-Приложения

  • Перейти к приложению Открытки ОткрыткиПерерожденный каталог открыток на все случаи жизни
  • Перейти к приложению Стена СтенаСтена: мини-гостевая книга, позволяет посетителям Вашего дневника оставлять Вам сообщения. Для того, чтобы сообщения появились у Вас в профиле необходимо зайти на свою стену и нажать кнопку "Обновить
  • Перейти к приложению Я в LiTalk Я в LiTalkНаверное это на данный момент единственное приложение, в котором все-таки нужно ввести свой email, несмотря на грозное официальное предупреждение. Поэтому смелым комрадам — велкам. Что вы получите за
  • ТоррНАДО - торрент-трекер для блоговТоррНАДО - торрент-трекер для блогов

 -неизвестно

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Whate_Fox

 -Подписка по e-mail

 

 -Сообщества

Читатель сообществ (Всего в списке: 3) Как_писать_книги Evernote_Ru WiseAdvice

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 16.02.2011
Записей:
Комментариев:
Написано: 418




Мы отражаемся в зеркале жизни и отражаем ее, как зеркало, но наши души прячутся за амальгамой.

 


Экспромт

Вторник, 11 Сентября 2012 г. 15:47 + в цитатник

(В соц-сетях)

"В полумраке вечернего блюза,
Ты и я в одночасье союза,
В небывало-красивом мотиве,
Четкость линий своих обнажили.

Не поймут нас все те, кто посмотрит
И прообраз подвоха усмотрит.
Но! Ты и я в одночасье союза,
В полумраке священного блюза."

 

ОТВЕТ НА ЭКСПРОМТ

Вечерний блюз, - осенний сон

Зимы мечтанье.       

Весенних дней прольется звон

Души касанье.

Кружим в мотиве наших муз

И лет погасших

Мы в поиске соединенья уз

Среди листвы опавшей

 

Серия сообщений "Стишатки":
Очччень маленькие стишки
Часть 1 - Экспромт
Часть 2 - ЛИХО


КАЖДОМУ СВОЕ

Вторник, 11 Сентября 2012 г. 00:39 + в цитатник

 

Летит пчела по своим делам. К ней присоединяется муха, спрашивает:

-Ты куда летишь, пчела?

-В поле, там цветы распустились, -отвечает пчела. -Слышишь, этот волнующий аромат? Я соберу пыльцу, сделаю из нее мед и накормлю своих детей.

-Да, трудная у тебя жизнь, -тяжело вздохнув, говорит муха. –И цветы пахнут отвратительно, и надо еще потрудиться, чтобы накормить детей, не то что у меня.

-А ты куда летишь, -спрашивает пчела. –Разве нам по пути с тобой?

-Конечно по пути, -отвечает муха. –Там, в поле, пасется стадо коров. Они наедятся твоих цветов и наделают много свежих ароматных лепешек, слышишь, как замечательно они пахнут? Я выберу самую свежую и теплую, сяду на нее, наемся до отвала и отложу личинки. Мои дети будут в тепле, сыты и никаких тебе забот.

 


МОЛИТВА

Пятница, 13 Июля 2012 г. 14:21 + в цитатник

 

«...17 И когда я увидел Его, то пал к ногам
Его, как мертвый. И Он положил на меня десницу Свою и сказал мне: не бойся; Я
есмь Первый и Последний,
18 и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти.

Апокалипсис
(Откровения святого Иоанна Богослова)

 

Отец мой небесный, Господи,
Я твой маленький-маленький сын,
Положи мне руки
                   на кудри с проседью,
А я голову –
                          на заборный тын.
Я во имя твое святое,
Опущусь на колени в снег,
И любя, преклонено стоя,
Поцелую твой легкий след.
Если ты призовешь меня,
                                             ныне
Чтоб взыскать с меня за грехи,
Назови лишь только имя,
Загляни лишь в мои стихи.
Свете Тихий мой,
                         всепрощающий,
Расскажу тебе, как я жил,
Как мечтал,
                как любил отчаянно,
Не жалея грешной души.
Не дитя,
                не святой,
                             не праведник,
Я всей грудью жизнь свою пил
На молве людской
               не искал себе памятник
И бессмертия не просил.
А уж если пробил час окаянный
Ангел мой в трубу протрубил,
В этой жизни случайный,
                                 нечаянный,
Свою жизнь неслучайно любил.

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:




Процитировано 1 раз

СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ

Четверг, 12 Апреля 2012 г. 23:14 + в цитатник

От автора:

        Я знаю, эта книга не для всех, кто вообще сегодня читает книги и даже не каждый, из тех кто возьмет ее в руки, захочет  прочитать. Ее откроет тот, кому она нужна, кто задумывается над жизнью и смертью, кто задает вопросы и ищет на них ответы, кому необходимо понять, зачем эта жизнь и что Он в ней?

        Эта книга для тебя. Да-да, именно для тебя, Здравствуй, мой незнакомый  друг! Дай руку, я поведу тебя в Храм Отца твоего. Нет, не в тот, что придумали и построили люди, чтобы разговаривать с Ним, а в тот, что построил Он, чтобы разговаривать с Тобой! Там нет места лжи и притворству. Там каждый соответствует самому себе и не скрывает своих мыслей и чувств и по способностям своим получает то познание и то приближение к истине, которое ищет. «Стучи и откроется тебе. Проси и воздастся…»

 

 

 

ЧАСТЬ - 1

        «Так у сосенки, у красной
        Каплет красная смола,
        Так в ночи моей прекрасной
        Ходит по сердцу пила..."

               М.Цветаева

 

         Г Л А В А - 1

К А Ч Е Л И

Сон первый  (Largo - appassionato)

Сафронов уже не спал, но еще не пришел окончательно в себя от оглушающее тяжелого короткого сна. Где-то за ним тускло маячила неясная болезненная тревога. Она угадывалась в душном, настоянном на табачном дыме и выдавленных на палитру красках, воздухе мастерской, в обыденности предметов, в привычном беспорядке рабочего помещения, но была неуловима, ускользала от притушенного сознания в таинственной неопределенности сумерек и звуков.

Отдаленно, с утренней истомой в медном голосе, тенькнул трамвай, громыхнул на стрелках и убежал, постукивая колесами, словно подкованный конь. Хлопали двери подъездов, рассыпали по асфальту разноголосый перестук каблуков. Сквозь стены просачивался невнятный говор, скупой, хрипловатый с утра смех. Просигналила машина, мягко хлопнула дверца, коротко уркнул двигатель машины и все снова замерло, притаилось в темных углах шепотливой тишиной, жестяно названивало прохудившимся на кухне краном:

-Кап!.. Кап!.. Кап!..

«Одна капля – одно мгновение моей жизни. Неповторимое… Невозвратное… Они проходят одно за другим, мои летящие в бездну мгновения. Не поймать, не остановить. Жизнь каждого из них неуловимо быстротечна. Мгновение…»

-Кап!.. Кап!.. Кап!..

«Мгновение, мгновение…»

-Кап!.. Кап... Кап!..

«Я могу только помнить, что оно было и ожидать следующего. Предчувствие и память, а между ними осознание моего Я, - короткое, как укол. Укол сознания. Вся жизнь – укол сознания…»

-Кап!..

«Жизнь и этой капли стала моим мгновением. Моей мелькнувшей историей. Я такая же короткая история в бесконечности вселенной. Ее капля - мгновение…»

- Кап!..

«И все! Уже история. Чья еще история мелькнула сейчас? Чье мгновение остановилось? Чье мгновение стало первым в жизни и первым его криком? Почему ребенок кричит, появляясь на свет? Ему больно? Страшно? Зачем боль и страх, если человек родился жить, встречать и провожать свои мгновения, радоваться им? Значит ли это, что боль и жизнь – синонимы? Боль, как выражение жизни. Не в этом ли идея природы человека и его наказания за первородный грех? Тогда благо ли жизнь? И кто сказал, что она должна быть благом? Каждый из нас несет в себе боль бытия и передает ее другому. В этом мы едины. А в чем разница между Им и Мной? В количестве мгновений между предчувствием и памятью бесконечности, в их неравнозначном выражении? В соотношении добра и зла на единицу времени? Но тогда, что есть добро и что есть зло? Я – художник, избранник духовной истории народа и ее выражение в искусстве, Я - Добро? Но вот рядом со мной погибает от душевного одиночества не абстрактный, а близкий человек, Я - Зло? Могу ли я предугадать, что мгновение моего Добра станет для кого-то мгновением Зла? Думал ли великий Гойя, что его бессмертные творения станут когда-нибудь причиной многих кровавых историй потомков? «Сны разума» - это кошмары, не дающие ему покоя, или он сумел заглянуть в бездну вечности и разгадал тайну бытия?»

-Кап!.. Кап!.. Кап!..

«Что еще могло случиться между рождением и смертью одной капли? Во тьме вселенной вспыхнуло еще одно солнце, и родилась новая галактика? Погасла звезда? В пыль превратилась планета? Исчезла в катаклизмах вселенной неведомая цивилизация?..

Это мало или много для одного укола моего сознания? Я не могу это представить в столь краткий миг. Тогда что достаточно?»

-Кап!..

«Канула в бездну еще одна история вселенского миропорядка. Где-то из земли проклюнулся зеленый росток, рухнуло на землю отжившее дерево, на белый снег упала капля крови. Это мне по силам - я могу это представить, изобразить на холсте. Это мгновение принадлежит ЕМУ и МНЕ. Мы связаны одной каплей бытия. Что я в ней? Что она во мне? Я стал другим или я тот же? Мне больно или мне все равно? Мне «больно» и я живу? Мне «все равно» и я тоже живу? Что значу я, Капля-мгновение, в бесконечности времени? Неподвластная моему мозгу длинная цепь мгновений должна была протянуться из пустынь космоса, через ужасы и боль земных веков, чтобы в мире появился я. Для чего? Какая роль мне отведена? Жить, чтобы «не распалась связь времен»? Но что значит жить? Отвечать перед прошлым и будущим за свой миг бытия? Предчувствие и память бесконечности, а между ними я, отвечающий за вселенский порядок?.. И что же получается? Космическое мгновение, со всеми невообразимыми катаклизмами, творящими и разрушающими, умещаются в одном моем? Бесконечно малое умещает в себе бесконечно большое? Я, мгновение космоса и его выражение, равен космосу в моем мгновении!? И тогда мы, в одном отрезке времени, равны?..»

-Кап!.. Кап!.. Кап!..

«На самом деле, это всего лишь вода, утекающая в канализацию вместе с моими мгновениями. Раздавленный равнодушной ногой червяк на дороге, – это тоже мгновение моей жизни. Так что есть мера всему? Зачем мне все это? Господи, Отец мой небесный, до чего же я устал! Я схожу с ума, или что-то хочу понять? Но что? Что есть я? Или , что есть ты, Господи? Весь этот бездонный и безбрежный океан жизни, окружающий меня - внутри меня самого и внутри Него - тоже. Каждый видит, и ощущает его по-своему. Страдая от неудобств и несправедливости бытия, человек кричит из своего мира, обращаясь к тебе, Господи, как к абсолюту, решающему все за всех, требуя милости и понимания. Но где они? Почему все твои чудеса в прошлом? Почему не явишь их нам сегодня? Как мне верить в тебя, если нет милости и нет понимания. А может быть все проще и страшнее. Нет тебя, Господи, а есть лишь некий абсолютный порядок вещей. Где все , - от мизерного конечного до непостижимо бесконечного, находится в гармоничной системе координат, определяющей законы бытия. Где нет добра и нет зла. Там, в Горней Выси, куда тысячи лет люди обращали свои скорбные молитвы, вместо Отца всепрощающего - бесстрастная машина с холодной отточенной дланью, как топор палача: взмах... и судьба решена!.. Что я пред ней? Я пришел голым в этот мир и уйду из него ни с чем. Что я делаю здесь? Что ищу? Я должен что-то понять? Нет, я знаю-знаю, все в прошлом, там все ответы. Все там, в том сне и ничего здесь. Но, что же там я не понял?» И снова удушливое покрывало тягостного сна накрыло его с головой.

…Они все так же сидели на перевернутой лодке, той самой, поседевшей от времени, изъеденной дождями, ветрами и снегами, лежавшей в их дворе с незапамятного детства. Здесь, где родители поджидали его теплыми летними вечерами, но теперь - посреди пустынного, мрачного поля с дымящейся, бурой землей. Отец, сгорбившись, расслабленно упирается локтями в худые колени, неподвижно смотрит перед собой. Рядом - мать. Ее руки сложены пригоршнями в подоле передника. Глаза с невыплаканной лаской и ожиданием невидяще смотрят сквозь него, Илью Сафронова, всегда маленького и виноватого перед ней. Этот взгляд сквозняком летит по жилам, колючей изморозью оседает на сердце. Как оживить его? Как заставить узнать себя? И отец не видит, не знает, что он, Илюшка, стоит перед ними… «Что же это, мои сны разума? Или я все придумываю себе за чем-то?»

И все повторяется сначала. Он уже знает, что будет дальше. Словно его живого, в полном сознании, но лишенного воли над собой, ввели в мир его снов. И это было еще мучительнее самих снов. Краешком памяти он осознает, что дальше только ужас погони и нечеловеческая боль смерти. Но не может ничего изменить, противопоставить той силе, стоящей где-то за спиной и толкающей его по этому гибельному пути. И все невыносимее ощущение собственной слабости и бессилия. А нужно понять то, главное, что не сумел там, без чего не будет ему жизни в мире без сна. Ему ничего не от кого не нужно. Пусть все идет своим чередом к обетованному раю или к страшному концу. Глоток!.. Один милосердный глоток истины!.. Почему так плохо, так больно, так стыдно за свою жизнь после смерти Анны? Почему он не думал об этом при ней? Чем же она была для него в его жизни? И чем был он для нее? Почему эти вопросы никогда не возникали у него раньше?

Анна ушла из жизни, и мир стал другим. И сам он изменился тоже, и иначе стал смотреть на привычные вещи, понимая, что все вокруг него, осталось таким, каким и было всегда, только видит он все это не так как раньше…

Но вот уже поднимается и взваливает на плечо гремящую цепь отец. Мать, маленькая, трогательно-беззащитная, помогает ему слабыми руками и тоже, не обернувшись, уходит вместе с ним. Илья видит, как им неимоверно тяжело тащить по искореженной дымящейся земле эту нелепую здесь лодку, и не может сдвинуться с места. Его ноги вросли в выжженную до пепла почву, и яд этой земли по корням проникает в его кровь, разъедает обжигающей кислотой, парализует волю, а две согбенные фигурки тянут и тянут за собой обуглившуюся колоду. Уходят все дальше, дальше, а он, Илья Софронов, их сын, не может сдвинуться с места, чтобы помочь им. Корчась от боли, огнем полыхающей в голове, рвет, расшатывает, выкорчевывает, помогая себе руками, вросшие ноги. Делает шаг, другой, путаясь в сплетенных корнях, слышит их сухой треск. Но, вот он свободен, бежит, задыхаясь раскаленным воздухом. И думает только об одном, - там, впереди, него последняя надежда, его единственный глоток освежающей ясности, который уносят родители, так и не увидевшие его. Их очертания тускнеют, расплываются в струящемся раскаленном мареве. И когда он окончательно теряет их из виду, на него обрушивается холодный ливень. Земля до пустынного бесприютного горизонта превращается в осклизлую болотную жижу. Сейчас только по следам, глубоко вдавленным в землю и залитым водой, он знает, куда нужно бежать. Горизонт, которому не было края, неожиданно приблизился и внизу, под высоким обрывом, перед ним открылся широкий, мутный, клокочущий поток. Посреди него медленно плывет знакомая лодка, а в ней сидит мохнатая черная собака. Повернув к нему ощеренную пасть, она с голодной ненавистью сверлит его горящими глазами, хищно готовится к прыжку…

«Опять!.. Опять эта жуткая тварь!.. Где же отец с матерью? Неужели я больше их не увижу и не о чем не спрошу? Не узнаю главного? Ради чего тогда все эти муки?!»

И тут на него навалилась такая безысходная тоска, словно глазами этой твари в лодке на него смотрела безобразно голая с хамским оскалом и победной ухмылкой в желтых глазах, его мрачная судьба. И снова он бежал, оступаясь и падая, в воняющую прогорклой гарью грязь, и слышал за спиной тяжелый, хлесткий в мокряди топот. И снова перед ним вставало огромное обуглившееся дерево с жестяно-названивающими ржавыми листьями, и этот распахнутый, угольно-черный зев дупла; те же антрацитно-маслянистые стены мрачного коридора, дрожащий, раскаленный пол под ногами и гулкий, сотрясающий душу, бой невидимых часов. Он узнает их шагающий ритм, скрежещущий звук мощных, тяжело поворачивающихся шестерен. Он почти летит, распростершись над обжигающим ступни полом, по бесконечному лабиринту с бесконечными поворотами и дверьми. Среди них должна быть только одна, за которой он может спастись от настигающей, грозящей смертью, погони. И, наконец, добежав до нее, последней в запутанном коридоре, он чувствует, как на него наваливается клокочущая ненавистью тяжесть. Валит на пол. Когтистые пальцы стискивают горло. Острая боль раздирает тело, и родная теплая кровь бежит по коже, брызжет в лицо, заливает глаза. Он пытается защититься, но не может поднять немеющих рук. Хочет закричать, но распухший, заполнивший рот, язык, едва шевелится студенистой массой. И уже задыхаясь, теряя сознание, он в последней аспидной вспышке жизни, понимает, что это может быть только сон. Нездоровый, без конца терзающий его страхом и болью… «Глоток!.. Еще один глоток напоследок…»

Софронов рывком сдернул спутанное на голове одеяло, спустил на холодный пол влажные, в испарине, ноги. «Сон!.. Это только сон!.. - Облегченно подумал он, прислушиваясь к загнанно бьющемуся, болью прострелянному, сердцу. - Что же я хочу понять там, в этом сне?.. И каждый раз это мое адское умирание?…»

Сквозь бязевую занавесь чуть светился осенний сонный день. Из-под лессировки сумерек высвечивали позолотой иконы в углу, картины на стенах, полки с книгами.… Все это привычное, сроднившееся с ним за долгие годы, сейчас не успокаивало, не отгораживало спасительной непроницаемостью от бредовых снов и воспоминаний, от того прошлого, которое когда-то было его жизнью. Было, но не продолжилось естественным ходом, а, однажды прервавшись, замкнулось в тесной мастерской, и не то искало выхода в муках нового рождения, не то погибало в последней агонии без примирения, без оправдания. И уже уставший от этих мук, почти побежденный ими, он не жил здесь, в этом дне, а странной прихотью памяти брел к себе, сегодняшнему, из невозвратного далека. Видел себя там и одновременно чувствовал течение той жизни здесь. А эта, сегодняшняя, была досадно неудобна. Требовала заботы о себе, внимания к мелким неинтересным подробностям.

