-Приложения

  • Перейти к приложению Открытки ОткрыткиПерерожденный каталог открыток на все случаи жизни
  • Перейти к приложению Стена СтенаСтена: мини-гостевая книга, позволяет посетителям Вашего дневника оставлять Вам сообщения. Для того, чтобы сообщения появились у Вас в профиле необходимо зайти на свою стену и нажать кнопку "Обновить
  • Перейти к приложению Я в LiTalk Я в LiTalkНаверное это на данный момент единственное приложение, в котором все-таки нужно ввести свой email, несмотря на грозное официальное предупреждение. Поэтому смелым комрадам — велкам. Что вы получите за
  • ТоррНАДО - торрент-трекер для блоговТоррНАДО - торрент-трекер для блогов

 -неизвестно

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Whate_Fox

 -Подписка по e-mail

 

 -Сообщества

Читатель сообществ (Всего в списке: 3) Как_писать_книги Evernote_Ru WiseAdvice

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 16.02.2011
Записей:
Комментариев:
Написано: 418




Мы отражаемся в зеркале жизни и отражаем ее, как зеркало, но наши души прячутся за амальгамой.

 


АРХИТЕКТУРА ЯПОНИИ скучающая по природе Япония, пытается соединить жилье с внешней средой

Четверг, 05 Апреля 2012 г. 16:58 + в цитатник
Это цитата сообщения socker [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Внутренний дворик

Вилла Toda House представлена японским архитектором и дизайнером Кимихико Окада (Kimihiko Okada). Она подобна кольцу, которое бразует внутренний дворик. Благодаря этому создаётся ощущение природы, полностью интегрированной в дом.
Дом построен в Хиросиме.




1.
the-toda-house-by-kimihiko-okada-4 (524x700, 135Kb)
More...Далее

Серия сообщений "Архитектура":
Часть 1 - Строительство собора Саграда Фамилия
Часть 2 - Без заголовка
...
Часть 7 - Архитектура в стиле МОДЕРН
Часть 8 - СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ЗАМКИ АВСТРИИ
Часть 9 - АРХИТЕКТУРА ЯПОНИИ скучающая по природе Япония, пытается соединить жилье с внешней средой
Часть 10 - Довоенная архитектура России и Германии
Часть 11 - САДЫ БУТЧАРТОВ
Часть 12 - Средневековые замки Шотландии.


СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ЗАМКИ АВСТРИИ

Четверг, 05 Апреля 2012 г. 16:31 + в цитатник
Это цитата сообщения Майя_Пешкова [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Средневековые замки Австрии.Часть 6






 

Замок Шаттенбург









Замок Шаттенбург (Schattenburg) – находится в Австрии, на самой западной окраине страны, в старинном городе Фельдкирх. Всего на всего несколько километров его отделяют от государственной границы с Лихтенштейном. Замок – важнейшая достопримечательность маленького австрийского городка.


 





Шаттенбург – когда-то резиденция графов Монтфортов, сегодня является одним из наиболее хорошо сохранившихся средневековых крепостных строений на территории современной Центральной Европы. Название замка переводится не иначе как «теневой», и это слово в данном случае имеет смысловое значение «защитный». Расположение замка удивительным образом увенчивает самую верхушку города Фильдкирх. ДАЛЕЕ...




 

Архитектура и интерьер

Серия сообщений "Архитектура":
Часть 1 - Строительство собора Саграда Фамилия
Часть 2 - Без заголовка
...
Часть 6 - Резиденция в Малибу, штат Калифорния.
Часть 7 - Архитектура в стиле МОДЕРН
Часть 8 - СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ЗАМКИ АВСТРИИ
Часть 9 - АРХИТЕКТУРА ЯПОНИИ скучающая по природе Япония, пытается соединить жилье с внешней средой
Часть 10 - Довоенная архитектура России и Германии
Часть 11 - САДЫ БУТЧАРТОВ
Часть 12 - Средневековые замки Шотландии.


Архитектура в стиле МОДЕРН

Четверг, 05 Апреля 2012 г. 16:24 + в цитатник
Это цитата сообщения Leax [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Эктор Гимар (Hector Guimard)






Эктор Гимар (1867-1942 гг.) - французский архитектор и дизайнер, самый яркий представитель стиля Ар Нуво во 676813_portrel_little (130x186, 15Kb)Франции. Воспитанник Школы декоративно-прикладного искусства и Школы изящных искусств Парижа, начинал с неоготических тенденций. Много экспериментировал с растительными орнаментами и виньетками в духе рококо, при этом активно используя такие современные материалы, как стекло и сталь. Автор уникального дизайна входов в парижский метрополитен. В рамках искусства "модерн" Гимар работает уединенно, при этом поражает своей активностью: за 15 лет им созданы необычайно красивые архитектурные сооружения, а так же великолепная отделка архитектурных построек.



В период окончания учебы за успехи он был награждён поездкой в Англию и Бельгию. Молодой мастер вернулся во Франиию в 1894 г., потрясённый интерьером дома Тасселя, построенного Виктором Орта, и стал первым последователем бельгийского архитектора во Франции.







Гимар впервые сделал металлическую конструкцию одним из элементов архитектурного решения в особняке Беранже (1897-1898 гг.). Мастер вписал в каменную арку входа асимметричную композицию кованых ворот, в рисунке которых не было ни одной повторяющейся линии, и продолжил металлический декор в вестибюле.



676813_1cast_port2 (224x300, 26Kb)  676813_1cast_port2 (224x300, 26Kb)/676813_1gui_cb_vestctj (402x270, 36Kb)







Этот проект сделал Гимара известным. Множество заказов, которые были выполнены после этого, позволили ему продолжать его эстетическое исследование, обрести стилистическую гармонию. Это здание получило первый приз за самый красивый фасад города Парижа в 1898 году на конкурсе, организованном газетой Le Figaro.



Читать далее...

Серия сообщений "Архитектура":
Часть 1 - Строительство собора Саграда Фамилия
Часть 2 - Без заголовка
...
Часть 5 - НЕОБЫЧНОЕ В АРХИТЕКТУРЕ
Часть 6 - Резиденция в Малибу, штат Калифорния.
Часть 7 - Архитектура в стиле МОДЕРН
Часть 8 - СРЕДНЕВЕКОВЫЕ ЗАМКИ АВСТРИИ
Часть 9 - АРХИТЕКТУРА ЯПОНИИ скучающая по природе Япония, пытается соединить жилье с внешней средой
Часть 10 - Довоенная архитектура России и Германии
Часть 11 - САДЫ БУТЧАРТОВ
Часть 12 - Средневековые замки Шотландии.


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:48 + в цитатник

    Г Л А В А – 2

    Д О М А
(из прошлого)



    Громко лязгнули разболтанные двери, утробно хрюкнул двигатель, обдав Софронова копотью сгоревшей соляры, и автобус скрылся за поворотом, унося с собой усталость и дрему. После четырехчасовой духоты и тряски в автобусе, после двух суток утомительной, сонно-бездеятельной жизни в вагоне поезда были особенно приятны щекотливые струйки свежего воздуха под рубашкой, твердая, не вздрагивающая, не отдающая монотонным перестуком колес, дорога. Казался легким набитый красками рюкзак за спиной, приятно поскрипывал ремень этюдника.

    Через двенадцать лет скитаний по житейским тропам, Илья Софронов, еще молодой, но уже вкусивший славы, художник, возвращался домой. Его триптих «Хлеб войны» получил на всесоюзной выставке хорошие отзывы искусствоведов и первые публикации прессы. Его только что приняли в Союз художников и дали первую творческую командировку в любой конец страны по выбору.

    Он приехал в родную деревню, где начиналась его жизнь, прошла война, юность, оставившая немало горьких и сладких воспоминаний, где жила мать, которую он не видел четыре года, могилы отца и бабушки и дяди Аркадия, где в один год отгорела, рассеялась с пеплом первая невозвратная любовь. Он шел домой легкий и почти счастливый, неся в душе скопившуюся за четыре года радость одной встречи, и тайную, робкую надежду - другой.

    По этой дороге провожали его с дружком, Славкой Опариным, осенней темной ночью в армию. Ехали на двух телегах. Последний раз для всех провожающих, терзая баян, пел Славка свою любимую «Степь…» И так выводил ее страстно и горестно, что у самого перехватило горло, и он осекся, Сорвал с петушиным сипом затяжную, высокую ноту.

    Голос у него был не очень сильный, но с мягким теплым оттенком и чистоты необыкновенной. Как-то вечером, заезжий корреспондент областной газеты, услышав на «пятачке» его голос, настоятельно рекомендовал ему учиться и непременно в Москве. А спустя некоторое время, вся деревня читала о нем заметку под заголовком «Чудиновский жаворонок».

    На телеге Сафроновых не пели. Молча плакала мать. Ее слезы мокрыми горошинами падали Илье за воротник телогрейки и катились до самой поясницы мягкие, теплые и, кажется, действительно горькие. С боку прилепилась рыхлым старческим телом баба Катя, ценой огромных усилий отстоявшая его от голода и болезней в черное, много раз оплаканное и проклятое время войны. Где-то за спиной тонко и невыразительно попискивала тетка Устинья, жена родного брата отца, дяди Аркадия. Сам же он, отчасти по привычке, а больше от тяжести выпитого, громко и надсадно ругался.

    - Да что это вы, ядри вас в требуху-то, причитаете, как по покойнику. Не на войну, чай, отправляем парня, а в армию. Отслужит свое - мужиком станет. Свадьбу сварганим, как вернется. Служить-то всего ничего: три зимы, два лета и домой. Все будет «Абге махт!..». Едри вашу в лохань!.. И тут же, без перехода, давал Илье наставления на будущую службу:

    - Ты, Илюха, главное не робей. Везде люди. От службы не беги, но и не напрашивайся на нее. Перво-наперво, земляков ищи. Со своими всегда легче службу ломать. Мы вон с твоим отцом, вечная ему память, чуть не всю войну вместе прошли. В одном танке горели. А когда в госпитале отлеживались, я за ним лучше любой сестрички ухаживал…

    Дальше следовал наизусть известный рассказ о том, как отец, сам раненый вытащил обгоревшего и контуженого брата из нижнего люка танка, и пока тащил его бессознательного волоком по снегу, еще был ранен. С войны они вернулись почти одновременно. Один – с изувеченной рукой, другой - без ноги. Только дядя Аркадий победу встретил в Праге, а отец - в зауральском госпитале, седьмым по счету, где долечивался после ранений.

    И вот на разъезде, среди шумного и горького веселья проводов, над Славкиным баяном, собравшим вокруг себя большую галдящую толпу, над всплесками частушек и посвистов, над тихими женскими причитаниями и всхлипами пронеслась звонкая команда: «Стро-о-ойся-а-а-а!..» В момент смолкли песни и музыка, ярче, отчетливее проявились голоса, и до сих пор фоном слышимый разноголосый женский плач стал солирующей партией в большом, неслаженном оркестре прощального перрона.
 
    Много последних криков, судорожных неразъемных объятий и слез помнит его утоптанная до бетонной твердости земля. Многих проводили и не встретили эти молчаливые нависшие над ним тополя. В скорбном немом ожидании стояли они вместе с солдатками и оборванной, отощавшей за четыре полынных недетских года ребятней, глядя на убегающие рельсы, храня вместе с ними невыплаканную боль и тревогу. На краткий миг мелькнули перед Ильей те, первые, пронизанные недоумением и страхом, дни войны. Взволнованные, настороженно-тихие, еще не верящие до конца в беду, группы людей, залихватски-пьяный и яростно веселый дядя Аркадий, плачущая, мудро печальная баба Катя и остановившиеся, прикованные к мужу, невидящие никого кроме него сумасшедшие глаза тетки Устиньи…

     «Как тогда... Как на войну… - вспыхивали в сознании Ильи, сигналили торжественно и тревожно обрывочные мысли. - А если война? Если придется?.. Я, как отец!.. Как дядя Аркадий!..»

    - Стр-р-о-о-ойся-а-а!..

    Еще не смолк, не растворился в гудящей толпе зычный голос военкома, еще не вздрогнула ожидающая его крика взволнованная им масса людей, а уж мать полуобморочно повисла на Илье, лепетала, давясь рыданиями:

    - Сыночка, родненький! Ты пиши нам почаще, не забывай… там яички в чемодане, пирожки твои любимые… Как же я без тебя жить-то стану? И все прижимала Илью к себе, словно защищая от лихой напасти, и гладила крепко по спине дрожащей рукой. Баба Катя, где-то рядом, чуть слышно шелестела немеющим от горя языком:

    - Илюшенька, ягодка моя ненаглядная! Знать последний разочек вижу твои глазыньки, держу твои рученьки. Спаси тебя Господь, мое солнышко! Не доживу, старая, не встречу уж ребятеночка моего, синеглазого. Ох, и тошно же мне!..

    - Ты, Илюха, пиши. Не забывай нас, стариков, - гудел над ухом, где-то за спиной, дядя Аркадий, хлюпал носом, терся колючим подбородком об Илюшкин стриженный затылок. - О матери помни, парень, не обижай ее! Одна она у тебя, можно сказать, остается, И в жизни тоже одна. Неси службу, как отец твой. Помни о нем там… - И тоже, не смотря на внешнюю суровость, проливал за ворот Илюшкиной телогрейки совсем не скупые слезы. Да и сам Илюшка еле бормотал дрожащим голосом, не видя никого из них затуманенными глазами: только на слух, только на ощупь, по въевшемуся запаху деревенской избы и фермы, подсоленного сена и молока чувствовал родных, бесконечно дорогих ему людей:

    - Вы тут позаботьтесь о них с бабой Катей, если что… с дровами там или ремонт какой…

    - Ну, че, ты, че, Илюха?! Знать не чужие. Все будет «Абге махт!..» Ты, главное, сам не подкачай, А мы прорвемся.

    Кончилась перекличка, и вскинулось над перроном последнее, протяжное: «По ваго-о-о-на-а-а-м!..» И вот уже дернулся, закачался переполненный, потный, сивушный вагон, и уплыл в черную смоляную ночь, взмахнув многоруко, такой родной и уже далекий разъезд.

    Так-то вот проводили Илью Софронова по этой дороге, проводили, да не встретили. Сразу после службы махнул он с армейским другом Семой в Москву. А там - учеба, работа, выставки… Мать навещала его изредка: то в одном городе, то в другом.

 
    Бессемейный, не привязанный к одному месту, он менял их часто. И всегда мать жалела его за неприкаянность, ругала его затянувшееся «девичество».

    - Ты глянь-ка, глянь на меня - сказала она строго в свой последний приезд четыре года назад; - кого ты видишь?

    - Кого, кого - вполне симпатичную женщину в расцвете преклонных лет.

    - Вот именно, преклонных. Ведь я уже старуха, Илья. Мне на пенсию через три года, а там уж и до могилы рукой подать. А теперь, - она подтащила его к зеркалу и ощутимо ткнула в спину сухим кулачком. - Теперь посмотри на себя. Смотри, смотри. Не верти башкой.

    - А что, еще не понимая, к чему она клонит, юродствовал он, - одухотворенное лицо художника. Крутой лоб, прямой нос, строго вопрошающий взгляд устремлен в беспредельное будущее. В общем, лицо Иисуса Христа до второго пришествия.

    - Лицо черта патлатого, а не Создателя, прости меня Господи! Дикая борода какая-то, волосищи до плеч. Ох, Илька, Илька, ведь ты уже третий десяток разменял. Дом свой пора иметь, с женой, детишками. А ты чахнешь в какой-то конуре, пропахшей скипидаром, красками, да еще деньги платишь за это. Питаешься в столовках, похудел, почернел - смотреть больно.

    Судя по всему, мать была тогда не расположена к шуткам. Глаза влажно поблескивали, голос дрожал, вот-вот сорвется всхлипами.

    - Не приеду я к тебе больше, Илька. Не могу смотреть на твою жизнь, сказала она обреченно, взмахнув рукой. - Не правильно ты живешь, как-то. У твоих-то сверстников уже семьи многодетные. Вон, Мишка Трубин, на пять лет моложе тебя, а гляжу - уж в «Жигулях» ездит. Верка его, третьим беременна. Сам-то он пузырь - пузырем: сядет в свой «Жигуль» - только одну кепку и видно, а внучат матери настрогал. Та придет в магазин, и ну трещать: «У Витюшки-то мово, слыш-ко, зубки режутся. Я-то думаю, - че орет, че орет? Уж котору ноченьку не спим. Всю-то головушку мою проорал, семя окаянное. А нонче хвать мат за титьку - та в рев, глядим - зубята повылазили! Смехота!..»

    Мать дернула худыми лопатками под тонкой кофточкой, темной морщинистой рукой размазала по щекам слезы, отвернулась от сына. Пошвыркала носом в чистую тряпицу, покряхтела, продолжила треснувшим голосом:

    - А тут, только схоронили отца - ты в армию ушел. Вскоре и маму отвезла на погост. И уж девять годочков одна, как перст. Только и радости, что работа, Дома, хоть не показывайся. Приду, а ходики,- длинь- длинь, длинь-длинь… и все. Зачем жила? На что жизнь потратила? Даже и внучат видать не потетешкаю, так помру…

    Разломив надвое хлебный каравай поля, дорога обогнула знакомый с детства неровный овал болотца с торчащими из него березовыми сухостоинами, и, нырнув в буйно-зеленый черемуховый омут, вынесла Илью на околицу села. Сотни три домов столпились на ближнем берегу Чудиновки, со змеиным шорохом катящей по пескам прохладные волны. Где-то, в районе сельсовета, на площади, за скособоченными халупами и новыми, расписными, как дымковская игрушка, деревянными домиками, возвышались двух, а то и трехэтажные строения. Городским пижонистым гостем, с лихо заломленным козырьком парадного крыльца, монументально стоит Дом культуры.

     Да полно, уж не ошибся ли он? Может это и не Чудиновка вовсе? Не его деревня? Хотя, вот, стоит же на прежнем месте знакомый обветшавший конный двор.

     Неухоженный, с расхристанной загородкой из гнилых жердей. По другую сторону дороги курится легким дымком кузница. Заросла, правда, лебедой по земляной крыше, но та же. На мир смотрит с обреченностью древней старушки одним тусклым оконцем, а на пенсию не ушла, пыхтит от случая к случаю.

    Илья шел по улице, узнавая и не узнавая родную деревню. Пристально заглядывают ему в лицо редкие прохожие. Видать, гадают: чей такой, откуда? Здороваются вежливо, степенно. Илья их знать - не знает, а как легко, возбужденно весело от чужого внимания ему, городскому, отвыкшему от деревенского этикета.

    Сначала из-за ряда домов выглянул палисадник. Потемневший от времени и дождей, устало привалившийся на хилые подпорки, он еще хранил туманную память о том, что был когда-то голубым. А за ним, в невообразимом сплетении состязались в росте малина и ирга, мальвы и крапива, золотые шары и метелки овсюга. Едва-едва высвечивал над ним полуоблезлый, как и на палисаднике, бледно-голубой цвет наличников. Вечно тот же, всегда любимый мамой, родной, много раз виденный Ильей во сне. Кухонное окно распахнуто, проем затянут марлей от мух.

