А.Т.) пропадом!”.

Мечта осуществилась. Аля, как звали ее родные и друзья, видит СССР тридцать седьмого года восторженными, доверчивыми глазами (“Наши, все наши, все наше, мое”), шлет во Францию наивные, полные ликования статьи, окружена друзьями, любима мужем. “Счастлива была я — за всю свою жизнь — только в этот период”, — напишет она долгие и тяжкие годы спустя.

А потом началось, по ее горько-ироническому выражению, “восьмиклассное образование”. В Лубянском “классе”, как она впоследствии будет писать Генеральному прокурору, “избивали резиновыми “дамскими вопросниками”, в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные “конвейерные” допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела”. Выколотили показания и против себя, и против отца…

В лагере постепенно узнала о самоубийстве матери и гибели брата на фронте (о расстреле отца — много позже). Вроде бы и сил больше не было, “все оставила там” — в тюрьме, — писала она мужу. “До полудня (посадки. — А.Т.) — детство, а с полудня — старость”, — скажет десять лет спустя в письме Пастернаку, всячески ей помогавшему.

Но: “Я решила жить во что бы то ни стало”, — напишет она тетке, Анастасии (тоже с “образованием”!). Все ее мысли — о матери: “Мне важно сейчас продолжить ее дело, собрать ее рукописи, письма, вещи, вспомнить и записать все о ней, что помню…”. И далее — слова, тогда, в разгар войны, в 1942 году, выглядевшие как чистейшее мечтанье: “Скоро-скоро займет она в советской, русской литературе свое большое место, и я должна помочь ей в этом”.

Скоро-скоро?! Как бы не так… “Специальное образование” не ограничивается нервной тюремно-лагерной “восьмилеткой”. Немногим больше года удается пожить на воле, в Рязани, где талантливой художнице с ее “волчьим билетом” — особого рода паспортом — не дают работать в местном училище.

Новый арест, тюрьма и ссылка в Туруханск на вечное поселение. Здесь она получает только место школьной уборщицы (и то счастье!). Как она говорила, судьба “не из оглаживающих”.

Ан — жив курилка! “…Но глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на кого не похожей Сибири… устаю зверски, настоящая замарашка — но меня радует, что кругом столько ребятишек, шуму, нелепых прыжков, пронзительных криков на переменах”.

Ее письма замечательны! “Ты — писательница, — восхищается Пастернак, — и больно, когда об этом вполголоса проговариваются твои письма…”

“Я сплю под всеми этими снегами, — грустно отвечает она, — не зная даже, придет ли моя поздняя весна… Или не пробить мне ледяной корки никогда?” А то — с грустным юмором: “…Ссыхаюсь, как цветок, засушенный в Уголовно-процессуальном кодексе…”.

“Весна” и правда запаздывает, да и приходит-то в виде нестойкой “оттепели”.

В 1954-м, все еще в Туруханске, Аля узнает о расстреле мужа (еще в пору “дела врачей”) и чувствует себя “четвертованной” (мать, отец, брат, муж) — “теперь осталось только голову снести…”.

Ответа от Генерального прокурора все нет и нет. А если и будет положительный “куда и на какие средства ехать и чем заниматься, чем зарабатывать на жизнь и где?”.

“Здесь тоска у-у какая!” — “…лезет из тайги, воет ветром по Енисею, исходит беспросветными осенними дождями, смотрит глазами ездовых собак, белых оленей, выпуклыми, карими, древнегреческими очами тощих коров”.

Впрочем, когда, освобожденная, но не получив жилья в Москве, она окажется в Тарусе, то и тут “зимой здорово смахивает на ссылку”.

Однако, по собственному выражению, натренированная годами обходиться без всего, она со своими “ослиными доблестями — упрямством и терпением” принимается за давно задуманное: добиться издания цветаевской книги.

И судьба (Бог?) посылает ей счастливейшую встречу. В писательском клубе ее знакомят с человеком со скучающими глазами, говорят, кто она…

“И тут происходит поразительное, — напишет впоследствии в воспоминаниях о нем Ариадна Сергеевна (и напишет поразительно талантливо, страстно, навек благодарно). — Все, только что бывшее лицом Казакевича, мгновенно схлынуло, как румянец, сменяющийся бледностью; словно кто-то дернул и, сверху донизу, от лба до подбородка, сорвал вялую, лоснящуюся кожу сытно пообедавшего, мирно-равнодушного, чужого человека, и я увидела лицо его души.

…Прекрасное, детское по незащищенности и мужское по железной собранности, по стремлению защитить, братское, отцовское, материнское, самое несказанно-близкое человеческое “я” рванулось навстречу моему — недоверчивому, изуродованному, искаженному — подняло его, обняло, вобрало в себя, уберегло, вознесло — единой вспышкой золотых, проницательных, грустных глаз.

Вот с этой-то секунды и началась моя истинная реабилитация”.

Нет, недаром и другой вскорости пришедший Ариадне Сергеевне на помощь человек, критик А.К. Тарасенков, вслед за Пастернаком объявил ее талантом, которому грех романы не писать.

Только до романов ли ей было! Мало того что при подготовке текстов стихов и комментариев к ним приходилось, как говорила “старая дочь бессмертной матери” (Алино “самоопределение”), идти “сплошной целиной”. Впереди было столько препятствий, предубеждений, просто чиновничьих страхов и перестраховки, злобных печатных выпадов по адресу “белоэмигрантки” и “декадентки”!

После одного гнустнейшего фельетона даже принимавший в Алиной “затее” живейшее участие Эренбург советовал “повременить и никуда не соваться”. “Это как раз тот вид деятельности, который мне лучше всего удается”, — иронически (и несправедливо) заметила Ариадна Сергеевна.

“На днях буду в Москве, пойду узнавать, в план какого столетия включена — если включена — книга”, — невесело шутит она еще через три года.

Величайшего труда потребовали и эта первая маленькая книга, и объемистый том в “Библиотеке поэта”, и последующие издания, и воспоминания о матери.

А ведь надо было при этом еще зарабатывать на жизнь, и Ариадна Сергеевна переводила, как каторжная. До собственной прозы и стихов руки редко доходили.