Этот час привычного пробуждения был для Софронова еще год назад нетерпеливо-желанным, обещавшим встречу с Анной и продолжение работы. Еще не открывая глаз, помнил, в каком месте холста сделал последний мазок вчера и точно знал, с чего начнет сегодня. Ждал, когда откроется дверь, и он услышит легкие шаги.

Анна никогда не входила сразу, а останавливалась у порога и долго разглядывала его вчерашнюю работу. Ему было забавно наблюдать за ней из-под приспущенных век. Особенно повергала в восторг ее поза. Она переносила тяжесть своего стройного девического тела на одну ногу, по- птичьи склоняла голову к плечу, а левой рукой бережно, словно больную, прижимала к груди правую и что-то неслышно шептала.

Если в этот момент он подавал признаки жизни, Анна, как бы еще не очнувшись, поворачивала к нему задумчивое, матово-бледное лицо. Но улыбка уже оживляла затуманенный взгляд, расправлялась поникшая фигура и она спрашивала всегдашнее:

-Ой, ты не спишь? Я разбудила тебя, да?

-Ты похожа на птицу, - Сказал он как-то.

-На какую?

-На маленькую задумчивую птичку, которая живет в моей мастерской.

Анна опять слегка склонила голову к плечу, посмотрев невидяще куда-то вниз, и, вдруг произнесла неожиданное, как-то по-особенному глянув на Софронова.

-Которая живет в твоей клетке, а по утрам садится тебе на плечо и поет свои глупые, птичьи песенки?

-А почему же - в клетке?..

-Сейчас все птицы живут в клетках, особенно певчие. Только воробьи – сами по себе и вороны. Никто не хочет держать в клетке ворону. Потому, что она большая и некрасивая. И орет, как мужик с похмелья…

-Что плохого, если каждый хочет иметь в своей клетке симпатичную певчую птичку, а не глупую серую ворону?! Ну, а если ты считаешь, что живешь в клетке, то – в моей, то бишь, - в грудной…

-Это, к сожалению, правда. - Вздохнула она.

-Ну вот, почему, вдруг, к сожалению?

-Да потому, Илюшенька, что далеко не каждый сегодня может жить в своей клетке. Не всем это по силам. Я, вот, обжила твою клетку, пусть даже грудную, и без нее уже не смогу. А ты живешь в - другой, без которой, тоже погибнешь.

-Интересно, какую же клетку ты приготовила мне? Я-то полагал, что живу в - твоей.

-В моей клетке тебе будет тесно, Илюшенька. Твоя клетка вон, - Анна показала кивком головы на мольберт, - Это я тебе принадлежу, а ты не мне, ты – ему… - и она снова показало на холст.

-Это плохо?

-Для меня – да. Но, к сожалению, я ничего не могу изменить.

Анна как-то суетливо, короткими быстрыми жестами поправила на себе кофточку, одернула платье и, резко повернувшись, исчезла из проема двери. Софронов услышал, как ее каблучки простучали на кухню, что-то там зашуршало, звякнуло, минут через пять до него донесся волнующий аромат кофе. Появилась Анна с подносом и установила его на тумбочке у дивана, на котором все еще нежился Илья. Разлив дымящийся напиток по чашкам, протянула ему одну, с другой уселась в просторное старинное кресло и прикурила сигарету.

-Видишь - ли, Илья, - Продолжила она, наконец, выпустив тонкую, длинную струю дыма, глядя куда-то в пространство, - я знаю, ты не любишь моих доморощенных рассуждений и прочую кухонную философию, как ты говоришь, но за любой банальностью, так или иначе, всегда стоит неопровержимая сермяжная правда. Как, впрочем, и то, что никогда два человека не могут одновременно принадлежать друг другу. Кто-то один всегда в плену - в клетке, Чаще всего это бывает женщина. И если она этого не понимает, то рискует быть изгнанной из клетки, как Ева из рая, и стать никому не нужной вороной.

Она закинула ногу на ногу, повернула к Илье грустное лицо и, пристально глядя ему в глаза, закончила мысль:

- В своей клетке, Илюша, простые смертные жить не могут. Они погибают там от одиночества и бесцельности жизни. Им всегда нужны поводыри.

Илья встал с дивана, загасил недокуренную сигарету на столике рядом с Анной и начал одеваться.

-Интересно знать, Аня, тебе тоже нужен поводырь?

-Зачем? У меня есть, как ты мог бы догадаться.

-Не уверен, что гожусь в поводыри, дорогая. Но, если продолжать зоологическую тему, то, видишь ли, я тоже птица певчая. Живу в своей клетке, пока пою, а начну каркать, и меня попросят, так что, твоя теория однобока. Мы все пленники друг у друга, или у тирана, которого сами для себя и выбираем.. Только не всегда понимаем это.

-А ты?..

-Не знаю...

Она грустно покачала головой…

-Ты мой тиран, Илюша. Я тебя выбрала.»

Страх жил где-то под сердцем. То обдавал его легким дуновением, то прятался обратно. Омерзительная потная слабость растекалась по всему телу, тяжело вдавливала в диван. Что в таких случаях нужно делать он не знал. Понимал, что болен, и нужно лежать, но не хватало воздуха, физически неприятен был склепный сумрак мастерской, раздражала беспомощность.

Долго сидел на диване, собираясь с силами, брезгливо разглядывал высвечивающие неживой бледностью ступни. Поднимался трудно и медленно. Все тело текло, струилось болезненной влагой. Неуверенно, словно нес в руке полную чашку горячего чая, подошел к окну, отдернул пыльную драпировку, настежь распахнул раму.

Влажно-студеный, запахами близкого снега и квашеного листа, хлынул на него осенний воздух. Вдыхал его осторожно, словно скупец, мелкими порциями, чувствуя, как расправляются увядшие легкие, с приторной томностью обносит голову. Прислушался к себе, ждал притаившийся страх. И он пришел, обдул сквозняком, неуверенно бьющееся сердце. Чугунная рука просунулась в его грудь, несколько раз сжала сердце - не больно, будто пробуя на крепость, и отпустила…

         ***

Утро было ярким, тихим. Распахнув пустые ветви, обнимали ясное небо уныло-нагие клены, сыто багровели кусты рябины, неестественно радостно сверкала росой увядшая, побитая первыми заморозками трава под окном. Солнце, веселое, яркое и холодное, забавлялось засыпающей природой. А она, словно постаревшая, но не смирившаяся красавица, бодрилась, прихорашивалась тенями и румянами, не замечала, как тщетны ее попытки, вернуть былую свежесть.

Из подъезда дома напротив хромой утицей вывалилась старушка с тросточкой. За ее руку, перекосив слабое тельце, держалась трехлетняя девочка. Вместе они не спеша поковыляли к детской площадке.

Давно, до кислой скуки, известная Илье картина. Пока нагревается песок под грибком, старушка посадит внучку на скрипучие качели и та, без эмоций на глупом личике, будет меланхолично раскачиваться: и-у-у-у…уви-и-ить, иу-у-у-у…уви-и-ить…

Тем временем, к старушке подсядет полный, с отечным лицом, пенсионер. У его ног, пока они разговаривают, будет неподвижно стоять на паучьих лапках безобразно пузатый тойтерьер. Еще год назад, примерно в это же время, в арке дома напротив, появлялась Анна. Она коротко, из-под ладони, бросала взгляд в окно мастерской, и подходила к старикам. Черт знает, о чем она могла говорить с ними?! Он никогда не мог понять, на какие темы можно говорить с незнакомыми людьми, - о погоде, о здоровье?.. Однажды, они чуть не поссорились по этому поводу.

-Ты еще молодой, здоровый, - раздраженно выговаривала ему Анна. У тебя много времени для жизни впереди, а у них его нет, как и здоровья. Старик, между прочим, живет совсем один. У него нет семьи.

-Как же?!.. У него обаятельно рахитичный друг на поводке или подружка, уж не разберу.

-Ты эгоист, тебе этого не понять. У старушки дочь задыхается от астмы, ее муж бросил, и дочка слабенькая родилась.

-А при чем здесь ты?

-А мне их жалко. У них ничего кроме забот не осталось в жизни. Что мне стоит сказать несколько теплых слов старикам. Хоть так их согреть. Зато ты сидишь тут, как филин в дупле, и поплевываешь на весь мир.

-Я не поплевываю на весь мир, Аня, как ты говоришь, Я живу в нем и вкалываю для него. И вообще, дорогая, нельзя помочь старости. Ей можно только посочувствовать.

-Но можно и облегчить, сделать терпимее. Не понимаю, как в художнике может уживаться душевный сквалыга. Неужели тебе не больно смотреть на несчастных людей?

-Аня, милая, ты рассуждаешь наивно, как дитя, - Уже в свою очередь раздражался Софронов. - Ну не могу же я бросить свою работу и идти утешать одиноких стариков и недоношенных детей. Я не могу отвечать за все неудавшиеся жизни и судьбы с носовым платочком в руках. Я не солдат армии спасения, я - художник. Моя задача умирать в каждом своем холсте. Дышать красками, лаками и разбавителями, спать по два, четыре часа в сутки в поисках одного лишь мига красоты. Это и есть мера моей ответственности за всех убогих и несчастных, за нерадивых и бесталанных, перед теми, кому дано и перед Богом в душе.

-Перед теми, кому дано и перед Богом, в общем, понятно. Но почему только в душе, Илюша?

-Да потому, милая, что если в душе Бога нет, то его и на небесах не видно. Слепая душа не внемлет красоте, прости за высокий штиль.

-Значит, Бог и красота, суть, - едины, и слово красота нужно писать с большой буквы? - Откровенно ехидничала Анна.

-Я бы писал. Истинная красота - Божественна. А истина, извини за тавтологию, и есть Бог

-И в твоей душе живет Бог?

-Я ищу его.

-В своих картинах?

-И в - чужих - то же.

-Значит, в картинах живет Бог, как в иконах?

-Божественное начало есть во всем, что нас окружает. Но нельзя отождествлять Бога с картиной и даже с иконой. Это лишь след поиска красоты, а, значит, - истины. Стремление постичь Бога в себе и выразить его. Любая картина и даже - икона, лишь попытка приблизиться к истине, всегда ускользающей, всегда неясной. Это вечная погоня за миражом.

-Погоня за тем, чего нет? Ты это хотел сказать? Ведь мираж бывает только в пустыне, а ты живешь среди людей, не наделенных Богом, как ты. И ради Бога в душе, которого ты денно и нощно ищешь и никак не можешь найти, ты отказываешь в душевном тепле людям живущим рядом с тобой?

-Да Господь с тобой, Аннушка! - Уже откровенно досадовал Илья, - Ты утрируешь, передергиваешь – так не честно, в конце концов. Все намного сложнее. Я, видимо, не умею объяснить, уж извини. Ну, нет у меня времени на сюсюканье по сторонам. Мне не хватает ни дня, ни ночи, для работы. И самой жизни не хватит. Это моя безответная любовь и вечная каторга. И я не буду ходить по улицам гладить бездомных собак и утешать несчастных стариков. Я буду делать то, что мне предназначено. И, даст Бог, умру у своего мольберта, когда придет мой срок. А, может быть, и доживу до маразма, как твои старички.

-Хорошо, если я буду с тобой тогда…

Анна, вдруг, как-то сникла , слетел, загоревшийся было задор в споре, отхлынул легкий румянец с обычно бледного лица, и фразу эту, она произнесла с кой-то усталой покорностью, как человек, не имеющий выбора и потому давно со всем согласный.

-Не хорошо, а прекрасно! - С наигранной бодростью воскликнул Илья, удивляясь неясной тревоге в душе, возникшей от одного только вида покорности судьбе и усталой интонации в голосе Анны. - Представляешь, по утрам мы будем приходить к этой скамейке, трясти седыми головами и шептаться о любви…

Анна все так же грустно, с легкой улыбкой глядя в пол, молча и чуть заметно кивала его словам. И было в тот момент во всем ее облике что-то такое, от чего в душе Софронова, словно граната взорвалась, и его с головой накрыл обвал нежности и жалости одновременно. Он подскочил к ней, осторожно поднял на руки и, целуя лицо, шею, волосы, ходил кругами по комнате, шептал что-то сумасшедшее, нежное, задыхаясь в ее тонком аромате, пока не рухнул вместе с ней на диван. А она плотно прижалась к нему, притянула его за шею, и Илья полетел в бездонном сумраке ее глаз к какому-то далекому, забытому времени, когда он еще не сделал первого глотка воздуха в своей жизни, но уже жил, чувствуя, как упруго бьется рядом сердце его матери…

Он лежал расслабленно и обнажено, успокаивая рвущееся дыхание, прислушиваясь к благостной истоме, растекавшейся по телу, но тень той тревоги, что так неожиданно бросила его к Анне, так и не покинула его, не отпустила. Он повернулся лицом к жене.

Анна так же расслабленно лежала на спине, не прикрытая одеялом. Ее маленькие упругие груди, всегда умилявшие Илью своей детскостью, отвернувшись друг от друга, смотрели в потолок, а по щекам, уже по проторенным дорожкам, катились слезы.

Он оперся на локоть, наклонился над милым лицом, чуть касаясь, слизнул влажную дорожку.

-Что же ты плачешь, Аннушка?

-Как плохо, Илюша, что у нас нет Маленького! Я так устала от себя самой. Мне одиноко.

-А как же я, Аня? - удивился Софронов. - Разве меня нет рядом с тобой?

-Тебя никогда нет со мной. Если ты и рядом, ты весь в себе, в какой-то своей жизни, без меня. Ты даже ночуешь в мастерской чаще, чем дома. А я тебя так люблю-люблю-люблю…

-Она неожиданно всхлипнула, придвинулась к нему ближе, зарывшись носом куда-то ему в подмышку.

Это правда. Софронов не любил свой дом. Причин было много. Главным образом, он никогда не знал, что ему там делать. Изредка бывая дома, когда не было необходимости появляться на светском рауте или на очередном официальном событии, и ради Анны, он откровенно скучал. Бесцельно слонялся по комнатам, включал и выключал телевизор, валялся на диване с книгой, и почему-то все время натыкался взглядом на всякие рюшечки, оборочки, салфеточки, статуэточки и куклы.

Ох уж эти куклы. Они были повсюду: на диване, на комоде, в буфете с посудой и даже в прихожей. Одетые и голые, пластмассовые и фарфоровые, простенькие и дорогие, они заполняли весь дом, словно были здесь хозяевами, а он их гостем. С глупым или, относительно, осмысленным выражение лица, улыбчивые или серьезные, они всегда следили за ним, чем крайне раздражали. Да и вся их квартира походила на кукольный домик, в котором, наверное, хорошо было играть в жизнь, но совершенно невозможно жить.

Тем не менее, Анну нельзя было назвать глупой барышней в розовом капоте. Она, порой, высказывала неожиданные и небезынтересные мысли. Правда, случалось это, как ему казалось, в совершенно неподходящие моменты. Даже ласки, уже привычные, но по-прежнему горячие и нежные, не останавливали ее перед этими странными объяснениями.

-Я иногда думаю, Илюшка, что, может, ты тоже любишь меня, - неожиданно рассмеялась она. - Правда, как-то по-своему очень. Но уж, такой ты есть. Вот только, не мой ты все равно и, даже, ничей. И по жизни идешь, вроде со всеми, но как-то отдельно, будто и нет никого вокруг. Как это у тебя получается – не замечать никого?

-Да вижу я вас всех, вижу, - досадовал Софронов. – Это вы не понимаете, что мой мир не вокруг меня, а внутри меня. Что я – это не я, человек, а Я – это мои картины. Только в них Я – это Я - настоящий. Там моя родина. А здесь, в мире людей, мне так же неуютно, как и тебе, как многим, наверное.

-Вот оно, вот, Софронов! - воскликнула Анна, оживившись, словно нашла давно потерянное и дорогое. – Там ты и живешь, в зауми своих иллюзий и абстракций, прячешься в них от людей и неудобств этого мира, а мне куда деться? Где спрятаться? Где моя родина? А, Илья?