    «Боже мой! Как тысячу лет назад!.. Обмирало, закатывалось в сладкой истоме сердце Ильи. Будто никуда он не уезжал, не мотался по свету, не страдал до слез перед чистым холстом, боясь прикоснуться кистью к непорочной его белизне, не упивался с друзьями в душных унылых ресторанах после сдачи очередного заказа. «Нет, нет! Мне снился не этот палисадник, не эти наличники, не лес за речкой. Все было наоборот: снился суетливый, шумный, как перенаселенная квартира, город с воняющим асфальтом и грязными снегом… Я иду не с трассы, неся солидный груз житейского опыта за спиной. Я иду с Чудиновских омутов, где мы с пацанами загорали и дергали окуней удочками, переметами доставали жирных язей, купались и пекли печенки на костре. Я иду тощим, обугленным солнцем Илюшкой-Сизаренком, домой, где ждет меня очередная трепка за вольную жизнь». Сейчас распахнется окно и покажется улыбающееся лицо отца. Он присвистнет тоненько, на манер походной трубы, спросит с ухмылкой:

    - Ну, как, Сизаренок, сам идешь, или ноги несут?

    - Сам иду, иль не видишь?

    - Да вот, гляжу, идет мужчинка, сам с овчинку, голова в руках, а правда в ногах. Щас мать расставит тебе все по своим местам.

    Затянется папиросой, пыхнет в окно светлую струю, подмигнет весело, ободряюще.

    - Держись, Илюшка, прорвемся, а?

    - Да прорвемся, папанька, где наша не пропадала?! Вот только подзаправиться бы сначала.

    - Во-во! Это ты, верно, кумекаешь, с полным брюхом воевать сподручнее, особенно с нашей мамкой. Держи жизнь за рога, а не за хвост, тогда все будет «Абге махт!..», как говорит твой дядя Аркадий»

    Давняя, томительная боль проснулась в душе, царапнула острыми коготками растревоженное сердце. Поблек яркий летний вечер и вместе с ним теплое, радостное чувство близкого дома. В сумерках памяти, словно освещенное короткой вспышкой ночное небо, зажглась новая картинка полузабытого детсва.


    © Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:39 + в цитатник
    Г Л А В А - 3

    ПРОЩАНИЕ (из прошлого)


    Однажды она не пришла в привычное время и жизнь, в которой было все кроме Анны, сейчас проходила мимо Софронова вот за этим окном с дырявой драпировкой, за которой, как в раме на недописанном холсте, отныне зияло белое пятно. Весь этот год он прятался в изнурительную до бесчувствия работу. Машинально ходил в магазин за продуктами, так же автоматически выполнял обязанности члена худсовета, подавал свои работы на выставки, но уже не принимал у себя друзей и сам перестал у них бывать.

    Год напряженной работы и замкнутой внутренней жизни еще больше высушили его худощавое мускулистое тело. Во взгляде, когда-то ироничном и цепком, появилась рассеянность, кожа под глазами увяла, крупно вьющиеся светло-русые волосы проросли густой сединой и приобрели пепельный оттенок, потеряли блеск. Только губы, резко очерченные, всегда плотно сжатые, еще напоминали о нервной силе и жестком характере.

    Он стоял у мольберта с тем же чувством физического опустошения и душевной надсады, с каким прошедшей поздней ночью оставил его. Пристально вглядывался во вчерашние мазки на холсте – нервные, торопливые, когда, казалось, вот-вот поймает охватившее его в тот памятный день ощущение бесконечно совершающейся трагедии на земле; или неуверенные, почти робкие, когда уже не хватало ни сил, ни таланта справиться с материалом, а задача казалась невыполнимой.

    На большом, выше человеческого роста, холсте - бесприютно холодный, почти сумеречный зимний пейзаж. Лишь вдалеке над тополями, как надежда, как обещание, над самой линией горизонта, светлая, с тонким палевым накалом, узкая полоса неба. На втором плане, в неровном кругу, скорбно застывшие фигурки людей. Чуть в стороне – небольшой духовой оркестр. Светлоголовый мальчик трубач в распахнутом пальтишке, со спутанными ветром волосами упивается мелодией. Играет, самозабвенно вскинув голову и закрыв глаза. Лица людей обращены в центр разломанного круга под ноги зрителю, где почти по обрезу рамы видны бурые комья земли. Слева, на первом плане, крупно – фигура старика, рядом с ним, ухватившись за его руку, стоит девочка-подросток. На их лицах ни отчаяния, ни боли утраты, ни страха перед неизбежным, где каждому в свой срок придется сыграть главную и последнюю роль.

    Старик отрешенно задумчив, с едва заметной горько-усмешливой складкой на тонких губах обращен лицом к зрителям, но смотрит в пространство над их головами, словно видит нечто, ведомое ему одному: есть ли о чем сожалеть, нужно ли в чем по-каяться – жизнь сделана! Все в прошлом. Теперь ему остается лишь ждать, быть может, такого же беспросветно-тусклого дня, когда он уже не услышит величественной печали трубы и гомона встревоженных птиц. Не почувствует нежной прохлады падающих на лицо снежинок и горького тепла оброненных слез. Не узнает в последнем прикосновении всегда желанных губ и голоса, так и не сказавшего за долгую жизнь главного и ска-завшего так много ненужного, обидного – было все больше обыденное, казавшееся, почему-то важным, - голоса шепнувшего теперь уже необязательное, ничего не значащее для него, последнее «Прости…»

    А девочка, отвернувшись от церемонии, смотрит на маленького трубача. Ее души не коснулось тайным смыслом происходящее рядом. О чем ее мысли короткие и наивные, как жизнь бабочки однодневки? Быть может она думает об этом мальчике? О том, какие у него красивые волосы, а пальцы на трубе совсем замерзли, а он играет? Интересно, обратил ли он на нее внимание? Видел ли, какая у нее новая шубка? Узнает ли при встрече на улице? А если узнает, подойдет? А, может, он такой же дурак, как и все мальчишки из ее класса? Нет, он, наверное, другой, он же музыкант…

    А над маленьким трубачом и над его оркестром, над застылыми фигурами людей перед темнеющей ямой, над головами старика и девочки, над высокими кронами тополей в далеком сумрачно-сером небе кружат темные крестики птиц. Ни начала там, ни конца, ни жизни, ни времени и ни на что нет ответа, никому. Немо, холодно, бесплотно – пустыня!.. Пустыня!..

    Софронов стоял у мольберта часа три, не коснувшись кистью холста, не выдавив на палитру ни одного тюбика краски. Работа, в сущности, была закончена. В этом варианте он уже ничего не мог изменить или добавить. И в тоже время, она ему совершенно не нравилась. Не нравилась давно. Чем ближе работа подвигалась к концу, тем большее неудовлетворение он испытывал и не мог понять, почему? Сейчас казалось, что он только на пути к той идее, которую хотел в нее вложить.
По замыслу, картина должна была вызывать у зрителя чувство тревоги, даже – страха перед временем, перед жестокой неумолимостью летящих мгновений, когда страшно мелькнуть в бесконечности и ничего после себя не оставить. Ничего! Было - не было… «Но почему этот старик так спокоен, как манекен в витрине? Почему девочка так равнодушна к тому, что происходит с ней рядом? – В бесчисленный раз спрашивал себя Софронов и не находил ответа. – О чем же я думал, когда писал их? Ну, хорошо, они не должны скорбеть – это так, старику уже поздно, а девочке еще не о чем. Но каждому из них всего несколько шагов до края ямы, как и зрителям перед картиной. В этом все дело. Это главное. Должно быть главным, но не стало. Здесь полнейшее ощущение безысходности. Я никому не оставил ни малейшей надежды. В этом моем толковании – жизнь просто бессмысленна. Но я же совсем не это хотел сказать…»

    Софронов отошел в дальний угол мастерской и устало опустился в старинное потертое кресло напротив мольберта, в котором подолгу читал или размышлял бесконечно длинными, бесплодными днями и вечерами, когда не работалось, и, в котором когда-то любила сидеть Анна.

    - Не то! Все не то! – Говорил он себе в слух, словно выносил приговор. – Я не справился. Так грубо, так прямолинейно. Это просто пошлятина какая-то. Надо спрятать холст подальше и забыть про него до лучших времен.

    «Что же все-таки со мной происходит, – размышлял Софронов, расслабленно откинувшись на спинку кресла, - Я потерял зрение, слух, чутье? Я не верю в себя? Так никуда не годится. Надо как - то менять жизнь, иначе я задохнусь в этом затхлом склепе». Он впервые с неприязнью оглядел свою мастерскую.

    Вся его жизнь – удобная, привычная, о которой совсем не надо было думать, а только делать свою самую важную работу, прошла здесь кончилась тогда, когда Анну привезли домой, и тогда же началась совсем другая, навсегда отрезавшая его от той, прошлой, и не примирившая с этой, непонятной и неуютной. Но было в ней какое-то напоминание из далекого, давно забытого и, казалось бы, знакомого времени. Мнилось, что все это уже было с ним когда-то; но было раньше, чем он схоронил отца, а потом – мать и, как ни фантастично, раньше своего собственного рождения, но при той же много познавшей зрелости. Как будто он заново переживал уже прожитую однажды жизнь, повторял все бывшее в ней до мельчайших подробностей. Он мучительно напрягал память, надеясь увидеть в прошедшем продолжение этого дня, расшифровать непостижимо сложный код играющего его судьбой времени.

    Истекал последний час прощания. На высоком подиуме, в пестром ворохе цветов крахмальной чистотой высвечивало лицо Анны. Смерть не изменила его черт. Оно было по-прежнему худощавым, вытянутым, с маленьким прямым носом и высоким чистым лбом. Но в холодной бледности туго натянутой кожи, с легкой неподвижной тенью под ресницами уже не осталось живого тепла.

    Софронов боялся этого лица и не мог отвести от него глаз. Боялся и того, что в нем во весь рост поднимется косматое, бесстыдно рвущееся наружу отчаяние, какое не раз встречал на похоронах, но кроме растерянности и мерзлой пустоты ничего в себе не находил. Лишь тошнотная льдинка, притаившаяся на дне желудка, источала неземной холод внутри него, замораживала кровь и сердце.

    И все же он не верил в смерть Анны. Не хотел верить. Казалось, вот-вот должна кончиться эта нелепая затянувшаяся игра. Все дело только в медлительности Семы. Он подойдет, наконец, к Анне, громко хлопнет своими подушками-ладонями и тягостное, изнурительное наваждение исчезнет.

    Но Сема подходил не к Анне, а к нему, Говорил о каких-то дополнительных расходах на транспорт, что единственный худфондовский автобус, как всегда, на ремонте, что тех, которые он заказал, явно не хватит. Правда, директор драмтеатра, Милявский, обещал дать свой, но его еще нет, а время истекает…

     Софронов слушал его отстраненно, досадливо морщился: «Ну же, Сема, ну…» - подгонял он его про себя, ожидая услышать ту, единственную фразу, или увидеть тот жест, который все решит. И в то же время ясно сознавал всю нелепость этого ожидания, поражаясь его детской наивности, «Господи! Да о чем это я все время думаю?» И тут же, словно опомнившись, спрашивал себя с холодностью стороннего наблюдателя: «А о чем же надо думать? О чем вообще полагается думать в такие минуты?» И вновь срывался в холодный омут отчаяния, накатывающего мгновенно, тяжелым валом: «Да Господи же!.. Господи!..»

    - Да ты слушаешь меня, Илья? – Низким, не приспособленным к шепоту басом спрашивал Сема, с пристальным интересом заглядывая ему в глаза.

    - Ну, что же, Сема, делай, как считаешь, как лучше, - отвечал Илья, не вслушиваясь в свои слова. – Я потом, ладно?.. Как-нибудь, потом…

    Сема, чуть подумав, нерешительно отходил, о чем - то шептался со своей сестрой Натальей. Та пожимала плечами, подозрительно косилась на Софронова и куда-то исчезала.

     «Странно, - продолжал он вести с собой прерванный диалог, - странно, что этот день так похож на тот, долгожданный и счастливый для нас с Анной, запомнившийся мне совсем не радостной стороной. Неужели человек способен предчувствовать свою судьбу?»

    Они въезжали в свою новенькую квартиру. После двух лет мытарств по съемным углам, дачам и мастерским, они, наконец, обрели свой собственный дом. Анна, возбужденная и счастливая порхала из кухни в комнату. Она то открывала и закрывала краны в ванной, то прицеливалась, где и какая вещь должна стоять и поминутно подбегала к нему, мягкими тонкими пальцами брала его за уши и, пригнув его голову, целовала в нос, (ее любимый жест), спрашивала торопливым шепотом:

    - Ты рад? Ты счастлив, Софронов? У нас свой дом, понимаешь? Свой! Я напложу тебе здесь кучу ребятишек, и они будут тискать тебя по вечерам и таскать за бороду, а? Хочешь?.. – И не дождавшись ответа, отпустив смеющегося Софронова, хватала подвернувшийся сверток, прижимала к себе, словно младенца, подбрасывала дурашливо, баюкала. Глаза ее в те мгновения светились затаенным ожиданием нерастраченной материнской нежности.

    Уже втащены были все вещи. Сидели, где придется, друзья художники, дымили сигаретами и трубками. Кто-то затеял очередную байку, Анна бренчала посудой на кухне. Лишь Софронов все не мог найти себе места, словно, потерял что. Стоял среди коробок и пачек с книгами, крутил головой, шарил беспокойно глазами по сторонам, пока, словно нож убийцы, его не пронзила тоска, - такая тоска, что сердце вздрогнуло от страшной догадки, замерло на миг, и полетело в мерзлую черную пустоту. В ней мелькали неясные видения чего-то грозного, неотвратимого, что уже свершилось где-то там, - где свершаются судьбы всего сущего - и теперь должно случиться с ним здесь, сейчас, быть может, на этом самом месте, или в другое время, но неотвратимо, как приговор, который некому обжаловать и некому отменить.

    Чтобы не упасть тут же от прихлынувшей слабости, он растерянно сел на что-то затрещавшее под ним: «Господи, да что же это такое, что со мной? Наваждение какое-то…» В двух шагах от него веселились от полноты чувств хорошие, полезно проработавшие люди, его друзья и товарищи по цеху. О чем-то спрашивала его Анна из дверей комнаты, он, кажется, ей что-то отвечал и даже кривил губы в подобие улыбки, в ответ на приглашение друзей посмеяться вместе сними забавному анекдоту. А сердце все падало и падало в холодную пустоту, и обмирало от страха, и не могло вернуться назад. Он оглядывался вокруг себя: та же комната с хаосом вещей, те же люди среди них, Анна, гремящая на кухне посудой. Все оставалось прежним, как минуту назад, а он, Софронов, был неизвестно где: не то в прошлом, не то в будущем, находился в каком-то ином измерении и смотрел на эту жизнь, словно проходящую перед ним на экране любительского фильма с его участием, но снятого давно – давно.

    Тогда он так и не понял, что же это было, не отгадал странную загадку, и только сейчас, когда все уже случилось, вспомнил то состояние: «Неужели тогда мне открылось будущее – этот день? Зачем? Это был знак? Предостережение? Я должен был что-то изменить в той жизни, чтобы этот день стал другим? Прошло более десяти лет с той поры. Была просто жизнь и, как всякая жизнь, она кончилась… пусть нелепо, неправильно, но даже если в этом все дело, что я мог изменить тогда? Но почему это меня так мучает сейчас?»

    Софронов устал. Три дня разнообразных хлопот и бесконечного диалога с самим собой вымотали его до опустошения. С той минуты, как позвонил его давний приятель и лечащий врач Анны, Олег Вениаминович, прозванный в их кругу Витаминычем, и незнакомым севшим голосом попросил его срочно приехать в больницу, Софронов, как бы, и не жил. Он ничего не ел и, кажется, не спал. Лишь, пил кофе и коньяк и проводил полупьяные маятные ночи в мастерской между сном и явью. «Между смертью и любовью…», - вертелась в голове вынырнувшая из глубин памяти какая-то литературная фраза. Сейчас он просто боялся рухнуть на пол и потерять сознание. Мелкой дрожью обдавало колени, колыхалась у горла дурнота, «От чего же так больно, так непоправимо несчастно нам живется? – мучился он, устало, привалившись к косяку двери. - Я даже не могу подойти к Анне, побыть с ней один. Здесь зачем-то так много людей».

    В этот последний час его одолевало острое желание остаться с ней наедине. Он не знал, что мог сказать ей, в чем покаяться. Но испытывал томительную, острую любовь к ней, уже несуществующей, какой не находил в себе, пожалуй, за все годы их совместной жизни. Было мучительное желание сказать ей об этом и еще, о многом другом, о чем не успел при жизни. И еще хотелось задать ей вопрос, на который у него самого не было ответа. Но вокруг были люди, большей частью незнакомые. Они молча стояли у гроба, смотрели на Анну с тем, смешанным выражением страха и любопытства, какое обычно бывает у людей посторонних или мало знавших покойного.

    Равнодушный к их сочувствию, к одним и тем же затертым фразам, к рукопожатиям и похлопыванию по плечу, Софронов не воспринимал этих людей по отдельности, а лишь как живую единую массу, которая до крайности раздражала его театрально-скорбным видом траурно погашенных лиц и подленьким любопытством в глазах.

    Линялой джинсовой тенью предстал перед ним журналист Мартьянов. Его постоянная, почасту непрофессиональная критика работ хороших художников и невнятный лепет на страницах «Вечерки» о задачах современного искусства, всегда раздражали Софронова. При редких встречах на светских вечеринках он старался его не замечать. Сейчас, когда этого избежать было нельзя, лишь равнодушно сжал на миг его тонкие, вялые пальцы и отступил в сторону, давая понять, что церемония со-переживания с гостем на этом закончена. Мартьянов неуверенно растворился в толпе. Вместо него возник престарелый, в прошлом известный в городе артист, Асватуров. Потряхивая жидкими седыми кудрями до плеч, с сценическими модуляциями в рыхлом голосе, он стал напористо разглагольствовать о бренности всего сущего, призывал к философскому пониманию жизни и смерти, и особенно – к смерти неожиданной…

    Среди прочих, перед ним мелькнуло одно лицо, показавшееся ему знакомым, и не просто знакомым, а родным и потому невозможным здесь, в этот час, когда он прощался с последним из близких людей в своей жизни. Но лицо мелькнуло и исчезло в людской суете и забылось почти сразу же в череде полубредовых переживаний и путаных мыслей.

    Позже всех, к самому концу церемонии, появился старший брат Анны, Николай, еще в день ее смерти вызванный Софроновым с Украины. Он был с женой и двумя тихими девочками подростками. С ними – какая-то их дальняя родственница неопределенного возраста, худая, жеманная, с тонкими осуждающе поджатыми губами и игривой невинностью во взоре,- сунула Софронову потную ладошку, холодно представилась Маргаритой Львовной. Ее маленькие бесцветные глазки сбежались к переносице, а в розовом простуженном носике влажно булькнуло. «Господи, какое непереносимое горе!..» должен был говорить весь ее облик. Николай, низкорослый, квадратно-массивный, лобастый, чем-то напоминающего репинского мужика из ранних этюдов, расслабленно разводил перед Софроновым широкими ладонями, слезливо вопрошал:

    - Как же так, Илья Михайлович? Как такое могло случиться? Она ведь совсем молодая. Я не могу поверить…

    Софронов внутренне сжался. Ему, вдруг, неодолимо захотелось стукнуть этого мужика кулаком по круглому черепу: «Еще не хватало, чтобы он сейчас разрыдался у меня на груди. Он не может поверить, а я, значит, должен его убедить в этом». Но в ответ, лишь молча пожал плечами.

    - Я, конечно, помню, - продолжал Николай, в стремлении выплес¬нуть на кого-нибудь свои сложные противоречивые чувства, - она с детства была со странностями, но уйти из жизни так нелепо, без причины, а? Что же это такое, а?