Между тем во всем этом, писавшемся урывками, столько ума, наблюдательности, доброты и — щедрости! Подозреваю, что последней отмечены и переводы. Читаешь, к примеру:

Вокруг меня — тоски свинцовые края,
Безжизненна земля и небеса беззвездны.
Шесть месяцев в году здесь стынет солнца свет.
А шесть — кромешный мрак и ночи окаянство…
Как нож, обнажены полярные пространства:
Хоты бы тень куста! Хотя бы волчий след.

И думаешь: не “одарен” ли здесь Шарль Бодлер самой переводчицей с ее драматическим опытом? Опытом, прямо сказавшимся в собственных стихах:

Солдатским письмом треугольным
В небе стая.
Это гуси на сторону вольную
Улетают.
……………………………………
Нам останется ночь полярная,
Изба черная, жизнь угарная,
Как клеймо на плече, позорная,
Поселенская, поднадзорная.

Или:

Мне б яблочка российского разок куснуть,
В том доме, где я выросла, разок уснуть!

А как пленительны строки, внезапно озаряющиеся доброй улыбкой:

А снег лежит на берегу
От детских лыж в полоску,
Как будто снятой на бегу
Тельняшкою матросской.

И какое счастье, что все это наконец полностью собрано в трехкнижии, любовно и тщательно подготовленном Руфью Борисовной Вальбе, которую Ариадна Сергеевна недаром в одном из писем своих последних лет назвала в своей улыбчивой манере не только верным другом, но и “нашим последним верблюдом в этой жизни, становящейся такой пустыней, такой-такой Сахарой”!

Слова о пустыне сказаны неспроста. “На десятки, ну на сотню душ, переживших тело, сколько тел, переживающих душу!” — горько и едко заметила однажды А. Эфрон.

Ее-то душа тело пережила! Пусть ей не посчастливилось совершить все, на что была способна (в горестную минуту сама с усмешкой говорила о прожитом как о некоем “журнальном варианте жизни”: “Ведь ничего еще не сделано, и не столько прожито, сколько вытерплено”.

Казакевич, незадолго до смерти побывав в Италии, сказал: “Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды ее беречь — с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире ее не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России…”.

Это как будто об Ариадне Эфрон сказано — сберегшей и отстоявшей поэзию Марины, как она с детства называла мать.

Андрей Турков

Рубрики:  СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК/Марина Цветаева

Метки:  

Словарь языка Достоевского

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:23 + в цитатник

 

Мир писателя в зеркале его словаря

Словарь языка Достоевского. Идиоглоссарий. А—В / Российская академия наук, Институт русского языка им. В.В. Виноградова; главный редактор чл.-корр. РАН Ю.Н. Караулов. — М.: Азбуковник, 2008.

Период рубежа веков, уже окрещенный “временем словарей”, стал плодотворным для авторской лексикографии. Из всех словарных отраслей именно она целенаправленно занимается словом писателя, предлагает необычное, оформленное по законам и правилам лексикографии прочтение художественных текстов. Если до этого портрет отрасли определяло лишь небольшое число словарей, в первую очередь, безусловно, “Словарь языка Пушкина”, то теперь он создается множеством разножанровых словарных трудов по языку писателей и поэтов прошедших веков. Среди этих авторов — такие классики русской литературы, как Крылов, Грибоедов, Салтыков-Щедрин, Лесков, Тютчев, Чехов, Бунин и др.1 

Творчество Достоевского было выбрано учеными из академического института для словарного воплощения по целому ряду оснований. И не последние среди них — это совершенно особая роль Достоевского в развитии русского литературного языка, это и утверждаемая филологами мысль о языке, слове как главном герое произведений писателя. Не лишним будет напомнить здесь слова М. Бахтина: “…Ведь главным предметом его изображения является само слово, притом именно полнозначное слово. Произведения Достоевского — это слово о слове, обращенное к слову”2 .

Из современных лексикографических проектов “Словарь языка Достоевского”, опирающийся на Полное собрание сочинений писателя в тридцати томах, — пожалуй, наиболее масштабный и оригинальный по многим своим измерениям. Нельзя, правда, сказать, что творчество писателя — абсолютно новый предмет для словарного представления. Еще в 1930-х годах небольшим коллективом исследователей во главе с А.Л. Бемом, известным своим вкладом в изучение наследия великого писателя, был составлен и опубликован “Словарь личных имен у Достоевского”3 . Однако этот и другие опыты не имели (и едва ли могли иметь) установку, кроме собственно справочной, на воссоздание идиостиля и мира писателя как целостной языковой личности — как художника слова, публициста, философа, наконец — как русского человека второй половины XIX века. Именно такая установка подвела в начале 1990-х годов Ю.Н. Караулова и Е.Л. Гинзбурга — создателей общей концепции проекта — к идее дифференциально-распределительного словаря Достоевского, являющего собой серию словарей, соотносимых по единицам описания с разными уровнями языковой личности автора. Суммарные содержательные характеристики этих словарей, гипертекстовые формы их совместного использования (с помощью современных технологических приемов), способны, по замыслу, исчерпывающе отразить языковое богатство всего написанного Достоевским и синтезировать созданный им мир.

Предусмотренные общей программой отдельные словари грамматических слов, антропонимов, топонимов, афоризмов Достоевского и др. — это во многом дело будущего. Относительно недавно опубликован “Статистический словарь языка Достоевского”4 . Сегодня же можно говорить о некоторых результатах работы над базовым словарем серии, получившим название “Идиоглоссария”.

Идиоглосса (от греч. idios — “своеобразный” и glossa — “язык, речь”) — новое понятие, введенное авторами концепции Словаря. О том, что она собой представляет, в небольшом вступительном разделе Идиоглоссария сказано главное: это не любая единица из текстов Достоевского, а слово, которое отражает элементы картины мира писателя и несет на себе печать авторского стиля. Пытливый читатель сможет подробнее познакомиться с содержанием и критериями выделения идиоглоссы, если заглянет в статью “Язык и мысль Достоевского в словарном отображении” (она вынесена в Приложение к рецензируемому тому, а ранее была опубликована в первом из трех пробных выпусков Словаря). Все сказанное здесь Карауловым и Гинзбургом об идиоглоссе заостряет ее специфическую двойственность — мирообразующий и стилеобразующий характер этой единицы, ее концептуальную и одновременно идиостилевую природу.