Она села на кровати, поджав ноги и окутав их одеялом. Помолчала задумчиво, теребя тонкими пальцами пододеяльник, как обиженный ребенок.

-Ты только не злись, Сафронов, ты постарайся меня понять, ладно? – Анна повернула к нему голову, и в призрачном свете окна, влажно блеснули искорки в ее глазах. – Я должна высказаться, понимаешь?

Он, молча и терпеливо, ждал. Прислушивался к тому, что сейчас испытывал к жене. Он понимал, что все-таки любит ее - вот, такую: потерянную, обиженную на него и, кажется, на саму жизнь, запутавшуюся в собственных переживаниях и размышлениях. Она мучилась чем-то в себе, искала и не могла найти выход. Она обращалась к нему за помощью, Сафронов видел это, но не знал, как ей помочь. Он не мог ей втолковать, что на большинство вопросов, которые ставит пред человеком жизнь, нужно отвечать самому. Иначе ничего не понять и ничего не объяснить.

-Мне, Илюша, бывает так безвыходно тоскливо иногда, что хочется выйти на улицу и завыть, как воют бездомные голодные псы.

-Господи, Аня, что ты говоришь!? – Оскорблено возмутился Сафронов. Ты, как будто обвиняешь меня, но в чем? - Я не понимаю тебя. Неужели ты такая несчастная?

-Нет, молчи, - Просто выслушай меня и все. - Пожалуйста, Илья? Перед кем мне еще высказаться? Я не такая несчастная, как ты себе представляешь. Я даже счастливая. Все от того, что у нас нет детей. Если бы родился тогда наш сын, я бы ничего у тебя не просила. А теперь… Я иногда представляю себя маленьким осколочком разбитого зеркала. Да и все мы, наверное, не встретившие свое счастье, или потерявшие его, осколки когда-то целого зеркала. Только внешне мы кажемся целыми и даже можем ослепить какого-нибудь человека при ярком свете. Он может пройти мимо или заглянуть в него, но увидит там не меня! Понимаешь, Сафронов, в чем дело? Он увидит там себя и свое несчастье. Никто не видит чужое. И свое-то не видеть бы, да от него не спрячешься. Мы все как-то не так живем. В нас нет гармонии. Мы, как расстроенный инструмент: какую бы высокую музыку на нем не играй, она все равно будет звучать фальшиво. Нет гармонии - нет музыки, нет жизни.

-Но, Аня, жизнь вообще – это отношения темного и светлого. Она драматична и даже трагична по сути своей, хотя бы потому, что итог всегда один. Без боли и терпения нет жизни, она всегда преодоление. Иному, дай Бог, просто до ямы дотащиться, а другой, таких дел наворотит, что многие поколения потомков не разгребут. Какая уж тут гармония!?

-Ну вот, и ты не увидел меня в моем осколке, Илюша, - с грустью в голосе констатировала Анна и горько улыбнулась его словам. - Как жаль! Ты сейчас говоришь о музыке, которую играют сами люди. Она, конечно, может быть любой, какая у кого получится, но я не об этом. Я, в принципе, о том, что в человеке изначально нет какого-то лада, какой-то функции подвигающей его к гармонии. Он появляется на свет уже духовно ущербным, рабом живота и тела и в этом все несчастья. В древнем Египте, кажется, когда ловили сбежавшего раба, его иногда отпускали на свободу. Но на лице ему выжигали клеймо, и каждый человек, встретившийся ему на пути, мог безнаказанно бросить в него камень, избить или даже убить, но никто не имел права дать ему воды или хлеба. В этом была его кара. В рабстве он, как вещь, принадлежал хозяину, и хоть был бит, но сыт, одет и защищен именем хозяина от любых посягательств со стороны, как на личное имущество. А на свободе, о которой мечтал, не имея ни крова, ни денег, ни даже места на этой земле, он был обречен. И мы все, как египетские рабы, наказаны свободой, которую не можем оплатить. Мы изгнанники на этой земле. Каждый в каждого может бросить камень, каждый каждого может лишить жизни. В погоне за куском хлеба, мы не ищем гармонии в жизни и потому всегда одиноки. Мы все осколки однажды разбитого зеркала, которые никак не могут подобраться один к другому. Наверное, смысл жизни в том и состоит, чтобы нам всем сложиться в одно целое и тогда наступит гармония.

Анна нежиданно замолчала, взяла из рук Сафронова недокуренную сигарету и, сделав затяжку, продолжила:

-И ты, Сафронов, такой же осколок, как и все мы. Только, в отличии от большинства, ты ищешь гармонию, потому что испытываешь ужас перед мраком пустоты больше других, и сделал это смыслом своей жизни. Такого поворота Сафронов не ожидал. Чтобы скрыть смущение и растерянность, стал шарить, на ощупь, сигареты на тумбочке. С легким звоном опрокинулась чашка с кофе. По тумбочке потекло, полилось на пол. Это его разозлило.

-Не знаю, может быть... – Он уже не скрывал раздражения. – Я, не думал о себе в таком ключе. Думаю, что перед пустотой жизни страшно всем. Люди во все века мучились этим вопросом, но в реальной жизни ответа не нашли. И я не найду скорее всего. Зато он есть в библии. "Стучи и откроется тебе, проси и воздастся… "

Он, наконец, нащупал сигареты. Пачка была мокрой, с нее текло. В сердцах бросил ее обратно, на тумбочку и его обдало брызгами. Он чертыхнулся.

-Но мне-то как быть, Сафронов? Мне-то, что делать с собой? У меня нет таланта, как у тебя, чтобы спрятаться за ним от своей земной жизни. Я даже ребенка родить не сумела. Во мне женщина умерла, зачем я здесь?

-Боюсь, я даже неуверен, что понимаю, о чем ты говоришь. Если ты говоришь о своем месте в жизни, то за тебя его никто не найдет. Каждый определяет его сам для себя, по мере имеющихся способностей и устремлений, и заполняет жизненное пространство вокруг себя своим духовным миром со всеми его вещественными атрибутами. Это и есть его дом, его маленький личный мир, в котором он прячется от несовершенства большого окружающего мира. Там он маленький Бог и маленький дьявол. Там он творит и разрушает себя. Там он любит и ненавидит свой и большой мир, в котором случайно оказался и там он ждет свой конец. А когда его не станет, ценность жизни, которую он прожил, будет определяться только тем, что от нее осталось. В этом и есть его оправдание за доверенную ему жизнь. Если это неинтересно и непригодно для людей – его скоро забудут, а его место займет другой…

Он сел на диване, взял мокрую пачку и достал сигарету. Она оказалась сухой. С наслаждением затянулся и лег обратно, положив руку ей под голову. Анна привычно улеглась у него на плече.

-Наверное, твое предназначение в том, чтобы быть моей подругой, женой, если ты говоришь о своем месте в жизни. В этом случае, она как раз такая, какой и должна быть. Говоря я, ты смело можешь иметь в виду нас обоих. Точно так же, как это делаю я сам. Но если твоя жизнь сейчас тебя не устраивает, то нужно определяться как-то. Я не буду против, что бы ты ни выбрала. А другой жизни для себя кроме той, которую имею, я не представляю.

- Я очень, очень, очень люблю тебя, Илюшенька, - продолжила Анна после недолгого молчания. - давно все приняла. Я умру для тебя, если будет нужно. Но мне все равно одиноко. И как бы я не убеждала себя в том, что я – это мы, у меня все равно получается я, - это одно, а ты, - это другое. И что мне с этим делать? Я не упрекаю, не подумай. Боже мой, - нет, нет. Я же понимаю, что ничего изменить нельзя. Что, наверное, так и должно быть у нас с тобой. Я, сожалею только, что не стала основной частью твоей жизни. Наверное потому, что главная все же не я, а твое искусство.

Она еще раз по детски всхлипнула, дернув худеньким голым плечом, и замолчала, сопя простужено и неспокойно. Но, спустя томительную минуту молчания, поправила себя:

-Ладно, извини, Илюшка, это все женский эгоизм во мне кипит. Это проходит...

-Ты знаешь, Анечка, - Софронов на секунду запнулся, с ужасом сознавая, что скажет сейчас совсем не то, что нужно, совсем не то, что хотела от него жена. А в том, что она хотела от него каких-то определенных, единственно возможных сейчас для нее слов, он был совершенно уверен. -Ты знаешь, я думаю, не надо тут ничего анализировать. Совершенно неважно, что главнее в моей жизни: ты или мое искусство. Это несравнимые понятия. Но они оба основа моей жизни, без которых она просто не мыслима. Я уверен, представить свою жизнь без меня ты тоже не смогла бы. Я думаю, нам надо просто жить и терпеливо нести свою судьбу, какая нам с тобой дана. Поздно менять, что-либо. Тебе дано быть моей спутницей, а мне пропадать в своей мастерской. Я не представляю для себя другой жизни. Только там, в тишине мастерской, один на один со своими размышлениями, с холстом и красками или с какой-нибудь другой работой, я - художник. Там мой мир. Моя вселенная. Мое оправдание за все.

Илья замолчал, и установилась тишина, подчеркнутая жестяно названивающей капелью в кухонной раковине, да неясным шумом улицы за окном. Он подумал, было, что Анна задремала, так тихо она лежала, и стал нашаривать спутанное, где-то в ногах, одеяло, чтобы укрыть ее. Но она заговорила снова, неожиданно перескочив совсем на другую тему.

- У тебя нет никакой житейской сноровки. Илюшка, ты даже купить себе что-нибудь толком не умеешь. А кто тебе будет кофе по утрам варить? Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня.

И снова та же тревога шевельнулась в душе Софронова. Он догадывался, что с Анной что-то происходит, чувствовал в ней надлом, но не понимал причин, не видел, чем мог бы помочь ей, и, чего греха таить, не хотел отвлекаться от той напряженной внутренней жизни, которая и была истинной его сутью. А Анна такая чувствительная. Даже к неодушевленным предметам относилась с человеческим участием. Могла разговаривать с замком в их двери, который вечно барахлил: «Ну, что же ты, дружок, капризничаешь? Обиделся на хозяйку, да? Давай-ка, открывайся, а уж я помажу тебя маслицем, как войду в дом».

Если же бессердечный замок и после этого обещания открываться не желал, Анна говорила с ним другим тоном:

-Эх, ты! Глупое создание. Если дальше так пойдет, то я приглашу слесаря, и он выкинет тебя на улицу ржаветь. А вместо тебя поставит - новый, работящий…

С посудой она обращалась ласково, словно это были ее дети:

-Ах, вы мои тарелочки! заждались, грязненькие. Ну, ничего. Сейчас я вас вымою чистенько, ополосну, и будете вы у меня, как невестушки сиять.

За несложной домашней работой, когда Илья находился в другой комнате, Анна могла думать вслух, вести вымышленный диалог с представляемым собеседником. Если в такой момент он ее окликал - она вздрагивала, и на испуганном лице появлялись белесые, будто процарапанные ногтями, полосы…

Однажды утром она не пришла в привычное время.

Девочка вскарабкалась на качели. Старушка несильно подтолкнула ее несколько раз и, пятясь, неловко переступая укороченной ногой, доковыляла до скамейки.

Все, как всегда, Только старичок чего-то медлит

-Иу-у-у-у…уви-и-ить, иу-у-у-у…уви-и-ить…

Пенсионера все нет. Софронов поймал себя на ожидании неизвестного ему старичка и досадливо сморщился. «Мне не дает покоя ощущение незавершенности или нарушенного порядка, как старого немца - не подстриженный кустик в газоне под окном. И этот железный скрип! Как во сне…»

И сон, и явь, ни чем, как будто не связанные между собой, представлялись ему одной загадкой. Если неизменно повторяющийся бредовый сон словно подталкивал его к какому-то действию, то реальность, остановившаяся в стенах мастерской, ждала этого действия. Он чувствовал, что отгадка где-то рядом, но не во сне, не наяву не находил и подобно девочке на качелях, каждый раз оказывался в той точке, где уже был, хотел и не мог остановить подхвативший его маятник времени.

-Иу-у-у-у… уви-и-и-ить, иу-у-у-у… уви-и-и-ить… - Обреченно надрывались качели.

Пенсионер так и не пришел.

Ослабленное недомоганием, потное тело быстро остывало. Влажная рубашка неприятно липла к коже. Закрыв окно, Софронов отправился на кухню, поставил на огонь чайник и принял холодный душ, слегка встряхнувший болезненно-сонный организм, но не избавивший от ломотной тяжести в голове.

Все время, пока он колдовал над кофеваркой, а потом пил, обжигаясь, мелкими глотками горьковато-густой ароматный напиток, его не оставляли воспоминания того разговора с Анной, когда за обычными словами, сказанными ею в тот день, сегодня виделось так много смысла.

Тогда, увлеченный своим очередным замыслом новой живописной работы, Софронов быстро забыл тревогу, посеянную словами жены, о чем горько и бесполезно жалел теперь. Уже тогда нужно было, что-то делать, хлопотать, беспокоиться, но самое главное, нужно было понять то, что она хотела от него услышать. А он не понял. Нет, он не потрудился понять. Нет, он просто струсил! Испугался, что эта грубая реальность разрушит его искусственный выдуманный мир, в котором жил и которым гордился в душе перед самим собой и мысленно посылал всех к черту с высоты своего олимпа.

-Она понимала!.. Она все понимала, черт возьми!.. И все мне простила! - Бормотал он себе под нос, набивая первую утреннюю трубку ароматным турецким табаком. - Как же, как же она сказала?.. «Я не знаю, как ты жил до меня, и уж совсем не представляю, твою жизнь без меня». Да, да, кажется так… Илья тяжело вздохнул. Шумно сопя и хлюпая, стал раскуривать вишневую трубку, окутав себя облаком дыма и, пряча за ним подступившие слезы.

- Да,она знала!.. Она, все-таки, знала!.. Но жалела меня, урода, - по-прежнему, вслух, ругал он себя. - А я так ничего и не понял. Ничего!.. Прости меня, Анечка! Господи, прости!..

Он развернулся к холодильнику, достал початую бутылку коньяка, плеснул себе в кофейную чашку и залпом выпил. Подождал, пока терпкое тепло разбежится по жилам, снова налил и снова выпил одним глотком.

-Вот так я теперь и живу, Анечка, без тебя, видишь? И уж ты не придешь разбудить меня поутру...  

          © Евгений Грязин, 2010
                        Свидетельство о публикации: № 7201-131771/20091228

 

 

 

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:48 + в цитатник

    Г Л А В А – 2

    Д О М А
(из прошлого)



    Громко лязгнули разболтанные двери, утробно хрюкнул двигатель, обдав Софронова копотью сгоревшей соляры, и автобус скрылся за поворотом, унося с собой усталость и дрему. После четырехчасовой духоты и тряски в автобусе, после двух суток утомительной, сонно-бездеятельной жизни в вагоне поезда были особенно приятны щекотливые струйки свежего воздуха под рубашкой, твердая, не вздрагивающая, не отдающая монотонным перестуком колес, дорога. Казался легким набитый красками рюкзак за спиной, приятно поскрипывал ремень этюдника.

    Через двенадцать лет скитаний по житейским тропам, Илья Софронов, еще молодой, но уже вкусивший славы, художник, возвращался домой. Его триптих «Хлеб войны» получил на всесоюзной выставке хорошие отзывы искусствоведов и первые публикации прессы. Его только что приняли в Союз художников и дали первую творческую командировку в любой конец страны по выбору.

    Он приехал в родную деревню, где начиналась его жизнь, прошла война, юность, оставившая немало горьких и сладких воспоминаний, где жила мать, которую он не видел четыре года, могилы отца и бабушки и дяди Аркадия, где в один год отгорела, рассеялась с пеплом первая невозвратная любовь. Он шел домой легкий и почти счастливый, неся в душе скопившуюся за четыре года радость одной встречи, и тайную, робкую надежду - другой.

    По этой дороге провожали его с дружком, Славкой Опариным, осенней темной ночью в армию. Ехали на двух телегах. Последний раз для всех провожающих, терзая баян, пел Славка свою любимую «Степь…» И так выводил ее страстно и горестно, что у самого перехватило горло, и он осекся, Сорвал с петушиным сипом затяжную, высокую ноту.

    Голос у него был не очень сильный, но с мягким теплым оттенком и чистоты необыкновенной. Как-то вечером, заезжий корреспондент областной газеты, услышав на «пятачке» его голос, настоятельно рекомендовал ему учиться и непременно в Москве. А спустя некоторое время, вся деревня читала о нем заметку под заголовком «Чудиновский жаворонок».

    На телеге Сафроновых не пели. Молча плакала мать. Ее слезы мокрыми горошинами падали Илье за воротник телогрейки и катились до самой поясницы мягкие, теплые и, кажется, действительно горькие. С боку прилепилась рыхлым старческим телом баба Катя, ценой огромных усилий отстоявшая его от голода и болезней в черное, много раз оплаканное и проклятое время войны. Где-то за спиной тонко и невыразительно попискивала тетка Устинья, жена родного брата отца, дяди Аркадия. Сам же он, отчасти по привычке, а больше от тяжести выпитого, громко и надсадно ругался.