    Опять не услышав ни слова в ответ, Николай замолчал, как-то внутренне подобрался и, с интересом заглянув в каменно-непроницаемое лицо Софронова, резко развернулся и направился к гробу. Все семейство - за ним. Навстречу им вышел Сема. По тому, как он представлялся, в подробностях передавал течение болезни Анны, ее диагноз, который Софронов никак не мог запомнить, было видно, что ему нравится вся эта суета, возможность давать указания, печально раскланиваться и глубокомысленно делиться банальными истинами. Закончив официальную часть темы, Сема изменил тон:

- А мы вас вчера ждали, Николай Степанович, - Приглушенно, со свойскими интонациями в голосе гудел Сема, - а сегодня, уж, думаем, все, не успеете…

    - Да известное дело, погоду не давали, - вмешалась родственница, выступая из-за Николая. – С работы тоже не сразу сорвешься. А мы едем и не верим, а вдруг, да ошибка, какая. А тут такое несчастье!.. Хорошо, хоть деток не успели народить. Как бы им, сиротинушкам, сейчас без мамочки?

    И тут же, без видимого перехода, словно ее подтолкнули в спину,
кинулась к склонившемуся над гробом Николаю, упала на его широкую спину и неожиданно громко в устоявшейся тишине, истерично запричитала:

    - Ой, да почему же ты нас, сиротинушек, оставила – а - а – а? Да за что же ты на нас так обидела – а - а – ась? Ой, и некому же над тобой поплакать – то - о – о!..

    У Софронова захолонуло спину: «Зачем она так?.. Она же совсем не знает меня, нашей жизни с Анной, и ее-то может, знала только в детстве…  - оскорблено и негодующе думал он, - и что за охота устраивать здесь идиотское представление!?» Одной рукой он схватился за косяк двери, другой инстинктивно – за сердце. Выдавил из себя глухо, задав¬ленно, ни к кому конкретно не обращаясь:

    - Как она смеет!? Зачем это все?.. – Ему казалось, что он кричит громко, оглушающее, но слезы обиды собачьей хваткой вцепились в горло и слова вываливались из его рта надломлено, шипяще, - да остановите же эту кликушу, она не может, не смеет так!..

Откуда-то с боку выскочил Олег и стал суетливо высыпать на ладонь голубоватые пилюли из темного пузырька, приговаривая:

    - Успокойся, успокойся, пожалуйста, Илюша. Ты устал, нездоров… На, съешь – тебе будет легче.

    - Что? Нездоров? Кто? – Не понял Софронов. Удивленно взглянул на Олега, узнал и снова удивился. – И ты здесь, Брут? Зачем?

    - Ну да. А где же мне еще быть? Я говорю, прими, пожалуйста, эти таблетки. Это очень хорошее лекарство, оно поможет. Ты сильно переутомился, нездоров…

    - Я нездоров? – Софронова почему-то обидело это, в общем-то, справедливое слово. Как всегда было в таких случаях, когда его остро задевали, на смену болезненным эмоциям пришло холодное, злое спокойствие. Он решительно отвел руку Олега, выговорил со значением:

    - От моей болезни уже никакое лекарство не поможет, мой бесценный друг, Витаминыч. Раньше бы его, да не мне…

    Олег смущенно потупился. Зачем-то снял свои тяжелые дымчатые очки, близоруко огляделся.

    В наступившей, вдруг, тишине, стали слышны чьи-то шаркающие шаги за приоткрытой дверью на лестничной площадке, старческое по¬кашливание. Маргарита Львовна, оторвавшись от спины Николая, с интересом наблюдала их сцену сухими глазами. Олег застыдился всеобщего внимания, пожал пухлыми женственными плечами и повернулся, чтобы отойти. Но Софронов небрежно, двумя пальцами взял его за пуговицу пиджака, притянул к себе. Он чувствовал, что сейчас скажет лишнее, обидное, неуместное здесь, при Анне, при этих людях, толпящихся в его доме из любопытства и светского благолепия, но уже не мог остановиться.
Напряжение последних дней после смерти Анны, раздражение, обостренное болезненным восприятием происходящего, искало разрядки:«Анну! Анну зарезал! Полжизни мне отмахнул, как гнойный аппендикс и в дом ко мне явился. Ах ты, яблочко румяное, цирюльник-кровопускатель, да я бы тебе клизму слону поставить не доверил...» Мысленно уничтожал его про себя Софронов, но в слух выразился иначе.

    - Послушайте, Олег Вениаминович, насколько я себе представляю, врач, у которого умер пациент на столе, на его похороны не ходит. Мне кажется, это не этично с точки зрения профессии, не так ли? А может, ты и речь приготовил, как вон та особа? – Софронов небрежным кивком головы показал в сторону Маргариты Львовны. Краем глаза он успел заметить, что та возмущенно вскинула тщательно, но неумело выщипанные брови. – Да ты не стесняйся. Будет очень мило с твоей стороны. Здесь, как видишь, не стесняются. Просто с ума сходят от горя.

    - Видишь-ли, Илья, - после некоторого молчания, заговорил Олег, мучаясь неловкостью ситуации. - Видишь-ли, я, как врач, и, как мне думается, все же, твой друг, прежде всего, видел свой долг в том, чтобы в эти минуты быть рядом с тобой. Что же касается Анны Степановны, гм, - у ней был сложный диагноз – операция была ее единственным шансом. То есть, шансов, как оказалось, у нее вообще не было. Но мне не в чем перед тобой оправдываться. Никакой хирург не решился бы на операцию при таких показаниях. Меня отговаривали коллеги. Но я пошел на профессиональный риск только ради нашей давней дружбы. И оказался в дураках, как видишь. Ты прав, мне действительно не следовало приходить сегодня.

    Он осторожно отцепил руку Софронова от своего пиджака, мягко блеснул очками ему в глаза и неожиданно с теплой укоризной добавил:

    - Зря ты так, Илья. Тебе же потом будет стыдно. А я, если и виноват перед тобой, то только в той мере, в какой, будучи представителем современной медицины, не являюсь ее апостолом. Прощай. – Уже на ходу полуобернулся он, - звони, когда захочешь, я не обиделся. И, все же, прими таблетки, они помогут. Я оставлю их в прихожей.

    «Он прав, он прав, - томился скорым раскаянием Софронов, глядя, как подчеркнуто спокойно одевается Олег, выходит, вежливо держа шапку в руках, осторожно, без щелчка, прикрывая дверь. – Зря я так… Ведь всегда же уважал его за отсутствие хоть какого-то намека на позу. Ему и скрывать-то нечего – весь на виду. Кажется, я обидел человека, ко¬торый, может, только один и был здесь честен до конца. Самых безответных, самых преданных не жалеем. Ради чего? Кому служим? Почему все так нелепо сегодня? Может потому, что смерть человека и есть его последнее откровение, та правда, перед которой невозможно солгать, перед которой можно быть только тем, кто ты есть? Господи, да о чем это я все время думаю!?»

    Софронов нерешительно стоял в дверях прихожей, не зная, что предпринять, только мял пальцами виски и лоб. Ломотная боль начиналась где-то в затылке, тяжело катилась под черепом к вискам и тугими резиновыми шарами давила на глаза. «Кажется, надо что-то делать. Сема говорил про какие-то автобусы, что-то там с ними?.. Куда он подевался? Тут все чего-то ждут, как на вокзале, а я не знаю, что надо делать». Он рассеянно обвел взглядом комнату. Кругом лица молчаливых подавленных людей. У гроба, давясь икотой и дергая широкими лопатками, глухо стонал Николай. Кажется, ему одному не было никакого дела до всего, что не касалось его горя. Его жена, привычным домашним жестом гладила его по голове, молча роняла слезы в расшитый платочек. К ней тесно жались растерянные дочери. Рядом, в полуобороте к Софронову, стояла Маргарита Львовна и с пристальным вниманием разглядывала его.

    Но взгляд Ильи, равнодушно скользнул мимо родственницы. Белое покрывало на ногах Анны сбилось, и под ним обнажились острые носы туфель. Предназначенные ей живой, они теперь торчали, как у поверженного манекена и вызывали у него идиосинкразию. Он вспомнил, как они их недавно покупали.

    Анна, видимо, уже тогда была нездорова и ко всему мирскому равнодушна. Она не посвящала его в это до поры, а он ни о чем не догадывался. Он только что сдал заказ, был в хорошем настроении и, во что бы то ни стало, хотел сделать жене дорогой подарок. Полдня водил ее по магазинам, капризно требуя у продавцов непременно что-нибудь особенное. В ювелирном магазине заставлял примеривать то фантастически дорогое колье, то серьги с бриллиантами. Она задумчиво перебирала в пальцах холодно искрящиеся украшения, к которым никогда не испытывала слабости, и равнодушно возвращала продавцу. В универмаге Софронов настойчиво предлагал ей примерить баснословно дорогую шубу, сапоги, какое-то броское и не менее дорогое, чем шуба, платье. И только когда Софронов, раздосадованный неподатливостью жены, начал язвить и ерничать, уступила ему, согласившись на эти туфли.

    Уже через неделю к нему в мастерскую вбежал Сема, тяжело отдуваясь, и по-рыбьи шевеля широкими скулами, сквозь зубы сообщил, что Анну только что увезли на «скорой». Следом позвонил Олег…

    Сейчас носы этих туфель немым укором смотрели на Софронова и ему неодолимо хотелось прикрыть их, как прикрывают галстуком пятно на видном месте рубашки. Он с усилием отвел взгляд и снова увидел склоненную фигуру раздавленного горем Николая. С удивлением почувствовал, что завидует ему. Сам он, почему-то, не мог вот так расслабиться и зарыдать, как его шурин. «Да-да, рядом со смертью можно быть только тем, кто ты есть на самом деле! А я? Кто есть я? Почему мне всегда так неуютно и одиноко среди людей? Как будто я живу отдельно, а не вместе с ними, иду между ними в какую-то ни с кем не попутную сторону. Пока со мной была Анна, я мог не обращать на это внимания, не тратя на житейские подробности душевных усилий. Значит, за все платила она!? О чем она думала? О чем молчала? Я же ни разу не спросил ее. Ни разу, за всю жизнь. Как же это я?»

    Софронову стало горько и потерянно от непрошенных, обличительных мыслей, от мучительно-болезненного ощущения вины перед Анной, которая всегда была для него только женой. Пусть - нежной, покорной, коленопреклоненной перед его талантом, но так и не допущенной к тайнам его духовной жизни. Слезы, долго и тяжело копившиеся в нем, прорвались с неожиданной силой и потекли по щекам обильно и неудержимо. Он размазывал их пальцами, слизывал с сохшихся, схваченных судорогой губ и все не догадывался воспользоваться носовым платком, заботливо подсунутым ему сегодня утром соседкой бабой Шурой.

    Мертвенной деревянной походкой он пошел туда, где она лежала. Мимо него поплыли размытые, безликие тени людей. Молчаливые, расступающиеся перед ним, ненужные сейчас, отнимающие последние минуты прощания с Анной: «Они ничего не понимают. Они меня разглядывают, как бациллу в микроскоп. Им интересно». Он крепко ухватился за обтянутые красной материей доски у изголовья гроба, низко наклонился над ним. Лицо Анны, едва проступающее сквозь слезы матово-бледным пятном, казалось где-то далеко внизу, под толстым слоем прозрачной, струящейся воды.

    Софронов никак не мог уловить его выражения. В нем он надеялся найти ответ на вопрос, узнать который ему было необходимо и страшно, как приговор. Наконец, он вспомнил о платке, промокнул глаза, и, наклоняясь все ниже и ниже, стал пристально вглядываться в неподвижные черты: «Аня! Анечка, друг мой! – шептал он чуть слышно.- Видишь, как все плохо без тебя. Я виноват. Я очень виноват перед тобой… А ты… Ты винишь меня?».

    Лицо Анны, туго обтянутое мучнисто-белой кожей, каждой заостренной черточкой было исполнено одухотворенного покоя и согласия с судьбой. Оно уже ничего не могло сказать ему. И Софронов понял, что отныне он сам будет отвечать на все вопросы, которые поставит перед ним жизнь. Он остался один на один с этим миром: «Как же теперь, Анечка? – Тяжело вздохнул он, и слезы снова залили ему глаза. Испытывая ни с чем не сравнимую, последнюю нежность к жене, он положил руку ей на голову. Неземной холод обжог ладонь. – Тебе так холодно там, одиноко… я не могу тебя согреть, родная».

    Неожиданно Софронов почувствовал, как его плечи стиснули тяжелые сильные руки, услышал знакомый рокочущий голос.

    - Все, Илья, наше время истекло. Пора …

    - Что? – Не понял он. - Пора что?

    - Пора выносить Аню, - прогудел снова Сема.

    - Что, значит, выносить? – Возмутился Софронов. – Я не успел проститься.

    Ему, вдруг стало страшно. Отвратительная холодная льдинка, притаившаяся на дне желудка, начала таять. Холод потек по жилам, острая боль клином ударила в затылок, в глазах полыхнуло:

    - Зачем выносить, Сема? Я не успел… - Черная, жаркая муть, вдруг накрывшая его тяжелой волной, не хотела отпускать, и он барахтался в ней из последних сил, стараясь не утонуть. - Мне еще нужно сказать…

    - Все, Илья, все. Что же делать, пора… - Сема легонько, но настойчиво тянул его от гроба, но Софронов еще крепче ухватился за его обтянутый черной лентой край. Его крупно потряхивало.

    - Ну, что же ты, старина? - Раздраженно уговаривал его Сема, - на нас смотрят.

    На них смотрели сочувственно и понимающе.

    - Воды!.. Дайте же человеку воды, Ему плохо, – послышался незнакомый голос.

    Немедленно, с полным стаканом воды появилась вездесущая Маргарита Львовна, стала совать его Софронову в лицо.

    - Ну же, Илья Михайлович, возьмите себя в руки.

    Софронов мотал головой, вода плескалась на его костюм, орошала лицо и руки Анны. Наконец, осознав нелепость ситуации, он выпрямился, резким взмахом руки выбил стакан у Маргариты Львовны. В голове прояснилось и он, словно утопающий, в последний момент, ощутивший твердую почву под ногами, резко выпрямился и осознал все происходящее вокруг себя.

    - Ты!? Опять ты! – Словно впервые увидев ее, выдохнул он и шаг¬нул в ее сторону. – Да кто ты такая? А? Что тебе здесь надо? Вон!..

    - Я двоюродная сестра вашей усопшей жены, Илья Михайлович, - ничуть не смутившись, надменно бросила ему в лицо родственница. – И никуда уходить не собираюсь. Вы что, совсем разум пропили?

    - Что? Ах ты, кикимора носатая! Я сказал, пошла вон! – Софронов решитель¬ным шагом стал наступать на родственницу. Сейчас остановить его было нельзя. В такие минуты он все делал решительно и до конца. Он наступал, родственница пятилась, люди перед ними расступались. Никто не произнес ни слова. Проводив, таким образом, родственницу до прихожей, Софронов резко развернулся на каблуках, и больше не обращая на нее внимания, сказал негромко и внушительно всем собравшимся:

    - Я благодарен всем, пришедшим проводить мою жену в последний путь. Будем считать, что акт прощания и соболезнования состоялся, и теперь, я прошу вас оставить нас с женой наедине. Еще раз всем спасибо.

    Сказав все это ровным голосом, бледный и внутренне спокойный, он направился к Анне. По-прежнему, низко склонившись, сидел возле нее Николай. По другую сторону от него, положив тяжелые руки на спинку стула, неподвижно стоял Сема. По полыхающему пятнами румянцу на широких скулах, по блеску рыжих, на выкате, глаз, Софронов понял, что его друг тоже готов взорваться. Но теперь ему не было до этого никакого дела.

    - И ты иди, Сема. – Спокойно глядя ему в глаза, все тем же ровным голосом сказал ему Софронов. - Проследи, пожалуйста, чтобы вышли все, и дождись меня внизу. – Иди, Семен, иди, - нетерпеливо повторил он, за¬метив, что тот мешкает. – После все обсудим.

    - Обсудим!.. – Сдавленно выдавил из себя Сема и тяжелыми шагами направился к двери.

    - Мне тоже уйти? – Поднял к Софронову заплаканное лицо Николай.

    В его больших карих глазах, за покрасневшими веками, Софронов не увидел ни обиды, ни раздражения – только вопрос.

    - Да, Николай! Прости, тут личное…

    Помолчав мгновение, шурин кивнул крупной головой.

    - Понимаю. И ты прости меня, раз так…

    Когда за ним закрылась дверь, Софронов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую, обтянутую красной кожей фляжку. В ней мягко булькнуло. Слив несколько капель на пол перед гробом, сделал большой глоток. Выдохнул, тяжело и успокоено, словно избавился от тяжелой ноши. Заботливо поправил покрывало, аккуратно промокнул своим платком капли воды на лице и руках Анны, сел рядом на стул.

    - Ну, вот, Аня, и пришла наша последняя минуточка. Мне все время хотелось сказать тебе что-то очень важное, а оказалось, я не знаю, что. Странно, правда? Мы с тобой о многом говорили, но что-то самое важное сказать так и не успели. Я думаю, что жизнь мы с тобой прожили хорошую, Аня, ты не сомневайся. Вот только с малышом у нас не получилось. Ну, да чего уж теперь…

    Слез не было. Оставшись наедине с Анной, он снова обрел себя, был спокоен и задумчив. Глубоко внутри притаилась мысль, которую никак не удавалось нащупать. Он крадучись подбирался к ней, ускользающей, рылся в завалах памяти, в путанных, размытых ощущениях, но все натыкался на что-то банальное, поношенное, суетящееся на периферии сознания. «Не то, не то все!..» И, вдруг, поднявшись из глубин, полыхнула в голове горячая волна:

    - Да, что же это, в самом деле, Аня? Что же ты наделала, а? Как ты могла такое сотворить? Ведь ты убила нас обоих, растоптала всю нашу жизнь! Почему? Почему, черт возьми? За что ты меня наказываешь? Ты меня оставила одного, понимаешь? Совсем одного!.. Как я теперь?.. Я не верю!.. Слышишь? Не верю тебе!..

    Ничего не было в ответ. Ничего.

    На кладбище, в последнюю минуту прощания, неожиданно грянул духовой оркестр. Софронов от неожиданности вздрогнул. Посмотрел вопросительно на Сему. Тот печально кивнул головой, мол, так и надо, старик, все в порядке. Усталый и опустошенный, со всем происходящим уже согласный, Софронов, вдруг, узнал в партии трубы тему Свиридова к кинофильму «Метель», которую так любила Анна. Труба плакала вместе с ним, скорбно и торжественно неся его боль на мягких плечах баритонов. С каждым тактом оркестра все болезненнее звучал ее голос и взлетал на головокружительную высоту, и там парил, плавился в звенящей тоске, и струился вечной печалью, и опускался на греховную землю, где все начиналось и все заканчивалось, и все принадлежало ей одной.

    На один миг ему представилась вся его жизнь, как бесконечный подъем в гору, к вершине которой он стремился из всех сил. Но, достигнув ее и оглядевшись, вдруг, обнаружил безлюдную каменистую пустыню, посреди которой погребают на его глазах последнего человека. Сейчас уйдут могильщики, и он останется один среди камней…

    И вновь силы покинули его, но не было желанных освежающих слез.