В разных своих фрагментах мир Достоевского хорошо просматривается уже в самом словнике — перечне идиоглосс. Для читателя эти слова в большинстве своем узнаваемы и ожидаемы: ад, ангел, бедный, бездна, бес и бесы, беспамятство, бледный, Бог, болезнь, бред, брякнуть, быстро, вера, взволноваться, возлюбить, вопрос, врать, вскидчивый, выверт, выходка… Есть здесь, конечно, и словечки, без которых Достоевский трудно представим — авось, вдруг, внезапно. Как видно, в этом “алфавите идей и образов” содержатся далеко не только аккумулирующие в себе понятийность существительные (хотя их почти половина из более чем двухсот шестидесяти слов), но и слова иных частей речи. Подчас в качестве отдельных даются идиоглоссы одного словообразовательного гнезда. Идея бесконечности, например, представлена в Словаре тремя единицами — бесконечно, бесконечность, бесконечный, идея воскрешения — также тремя, но существительное выступает здесь в двух вариантах: воскресение/воскресенье, воскресить, воскреснуть. Не достаточно ли было ограничиться существительными с возможным упоминанием других единиц? Проницательный читатель, не имея возможности получить от составителей Словаря ответы на подобные вопросы, сообразит, что речь идет все-таки не о словаре терминов, а понятие в художественном тексте способно “растворяться” в близкородственных единицах разного частеречного статуса. В совокупности же такие иерархически связанные единицы концептуализируют одну общую идею.

Сотворенный Достоевским мир состоит не только из абстракций — в нем есть, как известно, свои предметные маркеры. Среди идиоглосс на буквы А—В они занимают незначительное место — к ним относятся, например, белье, бритва, бумага, вексель, ворота. Но, во-первых, не будем забывать, что разбираемый том Идиоглоссария — это только начало алфавита, а во-вторых, согласимся, что выбор, на основе общих критериев, слов названного класса довольно точен5 . Вообще, когда вчитываешься в список идиоглосс, понимаешь, насколько разумным было решение авторов дать его на первых страницах Словаря (что позволило сделать, конечно, обозримое число единиц словника). От этих страниц трудно оторваться, а еще труднее решить, с какого слова начать читать Идиоглоссарий. Тем более что здесь каждая статья представляет собой, с одной стороны, готовое исследование по отдельному слову в его индивидуально-творческом употреблении (авторы таких статей-исследований: Е.Л. Гинзбург, Ю.Н. Караулов, М.М. Коробова, Е.А. Осокина, И.В. Ружицкий, Е.А. Цыб, С.Н. Шепелева), а с другой — материал, систематизированный для дальнейшей более тонкой его интерпретации читателем.

Главное, чем привлекает Идиоглоссарий, — это разнообразие содержащейся в нем информации. По своему характеру Словарь идиоглосс относится к толковым словарям, но отличается от них рядом особенностей. Продиктованные ориентацией на выявление специфических черт языка и мира писателя, они отражаются в самом устройстве словарной статьи. В рамках рецензии невозможно разобрать его во всех деталях. Остановимся на том, как раскрывают идиостилевое своеобразие описываемой единицы отдельные зоны словарной статьи, традиционные и новые, специально сконструированные авторами Словаря. Из привычных зон выделяется иллюстративная — своего рода центр словарной статьи Идиоглоссария. Отмеченные хронологически и жанрово, короткие и пространные, цитаты создают своеобразный эффект мгновенного вхождения читателя Достоевского в пространство его произведений. В то же время совмещение разных контекстов употребления идиоглоссы позволяет уловить смысловую многовекторность слова, его характерную аксиологичность у Достоевского. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть цитатный материал в статьях на идиоглоссы, прослеживаемые во всем творчестве писателя, например, болезнь, большой, великий, вечный, и, напротив, только в одном его произведении — например, безудерж в “Братьях Карамазовых”. Последнее слово, обычно в конструкции карамазовский безудерж, при своей низкой частоте, обнаруживает в контекстах сложную соотнесенность с персонажами романа и тотальную оценочность. Напомним, для примера, передаваемые Ипполитом Кирилловичем слова Смердякова об Иване Карамазове, который “ужаснул его своим духовным безудержем”. Важно отметить, хотя бы попутно, ценную для пользователя Словаря вещь — указания в иллюстрациях на то, “кто говорит” и “кому говорит”. Это не только сразу маркирует речь, сознание, кругозор персонажей, отграничивает последних от автора и рассказчика, но и помогает вскрыть через внешний диалог внутреннюю диалогичность и полифоничность произведений Достоевского.

Более глубокому раскрытию особенностей словоупотребления служат в статье Идиоглоссария зоны Комментария и Примечаний — новые для писательского словаря. Они предлагают читателю фактологическую информацию, диапазон которой необычайно широк — от сведений о неразличении значений слова в одном употреблении до фиксации его игрового, символического, образного применения, использования в “чужой” речи. Каждый тип такой информации высвечивает определенные грани, текстовые функции идиоглоссы, в конечном счете — ее место в той реальности, которая воссоздается Словарем. Например, в названных разделах статьи к слову-философеме вещь у Достоевского (употреблено 930 раз, 485 — в художественных текстах) выявляются такие свойства, как вхождение в афоризмы (Вера и математические доказательства две вещи несовместимые), использование в устойчивом выражении в форме множественного числа (существующие порядки вещей), чрезвычайно развитая сочетаемость, позволяющая ответить на вопрос, как атрибутирована вещь Достоевским. А она у него: великолепная, гибельная, наиопаснейшая, нехитрая, поэтическая, превеселая, сбивчивая, необходимая, русская; серьезная и характерная, не очень-то казистая и неэффектная, страшная и святая... (здесь уместно будет продолжить цитату из Бахтина, приведенную в начале рецензии: “Изображаемое слово сходится со словом изображающим на одном уровне и на равных правах. Они проникают друг в друга, накладываются друг на друга под разными диалогическими углами”.) Крайне любопытны завершающие статью Примечания, в которых вещь предстает не только как элемент мира писателя, но и как некая сущность, вокруг которой создается свой мир. Вещью у Достоевского названы: “Анна Каренина”, “Европа”, альбомчик, анфизема, борьба, деньги, заплаточки, здоровье, значение спиритизма, красота, кровь, нервы, остроумие, папиросочница, посредственность, психология, рай, репрессалии, рубашка, самолюбие, свойство легковесности, совесть присяжных, убийство... и даже дважды два четыре. Современная лингвистика отыскивает и анализирует слова с широкой семантикой, способные обозначать практически все что угодно. Приведенные примеры наилучшим образом подтверждают принадлежность слова вещь к таким единицам. И, как это ни покажется парадоксальным, — к выразителям категории неопределенности, фундаментальной для поэтики Достоевского6 .