    - Да что это вы, ядри вас в требуху-то, причитаете, как по покойнику. Не на войну, чай, отправляем парня, а в армию. Отслужит свое - мужиком станет. Свадьбу сварганим, как вернется. Служить-то всего ничего: три зимы, два лета и домой. Все будет «Абге махт!..». Едри вашу в лохань!.. И тут же, без перехода, давал Илье наставления на будущую службу:

    - Ты, Илюха, главное не робей. Везде люди. От службы не беги, но и не напрашивайся на нее. Перво-наперво, земляков ищи. Со своими всегда легче службу ломать. Мы вон с твоим отцом, вечная ему память, чуть не всю войну вместе прошли. В одном танке горели. А когда в госпитале отлеживались, я за ним лучше любой сестрички ухаживал…

    Дальше следовал наизусть известный рассказ о том, как отец, сам раненый вытащил обгоревшего и контуженого брата из нижнего люка танка, и пока тащил его бессознательного волоком по снегу, еще был ранен. С войны они вернулись почти одновременно. Один – с изувеченной рукой, другой - без ноги. Только дядя Аркадий победу встретил в Праге, а отец - в зауральском госпитале, седьмым по счету, где долечивался после ранений.

    И вот на разъезде, среди шумного и горького веселья проводов, над Славкиным баяном, собравшим вокруг себя большую галдящую толпу, над всплесками частушек и посвистов, над тихими женскими причитаниями и всхлипами пронеслась звонкая команда: «Стро-о-ойся-а-а-а!..» В момент смолкли песни и музыка, ярче, отчетливее проявились голоса, и до сих пор фоном слышимый разноголосый женский плач стал солирующей партией в большом, неслаженном оркестре прощального перрона.
 
    Много последних криков, судорожных неразъемных объятий и слез помнит его утоптанная до бетонной твердости земля. Многих проводили и не встретили эти молчаливые нависшие над ним тополя. В скорбном немом ожидании стояли они вместе с солдатками и оборванной, отощавшей за четыре полынных недетских года ребятней, глядя на убегающие рельсы, храня вместе с ними невыплаканную боль и тревогу. На краткий миг мелькнули перед Ильей те, первые, пронизанные недоумением и страхом, дни войны. Взволнованные, настороженно-тихие, еще не верящие до конца в беду, группы людей, залихватски-пьяный и яростно веселый дядя Аркадий, плачущая, мудро печальная баба Катя и остановившиеся, прикованные к мужу, невидящие никого кроме него сумасшедшие глаза тетки Устиньи…

     «Как тогда... Как на войну… - вспыхивали в сознании Ильи, сигналили торжественно и тревожно обрывочные мысли. - А если война? Если придется?.. Я, как отец!.. Как дядя Аркадий!..»

    - Стр-р-о-о-ойся-а-а!..

    Еще не смолк, не растворился в гудящей толпе зычный голос военкома, еще не вздрогнула ожидающая его крика взволнованная им масса людей, а уж мать полуобморочно повисла на Илье, лепетала, давясь рыданиями:

    - Сыночка, родненький! Ты пиши нам почаще, не забывай… там яички в чемодане, пирожки твои любимые… Как же я без тебя жить-то стану? И все прижимала Илью к себе, словно защищая от лихой напасти, и гладила крепко по спине дрожащей рукой. Баба Катя, где-то рядом, чуть слышно шелестела немеющим от горя языком:

    - Илюшенька, ягодка моя ненаглядная! Знать последний разочек вижу твои глазыньки, держу твои рученьки. Спаси тебя Господь, мое солнышко! Не доживу, старая, не встречу уж ребятеночка моего, синеглазого. Ох, и тошно же мне!..

    - Ты, Илюха, пиши. Не забывай нас, стариков, - гудел над ухом, где-то за спиной, дядя Аркадий, хлюпал носом, терся колючим подбородком об Илюшкин стриженный затылок. - О матери помни, парень, не обижай ее! Одна она у тебя, можно сказать, остается, И в жизни тоже одна. Неси службу, как отец твой. Помни о нем там… - И тоже, не смотря на внешнюю суровость, проливал за ворот Илюшкиной телогрейки совсем не скупые слезы. Да и сам Илюшка еле бормотал дрожащим голосом, не видя никого из них затуманенными глазами: только на слух, только на ощупь, по въевшемуся запаху деревенской избы и фермы, подсоленного сена и молока чувствовал родных, бесконечно дорогих ему людей:

    - Вы тут позаботьтесь о них с бабой Катей, если что… с дровами там или ремонт какой…

    - Ну, че, ты, че, Илюха?! Знать не чужие. Все будет «Абге махт!..» Ты, главное, сам не подкачай, А мы прорвемся.

    Кончилась перекличка, и вскинулось над перроном последнее, протяжное: «По ваго-о-о-на-а-а-м!..» И вот уже дернулся, закачался переполненный, потный, сивушный вагон, и уплыл в черную смоляную ночь, взмахнув многоруко, такой родной и уже далекий разъезд.

    Так-то вот проводили Илью Софронова по этой дороге, проводили, да не встретили. Сразу после службы махнул он с армейским другом Семой в Москву. А там - учеба, работа, выставки… Мать навещала его изредка: то в одном городе, то в другом.

 
    Бессемейный, не привязанный к одному месту, он менял их часто. И всегда мать жалела его за неприкаянность, ругала его затянувшееся «девичество».

    - Ты глянь-ка, глянь на меня - сказала она строго в свой последний приезд четыре года назад; - кого ты видишь?

    - Кого, кого - вполне симпатичную женщину в расцвете преклонных лет.

    - Вот именно, преклонных. Ведь я уже старуха, Илья. Мне на пенсию через три года, а там уж и до могилы рукой подать. А теперь, - она подтащила его к зеркалу и ощутимо ткнула в спину сухим кулачком. - Теперь посмотри на себя. Смотри, смотри. Не верти башкой.

    - А что, еще не понимая, к чему она клонит, юродствовал он, - одухотворенное лицо художника. Крутой лоб, прямой нос, строго вопрошающий взгляд устремлен в беспредельное будущее. В общем, лицо Иисуса Христа до второго пришествия.

    - Лицо черта патлатого, а не Создателя, прости меня Господи! Дикая борода какая-то, волосищи до плеч. Ох, Илька, Илька, ведь ты уже третий десяток разменял. Дом свой пора иметь, с женой, детишками. А ты чахнешь в какой-то конуре, пропахшей скипидаром, красками, да еще деньги платишь за это. Питаешься в столовках, похудел, почернел - смотреть больно.

    Судя по всему, мать была тогда не расположена к шуткам. Глаза влажно поблескивали, голос дрожал, вот-вот сорвется всхлипами.

    - Не приеду я к тебе больше, Илька. Не могу смотреть на твою жизнь, сказала она обреченно, взмахнув рукой. - Не правильно ты живешь, как-то. У твоих-то сверстников уже семьи многодетные. Вон, Мишка Трубин, на пять лет моложе тебя, а гляжу - уж в «Жигулях» ездит. Верка его, третьим беременна. Сам-то он пузырь - пузырем: сядет в свой «Жигуль» - только одну кепку и видно, а внучат матери настрогал. Та придет в магазин, и ну трещать: «У Витюшки-то мово, слыш-ко, зубки режутся. Я-то думаю, - че орет, че орет? Уж котору ноченьку не спим. Всю-то головушку мою проорал, семя окаянное. А нонче хвать мат за титьку - та в рев, глядим - зубята повылазили! Смехота!..»

    Мать дернула худыми лопатками под тонкой кофточкой, темной морщинистой рукой размазала по щекам слезы, отвернулась от сына. Пошвыркала носом в чистую тряпицу, покряхтела, продолжила треснувшим голосом:

    - А тут, только схоронили отца - ты в армию ушел. Вскоре и маму отвезла на погост. И уж девять годочков одна, как перст. Только и радости, что работа, Дома, хоть не показывайся. Приду, а ходики,- длинь- длинь, длинь-длинь… и все. Зачем жила? На что жизнь потратила? Даже и внучат видать не потетешкаю, так помру…

    Разломив надвое хлебный каравай поля, дорога обогнула знакомый с детства неровный овал болотца с торчащими из него березовыми сухостоинами, и, нырнув в буйно-зеленый черемуховый омут, вынесла Илью на околицу села. Сотни три домов столпились на ближнем берегу Чудиновки, со змеиным шорохом катящей по пескам прохладные волны. Где-то, в районе сельсовета, на площади, за скособоченными халупами и новыми, расписными, как дымковская игрушка, деревянными домиками, возвышались двух, а то и трехэтажные строения. Городским пижонистым гостем, с лихо заломленным козырьком парадного крыльца, монументально стоит Дом культуры.

     Да полно, уж не ошибся ли он? Может это и не Чудиновка вовсе? Не его деревня? Хотя, вот, стоит же на прежнем месте знакомый обветшавший конный двор.

     Неухоженный, с расхристанной загородкой из гнилых жердей. По другую сторону дороги курится легким дымком кузница. Заросла, правда, лебедой по земляной крыше, но та же. На мир смотрит с обреченностью древней старушки одним тусклым оконцем, а на пенсию не ушла, пыхтит от случая к случаю.

    Илья шел по улице, узнавая и не узнавая родную деревню. Пристально заглядывают ему в лицо редкие прохожие. Видать, гадают: чей такой, откуда? Здороваются вежливо, степенно. Илья их знать - не знает, а как легко, возбужденно весело от чужого внимания ему, городскому, отвыкшему от деревенского этикета.

    Сначала из-за ряда домов выглянул палисадник. Потемневший от времени и дождей, устало привалившийся на хилые подпорки, он еще хранил туманную память о том, что был когда-то голубым. А за ним, в невообразимом сплетении состязались в росте малина и ирга, мальвы и крапива, золотые шары и метелки овсюга. Едва-едва высвечивал над ним полуоблезлый, как и на палисаднике, бледно-голубой цвет наличников. Вечно тот же, всегда любимый мамой, родной, много раз виденный Ильей во сне. Кухонное окно распахнуто, проем затянут марлей от мух.

    «Боже мой! Как тысячу лет назад!.. Обмирало, закатывалось в сладкой истоме сердце Ильи. Будто никуда он не уезжал, не мотался по свету, не страдал до слез перед чистым холстом, боясь прикоснуться кистью к непорочной его белизне, не упивался с друзьями в душных унылых ресторанах после сдачи очередного заказа. «Нет, нет! Мне снился не этот палисадник, не эти наличники, не лес за речкой. Все было наоборот: снился суетливый, шумный, как перенаселенная квартира, город с воняющим асфальтом и грязными снегом… Я иду не с трассы, неся солидный груз житейского опыта за спиной. Я иду с Чудиновских омутов, где мы с пацанами загорали и дергали окуней удочками, переметами доставали жирных язей, купались и пекли печенки на костре. Я иду тощим, обугленным солнцем Илюшкой-Сизаренком, домой, где ждет меня очередная трепка за вольную жизнь». Сейчас распахнется окно и покажется улыбающееся лицо отца. Он присвистнет тоненько, на манер походной трубы, спросит с ухмылкой:

    - Ну, как, Сизаренок, сам идешь, или ноги несут?

    - Сам иду, иль не видишь?

    - Да вот, гляжу, идет мужчинка, сам с овчинку, голова в руках, а правда в ногах. Щас мать расставит тебе все по своим местам.

    Затянется папиросой, пыхнет в окно светлую струю, подмигнет весело, ободряюще.

    - Держись, Илюшка, прорвемся, а?

    - Да прорвемся, папанька, где наша не пропадала?! Вот только подзаправиться бы сначала.

    - Во-во! Это ты, верно, кумекаешь, с полным брюхом воевать сподручнее, особенно с нашей мамкой. Держи жизнь за рога, а не за хвост, тогда все будет «Абге махт!..», как говорит твой дядя Аркадий»

    Давняя, томительная боль проснулась в душе, царапнула острыми коготками растревоженное сердце. Поблек яркий летний вечер и вместе с ним теплое, радостное чувство близкого дома. В сумерках памяти, словно освещенное короткой вспышкой ночное небо, зажглась новая картинка полузабытого детсва.


    © Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:39 + в цитатник
    Г Л А В А - 3

    ПРОЩАНИЕ (из прошлого)


    Однажды она не пришла в привычное время и жизнь, в которой было все кроме Анны, сейчас проходила мимо Софронова вот за этим окном с дырявой драпировкой, за которой, как в раме на недописанном холсте, отныне зияло белое пятно. Весь этот год он прятался в изнурительную до бесчувствия работу. Машинально ходил в магазин за продуктами, так же автоматически выполнял обязанности члена худсовета, подавал свои работы на выставки, но уже не принимал у себя друзей и сам перестал у них бывать.

    Год напряженной работы и замкнутой внутренней жизни еще больше высушили его худощавое мускулистое тело. Во взгляде, когда-то ироничном и цепком, появилась рассеянность, кожа под глазами увяла, крупно вьющиеся светло-русые волосы проросли густой сединой и приобрели пепельный оттенок, потеряли блеск. Только губы, резко очерченные, всегда плотно сжатые, еще напоминали о нервной силе и жестком характере.

    Он стоял у мольберта с тем же чувством физического опустошения и душевной надсады, с каким прошедшей поздней ночью оставил его. Пристально вглядывался во вчерашние мазки на холсте – нервные, торопливые, когда, казалось, вот-вот поймает охватившее его в тот памятный день ощущение бесконечно совершающейся трагедии на земле; или неуверенные, почти робкие, когда уже не хватало ни сил, ни таланта справиться с материалом, а задача казалась невыполнимой.

    На большом, выше человеческого роста, холсте - бесприютно холодный, почти сумеречный зимний пейзаж. Лишь вдалеке над тополями, как надежда, как обещание, над самой линией горизонта, светлая, с тонким палевым накалом, узкая полоса неба. На втором плане, в неровном кругу, скорбно застывшие фигурки людей. Чуть в стороне – небольшой духовой оркестр. Светлоголовый мальчик трубач в распахнутом пальтишке, со спутанными ветром волосами упивается мелодией. Играет, самозабвенно вскинув голову и закрыв глаза. Лица людей обращены в центр разломанного круга под ноги зрителю, где почти по обрезу рамы видны бурые комья земли. Слева, на первом плане, крупно – фигура старика, рядом с ним, ухватившись за его руку, стоит девочка-подросток. На их лицах ни отчаяния, ни боли утраты, ни страха перед неизбежным, где каждому в свой срок придется сыграть главную и последнюю роль.

    Старик отрешенно задумчив, с едва заметной горько-усмешливой складкой на тонких губах обращен лицом к зрителям, но смотрит в пространство над их головами, словно видит нечто, ведомое ему одному: есть ли о чем сожалеть, нужно ли в чем по-каяться – жизнь сделана! Все в прошлом. Теперь ему остается лишь ждать, быть может, такого же беспросветно-тусклого дня, когда он уже не услышит величественной печали трубы и гомона встревоженных птиц. Не почувствует нежной прохлады падающих на лицо снежинок и горького тепла оброненных слез. Не узнает в последнем прикосновении всегда желанных губ и голоса, так и не сказавшего за долгую жизнь главного и ска-завшего так много ненужного, обидного – было все больше обыденное, казавшееся, почему-то важным, - голоса шепнувшего теперь уже необязательное, ничего не значащее для него, последнее «Прости…»

    А девочка, отвернувшись от церемонии, смотрит на маленького трубача. Ее души не коснулось тайным смыслом происходящее рядом. О чем ее мысли короткие и наивные, как жизнь бабочки однодневки? Быть может она думает об этом мальчике? О том, какие у него красивые волосы, а пальцы на трубе совсем замерзли, а он играет? Интересно, обратил ли он на нее внимание? Видел ли, какая у нее новая шубка? Узнает ли при встрече на улице? А если узнает, подойдет? А, может, он такой же дурак, как и все мальчишки из ее класса? Нет, он, наверное, другой, он же музыкант…

    А над маленьким трубачом и над его оркестром, над застылыми фигурами людей перед темнеющей ямой, над головами старика и девочки, над высокими кронами тополей в далеком сумрачно-сером небе кружат темные крестики птиц. Ни начала там, ни конца, ни жизни, ни времени и ни на что нет ответа, никому. Немо, холодно, бесплотно – пустыня!.. Пустыня!..

    Софронов стоял у мольберта часа три, не коснувшись кистью холста, не выдавив на палитру ни одного тюбика краски. Работа, в сущности, была закончена. В этом варианте он уже ничего не мог изменить или добавить. И в тоже время, она ему совершенно не нравилась. Не нравилась давно. Чем ближе работа подвигалась к концу, тем большее неудовлетворение он испытывал и не мог понять, почему? Сейчас казалось, что он только на пути к той идее, которую хотел в нее вложить.
По замыслу, картина должна была вызывать у зрителя чувство тревоги, даже – страха перед временем, перед жестокой неумолимостью летящих мгновений, когда страшно мелькнуть в бесконечности и ничего после себя не оставить. Ничего! Было - не было… «Но почему этот старик так спокоен, как манекен в витрине? Почему девочка так равнодушна к тому, что происходит с ней рядом? – В бесчисленный раз спрашивал себя Софронов и не находил ответа. – О чем же я думал, когда писал их? Ну, хорошо, они не должны скорбеть – это так, старику уже поздно, а девочке еще не о чем. Но каждому из них всего несколько шагов до края ямы, как и зрителям перед картиной. В этом все дело. Это главное. Должно быть главным, но не стало. Здесь полнейшее ощущение безысходности. Я никому не оставил ни малейшей надежды. В этом моем толковании – жизнь просто бессмысленна. Но я же совсем не это хотел сказать…»

    Софронов отошел в дальний угол мастерской и устало опустился в старинное потертое кресло напротив мольберта, в котором подолгу читал или размышлял бесконечно длинными, бесплодными днями и вечерами, когда не работалось, и, в котором когда-то любила сидеть Анна.