    Тугая удавка, перехватившая горло, остановила его жизнь. Он стоял, окаменело, вытянув худое тело, высоко подняв голову, но уже не искал взглядом ничего, не чувствовал снега на лице, не ждал нужных мыслей. Он остался один и ничего не хотел.

    На свежевыпавшем февральском снегу безобразной дырой темнела яма. Стонали баритоны и тенора оркестра. Тонконогий мальчик-трубач, с разметавшимися светлыми волосами, в распахнутом ветром пальто упивался бессмертной музыкой. Играл самозабвенно, вскинув голову и закрыв глаза. Он не видел чужих страданий и не ведал их сам: он играл музыку.

    Последний раз со светлой печалью пропела о вечности его труба, отзвенела в высоких кронах тополей ее скорбь и во влажном воздухе вдруг упавшей тишины, послышались пронзительные крики кладбищенских галок.

    Просидев в своем кресле добрую половину дня, Софронов, наконец, не без усилий вытащил себя из его мягких старческих объятий, и отправился на кухню. Снова заварил себе крепчайший кофе, забыв про обед, достал недопитую бутылку коньяка с бокалом, порезал лимон и, установив все это на подносе, вернулся в кресло.

    Первый глоток коньяка и первая чашка кофе всегда были самые приятные. Они отгоняли дурные мысли и настраивали на воспоминания. Даже такие горькие, они воспринимались сейчас отстраненно и безболезненно, словно его и не было в том времени, где заканчивалась его прежняя жизнь. Было странно ощущать себя в этом сером ненужном дне, в котором не было жизни. Да и зачем она терперь? Что с ней делать?


    © Copyright: Евгений Грязин 2, 2011
    Свидетельство о публикации №21108250799

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:02 + в цитатник

    ГЛАВА - 4

    Ш Н Е Ж К А (из детства)




    Только что, прямо на глазах у сморенного собственным теплом и ленью июньского солнца, нахально прошлепал по деревне молодой прыткий дождик. Еще не успели полопаться пузыри в лужах, и взбитыми сливками по краям оседала пена. Сверкала мокрая трава. Подсолнух, умытый и веселый, задрав желто-кудрявую башку, задумался над пряслом - сигануть ли следом за вопящей ребятней, в янтарное крошево дробящей крепкими пятками теплые лывы, или, уж, не терять набранной солидности? Блестели островками подсыхающие крыши домов, переливалась разноцветьем, одурелая от благодати, огородная зелень. В парной истоме нежилась земля.
 
    Ой, как хотелось Илюшке до самой маковки вымокнуть под слепым дождиком, побегать по теплым лывам!.. Но баба Катя непреклонна. Она ждет нынче его родителей из города. Этим летом его впервые оставили одного у бабы Кати «набираться сил», но под строжайшим наказом: во всем слушаться бабушку. И он сидел под окном на широкой лавке, через силу пропихивая в себя ее постряпушки, завоевывая, таким образом, расположение и надеясь услышать желанное: «да иди уж, побегай, че ли…». Но он одет «по-городскому» и сейчас они должны пойти в гости к тетке Федоре отнести гостинцы.

    Баба Катя только что отстряпалась. Довольная «удачей», разрумянившаяся у печи, прикрывала холстинным рукотерником, сложенные горками на столе румяные шаньги, луковые пирожки, блины, свернутые аккуратными треугольниками в большой чугунной сковороде. Поглядывала хитро на Илюшку, приговаривала, как ни в чем не бывало:

    - Ну вот, приедут твои родители, а у нас уж все готово. То-то обрадуются.

Илюшка косил в окно, надоедливо хныкал. Ждал, когда она не выдержит характера.

- Не хочу к твоей Федоре-е-е, хочу на улку бега-а-а-ать.

Но всегда верный этот прием теперь подвел.

- Не канючь. Щас вместе пойдем. Вот только гостинцев соберу шантрапе ее, и пойдем.

 
Она, мимоходом снимая фартук, глянула в распахнутое окно. По улице крупной рысью, по лужам, к полному восторгу ребятни, бежал дед Калина. Он что-то орал, размахивал руками, но в гомоне и свисте несущейся с ним наперегонки ораве, ничего нельзя было разобрать. И только когда поравнялся с окном, они услышали:

- Катерина-а-а, беги в сельсовет, Там сообщение, какое-то-о-о…

- От, окаянный, а! Лешаки его несут, ли–че-ли? - Разорялась баба Катя, хлопала себя по бедрам, вздымая мучную пыль. – От, шалопай! До смертинки - две пердинки осталось, а, ить, все скачет, как козел по огородам. Ополоумел, да и только на старости лет. И како тако сообщенье?.. Ну да ладно, нам по пути, там и узнаем, че да как…

Дед Калина «проскакал» мимо дома, уводя за собой орущую кавалькаду. Баба Катя сложила в чистый платок стопку шанег, завязала узелком и они вышли на улицу.

Истомно и парно дышала земля. Легко расходилась под босыми Илюшкиными ногами черноземная жижица, щекотала тонкую кожу. Он все хныкал, тянул ручонку из широкой, бугристой Бабиной ладони. Не зная как ей еще досадить за неудавшуюся попытку сбежать, стал просить шанежку, на которую, если честно, уже и смотреть не мог без содрогания.

- Ну, чисто, репей пристал, а! Не наелся ли че ли? Омманывашь, поди, баушку-то?

- Баба Катя наклонилась, легонько похлопала ладошкой по пухлому его животу. - На этой-то пузени только блох давить, а ты еще шанег просишь. Ох, и завидущие твои глазыньки!

Она растянула узел платка, нашарила там шанежку, протянула ему. Илька зажал ее в руке и она, еще теплая, мягкая легко раздалась под пальцами. Что дальше с ней делать он не знал.

- Ну, к, че не ешь, взял дак? Не хошь? Так кобенишся? - Ну-ко, дай-ко сюда, не мни хлебушко.

И тут, Илька неожиданно для себя, и уж тем более для бабушки, подкинул шаньгу вверх, и с подскоком пнул ее, как мячик. Вихляясь и роняя творожные крошки, она, пролетела несколько шагов и смачно шлепнулась в придорожную канаву.

Баба Катя оторопело замерла на месте. Остановившимися глазами смотрела, как желто-румяный кружок покачивается в мутной пузырчатой лывине. Наконец, накаляясь гневом и багровея и без того загорелым лицом, нависла над растерявшимся внуком.

- Ты че это, лихоманка тебя задери, наделал, а? Ты пошто это хлебушко, как коровий блин пинашь, а? Да где же это видано, чтобы с хлебом так обращались?! Ах, ты, чертененок эдакий!.. Ах, ты, байбачонок!.. От, тебе!.. От!.. Чтоб запомнил!… Чтоб знал всю жисть!.. - И она несколько раз подряд основательно приложилась тяжелой ладонью к пухлой Илюшкиной попенке. А он, выгибаясь дугой от каждого удара, сучил ножонками, подпрыгивал и дурниной орал на всю деревню.

Не обращая внимания на Илюшкины вопли, бледная и непривычно строгая, Баба Катя забрела в канаву и, бережно выуживая шанежку из воды, ворчливо приговаривала:

- Лико че он удумал, парнишонок-от мой. Досадил баушке - хлебушко - да в грязь!.. Хорошо живем, весело, нечего сказать. И кто это из тебя такой растет, скажи-ко на милость, а? И каки таки твои родители, если ты сызмальства хлеб уважать не приучен? Ох,-хо-хо-о-о! Согрешила я с тобой, грешная, - вздохнула баба Катя тяжело, длинно. Перекрестилась украдкой и бережно завернула шанежку в свой головной платок.

Илька стоял рядом, надсадно ныл, дергал туд-сюда длинную соплю, размазывая ее по зареванным щекам, исцарапанным, в цыпках, кулачишком.

Со стороны сельсовета послышался все нарастающий, хлесткий в мокряди, топот. Верхом на коне мимо них карьером пролетел мальчишка подросток. Илюшку обдало ошметками грязи и горячим конским духом.

- …Ойна-а-а-а! - Донеслось до Илюшки сквозь шлепанье копыт. - …Ушайте радио-о-о-о… Война-а-а-а!..

Баба Катя, уже собравшаяся, по ее виду, ругнуть не жалеющего лошадь мальчишку, окаменело, замерла посреди лужи. Но, вдруг, подхватив Ильку, почти бегом заторопилась вверх по улице к сельсовету. Она крепко прижимала его к себе, шептала истово: «Осподи, Осподи, Осподи!.. Царица небесная! Да неужто опять?.. Осподи! Исусе Христе, сыне Божий! Спаси, сохрани и помилуй мя грешную. Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа…» И в голосе ее Илюшка услышал такую нездешнюю тревогу и тоску, такой из недр сердца рвущийся надрыв, что тут же испуганно замолчал, забыв и про шаньгу, и про шлепки.

Так началась для Илюшки Сафронова война, которую еще никто не видел в глаза, но от которой уже голосили деревенские бабы и куда-то все уезжали мужики и большие парни. По-особенному, до бровей, повязывались платками девки, вместо горячего молодого огня, неся в глазах холодный свет терпения и страха.

Деревня наполнилась плачем и тяжелым, непраздничным куражом пьющих последнюю домашнюю стопку мужиков; песнями под визгливую, стонущую истеричными переливами гармошку и пустела, пустела, как изъеденный мышами хлебный ларь.

На третий день пришло письмо от матери. Она писала, что Илюшкин отец уже ушел на фронт. Вместе с поклоном просил передать Екатерине Ивановне, что Илюшке лучше пережить войну в деревне. Наказывал ему слушаться бабушку и ждать его со скорой победой. О себе она писала, что тоже пока приехать не может. Никого не отпускают из города, да и некогда. Их завод срочно перестраивается на выпуск новой продукции, и что потом, когда будут решены организационные вопросы, она их с бабушкой, обязательно навестит. А еще от себя добавляет, чтобы бабушка пуще глаза берегла внука. На этом месте баба Катя бросила в сердцах письмо и разразилась длинной гневной речью.

- Нет, вы только посмотрите-ко на них, а! Эко че деется-то! Одна говорит, «береги внука пуще глаза», другой наказыват баушке переждать войну с внуком в деревне. Пока, дескать, не прешелкаю всех Ерманцев и героем не вернуся. Ну, только девки, и дела-а-а. Это кто кого беречь-то должон? А Ерманец-от, дурак, ли-че-ли? Он воевать нас идет, а не лоб свой чугунный подставлять. А война - дожжик, да? Переждал под деревцем и дальше пошел? Нет, брат, шалишь. Хватит ее нам всем, аж, по самые ноздри! Хлебать - не перехлебать большой ложкой, с горюшком в прикуску, да со слезою в подоле. Так-то, детушки мои…

Баба Катя начала говорить свою речь гневно и возмущенно, только что пальцем не грозила, но вдруг осеклась, отвернулась к окну, прикрывая глаза концами выцветшего головного платка.

Илюшка сидел на облюбованном им месте у окна, на широкой лавке, задумчиво грыз молодые, желтовато-розовые хвостики морковок и внимательно наблюдал за бабушкой. Соображал, что же это такое: сначала она сердится, ругает родителей не знамо за что, сейчас вот плачет… Ему тоже, от чего-то, стало грустно и он, на всякий случай, тихонько заныл.

- А ты-то че?! Ты-то че?! Кого бы понимал. Бросили вон тебя, родтители-то, как хошь теперь. Ломай войну баушка, береги внука… Ох, горюшко ты мое! - Она громко высморкалась в передник и нарочно строго прикрикнула на внука:

- Ну-ко, ну-ко! Разохотился реветь он. Побереги-ко слезыньки свои сладенькие, еще наплачешься в волюшку. То горе не беда, что позади тащится, а то горе, что впереди бежит!..

Под осень, они с бабушкой получили от матери еще одно письмо. В конверте, кроме наказов, вопросов и пожеланий лежал мятый, чумазый треугольник, свернутый из клочка бумаги неизвестного происхождения. Это оказалось письмо от отца с фронта.

 
Была середина дня. Тот короткий час, когда баба Катя прибегала с фермы, чтобы накормить Илюшку, прибрать в избе, да самой передохнуть перед вечерней дойкой. Уже зарядили нехолодные пока, но глухие обвальные дожди и Илюшке целыми днями приходилось сидеть дома. Никакой одежды для такой погоды у него, конечно, не было. Пара коротких штанишек на помочах, сандалеты, из которых он уже вырос, да несколько рубашек изрядно драных и выгоревших на солнце. Вот и все приданное ему на лето. Войну никто не ждал. Он егозил в углу на лавке и нетерпеливо подгонял бабушку, что бы она скорее читала письмо от отца.

Мать, он уже понял, приехать не может, ее опять не отпускают с работы, а, значит, забрать его отсюда домой, может только отец. От скуки и обиды на мать, которая никак не может к нему приехать, он надсадно ныл, ковыряя пальцем мох в пазах между бревнами.

- Ну, че ты не читашь-то?.. Может папка уже собирается за мной? Может он уже едет? А?.. Хочу домой, в город.

- Ну-ко, не канючь. Не девчонка, чай. В город он хочет, домой он хочет… Меня бы кто спросил, че я - то хочу? - Ворчливо выговаривала ему баба Катя, разглядывая мятый треугольник письма, повертела его в пальцах, понюхала зачем-то, сказала многозначительно, - от туда… и со вздохом развернула.

- «Уважаемая Екатерина Ивановна и сыночек Илюшенька, - здесь баба Катя как-то обмякла голосом, что-то трудно сглотнула, отвернувшись от внука, смахнула слезу, и только потом продолжила, - …сыночек, Илюшенька. Наконец-то появилась возможность написать вам. Пишу из окружения. Очень тяжело отступать и знать, что враг топчет нашу землю. Но мы еще вернемся и так погоним фашистов, что сапоги им помешают. Мы все, я и мои товарищи, верим в это, да еще денно и нощно помним о вас, кого оставили дома, и эта вера и память дают нам силы воевать. Сейчас отправляем последний самолет с тяжелоранеными. Легкораненые, которые могут самостоятельно ходить и держать в руках оружие, в том числе и я, уступили место «тяжелым…» Ну, вот, командуют построение. Прощайте, мои дорогие. Крепко обнимаю, вас и люблю. Ждите…»

На этом письмо обрывалось. Уронив руки в подол передника, баба Катя молча смотрела куда-то в пол. По ее темному от загара морщинистому лицу тяжело катились крупные слезы.

Мимо Илюшкиного окна мелькнул дед Калина. Звякнула щеколда, проскрипели половицы в сенях, и в дверях возник он сам. Мелкий, тощий, и колченогий, он, тем не менее, слыл в деревне вездесущим и злоязыким. Илюшке он приходился какой-то родней по отцу, а бабушку называл кумой или в особых случаях величал по имени отчеству.

-По здорову ли живем, Катерина Ивановна? - Тонкоголосой скороговоркой поздоровался он.

- Живем вот, слезы жуем. Че встал-то, как пень лесной? Проходи уж. За табачком, небось, охотишься, а, Ефим?

- Дак, я, вообще-то, проведать заскочил, новостишками перекинуться, ну и от табачку не откажусь, знамо дело. Уж больно он у тебя, Ивановна, ядрен, да пахуч. Аж, пятки, вдругорядь, свербит.

Дед Калина сел на приступок печи и достал аккуратно свернутую книжицей газету. Но кисет свой, шнурок от которого высовывался из кармана штанов, вынимать на свет божий не спешил. Баба Катя, кряхтя и вздыхая, ушла за занавеску к печи.

- Я говорю, новость тут образовалась одна, - хохотнул дед Калина и по козлиному мотнул головой.

- Нонче кажный день новости дак, одна хлешше другой, - отозвалась за занавеской Баба Катя, гремя посудой на верхней полке. - Война-ить, не мать родна…

- Как сказать, Ивановна, - с хитринкой в голосе нетерпеливо перебил ее дед Калина. - Фадя, вон, Ощепков, на первый призыв заболел до того, что помереть ему было бы легшее, а нонче, только я коров загнал в деревню, смотрю, Дарья бежит на встречу. Ой, дескать, дедушко помоги! Ой, Христа ради!.. Ну, я за ней… Че, спрашиваю, стряслось то, Дарьюшка? А она-то голосит, она-то голосит!.. Ой, беда, дедушко! Покалечился мужик-от мой, руку себе отпластнул напрочь. Кровища, как из барана хлешшет. Боюсь, помрет, Христовой… - Ну, думаю, и впрямь беда. Прибежали мы прямиком в сарай. Сидит, это, Фадя на чурбаке перед верстаком, белый, как мел. Качается, ровно маятник: туда-сюда, туда-сюда, а на верстаке-то лежат рядышком два пальца его. Я сначала-то не понял. Подскочил к нему, давай, кричу, руку-то, перетянуть надо, пока кровью не изошел. Он сует ее мне в нос, а она аккуратненько так забинтована уже и даже перетянута у локтя. Ну, прямо, как в госпитале. Я оторопел, было, да пригляделся, а рука-то правая у него покалечена. Смекаешь, Ивановна, какие дела – то, а?

Илюшка увидел, как баба Катя замерла у печи за занавеской, обомлело уставившись в кухонное оконце, потом всплеснула громко тяжелыми ладонями, повернулась к единственной иконе в красном углу, запричитала, истово крестясь:

- Господи Исусе Христе! Пресвятая Богородица, Дева – заступница, страшные дела творят люди, греха не ведают, суда Божьего не боятся, совести не чуют! Прости нам, Господи, грехи тяжкие! Вразуми, наставь на путь истинный! Пробуди души незрячие!.. Как же это так, неужто он осмелился на такой грех, а, Ефимушко?

 
- А ты, как думала, Катерина Ивановна!? У войны лицо страшное, не всякий ей в глаза смотреть может. Смерти все боятся. А Фадя наш, так и вовсе глаз поднять не смеет, загодя труса сплясал: не мое, мол, дело без меня управляйтесь. Так-то вот, Катерина Ивановна! Не все мужики, у кого мотня… гм… Ну, дак вот, значит, я и спрашиваю у него, у Фади то, и как это тебя, Фадя, слыш-ко, угораздило, ты ведь, вроде как, больной шибко? Ну и лежал бы себе, да болел тихохонько. А он-то мне и отвечает: хотел, говорит, вон бабе своей мутовку новую выстрогать, старая-то треснула, квашню нечем замесить, да черт мне под руку, на притчу-то, вот рука и подвела...

Дед Калина рассыпался звонким девичьим смехом, хлопнул узкими ладошками по тощим коленкам, помотал остроносой головой из стороны в сторону и продолжил, утирая рукавом рубахи слезящиеся глаза.

- Я и смекаю, что к чему. Снова спрашиваю. С каких это пор, говорю, ты, Фадя, левшой стал? И как это ты угодил в два самых главных ноне пальца, а? Смотрю, Фадя набычился, качаться перестал, глазищами по сторонам зырк, зырк, а сказать-то и не знает, что. Я решил добить его. Рубил, говорю, ты, Фадя, мутовку, а попал по пальцам, которыми как раз воевать ноне надобно. И пошто же ты, спрашиваю, по мотне-то своей не угодил, а? Оружьем-то тем только с Дарьей и воевать, ито в мирную пору, а по нонешним военным временам оно тебе без надобности. Мотней Ерманца не перешибешь!.. Ой, че тут начало-о-ось - Фадя вскочил, затрясся весь, как в лихаманке, рожу перекосило, глазищами прыскает в разные стороны, а слов сказать не может. Дарья, та на меня с поленом кидается, орет благим матом. Пошел, грит, вон отсюда, пень трухлявый, козел сивый и давай меня частить всяко-разно, да поленом в нос тыкать. Еле, слыш-ко, ноги унес. Во, дела начались!