Нетрудно представить, сколь сложен процесс осмысления и систематизации огромного исходного материала Словаря. И понятно, что какие-то решения его составителей покажутся спорными. Так, можно обсуждать целесообразность подачи фразеологизмов, состоящих из двух идиоглосс, в статьях на каждую из них, а не в одной — с соответствующей отсылкой. Например, выражение Бог видит в статьях Бог и Видеть подается разными составителями по-разному; кроме того, почти целиком повторяется иллюстративный материал, что не вполне оправдано в словаре объемом около тысячи страниц. Вызывает сомнение включение в тропеическую рубрику с указанием в метафоре примеров на стертые метафоры — см. многочисленные общеязыковые конструкции типа время идет, шло, прошло, пришло, уходит и под. в статье Время. Представляется, что раздел “Ироническое употребление слова” в Комментариях можно было бы дополнить определением “употребление в ироническом контексте”, так как приводимые здесь цитаты часто демонстрируют порождение иронии не конкретной идиоглоссой, а совокупным действием образующих высказывание единиц. Вот лишь один пример — к слову верить: [Черт:] Моя мечта это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит (“Братья Карамазовы”). Однако, даже полемизируя по этим и другим вопросам с составителями Идиоглоссария, обнаруживая в нем опечатки и технические погрешности, едва ли можно усомниться в его прикладной, эвристической и эстетической ценности. Словарь, который концентрирует в себе разнообразную и богатую информацию, демонстрирует искусство писателя “допустить слово до звучания во всем его размахе”7 , найдет различное применение в дальнейшем изучении творчества Достоевского. И, полагаем, он вполне может стать книгой для сквозного и выборочного, ради удовольствия, чтения.

Лариса Шестакова

 

1 См. об этом: Русская авторская лексикография XIX-XX веков: Антология. - М., 2003; Шестакова Л.Л. Современная картина авторской лексикографии // Лингвистика и поэтика в начале третьего тысячелетия: Материалы международной научной конференции. - М., 2007.

2 Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. Собрание сочинений в семи томах. - М., 2002, т. 6, с. 297.

3 См.: О Достоевском: Сборник статей. Прага, 1933, т. 2, с. 1-81.

4 Шайкевич А.Я., Андрющенко В.М., Ребецкая Н.А. Статистический словарь языка Достоевского. М., 2003.

5 Обратившись к словарным статьям, можно увидеть, как слова "предметного слоя", попадая в сферу действия художественной системы Достоевского, меняют свою сущность, приобретают по воле автора символический, характеризующий героев и иной смысл. Ср.: белье - важный элемент в изображении персонажей писателя, бритва - символ убийства и т. д.

6 См. примечание к третьему значению слова "вещь" - "обстоятельство, явление, факт; нечто": "В связи с тем, что соотнесенность слова с конкретным референтом в этом значении может стираться, становиться неопределенной, значимо по сути только определение при нем" (Идио-глоссарий, с. 505).

7 Бибихин В.В. Язык философии. - М., 2002, с. 49.

http://magazines.russ.ru/znamia/2009/12/sh22-pr.html

Рубрики:  РУССКИЕ КЛАССИКИ/Федор Достоевский
БИБЛИОТЕКА/Словари, энциклопедии

Метки:  

Жизнь Георгия Иванова

Суббота, 22 Января 2011 г. 11:17 + в цитатник

Несколько измерений биографии

Андрей Арьев. Жизнь Георгия Иванова: Документальное повествование. СПб.: Журнал “Звезда”, 2009.

Эта книга построена так, чтобы читатель не просто следовал за мыслью автора, а несколько раз проходил сквозь жизнь ее героя. Открывается она собственно повествованием, но им далеко не исчерпывается. “Вместо послесловия” к нему следует раздел “От книги к книге”, где представлены друг за другом все прижизненные книги Георгия Иванова с обзором критической литературы о них. С 1912 по 1958 год мы вновь прослеживаем всю его творческую жизнь, представленную в критических обозрениях. Следом идет биографическая канва — хронология важнейших событий от рождения до уже посмертного — последнего сборника стихов, появившегося в свет через месяц после смерти, и перезахоронения праха на кладбище Сен-Женевьев де Буа. За ней небольшая подборка стихов 1909—1958 годов. И в завершение — 49 писем 1911—1958 годов к самым разным корреспондентам. Тем самым жизнь вырисовывается не как поступательное движение от появления на свет до прощания с ним, а как постоянное возвращение к одному и тому же и движение по разным путям, которые в совокупности создают общее впечатление о жизни одного из самых загадочных русских поэтов.

Не так давно Андрей Арьев выпустил самое полное собрание стихотворений Георгия Иванова с предисловием, комментариями, разночтениями и всем, что должно быть в издании “Библиотеки поэта”. Теперь перед нами многослойная биография. Насколько известно, следующим шагом должно стать издание переписки Иванова. Так поэт, долгие годы отлученный от читателя на своей родине, да и на чужбине известный не cтоль широко, как хотелось бы, возвращается в русскую литературу уже полноправным ее творцом. Конечно, автор этой книги далеко не первый, кто издает Иванова и пишет о нем: были многочисленные публикации Вадима Крейда, было трехтомное собрание сочинений под редакцией Е.В. Витковского, Г.И. Мосешвили и того же Крейда (к тому же издавшего две отдельные книги об Иванове, одну в Америке, другую в серии “Жизнь замечательных людей”), несколько сугубо научных изданий, кое-что еще, — но все-таки деятельность Арьева заслуживает самых высоких оценок.

Почему это можно утверждать? Ну, прежде всего потому, что книга настроена на высокую степень точности. Возьмем для сравнения книгу В. Крейда — книгу, много лучшую большинства его публикаций, — и без особенного труда поймем, в чем состоит разница между ними.