    - Не то! Все не то! – Говорил он себе в слух, словно выносил приговор. – Я не справился. Так грубо, так прямолинейно. Это просто пошлятина какая-то. Надо спрятать холст подальше и забыть про него до лучших времен.

    «Что же все-таки со мной происходит, – размышлял Софронов, расслабленно откинувшись на спинку кресла, - Я потерял зрение, слух, чутье? Я не верю в себя? Так никуда не годится. Надо как - то менять жизнь, иначе я задохнусь в этом затхлом склепе». Он впервые с неприязнью оглядел свою мастерскую.

    Вся его жизнь – удобная, привычная, о которой совсем не надо было думать, а только делать свою самую важную работу, прошла здесь кончилась тогда, когда Анну привезли домой, и тогда же началась совсем другая, навсегда отрезавшая его от той, прошлой, и не примирившая с этой, непонятной и неуютной. Но было в ней какое-то напоминание из далекого, давно забытого и, казалось бы, знакомого времени. Мнилось, что все это уже было с ним когда-то; но было раньше, чем он схоронил отца, а потом – мать и, как ни фантастично, раньше своего собственного рождения, но при той же много познавшей зрелости. Как будто он заново переживал уже прожитую однажды жизнь, повторял все бывшее в ней до мельчайших подробностей. Он мучительно напрягал память, надеясь увидеть в прошедшем продолжение этого дня, расшифровать непостижимо сложный код играющего его судьбой времени.

    Истекал последний час прощания. На высоком подиуме, в пестром ворохе цветов крахмальной чистотой высвечивало лицо Анны. Смерть не изменила его черт. Оно было по-прежнему худощавым, вытянутым, с маленьким прямым носом и высоким чистым лбом. Но в холодной бледности туго натянутой кожи, с легкой неподвижной тенью под ресницами уже не осталось живого тепла.

    Софронов боялся этого лица и не мог отвести от него глаз. Боялся и того, что в нем во весь рост поднимется косматое, бесстыдно рвущееся наружу отчаяние, какое не раз встречал на похоронах, но кроме растерянности и мерзлой пустоты ничего в себе не находил. Лишь тошнотная льдинка, притаившаяся на дне желудка, источала неземной холод внутри него, замораживала кровь и сердце.

    И все же он не верил в смерть Анны. Не хотел верить. Казалось, вот-вот должна кончиться эта нелепая затянувшаяся игра. Все дело только в медлительности Семы. Он подойдет, наконец, к Анне, громко хлопнет своими подушками-ладонями и тягостное, изнурительное наваждение исчезнет.

    Но Сема подходил не к Анне, а к нему, Говорил о каких-то дополнительных расходах на транспорт, что единственный худфондовский автобус, как всегда, на ремонте, что тех, которые он заказал, явно не хватит. Правда, директор драмтеатра, Милявский, обещал дать свой, но его еще нет, а время истекает…

     Софронов слушал его отстраненно, досадливо морщился: «Ну же, Сема, ну…» - подгонял он его про себя, ожидая услышать ту, единственную фразу, или увидеть тот жест, который все решит. И в то же время ясно сознавал всю нелепость этого ожидания, поражаясь его детской наивности, «Господи! Да о чем это я все время думаю?» И тут же, словно опомнившись, спрашивал себя с холодностью стороннего наблюдателя: «А о чем же надо думать? О чем вообще полагается думать в такие минуты?» И вновь срывался в холодный омут отчаяния, накатывающего мгновенно, тяжелым валом: «Да Господи же!.. Господи!..»

    - Да ты слушаешь меня, Илья? – Низким, не приспособленным к шепоту басом спрашивал Сема, с пристальным интересом заглядывая ему в глаза.

    - Ну, что же, Сема, делай, как считаешь, как лучше, - отвечал Илья, не вслушиваясь в свои слова. – Я потом, ладно?.. Как-нибудь, потом…

    Сема, чуть подумав, нерешительно отходил, о чем - то шептался со своей сестрой Натальей. Та пожимала плечами, подозрительно косилась на Софронова и куда-то исчезала.

     «Странно, - продолжал он вести с собой прерванный диалог, - странно, что этот день так похож на тот, долгожданный и счастливый для нас с Анной, запомнившийся мне совсем не радостной стороной. Неужели человек способен предчувствовать свою судьбу?»

    Они въезжали в свою новенькую квартиру. После двух лет мытарств по съемным углам, дачам и мастерским, они, наконец, обрели свой собственный дом. Анна, возбужденная и счастливая порхала из кухни в комнату. Она то открывала и закрывала краны в ванной, то прицеливалась, где и какая вещь должна стоять и поминутно подбегала к нему, мягкими тонкими пальцами брала его за уши и, пригнув его голову, целовала в нос, (ее любимый жест), спрашивала торопливым шепотом:

    - Ты рад? Ты счастлив, Софронов? У нас свой дом, понимаешь? Свой! Я напложу тебе здесь кучу ребятишек, и они будут тискать тебя по вечерам и таскать за бороду, а? Хочешь?.. – И не дождавшись ответа, отпустив смеющегося Софронова, хватала подвернувшийся сверток, прижимала к себе, словно младенца, подбрасывала дурашливо, баюкала. Глаза ее в те мгновения светились затаенным ожиданием нерастраченной материнской нежности.

    Уже втащены были все вещи. Сидели, где придется, друзья художники, дымили сигаретами и трубками. Кто-то затеял очередную байку, Анна бренчала посудой на кухне. Лишь Софронов все не мог найти себе места, словно, потерял что. Стоял среди коробок и пачек с книгами, крутил головой, шарил беспокойно глазами по сторонам, пока, словно нож убийцы, его не пронзила тоска, - такая тоска, что сердце вздрогнуло от страшной догадки, замерло на миг, и полетело в мерзлую черную пустоту. В ней мелькали неясные видения чего-то грозного, неотвратимого, что уже свершилось где-то там, - где свершаются судьбы всего сущего - и теперь должно случиться с ним здесь, сейчас, быть может, на этом самом месте, или в другое время, но неотвратимо, как приговор, который некому обжаловать и некому отменить.

    Чтобы не упасть тут же от прихлынувшей слабости, он растерянно сел на что-то затрещавшее под ним: «Господи, да что же это такое, что со мной? Наваждение какое-то…» В двух шагах от него веселились от полноты чувств хорошие, полезно проработавшие люди, его друзья и товарищи по цеху. О чем-то спрашивала его Анна из дверей комнаты, он, кажется, ей что-то отвечал и даже кривил губы в подобие улыбки, в ответ на приглашение друзей посмеяться вместе сними забавному анекдоту. А сердце все падало и падало в холодную пустоту, и обмирало от страха, и не могло вернуться назад. Он оглядывался вокруг себя: та же комната с хаосом вещей, те же люди среди них, Анна, гремящая на кухне посудой. Все оставалось прежним, как минуту назад, а он, Софронов, был неизвестно где: не то в прошлом, не то в будущем, находился в каком-то ином измерении и смотрел на эту жизнь, словно проходящую перед ним на экране любительского фильма с его участием, но снятого давно – давно.

    Тогда он так и не понял, что же это было, не отгадал странную загадку, и только сейчас, когда все уже случилось, вспомнил то состояние: «Неужели тогда мне открылось будущее – этот день? Зачем? Это был знак? Предостережение? Я должен был что-то изменить в той жизни, чтобы этот день стал другим? Прошло более десяти лет с той поры. Была просто жизнь и, как всякая жизнь, она кончилась… пусть нелепо, неправильно, но даже если в этом все дело, что я мог изменить тогда? Но почему это меня так мучает сейчас?»

    Софронов устал. Три дня разнообразных хлопот и бесконечного диалога с самим собой вымотали его до опустошения. С той минуты, как позвонил его давний приятель и лечащий врач Анны, Олег Вениаминович, прозванный в их кругу Витаминычем, и незнакомым севшим голосом попросил его срочно приехать в больницу, Софронов, как бы, и не жил. Он ничего не ел и, кажется, не спал. Лишь, пил кофе и коньяк и проводил полупьяные маятные ночи в мастерской между сном и явью. «Между смертью и любовью…», - вертелась в голове вынырнувшая из глубин памяти какая-то литературная фраза. Сейчас он просто боялся рухнуть на пол и потерять сознание. Мелкой дрожью обдавало колени, колыхалась у горла дурнота, «От чего же так больно, так непоправимо несчастно нам живется? – мучился он, устало, привалившись к косяку двери. - Я даже не могу подойти к Анне, побыть с ней один. Здесь зачем-то так много людей».

    В этот последний час его одолевало острое желание остаться с ней наедине. Он не знал, что мог сказать ей, в чем покаяться. Но испытывал томительную, острую любовь к ней, уже несуществующей, какой не находил в себе, пожалуй, за все годы их совместной жизни. Было мучительное желание сказать ей об этом и еще, о многом другом, о чем не успел при жизни. И еще хотелось задать ей вопрос, на который у него самого не было ответа. Но вокруг были люди, большей частью незнакомые. Они молча стояли у гроба, смотрели на Анну с тем, смешанным выражением страха и любопытства, какое обычно бывает у людей посторонних или мало знавших покойного.

    Равнодушный к их сочувствию, к одним и тем же затертым фразам, к рукопожатиям и похлопыванию по плечу, Софронов не воспринимал этих людей по отдельности, а лишь как живую единую массу, которая до крайности раздражала его театрально-скорбным видом траурно погашенных лиц и подленьким любопытством в глазах.

    Линялой джинсовой тенью предстал перед ним журналист Мартьянов. Его постоянная, почасту непрофессиональная критика работ хороших художников и невнятный лепет на страницах «Вечерки» о задачах современного искусства, всегда раздражали Софронова. При редких встречах на светских вечеринках он старался его не замечать. Сейчас, когда этого избежать было нельзя, лишь равнодушно сжал на миг его тонкие, вялые пальцы и отступил в сторону, давая понять, что церемония со-переживания с гостем на этом закончена. Мартьянов неуверенно растворился в толпе. Вместо него возник престарелый, в прошлом известный в городе артист, Асватуров. Потряхивая жидкими седыми кудрями до плеч, с сценическими модуляциями в рыхлом голосе, он стал напористо разглагольствовать о бренности всего сущего, призывал к философскому пониманию жизни и смерти, и особенно – к смерти неожиданной…

    Среди прочих, перед ним мелькнуло одно лицо, показавшееся ему знакомым, и не просто знакомым, а родным и потому невозможным здесь, в этот час, когда он прощался с последним из близких людей в своей жизни. Но лицо мелькнуло и исчезло в людской суете и забылось почти сразу же в череде полубредовых переживаний и путаных мыслей.

    Позже всех, к самому концу церемонии, появился старший брат Анны, Николай, еще в день ее смерти вызванный Софроновым с Украины. Он был с женой и двумя тихими девочками подростками. С ними – какая-то их дальняя родственница неопределенного возраста, худая, жеманная, с тонкими осуждающе поджатыми губами и игривой невинностью во взоре,- сунула Софронову потную ладошку, холодно представилась Маргаритой Львовной. Ее маленькие бесцветные глазки сбежались к переносице, а в розовом простуженном носике влажно булькнуло. «Господи, какое непереносимое горе!..» должен был говорить весь ее облик. Николай, низкорослый, квадратно-массивный, лобастый, чем-то напоминающего репинского мужика из ранних этюдов, расслабленно разводил перед Софроновым широкими ладонями, слезливо вопрошал:

    - Как же так, Илья Михайлович? Как такое могло случиться? Она ведь совсем молодая. Я не могу поверить…

    Софронов внутренне сжался. Ему, вдруг, неодолимо захотелось стукнуть этого мужика кулаком по круглому черепу: «Еще не хватало, чтобы он сейчас разрыдался у меня на груди. Он не может поверить, а я, значит, должен его убедить в этом». Но в ответ, лишь молча пожал плечами.

    - Я, конечно, помню, - продолжал Николай, в стремлении выплес¬нуть на кого-нибудь свои сложные противоречивые чувства, - она с детства была со странностями, но уйти из жизни так нелепо, без причины, а? Что же это такое, а?

    Опять не услышав ни слова в ответ, Николай замолчал, как-то внутренне подобрался и, с интересом заглянув в каменно-непроницаемое лицо Софронова, резко развернулся и направился к гробу. Все семейство - за ним. Навстречу им вышел Сема. По тому, как он представлялся, в подробностях передавал течение болезни Анны, ее диагноз, который Софронов никак не мог запомнить, было видно, что ему нравится вся эта суета, возможность давать указания, печально раскланиваться и глубокомысленно делиться банальными истинами. Закончив официальную часть темы, Сема изменил тон:

- А мы вас вчера ждали, Николай Степанович, - Приглушенно, со свойскими интонациями в голосе гудел Сема, - а сегодня, уж, думаем, все, не успеете…

    - Да известное дело, погоду не давали, - вмешалась родственница, выступая из-за Николая. – С работы тоже не сразу сорвешься. А мы едем и не верим, а вдруг, да ошибка, какая. А тут такое несчастье!.. Хорошо, хоть деток не успели народить. Как бы им, сиротинушкам, сейчас без мамочки?

    И тут же, без видимого перехода, словно ее подтолкнули в спину,
кинулась к склонившемуся над гробом Николаю, упала на его широкую спину и неожиданно громко в устоявшейся тишине, истерично запричитала:

    - Ой, да почему же ты нас, сиротинушек, оставила – а - а – а? Да за что же ты на нас так обидела – а - а – ась? Ой, и некому же над тобой поплакать – то - о – о!..

    У Софронова захолонуло спину: «Зачем она так?.. Она же совсем не знает меня, нашей жизни с Анной, и ее-то может, знала только в детстве…  - оскорблено и негодующе думал он, - и что за охота устраивать здесь идиотское представление!?» Одной рукой он схватился за косяк двери, другой инстинктивно – за сердце. Выдавил из себя глухо, задав¬ленно, ни к кому конкретно не обращаясь:

    - Как она смеет!? Зачем это все?.. – Ему казалось, что он кричит громко, оглушающее, но слезы обиды собачьей хваткой вцепились в горло и слова вываливались из его рта надломлено, шипяще, - да остановите же эту кликушу, она не может, не смеет так!..

Откуда-то с боку выскочил Олег и стал суетливо высыпать на ладонь голубоватые пилюли из темного пузырька, приговаривая:

    - Успокойся, успокойся, пожалуйста, Илюша. Ты устал, нездоров… На, съешь – тебе будет легче.

    - Что? Нездоров? Кто? – Не понял Софронов. Удивленно взглянул на Олега, узнал и снова удивился. – И ты здесь, Брут? Зачем?

    - Ну да. А где же мне еще быть? Я говорю, прими, пожалуйста, эти таблетки. Это очень хорошее лекарство, оно поможет. Ты сильно переутомился, нездоров…

    - Я нездоров? – Софронова почему-то обидело это, в общем-то, справедливое слово. Как всегда было в таких случаях, когда его остро задевали, на смену болезненным эмоциям пришло холодное, злое спокойствие. Он решительно отвел руку Олега, выговорил со значением:

    - От моей болезни уже никакое лекарство не поможет, мой бесценный друг, Витаминыч. Раньше бы его, да не мне…

    Олег смущенно потупился. Зачем-то снял свои тяжелые дымчатые очки, близоруко огляделся.

    В наступившей, вдруг, тишине, стали слышны чьи-то шаркающие шаги за приоткрытой дверью на лестничной площадке, старческое по¬кашливание. Маргарита Львовна, оторвавшись от спины Николая, с интересом наблюдала их сцену сухими глазами. Олег застыдился всеобщего внимания, пожал пухлыми женственными плечами и повернулся, чтобы отойти. Но Софронов небрежно, двумя пальцами взял его за пуговицу пиджака, притянул к себе. Он чувствовал, что сейчас скажет лишнее, обидное, неуместное здесь, при Анне, при этих людях, толпящихся в его доме из любопытства и светского благолепия, но уже не мог остановиться.
Напряжение последних дней после смерти Анны, раздражение, обостренное болезненным восприятием происходящего, искало разрядки:«Анну! Анну зарезал! Полжизни мне отмахнул, как гнойный аппендикс и в дом ко мне явился. Ах ты, яблочко румяное, цирюльник-кровопускатель, да я бы тебе клизму слону поставить не доверил...» Мысленно уничтожал его про себя Софронов, но в слух выразился иначе.

    - Послушайте, Олег Вениаминович, насколько я себе представляю, врач, у которого умер пациент на столе, на его похороны не ходит. Мне кажется, это не этично с точки зрения профессии, не так ли? А может, ты и речь приготовил, как вон та особа? – Софронов небрежным кивком головы показал в сторону Маргариты Львовны. Краем глаза он успел заметить, что та возмущенно вскинула тщательно, но неумело выщипанные брови. – Да ты не стесняйся. Будет очень мило с твоей стороны. Здесь, как видишь, не стесняются. Просто с ума сходят от горя.

    - Видишь-ли, Илья, - после некоторого молчания, заговорил Олег, мучаясь неловкостью ситуации. - Видишь-ли, я, как врач, и, как мне думается, все же, твой друг, прежде всего, видел свой долг в том, чтобы в эти минуты быть рядом с тобой. Что же касается Анны Степановны, гм, - у ней был сложный диагноз – операция была ее единственным шансом. То есть, шансов, как оказалось, у нее вообще не было. Но мне не в чем перед тобой оправдываться. Никакой хирург не решился бы на операцию при таких показаниях. Меня отговаривали коллеги. Но я пошел на профессиональный риск только ради нашей давней дружбы. И оказался в дураках, как видишь. Ты прав, мне действительно не следовало приходить сегодня.