Дед Калина схватился за голову, качнулся раз, другой из стороны в сторону, опять рассыпался мелким дребезжащим смехом.

- Это че же эко-то, а? - Всплеснула руками, вышедшая из-за занавески баба Катя.

- Да как же это он, паразит, посмел? Это в такое-то время!? Ну не прохиндей – ли, прости Господи!?

- Да кого тут еще думать-то?! Я, ить, его вон, с каких пор знаю, показал дед Калина на Ильку. - На моих глазах рос. Хитрован еще тот, да и на руку не сказать, чтобы чист…

- Мужики-то наши воюют во всю, косточки за нас складывают. Илюшкин-то отец, вон в окружении, где-то. Раненый, а остался воевать, место свое уступил другому бедолаге в самолете. А этот?! На какой позор пошел, а? Это же надо учинить такое!.. Где только совесть у людей живет?

Баба Катя стояла рядом с дедом Калиной, прижав руки к полной груди и чуть не с мольбой глядя на него сверху вниз. А тот, сухонький, сморщенный, как гороховый стручок, казавшийся ребенком у ее ног, вертел неспешно самокрутку из поднесенного бабушкой самосада, таинственно улыбался. Наконец, пару раз блаженно затянувшись, значительно произнес из едкого облака дыма.

- Не знаю, как там твой Господь, Ивановна, А времена ноне шибко строгие начались. Боюсь, как бы Фаде за эти-то пальцы голову не отсекли. Ага!… А то закатают в Соловки, и вся недолга. Чтоб другим не повадно было. Да это-то че-о-о… -Дед Калина таинственно вздохнул. Хитро стрельнул в бабушку мышиными глазенками и замолчал многозначительно, окутываясь спасительным дымом.

- Ну, че душу-то тянешь? Выкладывай, каки таки новостя ишшо принес? - Но, видя, что ее приятель чего-то ждет, сунула ему остаток завернутого в тряпицу табака.

- Вот ведь крохобор-от, а! Ну, не язва-ли?! На, лихоманка тя задери. И не проси больше, не дам. Ему, ить, до нашей-то войны дела мало,- махнула она рукой в сторону Ильки, сооружавшего на лавке из пустых тюрючков пушки и бастионы. - Он, ить, кажный день исть просит. А где я наберусь одна-те? Мать-то, вон, пишет, береги сына пуще глаза, отец с первого дня воюет. Придет ли, нет ли? Кто знает? Вот и буду табачок-то менять. Огородишком, да коровушкой как-нибудь проживем, а где ему обувку брать, одежонку к зиме? Ломай вот баушка голову, поднимай внука. А ты высиживашь тут, гусь на яйцах. - Сердито выговорила она старику.

- Ну, ладно, ладно, Катерина!.. - Сконфузился дед Калина. - Че тебя разнесло-то? Я, ить, так, по-соседски, по-приятельски. Родня, ить, какая - никакая. Другорядь, и помогу, чем смогу. Первый раз, что - ли?!

Он еще поегозил на своем месте и, как бы, не заметив подсунутую ему тряпицу с табаком, встал, суетливо похлопал себя по карманам - не забыл ли чего на дорогу.

- Да какая новость-то ишшо, че ты вертишься, как сорока на колу? - Опять спросила баба Катя смущенного старика.

- Гм, тут вот какое дело, Ивановна, гм… Может я и ошибаюсь. В общем, искал я нынче места новые под выпаса. Сенокосить, я смекаю, не особенно много придется. Разве же бабы со всем управятся? Хоть, думаю, вдосталь накормить коровушек с лета, а там и видно будет. Ну, так вот, значит, погнал я нонче стадо под Красный Камень. А туман стои-и-ит, что тебе простокваша, хоть ножом режь, только местами прогалины. Гляжу, в огороде Макара Степаныча баба ходит. На Лукерью непохожа, длинна больно и в плечах пошире. Думаю, поблазнило, а тут мой Барсик голос подал, да с приступом так, в захлеб, как будто зверя учуял. А баба та, как сиганет через прясло и ну чесать к лесу. Ровно лось какой, только подол позади мокрый хлешшется. Ближе-то подхожу, смотрю, сама Лукерья стоит в огороде и наблюдает всю эту картину. Меня, вроде как, испугалась, накинулась чуть не с кулаками. Ты что это, кричит, раскудыть твою тудыть, куда это наших коров погнал? Дак кормить, говорю, эдак, смиренненько, под Красный Камень к Ереминой гати. Ага-а-а, еще громче завопила она, хочешь коров наших в болоте утопить, без молока нас на зиму оставить… Ладно, думаю, хрен с тобой, ори, покуда. А вот что за баба от тебя побегла, вот вопрос?

Дед Калина умолк, заплевал в руках до пальцев докуренную самокрутку, кинул ее под шесток и продолжил задумчиво.

- Оно, может и, поблазнило мне в тумане-то, дак опять, какая баба в нашей деревне так бегать может, а? И Барсик мой, почему-то накинулся на нее, как на ряженую? И, не то с корзиной та баба, не то с узлом каким, не разглядел. Но, ты уж не сболтни кому, Ивановна, до поры. Пригрезилось мне, ровно, как на Макарку смахивает та баба длинная.

-Да ну тя к лешему? Ефим, - осерчала, вдруг, баба Катя. - Ровно ты отощал умом, на старости. Пригрезилось, поблазнило ему. Несешь не свое - не наше… Макара-то еще в первые дни забрали. Он уж на фронте давным-давно. Поди, уж и косточки свои сложил, не приведи Господи.

 
-Оно может и так, - скреб в затылке дед Калина. - Вклепался я. В тумане, да спросонок-то и черт – красна девица. А ты, все же, Катерина Ивановна, погодь пока на то болото ходить за клюквой там или еще чего… Хто его знает… Время ноне уж больно серьезное. Не ровен час… - Дед Калина потоптался на месте нерешительно, покрутил кепку в руках, закончил: - Ладно, пойду я, покуда. Бывайте здоровы!

И он ушел, оставив на приступке печи, где сидел, тряпицу с табаком. Баба Катя, легко улыбнувшись, убрала ее обратно на полку. Бормотала себе под нос, чуть слышно: «Ни че-о–о, ишшо придет, ему же и стравлю потом».

Поздним вечером, упластавшись в хлопотах на ферме и по дому, уложив Илюшку спать, она зажгла лампадку у единственной иконы и с великим оханьем и кряхтеньем установилась перед образом. Угнездившись на печи в недрах старого овчинного тулупа, Илюшка лениво грыз морковную паренку, слушал невнятное бабушкино бормотание.

-Осподи, Исусе Христе, сыне Божий! Пресвятая Богородица, Царица небесная! Останови супостата окаянного. Не дай зверю лютому, крови алкающему, детей наших на убиение, жен и дев на бесчестие, землю на поругание. Останови, вразуми его, Матушка Заступница, Открой глаза его незрячие, разожми кулаки его стиснутые. Не дай отвориться крови невинной…

© Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Свидетельство о публикации №21108250800

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ

Суббота, 24 Марта 2012 г. 17:39 + в цитатник

    ГЛАВА-5

     Р А З Р Ы В
(из проишлого)


    В машине Семы ему стало немного легче. Пришли мысли о том, что вот, сейчас, начинается его новая жизнь, к которой нужно как-то приспосабливаться, иначе налаживать свой быт. Что старая, привычно размеренная, где основные даты он считал не по календарю, а по началу и концу работы над очередным холстом, осталась там, под бутафорскими цветами, под грубыми смерзшимися комьями земли. И сейчас только память могла вернуть ее призрачный аромат. И еще думал он о том, что, по-сути, все годы, прожитые с Анной, наверное, был счастлив. Любил только одну женщину, и только одну свою работу. И надежно защищенный их ответной признательностью, не знал житейских невзгод. Почти каждый его день начинался у мольберта с трепетного мгновения перед холстом. За ним, как за первым глотком воды измученного жаждой человека, начинались мучительно-сладостные и трудные часы поиска красоты и глубинного смысла в чьих-то лицах, в чьих-то руках, в простом огородном лопухе, в туманном рассвете или в обмирающей от первых заморозков осенней листве.

    С некоторой долей удовлетворения он еще недавно мог сказать себе, что кое-чего добился. Неслучайно его имя можно было без труда найти не только в Российских, но и в зарубежных каталогах выставок.

    Все это, честно отработанное, никогда не опережающее его заслуг, было для него уже пройденным путем, а лучшее, что он может и должен сделать, было всегда впереди и надо было только работать. Но вот теперь, оставаясь прежним Ильей Софроновым, он, холодея от колючей изморозной догадки, вдруг почувствовал, что все лучшее, а, значит, и главное в его жизни, уже было. Было и навсегда осталось там, за оградой, под пестрыми бутафорскими цветами. «А что дальше? Что потом?»

    -Ты что-то сказал, Илья?- Не отрывая взгляда от дороги, спросил Сема.

    - Я что-то сказал? – Удивился Софронов.

    - Да бормочешь, что-то невразумительное, - легко улыбнулся Семен, -молитву, что ли читаешь?

    - Знать бы хоть одну, может, и подсказал бы Создатель, как дальше жить.

    - А ты, стало быть, не знаешь?

    - Не знаю, Сема. С Анной от меня ушло, что-то очень важное, без чего я уже не могу быть прежним, а, значит, и не могу жить, как раньше. Странно, но я только сейчас понял, что совсем недавно был головокружительно счастлив.

     Он замолчал, глядя в приспущенное боковое стекло, куда с легким шорохом врывался встречный воздух; на мелькающие за ним огни освещенных витрин, суетливых прохожих, но ничего этого не видел. Вот так же, в пестром мелькании, незаметно пролетела и его жизнь – удобно-покойная, рассчитанная, казалось, на вечность, как небо над ней.

    - Как быстро и незаметно все проходит, - проговорил он задумчиво в полголоса, словно обращаясь к себе, внутреннему, у кого спрашивал и за кого отвечал. – Был счастлив и не знал этого, не видел. И надо было заплатить жизнью самого близкого человека, чтобы понять это. Почему так устроена жизнь? В чем я виноват и перед кем?

 
    - Да-а-а, - задумчиво протянул Сема и с пытливым интересом покосился на него. Их взгляды на короткий миг встретились, и Сафронову показалось, что в рыжих Семиных глазах мелькнуло едва уловимое чувство превосходства над ним и, одновременно – довольства собой, за что-то ему, Сафронову, до сих пор неведомое, незнакомое в давнем друге.

    - Да-а-а, был и не знал, что был, а? Было – не было, - с неприкрытой иронией растягивал слова Сема. - Живем и не знаем, что живы и, даже, счастливы. А все потому, Илюша, что странники мы все. Несчастные заблудшие калики без родины в душе. Со времен зарождения религий люди толкуют о душе, поют ей гимны, грезят о ее бессмертии и никто не знает, где она живет. У души нет своего места на только в теле, но и на земле. А она тоскует по нему денно и нощно. Потому и нет нам покоя. Вот уже полмиллиона лет мы мечемся по земле, ищем его, неведомое, и не можем найти. И не найдем. Никогда не найдем! Потому, что неземные мы, пришельцы на этом благословенном шарике. Хрен знает, каким ветром нас сюда занесло и откуда. И живем-то, как варвары в чужом доме. Испохабили, изгадили его до того, что самим тошно. Ты только подумай, какая непостижимая фантасмагория: до сердечной боли, до ужаса перед неизбежным хотеть жить, и - не уметь жить!.. Мы, по сути дела, и не живем, а страдаем, в погоне за миражом. Или, как ты называешь, - за счастьем, которое всегда где-то впереди, и, которое, заметь, каждый понимает по-своему.

    Сафронов, ошеломленный горячечным наскоком Семиных философизмов, неожиданной, проскакивающей в интонации, ядовитой насмешкой, не следил за логикой его рассуждений. Их смысл утекал мимо него, как дым сигареты в приоткрытую форточку. И только лицо его, странно закаменевшее, на котором лишь двигались толстые вывернутые губы, занимало его все больше и больше. Это лицо, как бы, и не жило вовсе, но вместе с тем, в нем чувствовалось, то презрительное снисхождение к мирской суете, какое он нередко встречал у людей жестоко разочарованных в жизни, но не смиривших гордыни. «Но Сема!.. Всегда благополучный, рассудительный Сема, когда успел так отравиться? Он, как будто, обижен на что-то? Как же я этого раньше не замечал?»

    - … Бежать за красотой, никогда до конца непонятной, ускользающей,- продолжал Сема напористо. - Бежать за богатством, в сущности, совершенно не нужным для жизни, бежать за удовольствиями, которые никому еще не прибавили ни дня, бежать и толкаться в толпе таких же бегущих от одиночества к подобному же одиночеству, чтобы получить разность вместо суммы; протискиваться между сытыми и голодными, между обиженными и торжествующими, сбить нерасторопного и упасть самому от ловкой подножки, разбиться в кровь и снова бежать, прихрамывая, или ползти из последних сил за убегающими, и, в конце - концов, одиноко умереть! Жалкая, жалкая участь, – притворно горестно заключил Сема длинную тираду, и, как- то особенно брезгливо приподнял верхнюю губу, обнажив ряд крупных золотом блеснувших зубов. В его лице, с коротко торчащей рыжей шкиперской бородкой, появилось что-то едкое, сатанински веселое и злое.

    - Нет в мире счастья, Илюша, есть только его хотение – это жизнь! И есть его итог – это смерть! Все остальное иллюзии, мой друг, бесконечная сказка о репке с вариантами. И, ведь, сколь злая насмешка, мы по-прежнему спорим за теплое место у костра, как полмиллиона лет назад и доказываем свое право на него при помощи той же первобытной дубины, только модернизированной до вселенского пожара. Мы - все те же Брейгелевы слепцы, бредущие в пропасть!.. Уже мудрый ренессанс корчился от страха перед хаосом на земле. Как там, у старика Микеланджело? «Мир заблудился в непролазной чаще средь ядовитых гадов и ужей…» Вот почему божественная Джоконда с такой дьявольской усмешкой смотрит на нашу суету. Она знает, что нас ждет… Природа, сжалившись, дарит нам гения: «Идите за ним, он знает дорогу…». А гений лишь загадочно улыбается: «Скорбите, братья, темно вокруг…» Он, великий, понимал логическое завершение хаоса, как катастрофу и тоже не видел выхода. И, ведь, прав был старик: если раньше одни из нас страдали от голода и холода, а другие от тяжести злата, то теперь мы целыми народами, страдаем от страха друг перед другом. Мы уже давно все «напустили» в наши социальные штаны. Нам бы их дружненько снять и проветрить, да боимся перепутать или потерять в суете. Так и дрожим в засранных. И вся-то плата за наши нескончаемые страдания, что мы, пожалуй, достойны называться великими слепыми, но в слепоте своей достойны, же и наших страданий. Так что нас ожидает? В чем ошибка? В чем истина? Кто знает? Мм?.. Может ты, мой талантливейший друг? Тебе дано владеть душами нашими мутными, открывать глаза наши незрячие. Ответствуй, гений.

    - Я не знаю, Сема, зачем ты пытаешься втянуть меня в какой-то беспредметный спор, - с досадой поморщился Сафронов, чувствуя холодок неприязни к саркастическому тону друга. – Если только для того, чтобы отвлечь меня… спасибо, конечно, но, по-моему, ты взялся судить о человеке во вселенских масштабах с примитивным аршином в руках. Это, извини меня, просто смешно. Ты выглядишь, эдаким, заблудившимся в страхах обывателем. Я, может, неправильно тебя понял, но мне показалось, что ты издеваешься над жизнью. Я не предполагал в тебе такого фарисейства до сих пор. Жить, страдая от несовершенства этой жизни и одновременно издеваться над ней, так же нелепо, как пытаться укусить себя ниже поясницы. (?) Давай, уж, что-нибудь одно. По крайней мере, будет честно. И, ради Бога, уволь меня от яда своих доморощенных философизмов. Поверь, мне не до того сегодня.

    Сафронов, выслушавший весь монолог друга лицом к нему в неудобной позе, расслабленно откинулся на спинку сиденья и отвернулся в окно, всем видом показывая, что разговаривать дальше не намерен. «Ах, Сема, Сема! И откуда у него это словоблудие интеллигенствующего мещанина?» Вновь с горечью подумал он, испытывая к другу сложное чувство жалости и досады одновременно. «На что он обижен? Что ему не хватает. Он же сам терпеть не мог праздных болтунов».


    -Ну, да - ну, да… - с игривой обидой пробормотал Сема, -Где уж нам, заблудшим, печься о судьбах народов, это для вас, великих…

    Сафронов услышал, как он грузно завозился в своем кресле, шумно вздохнул, на мгновение включил свет в салоне, что-то отыскивая. Свет резко ударил по глазам и погасил глянцево отблескивающий вечер за окном машины.

    - Сигареты кончились, - вновь услышал он озабоченное бормотание Семы, - у тебя нет?

    Сафронов полез в карман, достал смятую пачку, протянул, не глядя, свободной рукой. Другой - усиленно массировал, заслезившиеся от рези, глаза.

    - Ты будешь? – С обыденной озабоченностью спросил Сема.

    На этот раз Сафронов не уловил в его голосе издевки и, у него потеплело на душе. Он взял сигарету, прикурил и с наслаждением затянулся. «В конце – концов, этот день нам обоим дался нелегко. И Сема устал от бесконечных хлопот и мороки с похоронами». Облегченно оправдывал он друга. И тут же признался себе: «Я то, ведь, пальцем не шевельнул, все он. Даже любимую мелодию Анны не забыл».

    На перекрестке, у рынка, они попали «на красный свет». Сема против обыкновения, резко затормозил машину, нервно забарабанил пальцами по баранке. Сафронов устало и бездумно смотрел в свое окно. Рядом, на тротуаре, из будки сапожника, привычно подпрыгивая на одной ноге, выбирался сухощавый пожилой человек. Одной рукой он придерживался за косяк узкой застекленной двери, на другой, деревянно постукивая, болтались костыли. По тому, как мужчина ловко запер свою каморку, и, утвердившись на все три точки опоры, размашисто зашагал по скользкому тротуару, было видно, что он давно свыкся со своей неудобной жизнью и теперь едвали думает о том, что так разительно отличает его от прохожих. «Вот и ему пришлось заново учиться жить, как отцу - после госпиталя, как мне придется сейчас». Думал он, глядя на удаляющуюся, подпрыгивающую спину инвалида с вздернутыми плечами и выставленными за костыли локтями.

Вдруг захотелось плакать – по-детски безутешно, долго, навзрыд, до полного опустошения.

    Впервые годы после госпиталя, отец возвращался с работы и без сил валился на лавку в передней, а мать уже спешила к нему с полным тазом горячей, не травах настоянной воды. Пряча глаза, суетливо расстегивала ремни отцовского протеза и осторожно, как младенца в купель, опускала в воду, натертую до кровавых мозолей культю. А потом, под видом дела, уходила плакать в амбар.

    Вспомнил он и более раннее время: январь сорок четвертого. Голодный, люто морозный, с тоскливыми затяжными буранами…

    Сейчас не упомнишь, у кого из них в тот день появилась мысль пойти на разъезд промышлять. Летом они с Кольшей Федориным часто это делали. Иногда им везло. В сторону фронта эшелоны проносились мимо их маленького разъезда с тяжелым грохотом, от которого содрогалась земля, и им ничего не оставалось, как только помахать в след распахнутым настежь теплушкам с солдатами или часовым на платформах с зачехленной техникой.