Арьев несколько суховат, но за этой сухостью стоит твердое знание. А Крейд беллетристичен и этим как будто привлекателен. Вот, скажем, главка о Сологубе: “Последний раз они свиделись в сентябре 1922 года. За несколько дней до своего отъезда за границу Георгий Иванов пришел на Разъезжую, 31, попрощаться”. Все легко и изящно, если забыть, что с осени 1921 года Сологуб жил совсем не на Разъезжей, а на набережной Ждановки. Или о превратностях судьбы, постигших Иванова с Одоевцевой в Биаррице: Крейд несколько раз упоминает местную газетку, но совершенно явно никогда ее не видел. А Арьев видел и понял, что таится за рассказами о коллаборационизме Иванова. Или о послевоенных годах читаем у Крейда: “Печататься Георгию Иванову было негде. Ведь не в “Русских новостях”, газете парижской, но настолько просоветской, что прозвали ее ”Московскими новостями””. А Арьев открыл не “Русские новости”, а парижскую газету с еще более выразительным названием “Советский патриот” и нашел там стихи Иванова. Сравните: краткая биографическая канва в книжке Крейда составляет 5 страниц, а в книге Арьева — 26. Но, может быть, самое главное — что автор рецензируемой книги пошел не по опробованному многими и многими пути, сравнивая Иванова прежде всего с литературными “генералами”, а попытался понять дух эпохи, увиденной во всех ее мелочах, до забытых всеми поэтов и событий. И сразу же открылось очень многое. Первый раздел книги стал повествованием не только о поэте Георгии Иванове, но и вообще обо всей эпохе Серебряного века, а потом и обо всей культуре русской эмиграции.

Наверное, далеко не все будут готовы согласиться с этими характеристиками, и прежде всего оценками. Ну, например, с такими, об акмеизме: “О каком литературном течении вообще может идти речь, если оно состоит из троих приятелей? Пусть даже шестерых!” Ну, если просто из троих приятелей, то не может. Но если эти “приятели” — Ахматова, Мандельштам и Гумилев, то стоит, пожалуй, задуматься. Несколькими годами позже задорная литературная группа выкрикнула:

Над миром высоко гнездятся
Асеев, Бобров, Пастернак,

— и до сих пор ее помнят, хотя Асеев и Бобров несравненно ниже Ахматовой и Гумилева. Или обэриуты — Хармс, Введенский, Заболоцкий и примкнувший к ним Вагинов, вот и весь состав. А в эгофутуристах, по большому счету, был только Игорь-Северянин, но вряд ли кто посмеет сказать, что их на литературной карте нет. Чуть дальше читаем у Арьева: “Акмеизм — это опростившийся, соскальзывающий к реализму символизм. И не более того”. Ну да, если смотреть с точки зрения Георгия Иванова тех лет, то так оно и получается. Но если понять акмеизм как динамическую систему, не прекратившую существование в 1914 или 1916 году, а развивавшуюся и давшую зрелых Ахматову и Мандельштама, то, пожалуй, стоит задуматься.

Вообще в этой книге время от времени Иванов кажется слишком приподнятым, поставленным в центр поэтического мироздания. Это явление понятное (и в данном случае, пожалуй, простительное: очень большой поэт только получает то, что мы ему задолжали), но все-таки можно оспорить такое, например, утверждение: “Широко печатавшимся в журнале (речь идет о суворинском “Лукоморье”. — Н.Б.) Сологубу или Кузмину Георгий Иванов не уступал ни в пафосе, ни в патриотической ангажированности”. Насчет пафоса и ангажированности спору нет. Но ведь и какой-нибудь Алексей Липецкий не уступал. В то же время в довольно халтурных “лукоморских” стихах Кузмина все-таки иногда просвечивало что-то живое, чего военная поэзия Иванова была лишена начисто. Он в чем-то напоминал Михаила Булгакова начала двадцатых годов: тот, сочинив за полчаса фельетон для “Гудка”, шел домой писать “Белую гвардию”. Разница только в том, что своей “Белой гвардии” у Иванова не было.

Нам кажется, и кажется в полном согласии с хором русской критики, что ранние книги Иванова (до “Садов” и новых стихов “Лампады” включительно) лишь ставили ему руку, учили мастерству, которому суждено было развернуться значительно позже. В рабочих тетрадях того же Михаила Кузмина остались упражнения в форме стиха, которые он не выпустил в печать. Иванов — выпускал. Никакого упрека в этом нет, но и судить о его поэзии стоит, только учитывая этот факт. Может быть, учитывая и то, что в число первостепенных русских поэтов он попал только в эмиграции. Участник Серебряного века, по-настоящему он открыл его, когда тот уже закончился. Потому в его рассказах о петербургском прошлом так много анекдотов, да и, прямо скажем, вранья. Поэтому его стихам нужно было отделиться от непосредственного окружения, чтобы стать по-настоящему замечательными. Ведь это окружение он не слишком отчетливо понимал, а только прислонялся к нему. Ну да, он сохранил для нас драгоценные подробности из жизни многих людей того литературного поколения, но эти подробности не сведены воедино. “Петербургские зимы” — очень благодатный материал для читателей, но не тех, кто был свидетелем происходившего, а для нового поколения, и неслучайно “Зимы” по-настоящему были восприняты только во втором издании, в начале 1950-х годов.

Впрочем, все сказанное здесь — предмет, скорее, не для аргументированного спора, а лишь для выяснения того, кто и как видит эпоху и место поэта в ней. Андрей Арьев явно имеет не меньше оснований для того, чтобы настаивать на своей правоте, чем автор рецензии. Нам же было важно указать и на возможность другой точки зрения относительно того же предмета.

Зато остальные части книги не вызывают на споры. Да, наверное, мелкие помарки есть и там, но по большей части они действительно мелки и действительно не снижают общего чрезвычайно положительного впечатления от всей книги. Разве что хотелось бы вступиться за Н.Е. Андреева, рецензия которого на “Портрет без сходства” заслужила обидные слова: “Как всегда у таких, явно советской школы диалектиков, нужно…” и так далее. Нет, Николай Ефремович не был диалектиком советской школы, и об этом свидетельствуют многие его статьи. Не понял он книги Иванова — наверное, да. Рецензия нуждается в должной оценке — тоже да. Но только в должной, без приписывания лишних грехов.