    Он осторожно отцепил руку Софронова от своего пиджака, мягко блеснул очками ему в глаза и неожиданно с теплой укоризной добавил:

    - Зря ты так, Илья. Тебе же потом будет стыдно. А я, если и виноват перед тобой, то только в той мере, в какой, будучи представителем современной медицины, не являюсь ее апостолом. Прощай. – Уже на ходу полуобернулся он, - звони, когда захочешь, я не обиделся. И, все же, прими таблетки, они помогут. Я оставлю их в прихожей.

    «Он прав, он прав, - томился скорым раскаянием Софронов, глядя, как подчеркнуто спокойно одевается Олег, выходит, вежливо держа шапку в руках, осторожно, без щелчка, прикрывая дверь. – Зря я так… Ведь всегда же уважал его за отсутствие хоть какого-то намека на позу. Ему и скрывать-то нечего – весь на виду. Кажется, я обидел человека, ко¬торый, может, только один и был здесь честен до конца. Самых безответных, самых преданных не жалеем. Ради чего? Кому служим? Почему все так нелепо сегодня? Может потому, что смерть человека и есть его последнее откровение, та правда, перед которой невозможно солгать, перед которой можно быть только тем, кто ты есть? Господи, да о чем это я все время думаю!?»

    Софронов нерешительно стоял в дверях прихожей, не зная, что предпринять, только мял пальцами виски и лоб. Ломотная боль начиналась где-то в затылке, тяжело катилась под черепом к вискам и тугими резиновыми шарами давила на глаза. «Кажется, надо что-то делать. Сема говорил про какие-то автобусы, что-то там с ними?.. Куда он подевался? Тут все чего-то ждут, как на вокзале, а я не знаю, что надо делать». Он рассеянно обвел взглядом комнату. Кругом лица молчаливых подавленных людей. У гроба, давясь икотой и дергая широкими лопатками, глухо стонал Николай. Кажется, ему одному не было никакого дела до всего, что не касалось его горя. Его жена, привычным домашним жестом гладила его по голове, молча роняла слезы в расшитый платочек. К ней тесно жались растерянные дочери. Рядом, в полуобороте к Софронову, стояла Маргарита Львовна и с пристальным вниманием разглядывала его.

    Но взгляд Ильи, равнодушно скользнул мимо родственницы. Белое покрывало на ногах Анны сбилось, и под ним обнажились острые носы туфель. Предназначенные ей живой, они теперь торчали, как у поверженного манекена и вызывали у него идиосинкразию. Он вспомнил, как они их недавно покупали.

    Анна, видимо, уже тогда была нездорова и ко всему мирскому равнодушна. Она не посвящала его в это до поры, а он ни о чем не догадывался. Он только что сдал заказ, был в хорошем настроении и, во что бы то ни стало, хотел сделать жене дорогой подарок. Полдня водил ее по магазинам, капризно требуя у продавцов непременно что-нибудь особенное. В ювелирном магазине заставлял примеривать то фантастически дорогое колье, то серьги с бриллиантами. Она задумчиво перебирала в пальцах холодно искрящиеся украшения, к которым никогда не испытывала слабости, и равнодушно возвращала продавцу. В универмаге Софронов настойчиво предлагал ей примерить баснословно дорогую шубу, сапоги, какое-то броское и не менее дорогое, чем шуба, платье. И только когда Софронов, раздосадованный неподатливостью жены, начал язвить и ерничать, уступила ему, согласившись на эти туфли.

    Уже через неделю к нему в мастерскую вбежал Сема, тяжело отдуваясь, и по-рыбьи шевеля широкими скулами, сквозь зубы сообщил, что Анну только что увезли на «скорой». Следом позвонил Олег…

    Сейчас носы этих туфель немым укором смотрели на Софронова и ему неодолимо хотелось прикрыть их, как прикрывают галстуком пятно на видном месте рубашки. Он с усилием отвел взгляд и снова увидел склоненную фигуру раздавленного горем Николая. С удивлением почувствовал, что завидует ему. Сам он, почему-то, не мог вот так расслабиться и зарыдать, как его шурин. «Да-да, рядом со смертью можно быть только тем, кто ты есть на самом деле! А я? Кто есть я? Почему мне всегда так неуютно и одиноко среди людей? Как будто я живу отдельно, а не вместе с ними, иду между ними в какую-то ни с кем не попутную сторону. Пока со мной была Анна, я мог не обращать на это внимания, не тратя на житейские подробности душевных усилий. Значит, за все платила она!? О чем она думала? О чем молчала? Я же ни разу не спросил ее. Ни разу, за всю жизнь. Как же это я?»

    Софронову стало горько и потерянно от непрошенных, обличительных мыслей, от мучительно-болезненного ощущения вины перед Анной, которая всегда была для него только женой. Пусть - нежной, покорной, коленопреклоненной перед его талантом, но так и не допущенной к тайнам его духовной жизни. Слезы, долго и тяжело копившиеся в нем, прорвались с неожиданной силой и потекли по щекам обильно и неудержимо. Он размазывал их пальцами, слизывал с сохшихся, схваченных судорогой губ и все не догадывался воспользоваться носовым платком, заботливо подсунутым ему сегодня утром соседкой бабой Шурой.

    Мертвенной деревянной походкой он пошел туда, где она лежала. Мимо него поплыли размытые, безликие тени людей. Молчаливые, расступающиеся перед ним, ненужные сейчас, отнимающие последние минуты прощания с Анной: «Они ничего не понимают. Они меня разглядывают, как бациллу в микроскоп. Им интересно». Он крепко ухватился за обтянутые красной материей доски у изголовья гроба, низко наклонился над ним. Лицо Анны, едва проступающее сквозь слезы матово-бледным пятном, казалось где-то далеко внизу, под толстым слоем прозрачной, струящейся воды.

    Софронов никак не мог уловить его выражения. В нем он надеялся найти ответ на вопрос, узнать который ему было необходимо и страшно, как приговор. Наконец, он вспомнил о платке, промокнул глаза, и, наклоняясь все ниже и ниже, стал пристально вглядываться в неподвижные черты: «Аня! Анечка, друг мой! – шептал он чуть слышно.- Видишь, как все плохо без тебя. Я виноват. Я очень виноват перед тобой… А ты… Ты винишь меня?».

    Лицо Анны, туго обтянутое мучнисто-белой кожей, каждой заостренной черточкой было исполнено одухотворенного покоя и согласия с судьбой. Оно уже ничего не могло сказать ему. И Софронов понял, что отныне он сам будет отвечать на все вопросы, которые поставит перед ним жизнь. Он остался один на один с этим миром: «Как же теперь, Анечка? – Тяжело вздохнул он, и слезы снова залили ему глаза. Испытывая ни с чем не сравнимую, последнюю нежность к жене, он положил руку ей на голову. Неземной холод обжог ладонь. – Тебе так холодно там, одиноко… я не могу тебя согреть, родная».

    Неожиданно Софронов почувствовал, как его плечи стиснули тяжелые сильные руки, услышал знакомый рокочущий голос.

    - Все, Илья, наше время истекло. Пора …

    - Что? – Не понял он. - Пора что?

    - Пора выносить Аню, - прогудел снова Сема.

    - Что, значит, выносить? – Возмутился Софронов. – Я не успел проститься.

    Ему, вдруг стало страшно. Отвратительная холодная льдинка, притаившаяся на дне желудка, начала таять. Холод потек по жилам, острая боль клином ударила в затылок, в глазах полыхнуло:

    - Зачем выносить, Сема? Я не успел… - Черная, жаркая муть, вдруг накрывшая его тяжелой волной, не хотела отпускать, и он барахтался в ней из последних сил, стараясь не утонуть. - Мне еще нужно сказать…

    - Все, Илья, все. Что же делать, пора… - Сема легонько, но настойчиво тянул его от гроба, но Софронов еще крепче ухватился за его обтянутый черной лентой край. Его крупно потряхивало.

    - Ну, что же ты, старина? - Раздраженно уговаривал его Сема, - на нас смотрят.

    На них смотрели сочувственно и понимающе.

    - Воды!.. Дайте же человеку воды, Ему плохо, – послышался незнакомый голос.

    Немедленно, с полным стаканом воды появилась вездесущая Маргарита Львовна, стала совать его Софронову в лицо.

    - Ну же, Илья Михайлович, возьмите себя в руки.

    Софронов мотал головой, вода плескалась на его костюм, орошала лицо и руки Анны. Наконец, осознав нелепость ситуации, он выпрямился, резким взмахом руки выбил стакан у Маргариты Львовны. В голове прояснилось и он, словно утопающий, в последний момент, ощутивший твердую почву под ногами, резко выпрямился и осознал все происходящее вокруг себя.

    - Ты!? Опять ты! – Словно впервые увидев ее, выдохнул он и шаг¬нул в ее сторону. – Да кто ты такая? А? Что тебе здесь надо? Вон!..

    - Я двоюродная сестра вашей усопшей жены, Илья Михайлович, - ничуть не смутившись, надменно бросила ему в лицо родственница. – И никуда уходить не собираюсь. Вы что, совсем разум пропили?

    - Что? Ах ты, кикимора носатая! Я сказал, пошла вон! – Софронов решитель¬ным шагом стал наступать на родственницу. Сейчас остановить его было нельзя. В такие минуты он все делал решительно и до конца. Он наступал, родственница пятилась, люди перед ними расступались. Никто не произнес ни слова. Проводив, таким образом, родственницу до прихожей, Софронов резко развернулся на каблуках, и больше не обращая на нее внимания, сказал негромко и внушительно всем собравшимся:

    - Я благодарен всем, пришедшим проводить мою жену в последний путь. Будем считать, что акт прощания и соболезнования состоялся, и теперь, я прошу вас оставить нас с женой наедине. Еще раз всем спасибо.

    Сказав все это ровным голосом, бледный и внутренне спокойный, он направился к Анне. По-прежнему, низко склонившись, сидел возле нее Николай. По другую сторону от него, положив тяжелые руки на спинку стула, неподвижно стоял Сема. По полыхающему пятнами румянцу на широких скулах, по блеску рыжих, на выкате, глаз, Софронов понял, что его друг тоже готов взорваться. Но теперь ему не было до этого никакого дела.

    - И ты иди, Сема. – Спокойно глядя ему в глаза, все тем же ровным голосом сказал ему Софронов. - Проследи, пожалуйста, чтобы вышли все, и дождись меня внизу. – Иди, Семен, иди, - нетерпеливо повторил он, за¬метив, что тот мешкает. – После все обсудим.

    - Обсудим!.. – Сдавленно выдавил из себя Сема и тяжелыми шагами направился к двери.

    - Мне тоже уйти? – Поднял к Софронову заплаканное лицо Николай.

    В его больших карих глазах, за покрасневшими веками, Софронов не увидел ни обиды, ни раздражения – только вопрос.

    - Да, Николай! Прости, тут личное…

    Помолчав мгновение, шурин кивнул крупной головой.

    - Понимаю. И ты прости меня, раз так…

    Когда за ним закрылась дверь, Софронов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую, обтянутую красной кожей фляжку. В ней мягко булькнуло. Слив несколько капель на пол перед гробом, сделал большой глоток. Выдохнул, тяжело и успокоено, словно избавился от тяжелой ноши. Заботливо поправил покрывало, аккуратно промокнул своим платком капли воды на лице и руках Анны, сел рядом на стул.

    - Ну, вот, Аня, и пришла наша последняя минуточка. Мне все время хотелось сказать тебе что-то очень важное, а оказалось, я не знаю, что. Странно, правда? Мы с тобой о многом говорили, но что-то самое важное сказать так и не успели. Я думаю, что жизнь мы с тобой прожили хорошую, Аня, ты не сомневайся. Вот только с малышом у нас не получилось. Ну, да чего уж теперь…

    Слез не было. Оставшись наедине с Анной, он снова обрел себя, был спокоен и задумчив. Глубоко внутри притаилась мысль, которую никак не удавалось нащупать. Он крадучись подбирался к ней, ускользающей, рылся в завалах памяти, в путанных, размытых ощущениях, но все натыкался на что-то банальное, поношенное, суетящееся на периферии сознания. «Не то, не то все!..» И, вдруг, поднявшись из глубин, полыхнула в голове горячая волна:

    - Да, что же это, в самом деле, Аня? Что же ты наделала, а? Как ты могла такое сотворить? Ведь ты убила нас обоих, растоптала всю нашу жизнь! Почему? Почему, черт возьми? За что ты меня наказываешь? Ты меня оставила одного, понимаешь? Совсем одного!.. Как я теперь?.. Я не верю!.. Слышишь? Не верю тебе!..

    Ничего не было в ответ. Ничего.

    На кладбище, в последнюю минуту прощания, неожиданно грянул духовой оркестр. Софронов от неожиданности вздрогнул. Посмотрел вопросительно на Сему. Тот печально кивнул головой, мол, так и надо, старик, все в порядке. Усталый и опустошенный, со всем происходящим уже согласный, Софронов, вдруг, узнал в партии трубы тему Свиридова к кинофильму «Метель», которую так любила Анна. Труба плакала вместе с ним, скорбно и торжественно неся его боль на мягких плечах баритонов. С каждым тактом оркестра все болезненнее звучал ее голос и взлетал на головокружительную высоту, и там парил, плавился в звенящей тоске, и струился вечной печалью, и опускался на греховную землю, где все начиналось и все заканчивалось, и все принадлежало ей одной.

    На один миг ему представилась вся его жизнь, как бесконечный подъем в гору, к вершине которой он стремился из всех сил. Но, достигнув ее и оглядевшись, вдруг, обнаружил безлюдную каменистую пустыню, посреди которой погребают на его глазах последнего человека. Сейчас уйдут могильщики, и он останется один среди камней…

    И вновь силы покинули его, но не было желанных освежающих слез.

    Тугая удавка, перехватившая горло, остановила его жизнь. Он стоял, окаменело, вытянув худое тело, высоко подняв голову, но уже не искал взглядом ничего, не чувствовал снега на лице, не ждал нужных мыслей. Он остался один и ничего не хотел.

    На свежевыпавшем февральском снегу безобразной дырой темнела яма. Стонали баритоны и тенора оркестра. Тонконогий мальчик-трубач, с разметавшимися светлыми волосами, в распахнутом ветром пальто упивался бессмертной музыкой. Играл самозабвенно, вскинув голову и закрыв глаза. Он не видел чужих страданий и не ведал их сам: он играл музыку.

    Последний раз со светлой печалью пропела о вечности его труба, отзвенела в высоких кронах тополей ее скорбь и во влажном воздухе вдруг упавшей тишины, послышались пронзительные крики кладбищенских галок.

    Просидев в своем кресле добрую половину дня, Софронов, наконец, не без усилий вытащил себя из его мягких старческих объятий, и отправился на кухню. Снова заварил себе крепчайший кофе, забыв про обед, достал недопитую бутылку коньяка с бокалом, порезал лимон и, установив все это на подносе, вернулся в кресло.

    Первый глоток коньяка и первая чашка кофе всегда были самые приятные. Они отгоняли дурные мысли и настраивали на воспоминания. Даже такие горькие, они воспринимались сейчас отстраненно и безболезненно, словно его и не было в том времени, где заканчивалась его прежняя жизнь. Было странно ощущать себя в этом сером ненужном дне, в котором не было жизни. Да и зачем она терперь? Что с ней делать?


    © Copyright: Евгений Грязин 2, 2011
    Свидетельство о публикации №21108250799

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 18:02 + в цитатник

    ГЛАВА - 4

    Ш Н Е Ж К А (из детства)




    Только что, прямо на глазах у сморенного собственным теплом и ленью июньского солнца, нахально прошлепал по деревне молодой прыткий дождик. Еще не успели полопаться пузыри в лужах, и взбитыми сливками по краям оседала пена. Сверкала мокрая трава. Подсолнух, умытый и веселый, задрав желто-кудрявую башку, задумался над пряслом - сигануть ли следом за вопящей ребятней, в янтарное крошево дробящей крепкими пятками теплые лывы, или, уж, не терять набранной солидности? Блестели островками подсыхающие крыши домов, переливалась разноцветьем, одурелая от благодати, огородная зелень. В парной истоме нежилась земля.
 
    Ой, как хотелось Илюшке до самой маковки вымокнуть под слепым дождиком, побегать по теплым лывам!.. Но баба Катя непреклонна. Она ждет нынче его родителей из города. Этим летом его впервые оставили одного у бабы Кати «набираться сил», но под строжайшим наказом: во всем слушаться бабушку. И он сидел под окном на широкой лавке, через силу пропихивая в себя ее постряпушки, завоевывая, таким образом, расположение и надеясь услышать желанное: «да иди уж, побегай, че ли…». Но он одет «по-городскому» и сейчас они должны пойти в гости к тетке Федоре отнести гостинцы.

    Баба Катя только что отстряпалась. Довольная «удачей», разрумянившаяся у печи, прикрывала холстинным рукотерником, сложенные горками на столе румяные шаньги, луковые пирожки, блины, свернутые аккуратными треугольниками в большой чугунной сковороде. Поглядывала хитро на Илюшку, приговаривала, как ни в чем не бывало:

    - Ну вот, приедут твои родители, а у нас уж все готово. То-то обрадуются.

Илюшка косил в окно, надоедливо хныкал. Ждал, когда она не выдержит характера.

- Не хочу к твоей Федоре-е-е, хочу на улку бега-а-а-ать.