    Не все эшелоны, возвращавшиеся с запада, могли их обрадовать. С той же надсадой и грохотом проходили, не останавливаясь, эшелоны с развороченными орудиями, с танками, черными от копоти, без башен и гусениц, со звездами и крестами, с распоротыми фюзеляжами самолетов, с остовами автомашин и еще с каким-то иззубренным, с фантастической силой закрученным в зигзаги и спирали металлоломом. Пролетали мимо и задымленные, изрешеченные пулями и осколками санитарные поезда из пассажирских вагонов с большими, на белом кругу, крестами. Но были и такие, которые ненадолго останавливались на станции. Вот, тогда-то и бежали они с Кольшей к теплушкам, из которых горохом высыпали солдаты в грязно-белесых гимнастерках. Кто-то с котелками или канистрами в обеих руках бежал за водой, кто-то, приседая и размахивая руками, разминался на вольном воздухе. Иногда, особенно если на перроне появлялись женщины, чтобы что-то продать или обменять, вскрикивала гармошка. И тут не теряйся. Подбегай к любому вагону и кричи в раздвинутые двери:

    - Дяденьки-солдаты! Миленькие, родненькие, вы не видели моего папку на войне? У меня сестричка маленькая, мамка больная, а хлеба ни крошки и картошка кончилась. С голоду помираем, а?.. Дяденьки солдаты, миленькие!..

     Если у вагона играли и пели, то веселье живо прекращалось, и тянулись руки темные, разбито-корявые с ломотью солдатского хлеба, с горстью сухарей, с засохшим, как речной голыш обмылком, нехитрой вещицей, вроде серого полотенца, штопаной застиранной гимнастерки…

    Это было редкой удачей, но, все же, она была возможна и они пошли. Кольша по пути надергал из колхозного зарода соломы и насовал себе и Ильки в расхлябанные пимы, за которыми волочились из прорех портянки. Чтобы не остановил, кто из знакомых, шли через поскотину и лесом мимо фермы. Ступать старались по насту. Снегу намело местами в их рост и если бы не нынешняя ростепель, нечего было бы и думать добраться до разъезда непроторенной дорогой. Но и наст был не везде крепок, и они выдохлись на первом же километре. Особенно досталось Илюшке. Он был на четыре года младше Кольши, которому пошел десятый, и хныкал, вытрясая из валенок и рукавов холодный пух снега вперемешку с ледяной крошкой.

    - Ничего, Илька, терпи пока, - успокаивал его Кольша.

     Он нашаривал морковно-красными руками его варежки в сугробе, выбивал из них снег, своим дыханием пытался отогреть его скрюченные от холода ручонки.

    – На войне-то, небось, пострашнее. Знаешь, како там дело!? У-у-у!.. И пушки палят, и танки прут с крестами, и немчура в рогатых касках со штыками лезет. А наши их бух, бах, тра-та-та-та-та из пулеметов. Скосят штук сто или – двести, а за ними еще – тыща. Так и прут, так и прут. А кого нам-то с тобой бояться? Сюда их батьки не пустют. А снег-от што? Так себе…Че, мы снегу не видали? Хо-хо-о-о!..

    - Ага-а-а, - хныкал Илюшка, зашвыркивая длинную соплю в простуженный носишко. – А у меня руки замерзли и ноги застыли. Я домой хочу и все, вот. Скоро баба Катя придет с фермы, молока принесет.

    - А брюхо у тебя не ломит, а? Руки у него, ноги у него. Передразнивал Кольша, надевая ему на руки его и свои варежки, из которых тепло вылетало, не задерживаясь, через обмахрившиеся края обширных дыр.

    - Я, вот, притащу один-то буханку хлеба, дак и нарошно сам слопаю. А тебе – шиш. Хоть сколь проси – не дам. Айда-ко, не сиди тут. Не печка, небось, сугроб–от.

Напоминание о хлебе, да еще о целой буханке, которую Кольша может слопать один, тоскливой пустотой сжало желудок, придало сил, и Илька поторопился за шагавшим уже приятелем.

    Изрядно наплутавшись по сугробам, и уже отчаявшись выйти к «железке», они, наконец, услышали длинный гудок паровоза и, что есть мочи, побежали в ту сторону. Кольша бежал первым. Илька путался в его следах, слишком широких в шаге для него, и с тонким плачем кричал: «Обожди-и-и, Кольша-а-а, руку дай, не поспею я…».

    Дальнейшее он помнил ярко, но, как-то, урывками. Сначала перед глазами мелькала подпрыгивающая Кольшина спина в длинном, до колен, ватнике, с огромной заплатой между лопатками. Потом кончился лес, и он увидел медленно идущий, видимо, притормаживающий, поезд. Сразу отметил про себя, что к «железке» они вышли не у разъезда, а где-то в стороне, поскольку его не было видно ни справа, ни слева. Затем, увидел, как посередине эшелона горят вагоны, а по крышам, в сторону паровоза, бежит солдат в гимнастерке и в белых подштанниках. Он размахивал руками и, видимо, что-то кричал, но из-за пронзительных, не прекращающихся гудков, его голоса не было слышно. Из вагонов выскакивали солдаты одетые, как попало, и в рассыпную бежали в сторону леса, к ним, с Кольшей, навстречу.

    Неожиданно остановившегося Кольшу он почти догнал, но в большом намете снега, на опушке, окончательно запутался и повалился носом в глубокую борозду следов. Уже падая, успел заметить обернувшееся к нему испуганное лицо друга, и услышал тонкий мальчишеский крик: «Сто-о-о-ой, Илька-а-а!.. Сто-о-о-ой-и-и!..». А потом, будто, что-то лопнуло и загрохотало, покатилось пустыми железными бочками по камням… Жаркая, плотная волна ударила по ушам.

    Испугаться он сначала не успел, только подумал – видно, обманывала его баба Катя, что зимой грома не бывает. И, вдруг, стало так тихо-тихо вокруг, (как было с ним только раз, когда он полез в погреб за картошкой, и, не удержав тяжелую крышку, захлопнул ее над собой), и звенело, звенело в ушах тонко, длинно, неуспокоенно.

    Сколько так звенело, он не помнил. Но этой-то звенящей тишины и испугался, и закричал, как тогда, в погребе, а голоса своего так и не услышал. Когда поднялся на неощутимых ногах и оттер забитые снегом глаза, первое, что увидел, - в том месте, где должен быть поезд, огромную черно-бурую, яму, в которой что-то дымилось. Горели обломки вагонов, густым паром клубился под откосом паровоз, а березы, как побитый градом хлеб в поле, волной наклонились в сторону от воронки и не расправлялись.

    Во всем мире наступила звенящая тишина. Он бежал по снежной целине, в немом крике напрягая голос от страха перед этой звенящей тишиной, не понимая, куда и за чем бежит. На Кольшу наткнулся случайно. Почти упал на него.

    Кольша барахтался в глубоком снегу, среди склонившихся берез, непрерывно мотая взлохмаченной, простоволосой головой, но, словно устав, неловко завалился на бок, потом – на спину. А руки, что-то шарили, шарили в снегу… и лицо – белое-белое – все рябинки можно пересчитать, даже самые мелкие, и глаза синие, огромные смотрели в небо, не видя его…

    А потом, Илька увидел ЭТО! Там, где у Кольши были ноги, из разодранных штанин высовывалось что-то красно-осклизлое, с серыми обломками костей. Из штанин толчками струилась кровь и слегка парила, обливая таявший под ней снег…

     «Интересно, на кого был нацелен его риторический водопад? - Вернулся мысленно Софронов к монологу Семы. «Жизнь, лишь хотение счастья… Великие слепые… Он мой ровесник, значит, в четыре, пять лет тоже не в сметане купался? Почему же не сделал поправку на то время?»

    - Послушай, Сема, ты с какого времени начал себя помнить в детстве?

    - Чего это, вдруг? – удивленно покосился на него Сема. – С войны, наверное, как и все мы военного образца. Помню, болел очень. Корью, что ли? Сны, какие-то муторные ворочались в голове, боролся все, с кем-то. Очнулся – кругом красно, как на октябрьском параде. Все стены увешаны красной материей: в горошек, в цветочек… это чтобы корь выходила из организма сыпью. И, помню, мать – рядом. Глаза большущие, в слезах. Помню еще, меду попросил. Это в сорок, там, военном, каком-то! Представляешь? Принесла мне в скляночке, вроде той, в каких сейчас лекарство в аптеках отпускают. Подает мне в чайной ложечке, а я на него смотреть не могу. Меня тогда от всего тошнило. После рассказала, что за него кольцо золотое отдала, отцов подарок. Похоронка на него еще в начале войны пришла, А мать, говорит, зарок дала, что если сохранит кольцо, то отец вернется. Больше расплачиваться нечем было – все проели. А что ты спросил-то?

    - И я – с войны, - грустно улыбнулся Илья, не обращая внимания на вопрос друга. И рассказал историю со взрывом просто и без прикрас. - Меня тогда контузило. Да и напугался очень. Долго болел - левый бок отнялся. До сих пор помню то странное чувство: ни живой, ни мертвый, а так, по полам разделенный. Слух потерял, заикался до восьмого класса…

    - Бедный, бедный Йорик! К тебе и сейчас привыкать надо, чтобы понять с первого раза твою речь, - перебил его Сема с манерной простотой. – Но ты не расстраивайся, с годами это стало у тебя милой особенностью истинного, слегка недоношенного, интеллигента.

    Сафронов, ничуть не задетый шуткой друга, легко улыбнулся в ответ и продолжил рассказ:

    - Кольша потерял много крови, нас ведь не сразу нашли. Лечили его в госпитале, вместе с фронтовиками. Остался без ног. Через год деревенские мужики смастерили ему тележку, к которой он пристегивался сыромятными ремнями и рассекал на ней по улицам, как заправский фронтовик. Уже мужики, мало-помалу, стали возвращаться в деревню. Самые первые, бедолаги из бедолаг, которые уж и самой войне – то не нужны были: кто головой трясет, - вроде, со всем на свете теперь согласный, кто без руки, кто без ноги, а у кого – одна душа в шинели болтается. Все, как деревья с обрубленными сучьями. А, все же, Кольшу было жальче всех. И вот, ведь, какая штука странная, Сема, - Сафронов повернулся к нему, пристально заглянул в лицо. – Когда уже отец вернулся из госпиталя – желтый, худой, на костылях, а я, как минутка выдастся, к Кольше бегал – все ноги ему пытался приделать. Изобретал чего-то там, мастерил из палочек….

    Сафронов замолчал, не увидев никакого душевного движения на лице друга. Задумался о том, как странно, порой, судьба распоряжается жизнями. Кольша всего шагов на пять был впереди него и стальная балка, сорванная взрывом с борта вагона, ударила по нему. По нему! А могла сбить обоих. Кольша, словно прикрыл его собой. И в лице его, выбеленном испугом перед близкой бедой, в его крике: «Сто-о-ой!» был страх не только за себя, но и за него, Илюшку, маленького, голодного оборвыша, спешащего за куском солдатского хлеба.

    Где, в каких весях и по какому признаку были выбраны именно они, а маленькие случайности сведены в одну непоправимую беду? Кому Кольша предъявит счет за свою не найденную и не потерянную любовь? За не родившихся детей, за не выстраданный талант, за не победу, за не поражение, за обрубленную, как мерзлая свиная туша, жизнь? И есть ли такой счет, по которому платишь не ты?

    - Очень трогательную историю ты рассказал мне, Илюша, - услышал Софронов по-прежнему едко-насмешливый голос Семена и обернулся к нему, с трудом освобождаясь от цепких мыслей.

    Сема нашарил тряпку под сиденьем, деловито протер отпотевшее лобовое стекло. За ним холодным ультрамарином растекались по улице февральские сумерки. Горячими угольями вспыхивали стоп-сигналы впереди идущих машин, чахоточную бледность проливали на прохожих уличные фонари. Закончив, Сема сунул тряпку на место, и, только после этого, продолжил:

    - Такая трогательная история, что просто за душу берет. Помолился бы на тебя от умиления, да руки заняты. Вот только не пойму, к чему это ты? Уж не хочешь ли развенчать личным примером мой треп о «Великих слепых»? А? Мм? Нет?..

     Он рассмеялся, не разжимая губ и сопя носом, словно прохудившийся мех кузнечного горна.

    Илья смотрел на его взбугрившиеся желваками широкие румяные скулы, на бегущие по рябому лицу блики неоновых вывесок и снова прочувствовал укол неприязни к старому другу: «Он, как будто, играет со мной, хочет, что бы я вспылил…».

    - Я не пойму, Семен, что ты от меня хочешь? Ты, как будто, нарочно мучаешь меня, зачем-то делаешь вид, что мы возвращаемся с загородной прогулки, брызжешь риторическими помоями. Хочешь ссоры? Для тебя ничего не произошло сегодня?

     Сема, вдруг, резко повернул машину и тормознул у тротуара так, что взвизгнули тормоза. Развернувшись к Илье всем мощным корпусом, стал молча, пристально вглядываться в его лицо. Подсвеченное снизу слабыми огоньками приборной панели, оно было похоже на грубо высеченную гранитную глыбу. Затем, он включил свет в салоне и черно-глянцевый, истекающий многоцветьем красок и мелькающей суетой прохожих мир, исчез, как кинокадр с экрана, уменьшился до крохотного мира на двоих.

    Сафронов настороженно ждал, предчувствуя то, новое в их отношениях, что так упорно влезало между ними сегодня. Стало неуютно и жалко себя. Он опять подумал, что одинок. Что со смертью Анны действительно ушла лучшая половина его жизни. Ушла молодость, окрыленная самолюбивыми мечтами о славе, о новых, повергающих в мистический трепет искусствоведов и собратьев по цеху, полотнах. И теперь, когда он уже получил свою долю известности, когда будущее представлялось ему бесконечной, уходящей за облака лестницей к новым успехам, судьба, вдруг, обернулась к нему незнакомым, мстительно и недобро ухмыляющимся лицом старого друга. И только сейчас, в этот, гнетуще-лиловым измазанный, день, он впервые за пятьдесят два года подумал: а была ли вообще у него жизнь? Может, это и не жизнь была вовсе, а только затянувшийся парадный марш по асфальтированным улицам под треск пионерского барабана?

    И снова знакомым холодком потянуло по спине, спазмами сжало желудок. И боль, уже где-то глубоко улегшаяся в душе, притихшая, начала тоскливо точить его почти с физической остротой. Она отчетливо напомнила ему маленькие глазки Маргариты Львовны, неприятную сцену с Олегом, отрешенно-холодное неживое лицо Анны и безутешный плач трубы.

    - Ничего, говоришь, для меня не произошло, Сафроша? – Тихо, вкрадчиво заговорил Сема, словно примериваясь, куда больнее ударить. – А у тебя, значит, горе, да? Ты, значит, только что любимую жену схоронил и по этой причине твоя жизнь безнадежно загублена, да? А мне тебя, Софроша, почему-то нисколько не жалко, понял? И не ног, ни рук, я для тебя изобретать не стану. Что ты так на меня смотришь? – Со злой, раскрепощенной веселостью обращался к нему Сема. – Не ожидал такого от старого друга Семы Речкина?

    Сафронов увидел на его побелевших скулах густо столпившиеся рябинки. С тревогой прислушался, как задавленно хрипит, накаляясь злостью, низкий голос: «Эк его, бедолагу, взяло! Еще удар хватит, не приведи, Милостивый».

    - А хочешь, Сафронов, услышать правду о себе? – Наседал Сема, растягивая в кривую ухмылку нервно подрагивающие губы. – Не хочешь, я знаю. Боишься правды, – подмигнул он закровяневшим глазом. – Но я тебе скажу!

    И так же резко, как и остановилась, машина рванула с места. Шарахнулась в сторону от набегающего сзади грузовика и понеслась по улице, обгоняя неспешный вечерний транспорт. Но на ближайшем перекрестке все же пришлось остановиться. Видимо случилась авария. Где-то впереди ослепительно искрили милицейские маяки, что-то неразборчиво кричал динамик, толпились люди и машины. Сема громко чертыхался, выкручивал баранку, перестраиваясь в обратный поток, на кого-то орал в опущенное стекло, сигналил…

    Сафронов безучастно молчал, подавляя подступающую дурноту, и сокрушенно думал, что сегодня его жизнь, видимо, делает еще один необратимый поворот, и он уже не в состоянии противостоять фатуму, скрестившему в один день самые черные беды и разрубившему, казалось, когда-то крепкие узелки. Краем глаза успел заметить в февральских сумерках, что Сема повернул не вправо по улице, а пересек площадь у нового здания филармонии и выехал на дамбу. Впереди дорога на увал и лес.

    Машина мчалась на предельной скорости в левом ряду. Мелькали буфера и борта обгоняемых автомашин, надвигалась тяжелая в темноте громада увала. За въездным городским знаком машина резко свернула на глухую лесную дорогу и, проехав с полкилометра, затормозила. Мотор заглох, в салоне наступила тишина, подчеркнутая ровным гудением вентилятора печки.

    - Вылезай, приехали. – решительно бросил Сема и первым открыл дверку.

    Сафронов вышагнул на громко хрустнувший снег и, на подрагивающих от неожиданной слабости ногах, поплелся к ближайшему дереву. Мучительные спазмы выкручивали, дергали пустой желудок, наполняя рот горькой желчной слюной. «Неужели нельзя просто помереть? – Удивлялся он про себя, - почему-то обязательно нужно мучиться, выслушивать бред съехавшего с катушек друга, наблюдать, как прямо на глазах рушится весь твой мир. Зачем это все? Если заслужил, то почему не смерть? Что мне в этой жизни теперь!?» Он шагнул в сугроб. Колким сухим снегом обтер лицо, набил им рот, чувствуя облегчающую влагу. Стало легче дышать.

    - Ну, где ты там, правдолюбец, высказывайся, - обернулся он к Семе. – А то заскучал, поди?

    В ответ услышал резкий скрежещущий смех, будто в горле у Семы мяли ржавый лист железа.

    - А ты не со страху ли рыгаешь на березы, Сафрон? Думаешь, я завез тебя убивать, как в дешевом детективе?

    - Со страху, Сема, со страху. Только давай короче, - нетерпеливо подгонял он друга. – Скажи мне, что это я виноват в смерти Анны, что только из любви к ней ты терпел меня все эти годы и прикидывался другом. И еще не забудь сказать, что ненавидел меня тайно за талант и удачливость и прочее, что там у тебя еще накопилось. Все говори, Семушка, облегчи душу свою мутную. Я сегодня все стерплю, уж за одним. Но только сегодня! Понял, дружище мой? А потом – в репу, если что. Уж, не обессудь. «Господи, и когда только этот день кончится? У флегматичного Семы и то нервы не выдержали. Но он то сейчас вернется домой, к жене, а я?..»

    Сема подошел к нему вплотную, тяжело дыхнул в лицо. И только сейчас Софронов понял, что он пьян.

    - Слушай, Илья, я тебя уважал и был твоим другом, пока в нашей жизни не появилась Анна…

    - В моей жизни, Семушка! – Перебил его Сафронов.