Но хронологическая канва жизни и творчества Иванова, его стихи и письма не вызывают у нас никаких возражений. Они сделаны любовно, толково и со знанием дела. Факты проверены, откомментировано то, что должно быть откомментировано, автор не встает на сторону своего героя, что часто бывает, а старательно соблюдает объективность. Но самое существенное здесь — то, что эти три раздела показывают нам те грани Иванова, которые только слегка затронуты в основном жизнеописании. Мы видим и совсем юного, запечатлевшего себя в письмах к А. Скалдину, и робкого корреспондента Блока, и достойного собеседника Бунина, Ходасевича, Иванова-Разумника, и несколько распоясанного автора писем к Роману Гулю.

Тем самым книга Андрея Арьева приобретает довольно редкостный характер: вместо того чтобы подавлять читателя своей единственной логикой и определенным подбором фактов, она дает ему возможность самому поучаствовать в создании биографии Георгия Иванова, поспорить с теми оценками, которые он только что прочитал. Это редкостное качество стоит только приветствовать, а книгу — рекомендовать читателям.

Н.А. Богомолов

 

1 См. в кн.: Богомолов Н.А. Вячеслав Иванов в 1903—1907 годах: Документальные хроники. М., 2009.

  2 См.: Массимо Маурицио. “Беспредметная юность” А. Егунова: Текст и контекст. М., 2008.

http://magazines.russ.ru/znamia/2010/4/bo25.html

Рубрики:  БИБЛИОТЕКА/Биографии, мемуары, дневники, переписка
СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК
ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ

Метки:  

Розановская энциклопедия

Суббота, 22 Января 2011 г. 10:50 + в цитатник

Розановская энциклопедия

РОЗАНОВСКАЯ ЭНЦИКЛОПЕДИЯ /
Составитель и главный редактор
А.Н. Николюкин.
М.: Российская
политическая энциклопедия (РОССПЭН),
2008. 2422 стлб. (1216 с.). (ИНИОН РАН.
Центр гуманитарных научно-информационных
исследований. Отдел литературоведения)

Признаюсь сразу: я один из авторов этой огромной книги (кто-то даже взвесил том — два с половиной кило без суперобложки). По этой причине, с одной стороны, мне писать рецензию вроде бы не пристало. С другой стороны, поиски рецензента, продолжавшиеся три месяца, не увенчались успехом. Во многом по только что названной причине: в работу над энциклопедией её организатор, невероятный Александр Николаевич Николюкин вовлёк 110 авторов, то есть всех активно действующих розановедов и сочувствующих, так что проблема рецензента особенно заострилась. Потенциальные рецензенты за пределами этого круга для начала требовали в качестве отступного сам том энциклопедии, но его стоимость превышает сумму гонорара, которую мы выплачиваем за рецензии, а свой авторский экземпляр я, разумеется, могу передать только по наследству в рамках своей семьи. Словом, для решения проблемы требовался парадокс (естественная для Розанова вещь), который и выражается в этой рецензии. В своё оправдание добавлю: рецензию пишу не апологетическую, а информационно-аналитическую, тем по-своему продолжая широкое обсуждение этого уникального издания, начало которого было положено апрельским собранием в Доме А.Ф. Лосева. Наконец, для энциклопедии я написал статью «Кавказ», что прямо соотно­сится с тематикой этого номера «Литературы».

Вообще-то персональные энциклопедии для нашего времени не редкость, более того, они стали обычным делом именно в учебно-педагогическом мире. Издательство «Просвещение» уже выпустило энциклопедии, посвящённые Пушкину, Тютчеву, Льву Толстому (только что), готовится Чеховская энциклопедия. Этот тип изданий в “просвещенческом” варианте достаточно дискуссионен: такие энциклопедии в идеале должны выходить на базе существующих академических персональных. Однако в нашей литературоведческой научной сфере здесь в наличии лишь «Лермонтовская энциклопедия» 1981 года издания, собравшая поначалу немало критических стрел, но ныне выступающая едва ли не образцом эдиционной культуры. Таким образом, “просвещенческие” энциклопедии оказываются стендом для обкатки предполагаемых фундаментальных трудов. И хотя каждая нуждается в особом обсуждении, общее наше спасибо их создатели заслужили. Академических, вероятно, большинство из нас не дождётся.

Этим же принципом — плыть по морю необходимо — надо полагать, руководствовался и А.Н. Николюкин, вначале взявшись за издание тридцатитомника В.В. Розанова (мы рецензируем выходящие тома, вышло уже 26), а теперь подготовив и выпустив нынешний монументальный труд. Говорить о его недостатках можно и нужно (на первом обсуждении было высказано здравое предложение выпустить приложением сборник поправок, уточнений и дополнений — нередкое, кстати, дело ещё в докомпьютерную эпоху). Но большинство этих недостатков частного характера, неизбежных в любом деле. А здесь дело огромное. Из недостатков, так сказать, стратегических назову один: из всех розановских цитат убран его знаменитый курсив. (Это оговорено во вступлении составителя.) Потеря очевидная, хотя вызвана она технической необходимостью выделять курсивом отсылки к другим статьям. Нужно также отметить, что основной базой издания стал ещё не завершённый тридцатитомник, хотя первопубликации и розановские архивы также, насколько это было возможно, учитывались. Таким образом, какие-то нюансы в характеристиках, конечно, остались непроявлёнными, что-то дано лишь на уровне номинации. Правда, здесь нужно учесть ещё один розановский парадокс: Василий Васильевич с ртутной подвижностью его мысли и энциклопедический жанр вообще трудносочетаемы. Например, я немало работал над темой «Русская литература XIX века в оценках Розанова» и, оказавшись в конце концов перед горой выписок и цитат, пришёл к выводу: оценки эти суммированию подлежат лишь в самых общих чертах и в пределах того или иного периода розановской деятельности. Но при этом сила Розанова именно в конкретных его высказываниях по тому или иному поводу: они обязательно вызывают у их читателей желание вступить в обсуждение, обдумать, нередко проверить правоту его тезисов. И, разумеется, обратиться к самим книгам Розанова. Так что в этом смысле структура «Розановской энциклопедии» представляется вполне здравой.