Но всегда верный этот прием теперь подвел.

- Не канючь. Щас вместе пойдем. Вот только гостинцев соберу шантрапе ее, и пойдем.

 
Она, мимоходом снимая фартук, глянула в распахнутое окно. По улице крупной рысью, по лужам, к полному восторгу ребятни, бежал дед Калина. Он что-то орал, размахивал руками, но в гомоне и свисте несущейся с ним наперегонки ораве, ничего нельзя было разобрать. И только когда поравнялся с окном, они услышали:

- Катерина-а-а, беги в сельсовет, Там сообщение, какое-то-о-о…

- От, окаянный, а! Лешаки его несут, ли–че-ли? - Разорялась баба Катя, хлопала себя по бедрам, вздымая мучную пыль. – От, шалопай! До смертинки - две пердинки осталось, а, ить, все скачет, как козел по огородам. Ополоумел, да и только на старости лет. И како тако сообщенье?.. Ну да ладно, нам по пути, там и узнаем, че да как…

Дед Калина «проскакал» мимо дома, уводя за собой орущую кавалькаду. Баба Катя сложила в чистый платок стопку шанег, завязала узелком и они вышли на улицу.

Истомно и парно дышала земля. Легко расходилась под босыми Илюшкиными ногами черноземная жижица, щекотала тонкую кожу. Он все хныкал, тянул ручонку из широкой, бугристой Бабиной ладони. Не зная как ей еще досадить за неудавшуюся попытку сбежать, стал просить шанежку, на которую, если честно, уже и смотреть не мог без содрогания.

- Ну, чисто, репей пристал, а! Не наелся ли че ли? Омманывашь, поди, баушку-то?

- Баба Катя наклонилась, легонько похлопала ладошкой по пухлому его животу. - На этой-то пузени только блох давить, а ты еще шанег просишь. Ох, и завидущие твои глазыньки!

Она растянула узел платка, нашарила там шанежку, протянула ему. Илька зажал ее в руке и она, еще теплая, мягкая легко раздалась под пальцами. Что дальше с ней делать он не знал.

- Ну, к, че не ешь, взял дак? Не хошь? Так кобенишся? - Ну-ко, дай-ко сюда, не мни хлебушко.

И тут, Илька неожиданно для себя, и уж тем более для бабушки, подкинул шаньгу вверх, и с подскоком пнул ее, как мячик. Вихляясь и роняя творожные крошки, она, пролетела несколько шагов и смачно шлепнулась в придорожную канаву.

Баба Катя оторопело замерла на месте. Остановившимися глазами смотрела, как желто-румяный кружок покачивается в мутной пузырчатой лывине. Наконец, накаляясь гневом и багровея и без того загорелым лицом, нависла над растерявшимся внуком.

- Ты че это, лихоманка тебя задери, наделал, а? Ты пошто это хлебушко, как коровий блин пинашь, а? Да где же это видано, чтобы с хлебом так обращались?! Ах, ты, чертененок эдакий!.. Ах, ты, байбачонок!.. От, тебе!.. От!.. Чтоб запомнил!… Чтоб знал всю жисть!.. - И она несколько раз подряд основательно приложилась тяжелой ладонью к пухлой Илюшкиной попенке. А он, выгибаясь дугой от каждого удара, сучил ножонками, подпрыгивал и дурниной орал на всю деревню.

Не обращая внимания на Илюшкины вопли, бледная и непривычно строгая, Баба Катя забрела в канаву и, бережно выуживая шанежку из воды, ворчливо приговаривала:

- Лико че он удумал, парнишонок-от мой. Досадил баушке - хлебушко - да в грязь!.. Хорошо живем, весело, нечего сказать. И кто это из тебя такой растет, скажи-ко на милость, а? И каки таки твои родители, если ты сызмальства хлеб уважать не приучен? Ох,-хо-хо-о-о! Согрешила я с тобой, грешная, - вздохнула баба Катя тяжело, длинно. Перекрестилась украдкой и бережно завернула шанежку в свой головной платок.

Илька стоял рядом, надсадно ныл, дергал туд-сюда длинную соплю, размазывая ее по зареванным щекам, исцарапанным, в цыпках, кулачишком.

Со стороны сельсовета послышался все нарастающий, хлесткий в мокряди, топот. Верхом на коне мимо них карьером пролетел мальчишка подросток. Илюшку обдало ошметками грязи и горячим конским духом.

- …Ойна-а-а-а! - Донеслось до Илюшки сквозь шлепанье копыт. - …Ушайте радио-о-о-о… Война-а-а-а!..

Баба Катя, уже собравшаяся, по ее виду, ругнуть не жалеющего лошадь мальчишку, окаменело, замерла посреди лужи. Но, вдруг, подхватив Ильку, почти бегом заторопилась вверх по улице к сельсовету. Она крепко прижимала его к себе, шептала истово: «Осподи, Осподи, Осподи!.. Царица небесная! Да неужто опять?.. Осподи! Исусе Христе, сыне Божий! Спаси, сохрани и помилуй мя грешную. Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа…» И в голосе ее Илюшка услышал такую нездешнюю тревогу и тоску, такой из недр сердца рвущийся надрыв, что тут же испуганно замолчал, забыв и про шаньгу, и про шлепки.

Так началась для Илюшки Сафронова война, которую еще никто не видел в глаза, но от которой уже голосили деревенские бабы и куда-то все уезжали мужики и большие парни. По-особенному, до бровей, повязывались платками девки, вместо горячего молодого огня, неся в глазах холодный свет терпения и страха.

Деревня наполнилась плачем и тяжелым, непраздничным куражом пьющих последнюю домашнюю стопку мужиков; песнями под визгливую, стонущую истеричными переливами гармошку и пустела, пустела, как изъеденный мышами хлебный ларь.

На третий день пришло письмо от матери. Она писала, что Илюшкин отец уже ушел на фронт. Вместе с поклоном просил передать Екатерине Ивановне, что Илюшке лучше пережить войну в деревне. Наказывал ему слушаться бабушку и ждать его со скорой победой. О себе она писала, что тоже пока приехать не может. Никого не отпускают из города, да и некогда. Их завод срочно перестраивается на выпуск новой продукции, и что потом, когда будут решены организационные вопросы, она их с бабушкой, обязательно навестит. А еще от себя добавляет, чтобы бабушка пуще глаза берегла внука. На этом месте баба Катя бросила в сердцах письмо и разразилась длинной гневной речью.

- Нет, вы только посмотрите-ко на них, а! Эко че деется-то! Одна говорит, «береги внука пуще глаза», другой наказыват баушке переждать войну с внуком в деревне. Пока, дескать, не прешелкаю всех Ерманцев и героем не вернуся. Ну, только девки, и дела-а-а. Это кто кого беречь-то должон? А Ерманец-от, дурак, ли-че-ли? Он воевать нас идет, а не лоб свой чугунный подставлять. А война - дожжик, да? Переждал под деревцем и дальше пошел? Нет, брат, шалишь. Хватит ее нам всем, аж, по самые ноздри! Хлебать - не перехлебать большой ложкой, с горюшком в прикуску, да со слезою в подоле. Так-то, детушки мои…

Баба Катя начала говорить свою речь гневно и возмущенно, только что пальцем не грозила, но вдруг осеклась, отвернулась к окну, прикрывая глаза концами выцветшего головного платка.

Илюшка сидел на облюбованном им месте у окна, на широкой лавке, задумчиво грыз молодые, желтовато-розовые хвостики морковок и внимательно наблюдал за бабушкой. Соображал, что же это такое: сначала она сердится, ругает родителей не знамо за что, сейчас вот плачет… Ему тоже, от чего-то, стало грустно и он, на всякий случай, тихонько заныл.

- А ты-то че?! Ты-то че?! Кого бы понимал. Бросили вон тебя, родтители-то, как хошь теперь. Ломай войну баушка, береги внука… Ох, горюшко ты мое! - Она громко высморкалась в передник и нарочно строго прикрикнула на внука:

- Ну-ко, ну-ко! Разохотился реветь он. Побереги-ко слезыньки свои сладенькие, еще наплачешься в волюшку. То горе не беда, что позади тащится, а то горе, что впереди бежит!..

Под осень, они с бабушкой получили от матери еще одно письмо. В конверте, кроме наказов, вопросов и пожеланий лежал мятый, чумазый треугольник, свернутый из клочка бумаги неизвестного происхождения. Это оказалось письмо от отца с фронта.

 
Была середина дня. Тот короткий час, когда баба Катя прибегала с фермы, чтобы накормить Илюшку, прибрать в избе, да самой передохнуть перед вечерней дойкой. Уже зарядили нехолодные пока, но глухие обвальные дожди и Илюшке целыми днями приходилось сидеть дома. Никакой одежды для такой погоды у него, конечно, не было. Пара коротких штанишек на помочах, сандалеты, из которых он уже вырос, да несколько рубашек изрядно драных и выгоревших на солнце. Вот и все приданное ему на лето. Войну никто не ждал. Он егозил в углу на лавке и нетерпеливо подгонял бабушку, что бы она скорее читала письмо от отца.

Мать, он уже понял, приехать не может, ее опять не отпускают с работы, а, значит, забрать его отсюда домой, может только отец. От скуки и обиды на мать, которая никак не может к нему приехать, он надсадно ныл, ковыряя пальцем мох в пазах между бревнами.

- Ну, че ты не читашь-то?.. Может папка уже собирается за мной? Может он уже едет? А?.. Хочу домой, в город.

- Ну-ко, не канючь. Не девчонка, чай. В город он хочет, домой он хочет… Меня бы кто спросил, че я - то хочу? - Ворчливо выговаривала ему баба Катя, разглядывая мятый треугольник письма, повертела его в пальцах, понюхала зачем-то, сказала многозначительно, - от туда… и со вздохом развернула.

- «Уважаемая Екатерина Ивановна и сыночек Илюшенька, - здесь баба Катя как-то обмякла голосом, что-то трудно сглотнула, отвернувшись от внука, смахнула слезу, и только потом продолжила, - …сыночек, Илюшенька. Наконец-то появилась возможность написать вам. Пишу из окружения. Очень тяжело отступать и знать, что враг топчет нашу землю. Но мы еще вернемся и так погоним фашистов, что сапоги им помешают. Мы все, я и мои товарищи, верим в это, да еще денно и нощно помним о вас, кого оставили дома, и эта вера и память дают нам силы воевать. Сейчас отправляем последний самолет с тяжелоранеными. Легкораненые, которые могут самостоятельно ходить и держать в руках оружие, в том числе и я, уступили место «тяжелым…» Ну, вот, командуют построение. Прощайте, мои дорогие. Крепко обнимаю, вас и люблю. Ждите…»

На этом письмо обрывалось. Уронив руки в подол передника, баба Катя молча смотрела куда-то в пол. По ее темному от загара морщинистому лицу тяжело катились крупные слезы.

Мимо Илюшкиного окна мелькнул дед Калина. Звякнула щеколда, проскрипели половицы в сенях, и в дверях возник он сам. Мелкий, тощий, и колченогий, он, тем не менее, слыл в деревне вездесущим и злоязыким. Илюшке он приходился какой-то родней по отцу, а бабушку называл кумой или в особых случаях величал по имени отчеству.

-По здорову ли живем, Катерина Ивановна? - Тонкоголосой скороговоркой поздоровался он.

- Живем вот, слезы жуем. Че встал-то, как пень лесной? Проходи уж. За табачком, небось, охотишься, а, Ефим?

- Дак, я, вообще-то, проведать заскочил, новостишками перекинуться, ну и от табачку не откажусь, знамо дело. Уж больно он у тебя, Ивановна, ядрен, да пахуч. Аж, пятки, вдругорядь, свербит.

Дед Калина сел на приступок печи и достал аккуратно свернутую книжицей газету. Но кисет свой, шнурок от которого высовывался из кармана штанов, вынимать на свет божий не спешил. Баба Катя, кряхтя и вздыхая, ушла за занавеску к печи.

- Я говорю, новость тут образовалась одна, - хохотнул дед Калина и по козлиному мотнул головой.

- Нонче кажный день новости дак, одна хлешше другой, - отозвалась за занавеской Баба Катя, гремя посудой на верхней полке. - Война-ить, не мать родна…

- Как сказать, Ивановна, - с хитринкой в голосе нетерпеливо перебил ее дед Калина. - Фадя, вон, Ощепков, на первый призыв заболел до того, что помереть ему было бы легшее, а нонче, только я коров загнал в деревню, смотрю, Дарья бежит на встречу. Ой, дескать, дедушко помоги! Ой, Христа ради!.. Ну, я за ней… Че, спрашиваю, стряслось то, Дарьюшка? А она-то голосит, она-то голосит!.. Ой, беда, дедушко! Покалечился мужик-от мой, руку себе отпластнул напрочь. Кровища, как из барана хлешшет. Боюсь, помрет, Христовой… - Ну, думаю, и впрямь беда. Прибежали мы прямиком в сарай. Сидит, это, Фадя на чурбаке перед верстаком, белый, как мел. Качается, ровно маятник: туда-сюда, туда-сюда, а на верстаке-то лежат рядышком два пальца его. Я сначала-то не понял. Подскочил к нему, давай, кричу, руку-то, перетянуть надо, пока кровью не изошел. Он сует ее мне в нос, а она аккуратненько так забинтована уже и даже перетянута у локтя. Ну, прямо, как в госпитале. Я оторопел, было, да пригляделся, а рука-то правая у него покалечена. Смекаешь, Ивановна, какие дела – то, а?

Илюшка увидел, как баба Катя замерла у печи за занавеской, обомлело уставившись в кухонное оконце, потом всплеснула громко тяжелыми ладонями, повернулась к единственной иконе в красном углу, запричитала, истово крестясь:

- Господи Исусе Христе! Пресвятая Богородица, Дева – заступница, страшные дела творят люди, греха не ведают, суда Божьего не боятся, совести не чуют! Прости нам, Господи, грехи тяжкие! Вразуми, наставь на путь истинный! Пробуди души незрячие!.. Как же это так, неужто он осмелился на такой грех, а, Ефимушко?

 
- А ты, как думала, Катерина Ивановна!? У войны лицо страшное, не всякий ей в глаза смотреть может. Смерти все боятся. А Фадя наш, так и вовсе глаз поднять не смеет, загодя труса сплясал: не мое, мол, дело без меня управляйтесь. Так-то вот, Катерина Ивановна! Не все мужики, у кого мотня… гм… Ну, дак вот, значит, я и спрашиваю у него, у Фади то, и как это тебя, Фадя, слыш-ко, угораздило, ты ведь, вроде как, больной шибко? Ну и лежал бы себе, да болел тихохонько. А он-то мне и отвечает: хотел, говорит, вон бабе своей мутовку новую выстрогать, старая-то треснула, квашню нечем замесить, да черт мне под руку, на притчу-то, вот рука и подвела...

Дед Калина рассыпался звонким девичьим смехом, хлопнул узкими ладошками по тощим коленкам, помотал остроносой головой из стороны в сторону и продолжил, утирая рукавом рубахи слезящиеся глаза.

- Я и смекаю, что к чему. Снова спрашиваю. С каких это пор, говорю, ты, Фадя, левшой стал? И как это ты угодил в два самых главных ноне пальца, а? Смотрю, Фадя набычился, качаться перестал, глазищами по сторонам зырк, зырк, а сказать-то и не знает, что. Я решил добить его. Рубил, говорю, ты, Фадя, мутовку, а попал по пальцам, которыми как раз воевать ноне надобно. И пошто же ты, спрашиваю, по мотне-то своей не угодил, а? Оружьем-то тем только с Дарьей и воевать, ито в мирную пору, а по нонешним военным временам оно тебе без надобности. Мотней Ерманца не перешибешь!.. Ой, че тут начало-о-ось - Фадя вскочил, затрясся весь, как в лихаманке, рожу перекосило, глазищами прыскает в разные стороны, а слов сказать не может. Дарья, та на меня с поленом кидается, орет благим матом. Пошел, грит, вон отсюда, пень трухлявый, козел сивый и давай меня частить всяко-разно, да поленом в нос тыкать. Еле, слыш-ко, ноги унес. Во, дела начались!

Дед Калина схватился за голову, качнулся раз, другой из стороны в сторону, опять рассыпался мелким дребезжащим смехом.

- Это че же эко-то, а? - Всплеснула руками, вышедшая из-за занавески баба Катя.

- Да как же это он, паразит, посмел? Это в такое-то время!? Ну не прохиндей – ли, прости Господи!?

- Да кого тут еще думать-то?! Я, ить, его вон, с каких пор знаю, показал дед Калина на Ильку. - На моих глазах рос. Хитрован еще тот, да и на руку не сказать, чтобы чист…

- Мужики-то наши воюют во всю, косточки за нас складывают. Илюшкин-то отец, вон в окружении, где-то. Раненый, а остался воевать, место свое уступил другому бедолаге в самолете. А этот?! На какой позор пошел, а? Это же надо учинить такое!.. Где только совесть у людей живет?

Баба Катя стояла рядом с дедом Калиной, прижав руки к полной груди и чуть не с мольбой глядя на него сверху вниз. А тот, сухонький, сморщенный, как гороховый стручок, казавшийся ребенком у ее ног, вертел неспешно самокрутку из поднесенного бабушкой самосада, таинственно улыбался. Наконец, пару раз блаженно затянувшись, значительно произнес из едкого облака дыма.