    - Нет, погоди, - упрямо мотнул он головой. – Ты, видно, забыл, что я знал ее раньше. Это я вас познакомил тогда в театре, на постановке «Пушкина», помнишь? У них заболел главный художник, и они попросили меня сделать эскизы…

    - А ты испугался, что не потянешь, и для страховки позвал меня, - снова перебил его Сафронов, смеясь. – Но это несущественно, Сема, и теперь уже не играет никакой роли. Тем более, что в отношениях между мужчиной и женщиной нет первых, а есть только последние. Если ты что-нибудь понимаешь в этом. – Добавил он после некоторой паузы. – Поздно ты спохватился, дружок.

    - Да, ладно! Поздно не поздно, а я, все же, мог вмешаться и расстроить ваши отношения. Но я думал, ты из тех порядочных гениев, которые понимают, что ничье личное счастье составить не могут, а быть предметом несчастья не в их гуманных правилах. Ты же ее не любил, Софрон, зачем же ты женился на ней?

    - Она этого хотела. Она любила меня, Сема, всю жизнь любила!

    - А ты? – Сема тяжелой лапой сгреб его за отворот пальто, притянул к себе. – Ты, паразит, кого-нибудь любил, хоть раз больше себя, а?

    Сафронов не сопротивлялся, молча, презрительно смотрел ему в лицо.

     «Что он может знать? Что он понимает? Да и не объяснишь – бесполезно».

     Сема оттолкнул его и стал нервно шарить по карманам сигареты.

     Было слышно в темноте, как в его толстых неподатливых пальцах ломаются спички и сигареты. Софронов чиркнул зажигалкой, поднес огонь к его лицу, чтобы дать прикурить, и содрогнулся: в перекошенном внутренней болью и ненавистью лице не осталось ничего от жизнерадостного и когда-то влюбленного в него друга Семы. Вдруг, захотелось пожалеть этого большого заблудившегося в самом себе человека.

    - Слушай, Семен, зачем трясти старый пыльный мешок, бередить болячки? – Сказал он миролюбивым тоном. – Уже ничего не изменить. Анны нет…

    - Заткнись! – злым дрожащим голосом бросил тот. – Я сегодня должен все сказать. Я так решил.

    Его сигарета то ярко вспыхивала от сильных затяжек, то выписывала кривые вензеля, роняя искры. Но заговорил он неожиданно ровным почти без волнения голосом, будто понял, вдруг, что спорить уже бессмысленно и приз победителя не ждет, да и победителя в этом споре тоже не будет.

    - Пятнадцать лет я жил в тени известного художника Ильи Софронова, пятнадцать лет меня знают, как его друга и никто не знает художника Семена Речкина. Ты отнял у меня все: сначала - талант. Да, талант! Прикрикнул он, не допуская возражений, хотя Софронов и не думал возражать. – Я и не заметил, как рядом с тобой потерял самостоятельность. Я поздно понял, что все мои работы и по манере и по решению тем стали копиями твоих работ. Я потерял самостоятельность, стал твоим подмастерьем. Это обидно. Это унизительно, черт возьми! И я этого больше не допущу. А потом… потом - Анна!? Я сразу увидел, как она растерялась при встрече с тобой. Глаза у нее стали такие испуганные, что у меня сердце зашлось. Я уже тогда почувствовал, что потерял вас обоих. Но не хотелось верить.

     Семен докурил сигарету и тут же зашуршал пачкой, выуживаю следующую. Долго прикуривал, со всхлипом затянулся несколько раз.

    Сафронов подавленно молчал. Смотрел на тонущие в чернильной мгле стволы берез. Машинально отметил про себя, что цветовой тон у них слегка отдает той же фиолетовостью, что и общий фон, в этом, наверное, и есть один из секретов глубины и, что надо бы запомнить этот момент. Хотя, казалось бы, откуда взяться ультрафиолету в грязно-серо-белесой тональности февральского леса? Может это снег, напитавшись за день скупым солнышком, запоздало рефлексирует и вводит в заблуждение глупого художника?

    «Как долго, как мучительно умирает этот проклятый день. Так, должно быть, умирает больной раком. Анна умерла легко: неожиданно потеряла сознание, потом наркоз, операционный стол и все… Мне бы так–то, и прямо сейчас!.. А я природу наблюдаю». С удивлением, поймав себя на этой мысли, он подосадовал односторонне развитой работе мозга и повернулся к Семе.

    - А когда я понял, что у вас уже все стряслось, - продолжал тот, - Что Анна для меня уже навсегда потеряна, я тогда тебя возненавидел. Представляешь? Ненавидел до того, что убить хотел. Даже задумывался над этим всерьез.

     Теперь Сема говорил спокойно, только слова его тяжело вываливались изо рта, как валуны, и так же тяжело бухались в голову Софронова.

    - Вот, это уже интересно! – Вполголоса проронил он и спросил насмешливо, - и что же ты растерялся, Сальери?

    - Помолчи, Сафрон. Ты наступил и на мою жизнь, так слушай. Потом, я решил оставить все, как есть. Я надеялся, что когда-нибудь потом, если вы не поладите или… гм… с тобой что-нибудь случится… гм… а?

    Столько было надежды в этом по-детски наивном и безжалостном вопросе, что Софронов растерялся и соврать не смог.

    - Нет, Сема. Ты не знаешь нашей жизни с Анной. Я думаю, она бы приняла твою дружбу, как, собственно, и было, но не более того. И потом, даже до меня у вас, ведь, с ней не было близких отношений, и ни в каком ином качестве она тебя не представляла. Ты мне веришь?

    - Да, пожалуй, ты прав. Спасибо, что не соврал. Ну, вот, почти все. Остальное по дороге скажу. Нас поминки ждут. И так опаздываем.

     Сема ловко развернул машину, дал полный газ, но у самой автострады, вдруг, резко затормозил и выключил двигатель.

    - Что еще? – С иронией спросил Софронов. – Не все сказал?

    -Чуть не забыл. Я тут приготовил кое-что для нас с тобой.

     Он нашарил в кармане сиденья бутылку водки, одним движением сдернул с горлышка алюминиевую пробку. Проговорил буднично:

    -Там, в бардачке сверток, достань.

    Софронов достал, развернул банку с огурцами, хлеб. Неуверенно проговорил:

    - Может тебе хватит, старый, а то не ровен час…

    - Молчи, Софрон, не твое сейчас время, - устало пробормотал Сема, протягивая ему наполненную стопку. – Помянем Аннушку вдвоем, без посторонних. Пусть будет покойна ее душа в лучшем мире! – Он криво усмехнулся, добавил, – если он есть, - и опрокинул в себя рюмку.

    Сафронов молча выпил, не почувствовав ни вкуса, ни отвратительного сивушного духа и через секунду почувствовал, что именно этого ему не хватало сейчас. Словно кто-то заботливо ослабил до разрушительной усталости натянутые нервы.

     Молчали. С надсадным, ввинчивающимся в уши гудением, на увал поднимался тяжелый грузовик. В ослепительном свете его фар Софронов отчетливо разглядел утомленно застывшее лицо Семы, скопившуюся влагу в отяжелевших веках и острая жалость к старому другу ударила по сердцу. «Выходит, все эти годы он любил ее и ни разу ничем не выдал себя?! Как же он жил с такой ношей? Ах, Сема - Сема, как бы нам с тобой пережить поскорее этот день мук». И уже сам, без просьбы, налил еще по рюмке.

    - Давай еще по одной… Ты как, доедешь?

    - Не боись, - хрипло выдавил Сема, по-прежнему глядя в набрякшее илистой мутью ночное пространство. – Для своего имени ты уже выхлопотал бессмертие. О душе подумай.

    - А что, пора?

    Сема, не поворачивая головы, скривил губы в подобие ухмылки, протянул с ехидцей:

     - Ну-у-у-у, если ее у тебя в детстве вырезали вместо аппендикса, то извини за совет. А, впрочем, когда я давеча говорил, что все мы бездомные калики на земле нашей, то, прежде всего, имел в виду тебя. Это ведь ты, жаль моя, каликом живешь. Это твоя душа перестала ходить, как все мы, по заплеванному асфальту, а токмо парит над ним, аки ангел белокрылый, или возносится под небеси, и, оттуда, в творениях своих бессмертных, предлагает нам некую обетованную страну. Но Илюша, - Сема повернулся к нему всем туловищем, грузно навалился на спинку сиденья и заговорил тоном человека выстрадавшего правду. – Но страна та, Илюша, пригодна лишь для цветных снов. Потому, что к жизни никакого отношения не имеет. Кроме очередной сказки ничего к ней не добавляет. А сказок ныне накопилось так много, что все они смешались во всеобщий скулеж.

    - Послушай, Семен, может, хватит уже на сегодня? Давай закончим. Я устал от твоих иносказаний. И почему именно сегодня этот разговор? Ты не мог раньше или отложить на пару дней?

    - Не мог! – Не меняя тона, сказал друг. - Раньше я все это понимал слишком смутно, а другого времени у нас уже не будет.

     Он помолчал, глядя в пространство, трудно сглотнул, и когда снова повернул к нему голову, Софронов увидел в них страдание, явное, даже в слабом свете приборного щитка.

    - Ты знаешь, Илья, я всегда жалел тебя. Ты, ведь, совсем не можешь без няньки. Привык жить за чужой счет. Полагал, что принадлежишь только искусству и избегал всяких житейских хлопот. Даже самые близкие тебе люди по-настоящему беспокоили тебя только тогда, когда своей болезнью или смертью были вынуждены повернуть тебя лицом к жизнь

    - У меня больше нет близких! – Снова перебил его Софронов. – Кроме тебя – никого.

    - Вот – вот, потому я и говорю, что больше некому. Твой эгоизм обернулся против тебя же. Вспомни, как ты уезжал на похороны матери. Ты, ведь, потому не взял нас с Анной, что боялся, мы сфальшивим, обнаружим свою неискренность или жалеть тебя станем, а потому нарушим твое душевное равновесие. О наших душах ты вообще никогда не думал. Ты играючи считал себя одиноким, будучи уверенным, что твой тыл надежно прикрыт. Но, отгородившись от нас, а точнее сказать, от жизни среди людей, ты обрек на одиночество Анну. Сегодня ты не стал более одиноким, чем был при ней. Ты просто лишился няньки. В этой истории мне жаль ее, а не тебя. Ты, Илюша, заслуженно схлопотал по морде от этой жизни.

    - Я так и не могу уразуметь, Семен, о чьей же душе ты хлопочешь, о моей или своей?

    - Что ж, и о своей душе надо когда-то похлопотать, - ответил он со вздохом. – Ты, ведь, не только мимо своей жизни прошел, но и нас с Анной увел за собой. А я не хочу, как она, сгинуть твоим безликим обожателем. У меня еще есть надежда стать самим собой. Я верю, что могу это сделать. Пусть ценой предательства. Это моя плата за попытку вернуть самого себя. Я уезжаю сегодня ночью. Это наш последний разговор, Илья. А иначе у меня ничего не получится. Рядом с тобой у меня ничего не получится.

    Сема закончил говорить совсем спокойно, но тоном человека бесконечно виноватого и не ждущего прощения. После недолгого маетного молчания он медленно, словно готовил голову под топор, стянул шапку, повертел ее в руках, затем швырнул, не глядя, на заднее сиденье, обнял баранку автомобиля и бессильно уронил голову на сложенные руки.

    С неба сыпала мелкая густая изморозь, поблескивающая в слабом накале подфарников. Далеко внизу, под увалом, люминесцировал огнями город, в котором навсегда замерли легкие шаги Анны. В тяжелом, чадном его дыхании растворился ее смех и звук глуховатого, грудного голоса, и Софронов понял, что обречен, отныне, воспринимать окружающий мир через ту грань памяти, в которой, навсегда останется ощущение ее присутствия во всем, что еще готовит ему жизнь; и, что Сема, с такой болью разрывающий сегодня их многолетнюю дружескую связь, тоже обречен на эту память, где уже ничего не исправить и не отнять.


© Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Свидетельство о публикации №21108250803

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 11 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
...
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 12:16 + в цитатник


    ГЛАВА - 6

    КАЛИТКА
(из прошлого)




     В тесном уютном дворе весело от нежаркого вечернего солнца. Роются куры в земле, мелькают между ними пискливые цыплята, белье сушится на проволоке. Ключ Илья нашел на прежнем месте: в нише, вы-рубленной в матице навеса над амбаром. В дом не пошел, решил подождать мать. По всему видно, она скоро придет. Сбросил с плеч рюкзак и этюдник, присел на лодку у амбара, где родители неторопливо обговаривали вечерами свои дела в пору его детства. «Ох, и ничего-то здесь не из-менилось, - подумал Илья, чувствуя, как взволнованно бьется сердце, – только калитка перекосилась. А ведь это я так неловко прибил ее когда-то».

     Было это вскоре после похорон отца, когда Илья уже учился в десятом классе. После школы, едва перекусив, бежал на пятачок, Там, на окраине деревни, на поляне, окруженной старыми дуплистыми тополями, жгли костры, затевали игры или расходились парами по травянистым берегам Чудиновки. На той утоптанной многими поколениями молодежи поляне, каждый вечер ждала его Варька – его сладкая мечта неискушенного сердца. И разве могла быть важнее этого какая-то покосившаяся калитка?!

     Из-за тех-то осенних костров, из-за предрассветных Чудиновских туманов, не хотел он видеть, с каким отчаянием в полном одиночестве борется мать со своим горем. Смерть отца для него тоже была болезненным ударом. Но переживал он ее по своему. Прибегая к разным хитростям, чтобы не встречаться с матерью, бежал от сиротской запустелости дома к друзьям, к кострам, к Варькиным зеленым глазам, а мать оставалась в доме одна, где каждый вбитый гвоздь, каждая вещь напоминали об отце.

     Как-то утром, выходя из дома, он увидел, что мать сама пытается приладить сорвавшуюся с петель калитку. В темном, до бровей повязанном платке, в большой отцовской телогрейке и сапогах, одинокая и беспомощная, она, вдруг напомнила ему раненого неуклюжего грачонка выпавшего из гнезда. Он как-то нашел такого в тополиной роще, С ним играла соседская собачонка, наскакивая и поскуливая от удовольствия. А он бил слабыми крыльями по земле, угрожающе разевал желтогубый клюв, и не мог ни защититься, ни убежать, ни взлететь.

     -Мам, ну что же ты? Не так, - лепетал он, чуть не плача от стыда и боли, - дай я… ну, давай же! – пытался он оттеснить мать от болтающейся калитки.

     Вдруг ощутил под пальцами тонкое запястье материнской руки. Гораздо тоньше его, острое плечо под телогрейкой, увидел близко ее глаза в темной сетчатой оправе морщин, уже не молодые, как раньше, без блеска, с горькой мудростью несчастливого человека и слезы досады на себя и любви к последнему на земле близкому человеку залили его глаза.

     Мать стояла рядом и смотрела с тайной горечью и иронией на его суетливую возню. Сказала негаданное:

     -А Варя хорошая девушка, Илья, работящая, приветливая, Ты бы пригласил ее к нам, в дом.

     -Вот еще?.. – оторопел Илья от неожиданности. – Зачем это? Да и не пойдет она, засовестится...

     -Да ты попробуй сначала – не пойдет - много ты понимаешь. И рюкзак сними, работяга. Что у тебя там? Уж больно тощий.

     Мать проворно стянула с плеч Ильи почти пустой рюкзак, расстегнула верхний клапан.

     -Т-а-ак, хлеб, лук, соль, яйца… и все, что ли? Ты, никак, в лес собрался и, поди, с Варей, а?

     -На Тимофееву пасеку решили сходить. Варька просит показать ей мои корни и рисунки, что я за лето напластал. Да и так, отдохнуть. Выходной же.

     - И этим ты ее потчевать там будешь, а, обалдуй? Пошел с девушкой, а взял с собой сухую корку?

     -Ну, так . что нашел…

     -Что нашел… - передразнила его мать. А в печь заглянуть, лихо тебе было да? А спросить мать, где, что есть? Ну, точно, обалдуй. Ладно. Дождись тут меня, я сейчас соберу вам подорожники.

     Мать ушла в дом, а он, обрадованный ее неожиданным участием, веселее принялся за работу и, конечно же, зашиб себе палец молотком.

     Палец, помнится, болел долго. Ноготь потом слез и на его месте вырос жалкий уродец. Но торопился он не зря. Варька ждала его в условлен-ном месте. Еще издали видел, как нервно она расхаживает под тополем, облюбованном ими за то, что стоял он несколько в стороне от рощи, а в его дупле, начинающемся прямо от корней, они вдвоем могли спокойно укрыться от дождя и ветра.

     Илья был встречен холодным блеском изумрудных глаз и едким, как осиновый дым вопросом:

     -Уж не Верочка ли Коростылева подкараулила тебя у дома? Я видела, как она прыгала вчера вокруг тебя в школе. Небось, нравятся ее розовые щечки и пухлая попка, как у пупсика?

     Повернулась спиной, сунула руки глубоко в карманы простенького пальтеца.

     «Ох, Варька, Варька! Где ты сейчас? Услышать бы тебя, увидеть…»

     -Да ладно тебе, Варюха, матери надо было помочь. Я совсем ничего не делаю дома – не могу. Знаю, что надо, а не могу и все. Не знаю, почему. А мать по отцу убивается. Днем слова не вымолвит, а по ночам воет в подушку, разговаривает с ним, как с живым. Я в амбар перешел обратно спать, хоть и прохладно уже. И днем не могу видеть ее без содрогания, сил нет.

     Напряжено вздернутые плечи опустились, послышался едва уловимый вздох.

     -Палец вон зашиб, до сих пор в глазах искрит, - выставил он последний козырь.

     -Ой! Что же ты сразу не сказал? Ну-ка, покажи. Больно? Дай подую…

     Улетела с мокрым ветром холодная немилость, растаял едкий дым, и уже блестят в глазах скорые слезинки.

     Осень в тот год пришла рано. Дуло и мочило неделями. Первые заморозки ударили уже в сентябре. А в ноябре, вдруг растеплило. Кисло пахло квашеным листом и недозрелой, но близкой зимой. День был воскресный, и Илюшка с Варькой решили провести его на Тимофеевой пасеке. Собственно пасеки там давно уже не было. Лишь сиротливо доживал свой век одинокий домишко. Схоронив свою старуху, Тимофей сильно затосковал, забросил пчел и пил напропалую, пока от тоски не залез в петлю.

     Падкие до всякой мистики деревенские старухи, поговаривали, будто бродит теперь он там по ночам, зовет свою старуху и нападает на всех, кто ему попадется. С тех пор люди этого места побаивались, хоть и было оно ягодным. Малинники стояли там стеной, осыпая перезревшие ягоды. Одичал небольшой, но урожайный вишнево-яблочный сад, разведенный в лучшие годы расторопным Тимофеем. Прошлым летом Илья забрел туда в поисках диковинных корней и прочей лесной басоты, из которых мастерил и вырезал всякого рода зверушек, сказочных уродцев и что придется. Тимофея не встретил, а избушка ему понравилась. Подремонтировал печурку, забил корьем и мхами дыры в прогнивших бревнах сруба, застеклил единственное оконце, прибрался.

     Он любил уединение, и избушка пришлась кстати. Там он сушил корни, принес картон, бумагу, краски, резцы. За лето домишко обжил, а к осени наготовил дров, намереваясь бывать здесь и по снегу. За все время его никто ни разу не побеспокоил, только чаще стали бабы поминать Тимофея, жарким шепотом нагоняя друг на друга жути и крестясь.