Книга состоит из двух алфавитных разделов. Первый составили персоналии — статьи о современниках Розанова, часть с портретами (замечу здесь, что многие возвращены из зоны интеллектуального небытия, оболгания и политических репрессий, организованных большевизмом в сфере мысли), и исторических персонажах, попавших в круг его внимания. Второй раздел составляют темы творчества Розанова, статьи общего характера, сведения о книгах Розанова, о газетах и журналах, в которых он печатался. Здесь читателя ожидает не менее увлекательное чтение: вспомним самобытность розановских понятий о человеке и его душе, о Боге и обществе, семье и поле. Тематика этого раздела была определена во многом самим Розановым в Указателе понятий ко второму коробу (тому) книги «Опавшие листья».

Предназначенность энциклопедии определена издателями как специальная (историки литературы, философии и культуры; и тираж всего 1000 экз.), но нетрудно догадаться, что это будет преодолено (есть ведь перспектива и электронного варианта). Розанов, долгие годы пребывавший в запрете, сегодня нужен нашей культуре, нашему обществу, нужен для полноценного развития отечественной познавательной мысли, в том числе и в школе. Розанову легко приписать любые грехи, подставляться — естественная форма его интеллектуальной деятельности. Но благодаря этому не только сам Розанов возвышается над любыми корпоративами, но и самого добросовестного, любящего собственную интеллектуальную свободу, также над любой суетой возвышает. Нелёгкая стезя, но: “Ты — человек!”

В заключение — несколько слов самого героя книги: “…Человек лучше, чем кажется; и он политически лучше, только на минуту сам перестаёшь быть «с политикой»”. Это из статьи «В Кисловодском парке» (цикл «С Юга»). Здесь, на Кавказе у философа родились строки: “Россия есть именно не государство, но мир стран, народов, языков, религий”. 1898 год. Газета «Новое время».

Сергей Дмитренко

http://lit.1september.ru/view_article.php?ID=200901217

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Василий Розанов
БИБЛИОТЕКА

Метки:  

Собрание сочинений В.В. Розанова

Суббота, 22 Января 2011 г. 10:46 + в цитатник

Собрание сочинений В.В. Розанова

После продолжительного молчания представляем очередные тома собрания сочинений Василия Васильевича Розанова (предыдущую рецензию см.: 2007. № 24). К счастью, причина этого молчания связана сугубо с техническими причинами: недостатка в материалах мы никогда не испытывали, а вот с местом — увы! — проблемы. При этом за минувшие со времени преды­дущей рецензии два года вышло четыре тома собрания сочинений Розанова общим объёмом, как видите, более трёх тысяч книжных страниц! Масштабное — при этом, заметим, не полное! — издание движется к завершению. Намечены к выпуску тома «Эстетическое понимание истории (Статьи и очерки 1889–1897 гг.)», «Литературные изгнанники: Книга вторая» и «Листва». В этом завершающем, тридцатом по счёту томе будут также опубликованы указатели ко всему собранию сочинений (пока каждый том снабжается комментариями и указателем имён).

Если в собрании сочинений будет предметно-тематический указатель (а он необходим, несмотря на существование теперь «Розановской энциклопедии»; см. рецензию: Литература. 2009. № 12), то в нём значительное место займут понятия и категории, связанные с воспитанием, образованием, просвещением. Мы и в преды­дущих наших обзорах обращали внимание главным образом именно на педагогические взгляды Розанова, вот и теперь по понятным причинам не изменим избранному углу зрения.

Василий Розанов. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ:
Под общей редакцией А.Н. Николюкина /
Составление и подготовка текста
А.Н. Николюкина, П.П. Апрышко,
О.В. Быстровой: Т. 24. В чаду войны:
Статьи и очерки 1916–1918 гг. /
Комментарии В.Н. Дядичева; Т. 25.
Природа и история: Статьи и очерки
1904–1905 гг. / Комментарии
О.В. Быстровой; Т. 26. Религия
и культура: Статьи и очерки
1902–1903 гг. / Комментарии
О.В. Быстровой; Т. 27. Юдаизм.
 — Статьи и очерки 1898–1901 гг. /
Комментарии О.В. Быстровой; М.:
Республика; СПб.: Росток, 2008–2009.
(Российская Академия наук. Институт
научной информации по общественным
наукам). 621 c.+766 с.+894 с.+845 с.

Уже доводилось писать о том, что, впрочем, пережил каждый, кто не обращается к наследию Розанова с наскока, а пытается понять и личность автора, и логику его деятельности в слове. Розанов, на мой взгляд, всегда на пограничье между писателем и читателем, между бытом и бытием, между ветром слов и текстом. Он сразу и автор-демиург, и препарируемый персонаж, герой и падший.

Мне, честно говоря, не совсем понятен принцип размещения сочинений Розанова в этом собрании, он очевидно не хронологический: достаточно взглянуть на то, каким годам отведён каждый из этих четырёх томов. Возможно, помимо объективных трудностей, связанных с безграничностью личности нашего автора здесь играют роль и какие-то организационные сложности, связанные с подготовкой текстов к печати. Но так или иначе, читая Розанова, всегда стремлюсь проследить его мнения по той или иной проблеме от первого обращения к ней до итога, который оказывается последним — не потому, что Розанов его таковым считал, а потому, что так распорядилась судьба… Известный пример, который, однако, не грех здесь вспомнить: долгое время Василий Васильевич посылал по разным поводам проклятия в сторону Салтыкова-Щедрина, но в роковом для него 1918 году, когда предсказанное русским гением оно пришло, Розанов покаялся: “Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю”. Это, правда, не означает, что Розанов всегда движется от каких-то эмоциональных, субъективных оценок к некоему уравновешенному мнению, устраивающему если не всех, то активных оппонентов. Розанов интересен тем, что в своих суждениях предлагает, выкладывает, вываливает перед нами множество точек зрения, а не одну, вовлекает нас в обсуждение, не заботясь о его результате и даже в принципе отрицая его определённость, ибо какое же это тогда обсуждение?! И для кого?!

Вместе с тем есть у Розанова темы, которые не меняют своего вектора, они прекрасно целенаправленны и с годами и с новыми трудами лишь развиваются и укреп­ляются в избранном направлении. Тема образования в России — важнейшая здесь.

В томе 27 печатается маленькая заметочка «Увеличение бюджета женских гимназий» (впервые: Новое время. 1900. 2 сентября) — страстное и вместе с тем аналитическое, с красноречивыми цифрами слово в защиту равноправия женских учебных заведений. В томе 26 — не только злободневные, но и опять-таки педагогически плодотворные статьи. Среди них — «О физическом воспитании в гимназиях», где поднимается проблема так называемых “школьных болезней”; «О некоторых подробностях в распределении уроков» — Розанов делает удивительно тонкие, психологически точные замечания по эффективному преподаванию иностранных языков (1902); «Главное лицо в школе» с центральным тезисом: “Воскресить русского учителя — вот что потребуется. Не столько создать его, вымуштровать, научить методам и пустить «на службу», как заведённый волчок, — есть много проектов этого, — сколько дать ему отдохнуть душою, осмотреться, да, наконец, и сказать об учебных делах своё слово, сказать его в совете попечителя, в печати” (т. 26, с. 337; все статьи — 1902); «О нормировке вознаграждения учительского труда» (1903; все статьи были напечатаны в газете «Новое время») — здесь не только лексика нам привычная, но и проблемы вековые: “вознаграждение учителей… упало ниже прежнего”, “лишь сколько-нибудь удовлетворительное вознаграждение учителя может гарантировать и успешность его преподавания” (т. 26, с. 554, 555)…

В статье «Пороки школы и поведение учеников» (1904) ставится в частности проблема, возникающая, когда учителем является “тип служебного неудачника, бездарного и в конце концов обозлённого на учеников и вообще на всё окружающее, на всю службу свою” (т. 25, с. 407). Потрясающа по своей убедительной парадоксальности и естественности статья того же 1904 года, из того же «Нового времени» и из того же тома 25 — «Отчего плохо правописание в гимназиях?». 1905 год отмечен у Розанова статьёй «Образцовая средняя школа» — подробным рассказом о царскосельской частной гимназии Е.С. Левицкой, где на первые места выдвинуты физическое здоровье учеников и изгнание из их среды “всяческой лжи и ломанности”. “Точно выполненная программа предметов” поставлена на третье место… (Впрочем, это не единственное розановское незаурядное педагогическое сочинение в окровавленном 1905 году.)

Наконец, обратимся к статьям, печатающимся в т. 24.

1916 год — «“Экспериментальная педагогика” и ея “опыты над любовью”», где очень убедительно высмеяны, между прочим, и до сих пор не уходящие из школьного пространства попытки предложить “педагогически” обоснованные формы полового просвещения подростков — “педагогическое кушанье из эротики”, как называет его Розанов (т. 24, с. 217).

1917 год — «“Незаконные сожительства”», где обозначена проблема “атеизации семьи”, в частности атеизации детей, проблемы, преодоление которой сегодня, как обычно у нас, со всеобщей дуболомностью переваливается на плечи только школы. Эти же вопросы рассматриваются и в других статьях 1917 года.

В 1918 году последней прижизненной публикацией В.В. Розанова стала статья «Наше словесное величие и деловая малость», где речь вновь идёт о нашем образовании и о его связи с воспитанием, о России и Европе и о — “сумерках просвещения”. Статья, страшная своей правдой и часто пугающая своей безысходностью. Ибо было нарушено: “Благородство, благодарность, и раньше всего, к другим-то народам, кто «нам помог», нас научил, нам пособил — вот что образует «судьбу народа» и его траекторию в истории”. А мы “всё «вытыкали глаз» другому, другим. Пока так ужасно не обезглазели…” (т. 24, с. 548).

Здесь действительно Розанов выводит всех нас на поистине метафизическую траекторию осмысления не только своего национального, государственного, религиозного и т.п. величия, а своей ответственности, прежде всего личной, за собственную земную судьбу.

И именно поэтому на трагической, безысходной ноте завершать нет нужды. Обратимся к самому свежему, 27 тому.

Здесь напечатана острая и притом замечательной жизненной силы статья — «Художественное изучение русского языка» (впервые: Новое время. 1901. 6 ноября). В ней Розанов, тягостно вспоминая о своём недолгом преподавании русской грамматики, задаётся вопросом: как передать ученику “отличное знание” родного языка, русского языка? То есть такое знание, которое противостоит зарождению множества наших проблем.

“Как? Да так, как поступали афиняне, т.е. знать, владеть, понимать и чувствовать родной язык, а не анатомировать и не классифицировать его membra disjecta, «разъятые члены», как, в сущности, поступает грамматика. «Синтаксис русского языка»… Вот я бросаю в толпу этих третьеклассников фразу: «Солнце зашло», и говорю: «Не нравится мне это, надоело, шаблон, бесцветно; ну-ка, дети, это самое «солнце зашло» выразите иначе. — «Солнце закатилось», «солнце запало», «солнце потонуло в пурпуре зари», «солнца уже не видно», «солнце склонилось к горизонту», «солнце чуть-чуть слилось краешком с дальней полоской моря», — кричат они. Ведь непременно закричат, выдумают, изобретут… <…> Вот и анализ. Вот и оттенки. Вот и прояснение сознания” (т. 27, с. 727). Статья не очень большая, её и сейчас смело можно печатать в нашей рубрике «Я иду на урок» — не затеряется!

Сергей Дмитренко

http://lit.1september.ru/view_article.php?ID=200902416

 

Рубрики:  ПИСАТЕЛИ, ПОЭТЫ (Р)/Василий Розанов
БИБЛИОТЕКА

Метки:  

Год Белого Кролика

Суббота, 22 Января 2011 г. 10:03 + в цитатник

Милана, кролик и Кот Бебер

 (528x699, 309Kb)

 (699x528, 312Kb)
Рубрики:  ФОТО

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком45

Суббота, 22 Января 2011 г. 09:56 + в цитатник
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком44

Пятница, 21 Января 2011 г. 09:24 + в цитатник

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком44

 (699x382, 90Kb)
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Крещение

Среда, 19 Января 2011 г. 08:54 + в цитатник

С праздником Крещения Господня!!!

 (460x699, 65Kb)

 (521x699, 198Kb)

Рубрики:  РЕЛИГИЯ

Метки:  

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком43

Среда, 19 Января 2011 г. 08:51 + в цитатник

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком43

 (699x382, 237Kb)
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком42

Вторник, 18 Января 2011 г. 06:38 + в цитатник

Кошка - это счастье, требующее почесать его за ушком42

 (699x382, 271Kb)
Рубрики:  КОТСКОЕ
ФОТО

Метки:  

Поиск сообщений в Виктор_Алёкин
Страницы: 3000 ... 74 73 [72] 71 70 ..
.. 1 Календарь