     Мать о затее сына знала, но помалкивала и, как-то со смехом рассказала, что тетка Вера Оксанина и бабка Сидоровна прибежали из леса взмыленные с безумными глазами и без корзин. Сначала, дескать, увидели над Тимофеевой избушкой дым, а потом и сам он выскочил и ну за ними!.. Так, говорят, и гнал их до самой деревни, еле ноги унесли.

     Илья те корзины нашел вскоре и каждой подбросил под ворота. Так бабка Сидоровна слегла от страху, за поносила, а тетка Вера стала уговаривать мужа продать дом и ехать жить к ее родне в другую деревню. С тех пор Илюшкин покой на бывшей пасеке охранялся надежнее всяких замков.

     Измученным старческим скрипом встретила их с Варькой Тимофеева дверь. В полутемной избе стоял густо замешанный запах багульника, древесной плесени и сушеных грибов. Тяжелой мутной брагой бродившее небо, почти не пропускало света, не смотря на тлевший еще день, и сразу же пришлось зажечь керосиновую лампу.

     Пока Варька осваивалась, Илья взялся растапливать печурку. Дорога не ближняя, они изрядно устали и продрогли от лесной сырости. Да и пере¬кусить не мешало бы. Быстро разгорелись сухие поленья, потянуло дымком, потеплело. Варька щебетала лесной птахой:

     -Ой, Илька, а это что за чудо?.. А это?..

     Он довольно улыбался, объяснял, где, что нашел, как резал…

     -Это леший. Безобидная лесная тварюшка. Их тут много водится всяких. Видишь, сучок похож на руку с тремя пальцами? А это нос у него такой длинный и кривой в шишках.

     Тут и резать-то нечего было. Он сам такой уродился. Надо только увидеть, фантазия нужна.

     -Ой, как здорово! И правда, похож на лесовичка, только на доброго, улыбается даже. Ой-ой-ой!..

     Это же ящерка! Как живая, и глаза зеленым горят. Камешки вставил?

     -У матери старую брошку расковырял…

     -Какой ты молодец, Илька. Прямо, Данила-мастер. Погоди-ка, а это не я ли нарисована, а? А это?.. И это!.. Ой,- сколько!..

     -Что, не похожа?

     -Наоборот, вот только не верится, что я такая красивая.

     -Ты красивее, Варюха, только я еще плохо владею рисунком. Мне учиться надо. Вот закончу Суриковский, напишу твой портрет маслом на холсте. А лет через сто искусствоведы назовут его « Портрет неизвестной» кисти великого художника Ильи Софронова. А? Будешь висеть где-нибудь в Лувре, рядом с Джокондой.

     -Нет. Не хочу быть неизвестной. И ни с кем я не хочу висеть рядом, даже с Джокондой твоей. Виси с ней сам. Она капризно бросила свой портрет на стол, уставилась в окно. Но спустя минуту спросила:

     -А зачем ты это делаешь?

     -Что? – не понял Илья.

     -Ну, меня рисуешь…

     В голосе Варьки он почувствовал ту хитринку, с которой она всегда выведывала его тайны.

     -Как, зачем? Я вообще рисую… всех, ну и тебя тоже, - засмущался Илья.- Мне заниматься надо. Поступать собираюсь после школы.

     -Но меня здесь больше всех, почему-то, - безжалостно добивала его Варька, с хитрым прищуром глядя в темное окно.

     -Хотел сделать тебе подарок на прощание, Варюха, - решился он, на конец сказать правду. - Да мне все что-то не нравится, все не получается, как я хочу.

     Илья был немного растерян прямотой Варькиного вопроса и счастлив одиночеством с ней в далекой заброшенной избушке в глухом лесу и своим откровенным ответом, похожим на признание, которое, по-видимому, и хотела она услышать. Да и сама Варька, чувствовал он, была смущена неожиданным поворотом их поначалу невинного разговора. Вдруг засуетилась, пряча заблестевшие глаза. Нашла веник, стала выметать пыль из углов. Илья кинулся на улицу, прихватив чайник.

     -Ты куда, Илька? Испуганно вскинулась она.

     -Надо за водой сбегать. Чайник пустой. Да ты не трусь, Варюха. Это рядом, в двух шагах. Ручей тут небольшой в низинке.

     -Нет, я с тобой, - заканючила она, бросив веник. – Умру тут от страха в этой берлоге с твоими чертями, пока ходишь.

     К ручью шли вместе по еле заметной тропе. На землю белыми парашютиками спускались редкие снежинки. Стих ветер, подгонявший их в спину всю дорогу. Тишина стояла глухая, влажно-тяжелая, настороженная.

     -Ой, Илька, тихо-то как, вдруг шепотом заговорила Варька. - Первый снег. Как здорово.

     Подставив пухлые ладошки, она ловила снежинки и счастливо смеялась.

     -Смотри, Илька, какая красавица. Растаяла… Бедная маленькая снежинка. Я ее погубила.

     А настоящей красавицей была она, его Варюха. Его боль и радость, и вечная тревога, так и не покинувшая его с того самого дня. Позднее, в жизни Ильи Софронова будет еще много красивых девушек, и, как он понимает теперь, гораздо красивее Варьки. Их нежность и ласка не раз согреют его холодное одиночество, помогут выбраться из мутной глыбы отчаяния. Но всякий раз от их непрошенного, преданного взгляда будет болезненно вздрагивать его, никому не принадлежащее сердце. Никому, кроме тоненькой девчушки в невзрачном пальтеце, в резиновых сапогах и в белом пуховом платочке. И будет много светлых, почти счастливых дней и вечеров среди образованных подружек и друзей с умными разговорами и хорошей музыкой. И жизнь его, в общем-то, обычная, будет интересна ему своими важными событиями. Но уже никогда не повторится в ней тот осенний заснеженный вечер у лесной одинокой избушки. Уже не замрет больше в немыслимом полете оборвавшееся сердце от одного только вида снежной пушинки на длинных ресницах, от теплой маленькой ладошки в его руке.

     А снег все падал и падал. На темные волосы, выбившиеся из-под платка. На покатый, высокий лоб. На яркие пухлые губы. В ямочку у самой шеи с пульсирующей голубоватой жилкой. И таял, таял, оставляя влажные следы, похожие на не высохшие слезы.

     Вдруг, вскинулись длинные ресницы, стряхнули снежный пух, и Илья увидел себя маленького и растерянного в темной глубине Варькиных изумрудов.

     -Поцелуй меня, Илья, - сказала она серьезно, без тени обычной иронии в голосе. – Сегодня самый красивый день в моей жизни. Пусть он будет таким до конца. Я хочу, чтоб он запомнился на всю жизнь.

     Она сказала это так тихо, как падает снег. Но он услышал.

     Губы у нее были теплые, нежно-покорные и чуть дрогнули, когда он к ним прильнул. А холодная пуговка носика уперлась ему в щеку.

     -А ты когда-нибудь целовался? спросила она полуобморочным шепо-том, лишь только он решился перевести дух.

     -Нет, - прохрипел он обалдело. – Никогда. А что? - Застыдился он своей неловкости.

     -Ничего… Я чуть не задохнулась, – сказала Варька с незнакомой улыбкой на пылающем лице. – Ладно, - тряхнула она головой, будто прогоняя наваждение. – Пошли-ка обратно, а то простоим тут, и тропинку занесет, и печка прогорит.

     В избушке, за столом с домашней снедью, они веселились, как дети в первый день каникул. Илья что-то рассказывал, кого-то высмеивал, корчил рожи. Варька расплескивала чай, заходилась в неудержимом хохоте до мышиного писка, топала ногами…

     Они были одни. Они неосторожно были счастливы.

     «Что случилось с нами тогда? Какой запрет слетел с наших, закованных настороженностью, сердец? Куда летели наши души? Мы были взрос-лыми или остались еще детьми? Любили? Играли?

     Такое не повторяется. Такое случается раз в жизни. Ослепительная вспышка в кромешной тьме, после которой уже не видно ровно тлеющей свечи!..»

     Быстро и незаметно стемнело. Уже обвалом сыпавший снег залепил окно. Опомнились поздно. Крутило во всю и об обратном пути нечего было и думать. Дорогу, по которой они пришли, изрядно затянуло где мелки сосняком, где диким малинником и прочим подлеском и в этой снежной круговерти ее можно было легко потерять. А выбрести из Чудиновской тайги без дороги мог только опытный лесовик и не в такую погоду. И выходило им с Варькой коротать эту ночь в Тимофеевой избушке. Единственное, что Илья мог – это принести еще пару охапок дров.

     Веселье сменилось апатичной тишиной. Варька сидела у приоткрытой печурки присмиревшая, с опаской косилась на окно. А за ним с утробным аханьем и стоном билась в трухлявые стены непогода.

     -Сколько на тикало?

     -Седьмой час, глянул Илья на доставшуюся ему от отца «Победу».

     -Как быстро летит время, – вздохнула Варька. – Мама, поди, обежала уже всех девчонок. Небось, и к вам зашла.

     -Тогда все в порядке, Варюха, мать знает, что мы здесь.

     -И про меня знает?

     -Допросила с пристрастием. Да ты не трусь, бодро успокаивал ее Илья. - Все будет Абге махт. Дрова есть, крыша не упадет, прорвемся.

     -А тебе не страшно? – Все не унималась Варька. – Глухой лес кругом, аж на восемь верст – ни души. И такая буря. А, вдруг, бандиты, а? - выдохнула она жутким шепотом, округлив для убедительности глаза.

     -Да какие бандиты!? Что ты, ей Богу! Когда они у нас водились-то? Только в войну и грабили, да и то на тракте. Голод был. А теперь?..

     -А если волки, Илька?

     -Ну, ты заладила, Варюха, - бандиты, волки, лешие, кикиморы… Что еще? Волки, во первых, сейчас сыты по горло – осень, а во вторых, в такую погоду все живье в лесу по дуплам и норам прячется. Не до нас им сейчас – самим бы выжить. А лешие и кикиморы все здесь, на тебя, вон, пялятся с полок и посмеиваются.

     -Твоих кикимор не боюсь, - улыбнулась Варька, но на стены покоси-лась. – Они все веселые, добрые. А мне все равно страшно. Ты меня не успокаивай. Добавь-ка лучше свету, что-то темно стало.

     Илья выкрутил фитиль керосиновой лампы. Он затрещал, задымил, огонек подскочил, было, и тут же увял.

     -Керосин кончился,- вздохнул Илья, досадуя на свое упущение - забыл.

     -Ну, долей, я темноты боюсь.

     Илья покачал головой. Остались две свечки, да толку от них немного.

     В густых сумерках тесной избушки наступила тишина. Малиновые блики выпрыгивали из печной дверцы и метались по бревенчатым стенам, по закопченному потолку, облизывали вжавшуюся в угол испуганную Варькину фигурку, отражались в оконном стекле.

     Было жарко, только что уши не жгло. Но от двери по полу несло холодом. Зябли ноги. Помешав в печурке головешки, Илья расправил на лежанке свой старенький полушубок, поколотил мешок с сухой травой, служивший ему подушкой.

     -Устраивайся Варюха спать. До утра ничего не случится, не бойсь.

     -А ты? – Спросила она встревожено.

     -А я буду сидеть у двери, и караулить тебя от волков и бандитов.

     -Тогда отвернись и не смотри, пока я не лягу.

     Илья сел к столу и уставился в черное, как печная заслонка, окно.

     Перед ним дотлевала лампа, воняя керосином и горелой тряпкой. За спиной послышалась возня, хрустнули резиной сапоги, прошуршало сено, и Варька затихла. Только гудел в печурке огонь, да стонала и билась о стены пурга за окном.

     Он сидел неподвижно, чувствуя настороженный Варькин взгляд. От неподвижности затекли и стыли ноги, но жарко было в голове и отчаянно билось сердце. Перед глазами мелькали то круглые Варькины коленки, то гибкая, по мальчишески поджарая фигурка под тонким на сквозь пронизанном солнцем платьем, два упрямо торчащих бугорка у широкого выреза. Раньше Илья этого не замечал. Они росли вместе, на одной улице, учились в одном классе. Варька была всегда рядом, привычная, как друг Кольша. Сейчас он пытался вспомнить, когда все переменилось для них? Когда они стали смотреть друг на друга иначе, чем всегда, и не мог. Все произошло само собой, незаметно для них, каким-то непостижимым ходом вещей.

     -Илька! – Услышал он слабый похожий на вздох шепот. – Тебе не хо-лодно?

     -Да нет, так же, почему-то шепотом ответил он. – Только ноги стынут. Дует от двери очень.

     В темном углу за спиной опять зашуршало сено.

     -Иди сюда. Сними сапоги, погрейся. Места хватит нам обоим. Мне бо-язно, Илька. Все кажется, что ты уйдешь. Ты не уйдешь, а?

     -Куда же я уйду от тебя, Варька ты Варька!..

     Он быстро скинул сапоги. Нащупав свободное место, осторожно прилег.

     Молчали. Прыгали по потолку тускло-оранжевые блики, ныла пурга за стеной, дышало жаром напрягшееся рядом Варькино тело. Илья лежал, окаменело вытянувшись в струнку, и скорее согласился бы умереть, чем пошевелиться.

     Не услышал – почувствовал:

     -Ты что, плачешь, Варь?

     -Кажется. Ну, вот, а платок остался в пальто…

     -Я принесу, - дернулся, было, Илья.

     -Не надо…

     Горячие пальцы нащупали его руку, судорожно стиснули и потянули на себя.

     -Послушай, как стучит мое сердце, - под рукой Ильи, в теплой глубине, за едва ощутимыми ребрышками, внятно и ритмично билась Варькина жизнь, а сверху руки касалась нежная, волнующая тяжесть ее груди.

     – Слышишь?

     -Да. И у меня вот-вот сердце выпрыгнет…

     -Как хорошо!.. Поцелуй меня, Илинька, еще, как первый раз…

     Голос ее шелестел в темноте, будто ветер нес поземку по мерзлому снегу. От этого голоса веяло родным теплом и детством. Так шептала ему мать когда-то перед сном: «спи, сынок. Я с тобой, мой Илинька».

     Закружилась в голове огненная метель. Смешались на губах прохлада Варькиных слез и жар ее губ. Утонула, растворилась, сгорела до тла в этом жару пленившая их метель, и эта избушка, и лес вокруг, и далекая заснеженная Чудиновка.

     «Куда летели наши души? О чем кричали? Куда звали из-за облачной выси?»

     Давно отзвенела, отплакала недолгая песня, но тянется паутинной, тонкой ни-тью, не замирает та мелодия.

© Евгений Грязин, 2010

Свидетельство о публикации: № 7201-131779/20091228

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 10 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-8, ПРИЮТ ОТШЕЛЬНИКА
Часть 11 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
...
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


Из истории искусства: "МЕНЬШИКОВ В БЕРЕЗОВЕ"

Четверг, 22 Марта 2012 г. 21:53 + в цитатник
Это цитата сообщения Biruza9 [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

История знаменитой картины Василия Ивановича Сурикова «Меншиков в Березове».

Вот что сам художник рассказывал Максимилиану Волошину о замысле картины и работы над ней:
«В восемьдесят первом поехал я жить в деревню - в Перерву. В избушке нищенской. И жена с детьми. (Женился я в 1878 году. Мать жены была Свистунова - декабриста дочь. А отец - француз). В избушке тесно было. И выйти нельзя - дожди.
Здесь вот все мне и думалось: кто же это так вот в низкой избе сидел? И поехал я это раз в Москву за холстами. Иду по Красной площади. И вдруг... - Меншиков! Сразу всю картину увидал. Весь узел композиции. Я и о покупках забыл. Сейчас кинулся назад в Перерву. Потом ездил в имение Меншикова в Клинском уезде. Нашел бюст его. Мне маску сняли. Я с нее писал.
А потом нашел еще учителя-старика - Невенгловского; он мне позировал. Раз по Пречистенскому бульвару идет, вижу, Меншиков. Я за ним: квартиру запомнить. Учителем был математики Первой гимназии. В отставке. В первый раз и не пустил меня совсем. А во второй раз пустил. Позволил рисовать. На антресолях у него писал. В халате, перстень у него на руке, небритый - совсем Меншиков. „Кого Вы с меня писать будете?" - спрашивает. Думаю: еще обидится - говорю: „Суворова с Вас рисовать буду". Писатель Михеев потом из этого целый роман сделал. А Меншикову я с жены покойной писал. А другую дочь - с барышни одной. Сына писал в Москве с одного молодого человека - Шмаровина сына.
В 1883 году картину выставил».
Выставленная 2 марта 1883 года в Петербурге на XI выставке картин Товарищества Передвижных Художественных Выставок картина «Меншиков в Березове» сразу привлекла к себе внимание. Вокруг нее сразу же закипели горячие споры, а Крамской сказал, что если Меншиков встанет, то пробьет головой потолок.

А в 1920 году Михаил Кузмин написал такое стихотворение-ассоциацию:

Декабрь морозит в небе розовом,
нетопленный чернеет дом,
и мы, как Меншиков в Берёзове,
читаем Библию и ждем.

И ждем чего? Самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули
и развалились башмаки.

Уже не говорят о Врангеле,
тупые протекают дни.
На златокованном архангеле
лишь млеют сладостно огни.

Пошли нам долгое терпение,
и легкий дух, и крепкий сон,
и милых книг святое чтение,
и неизменный небосклон.

Но если ангел скорбно склонится,
заплакав: "Это навсегда",
пусть упадет, как беззаконница,
меня водившая звезда.

Нет, только в ссылке, только в ссылке мы,
о, бедная моя любовь.
Лучами нежными, не пылкими,
родная согревает кровь,

окрашивает губы розовым,
не холоден минутный дом.
И мы, как Меншиков в Берёзове,
читаем Библию и ждем.

http://poziciya.forum2x2.ru/t169-topic#3968

Серия сообщений "Искусство - живопись":
Часть 1 - 10 ТВОРЧЕСКИХ СОВЕТОВ
Часть 2 - Живопись Китая
...
Часть 7 - Жанровая живопись. Италия
Часть 8 - "современные художники" - DANIEL F GERHRTZ
Часть 9 - Из истории искусства: "МЕНЬШИКОВ В БЕРЕЗОВЕ"
Часть 10 - Техника акварели
Часть 11 - ШКОЛА РИСОВАНИЯ ПАСТЕЛЬЮ
Часть 12 - СОВРЕМЕННОЕ РУССКОЕ СЕРЕБРО


"современные художники" - DANIEL F GERHRTZ

Среда, 21 Марта 2012 г. 22:26 + в цитатник
Это цитата сообщения A-delina [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Daniel F Gerhartz.


Художник Daniel F. Gerhartz родился в 1965 году в Kewaskum, штат Висконсин, где он сейчас живет со своей женой Дженифер и тремя детьми.


далее...

Серия сообщений "Искусство - живопись":
Часть 1 - 10 ТВОРЧЕСКИХ СОВЕТОВ
Часть 2 - Живопись Китая
...
Часть 6 - Голландия в живописи старых мастеров
Часть 7 - Жанровая живопись. Италия
Часть 8 - "современные художники" - DANIEL F GERHRTZ
Часть 9 - Из истории искусства: "МЕНЬШИКОВ В БЕРЕЗОВЕ"
Часть 10 - Техника акварели
Часть 11 - ШКОЛА РИСОВАНИЯ ПАСТЕЛЬЮ
Часть 12 - СОВРЕМЕННОЕ РУССКОЕ СЕРЕБРО



Поиск сообщений в Whate_Fox
Страницы: 20 ... 14 13 [12] 11 10 ..
.. 1 Календарь