- Не знаю, как там твой Господь, Ивановна, А времена ноне шибко строгие начались. Боюсь, как бы Фаде за эти-то пальцы голову не отсекли. Ага!… А то закатают в Соловки, и вся недолга. Чтоб другим не повадно было. Да это-то че-о-о… -Дед Калина таинственно вздохнул. Хитро стрельнул в бабушку мышиными глазенками и замолчал многозначительно, окутываясь спасительным дымом.

- Ну, че душу-то тянешь? Выкладывай, каки таки новостя ишшо принес? - Но, видя, что ее приятель чего-то ждет, сунула ему остаток завернутого в тряпицу табака.

- Вот ведь крохобор-от, а! Ну, не язва-ли?! На, лихоманка тя задери. И не проси больше, не дам. Ему, ить, до нашей-то войны дела мало,- махнула она рукой в сторону Ильки, сооружавшего на лавке из пустых тюрючков пушки и бастионы. - Он, ить, кажный день исть просит. А где я наберусь одна-те? Мать-то, вон, пишет, береги сына пуще глаза, отец с первого дня воюет. Придет ли, нет ли? Кто знает? Вот и буду табачок-то менять. Огородишком, да коровушкой как-нибудь проживем, а где ему обувку брать, одежонку к зиме? Ломай вот баушка голову, поднимай внука. А ты высиживашь тут, гусь на яйцах. - Сердито выговорила она старику.

- Ну, ладно, ладно, Катерина!.. - Сконфузился дед Калина. - Че тебя разнесло-то? Я, ить, так, по-соседски, по-приятельски. Родня, ить, какая - никакая. Другорядь, и помогу, чем смогу. Первый раз, что - ли?!

Он еще поегозил на своем месте и, как бы, не заметив подсунутую ему тряпицу с табаком, встал, суетливо похлопал себя по карманам - не забыл ли чего на дорогу.

- Да какая новость-то ишшо, че ты вертишься, как сорока на колу? - Опять спросила баба Катя смущенного старика.

- Гм, тут вот какое дело, Ивановна, гм… Может я и ошибаюсь. В общем, искал я нынче места новые под выпаса. Сенокосить, я смекаю, не особенно много придется. Разве же бабы со всем управятся? Хоть, думаю, вдосталь накормить коровушек с лета, а там и видно будет. Ну, так вот, значит, погнал я нонче стадо под Красный Камень. А туман стои-и-ит, что тебе простокваша, хоть ножом режь, только местами прогалины. Гляжу, в огороде Макара Степаныча баба ходит. На Лукерью непохожа, длинна больно и в плечах пошире. Думаю, поблазнило, а тут мой Барсик голос подал, да с приступом так, в захлеб, как будто зверя учуял. А баба та, как сиганет через прясло и ну чесать к лесу. Ровно лось какой, только подол позади мокрый хлешшется. Ближе-то подхожу, смотрю, сама Лукерья стоит в огороде и наблюдает всю эту картину. Меня, вроде как, испугалась, накинулась чуть не с кулаками. Ты что это, кричит, раскудыть твою тудыть, куда это наших коров погнал? Дак кормить, говорю, эдак, смиренненько, под Красный Камень к Ереминой гати. Ага-а-а, еще громче завопила она, хочешь коров наших в болоте утопить, без молока нас на зиму оставить… Ладно, думаю, хрен с тобой, ори, покуда. А вот что за баба от тебя побегла, вот вопрос?

Дед Калина умолк, заплевал в руках до пальцев докуренную самокрутку, кинул ее под шесток и продолжил задумчиво.

- Оно, может и, поблазнило мне в тумане-то, дак опять, какая баба в нашей деревне так бегать может, а? И Барсик мой, почему-то накинулся на нее, как на ряженую? И, не то с корзиной та баба, не то с узлом каким, не разглядел. Но, ты уж не сболтни кому, Ивановна, до поры. Пригрезилось мне, ровно, как на Макарку смахивает та баба длинная.

-Да ну тя к лешему? Ефим, - осерчала, вдруг, баба Катя. - Ровно ты отощал умом, на старости. Пригрезилось, поблазнило ему. Несешь не свое - не наше… Макара-то еще в первые дни забрали. Он уж на фронте давным-давно. Поди, уж и косточки свои сложил, не приведи Господи.

 
-Оно может и так, - скреб в затылке дед Калина. - Вклепался я. В тумане, да спросонок-то и черт – красна девица. А ты, все же, Катерина Ивановна, погодь пока на то болото ходить за клюквой там или еще чего… Хто его знает… Время ноне уж больно серьезное. Не ровен час… - Дед Калина потоптался на месте нерешительно, покрутил кепку в руках, закончил: - Ладно, пойду я, покуда. Бывайте здоровы!

И он ушел, оставив на приступке печи, где сидел, тряпицу с табаком. Баба Катя, легко улыбнувшись, убрала ее обратно на полку. Бормотала себе под нос, чуть слышно: «Ни че-о–о, ишшо придет, ему же и стравлю потом».

Поздним вечером, упластавшись в хлопотах на ферме и по дому, уложив Илюшку спать, она зажгла лампадку у единственной иконы и с великим оханьем и кряхтеньем установилась перед образом. Угнездившись на печи в недрах старого овчинного тулупа, Илюшка лениво грыз морковную паренку, слушал невнятное бабушкино бормотание.

-Осподи, Исусе Христе, сыне Божий! Пресвятая Богородица, Царица небесная! Останови супостата окаянного. Не дай зверю лютому, крови алкающему, детей наших на убиение, жен и дев на бесчестие, землю на поругание. Останови, вразуми его, Матушка Заступница, Открой глаза его незрячие, разожми кулаки его стиснутые. Не дай отвориться крови невинной…

© Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Свидетельство о публикации №21108250800

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
Часть 16 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-2, ДОМА
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ

Суббота, 24 Марта 2012 г. 17:39 + в цитатник

    ГЛАВА-5

     Р А З Р Ы В
(из проишлого)


    В машине Семы ему стало немного легче. Пришли мысли о том, что вот, сейчас, начинается его новая жизнь, к которой нужно как-то приспосабливаться, иначе налаживать свой быт. Что старая, привычно размеренная, где основные даты он считал не по календарю, а по началу и концу работы над очередным холстом, осталась там, под бутафорскими цветами, под грубыми смерзшимися комьями земли. И сейчас только память могла вернуть ее призрачный аромат. И еще думал он о том, что, по-сути, все годы, прожитые с Анной, наверное, был счастлив. Любил только одну женщину, и только одну свою работу. И надежно защищенный их ответной признательностью, не знал житейских невзгод. Почти каждый его день начинался у мольберта с трепетного мгновения перед холстом. За ним, как за первым глотком воды измученного жаждой человека, начинались мучительно-сладостные и трудные часы поиска красоты и глубинного смысла в чьих-то лицах, в чьих-то руках, в простом огородном лопухе, в туманном рассвете или в обмирающей от первых заморозков осенней листве.

    С некоторой долей удовлетворения он еще недавно мог сказать себе, что кое-чего добился. Неслучайно его имя можно было без труда найти не только в Российских, но и в зарубежных каталогах выставок.

    Все это, честно отработанное, никогда не опережающее его заслуг, было для него уже пройденным путем, а лучшее, что он может и должен сделать, было всегда впереди и надо было только работать. Но вот теперь, оставаясь прежним Ильей Софроновым, он, холодея от колючей изморозной догадки, вдруг почувствовал, что все лучшее, а, значит, и главное в его жизни, уже было. Было и навсегда осталось там, за оградой, под пестрыми бутафорскими цветами. «А что дальше? Что потом?»

    -Ты что-то сказал, Илья?- Не отрывая взгляда от дороги, спросил Сема.

    - Я что-то сказал? – Удивился Софронов.

    - Да бормочешь, что-то невразумительное, - легко улыбнулся Семен, -молитву, что ли читаешь?

    - Знать бы хоть одну, может, и подсказал бы Создатель, как дальше жить.

    - А ты, стало быть, не знаешь?

    - Не знаю, Сема. С Анной от меня ушло, что-то очень важное, без чего я уже не могу быть прежним, а, значит, и не могу жить, как раньше. Странно, но я только сейчас понял, что совсем недавно был головокружительно счастлив.

     Он замолчал, глядя в приспущенное боковое стекло, куда с легким шорохом врывался встречный воздух; на мелькающие за ним огни освещенных витрин, суетливых прохожих, но ничего этого не видел. Вот так же, в пестром мелькании, незаметно пролетела и его жизнь – удобно-покойная, рассчитанная, казалось, на вечность, как небо над ней.

    - Как быстро и незаметно все проходит, - проговорил он задумчиво в полголоса, словно обращаясь к себе, внутреннему, у кого спрашивал и за кого отвечал. – Был счастлив и не знал этого, не видел. И надо было заплатить жизнью самого близкого человека, чтобы понять это. Почему так устроена жизнь? В чем я виноват и перед кем?

 
    - Да-а-а, - задумчиво протянул Сема и с пытливым интересом покосился на него. Их взгляды на короткий миг встретились, и Сафронову показалось, что в рыжих Семиных глазах мелькнуло едва уловимое чувство превосходства над ним и, одновременно – довольства собой, за что-то ему, Сафронову, до сих пор неведомое, незнакомое в давнем друге.

    - Да-а-а, был и не знал, что был, а? Было – не было, - с неприкрытой иронией растягивал слова Сема. - Живем и не знаем, что живы и, даже, счастливы. А все потому, Илюша, что странники мы все. Несчастные заблудшие калики без родины в душе. Со времен зарождения религий люди толкуют о душе, поют ей гимны, грезят о ее бессмертии и никто не знает, где она живет. У души нет своего места на только в теле, но и на земле. А она тоскует по нему денно и нощно. Потому и нет нам покоя. Вот уже полмиллиона лет мы мечемся по земле, ищем его, неведомое, и не можем найти. И не найдем. Никогда не найдем! Потому, что неземные мы, пришельцы на этом благословенном шарике. Хрен знает, каким ветром нас сюда занесло и откуда. И живем-то, как варвары в чужом доме. Испохабили, изгадили его до того, что самим тошно. Ты только подумай, какая непостижимая фантасмагория: до сердечной боли, до ужаса перед неизбежным хотеть жить, и - не уметь жить!.. Мы, по сути дела, и не живем, а страдаем, в погоне за миражом. Или, как ты называешь, - за счастьем, которое всегда где-то впереди, и, которое, заметь, каждый понимает по-своему.

    Сафронов, ошеломленный горячечным наскоком Семиных философизмов, неожиданной, проскакивающей в интонации, ядовитой насмешкой, не следил за логикой его рассуждений. Их смысл утекал мимо него, как дым сигареты в приоткрытую форточку. И только лицо его, странно закаменевшее, на котором лишь двигались толстые вывернутые губы, занимало его все больше и больше. Это лицо, как бы, и не жило вовсе, но вместе с тем, в нем чувствовалось, то презрительное снисхождение к мирской суете, какое он нередко встречал у людей жестоко разочарованных в жизни, но не смиривших гордыни. «Но Сема!.. Всегда благополучный, рассудительный Сема, когда успел так отравиться? Он, как будто, обижен на что-то? Как же я этого раньше не замечал?»

    - … Бежать за красотой, никогда до конца непонятной, ускользающей,- продолжал Сема напористо. - Бежать за богатством, в сущности, совершенно не нужным для жизни, бежать за удовольствиями, которые никому еще не прибавили ни дня, бежать и толкаться в толпе таких же бегущих от одиночества к подобному же одиночеству, чтобы получить разность вместо суммы; протискиваться между сытыми и голодными, между обиженными и торжествующими, сбить нерасторопного и упасть самому от ловкой подножки, разбиться в кровь и снова бежать, прихрамывая, или ползти из последних сил за убегающими, и, в конце - концов, одиноко умереть! Жалкая, жалкая участь, – притворно горестно заключил Сема длинную тираду, и, как- то особенно брезгливо приподнял верхнюю губу, обнажив ряд крупных золотом блеснувших зубов. В его лице, с коротко торчащей рыжей шкиперской бородкой, появилось что-то едкое, сатанински веселое и злое.

    - Нет в мире счастья, Илюша, есть только его хотение – это жизнь! И есть его итог – это смерть! Все остальное иллюзии, мой друг, бесконечная сказка о репке с вариантами. И, ведь, сколь злая насмешка, мы по-прежнему спорим за теплое место у костра, как полмиллиона лет назад и доказываем свое право на него при помощи той же первобытной дубины, только модернизированной до вселенского пожара. Мы - все те же Брейгелевы слепцы, бредущие в пропасть!.. Уже мудрый ренессанс корчился от страха перед хаосом на земле. Как там, у старика Микеланджело? «Мир заблудился в непролазной чаще средь ядовитых гадов и ужей…» Вот почему божественная Джоконда с такой дьявольской усмешкой смотрит на нашу суету. Она знает, что нас ждет… Природа, сжалившись, дарит нам гения: «Идите за ним, он знает дорогу…». А гений лишь загадочно улыбается: «Скорбите, братья, темно вокруг…» Он, великий, понимал логическое завершение хаоса, как катастрофу и тоже не видел выхода. И, ведь, прав был старик: если раньше одни из нас страдали от голода и холода, а другие от тяжести злата, то теперь мы целыми народами, страдаем от страха друг перед другом. Мы уже давно все «напустили» в наши социальные штаны. Нам бы их дружненько снять и проветрить, да боимся перепутать или потерять в суете. Так и дрожим в засранных. И вся-то плата за наши нескончаемые страдания, что мы, пожалуй, достойны называться великими слепыми, но в слепоте своей достойны, же и наших страданий. Так что нас ожидает? В чем ошибка? В чем истина? Кто знает? Мм?.. Может ты, мой талантливейший друг? Тебе дано владеть душами нашими мутными, открывать глаза наши незрячие. Ответствуй, гений.

    - Я не знаю, Сема, зачем ты пытаешься втянуть меня в какой-то беспредметный спор, - с досадой поморщился Сафронов, чувствуя холодок неприязни к саркастическому тону друга. – Если только для того, чтобы отвлечь меня… спасибо, конечно, но, по-моему, ты взялся судить о человеке во вселенских масштабах с примитивным аршином в руках. Это, извини меня, просто смешно. Ты выглядишь, эдаким, заблудившимся в страхах обывателем. Я, может, неправильно тебя понял, но мне показалось, что ты издеваешься над жизнью. Я не предполагал в тебе такого фарисейства до сих пор. Жить, страдая от несовершенства этой жизни и одновременно издеваться над ней, так же нелепо, как пытаться укусить себя ниже поясницы. (?) Давай, уж, что-нибудь одно. По крайней мере, будет честно. И, ради Бога, уволь меня от яда своих доморощенных философизмов. Поверь, мне не до того сегодня.

    Сафронов, выслушавший весь монолог друга лицом к нему в неудобной позе, расслабленно откинулся на спинку сиденья и отвернулся в окно, всем видом показывая, что разговаривать дальше не намерен. «Ах, Сема, Сема! И откуда у него это словоблудие интеллигенствующего мещанина?» Вновь с горечью подумал он, испытывая к другу сложное чувство жалости и досады одновременно. «На что он обижен? Что ему не хватает. Он же сам терпеть не мог праздных болтунов».


    -Ну, да - ну, да… - с игривой обидой пробормотал Сема, -Где уж нам, заблудшим, печься о судьбах народов, это для вас, великих…

    Сафронов услышал, как он грузно завозился в своем кресле, шумно вздохнул, на мгновение включил свет в салоне, что-то отыскивая. Свет резко ударил по глазам и погасил глянцево отблескивающий вечер за окном машины.

    - Сигареты кончились, - вновь услышал он озабоченное бормотание Семы, - у тебя нет?

    Сафронов полез в карман, достал смятую пачку, протянул, не глядя, свободной рукой. Другой - усиленно массировал, заслезившиеся от рези, глаза.

    - Ты будешь? – С обыденной озабоченностью спросил Сема.

    На этот раз Сафронов не уловил в его голосе издевки и, у него потеплело на душе. Он взял сигарету, прикурил и с наслаждением затянулся. «В конце – концов, этот день нам обоим дался нелегко. И Сема устал от бесконечных хлопот и мороки с похоронами». Облегченно оправдывал он друга. И тут же признался себе: «Я то, ведь, пальцем не шевельнул, все он. Даже любимую мелодию Анны не забыл».

    На перекрестке, у рынка, они попали «на красный свет». Сема против обыкновения, резко затормозил машину, нервно забарабанил пальцами по баранке. Сафронов устало и бездумно смотрел в свое окно. Рядом, на тротуаре, из будки сапожника, привычно подпрыгивая на одной ноге, выбирался сухощавый пожилой человек. Одной рукой он придерживался за косяк узкой застекленной двери, на другой, деревянно постукивая, болтались костыли. По тому, как мужчина ловко запер свою каморку, и, утвердившись на все три точки опоры, размашисто зашагал по скользкому тротуару, было видно, что он давно свыкся со своей неудобной жизнью и теперь едвали думает о том, что так разительно отличает его от прохожих. «Вот и ему пришлось заново учиться жить, как отцу - после госпиталя, как мне придется сейчас». Думал он, глядя на удаляющуюся, подпрыгивающую спину инвалида с вздернутыми плечами и выставленными за костыли локтями.

Вдруг захотелось плакать – по-детски безутешно, долго, навзрыд, до полного опустошения.

    Впервые годы после госпиталя, отец возвращался с работы и без сил валился на лавку в передней, а мать уже спешила к нему с полным тазом горячей, не травах настоянной воды. Пряча глаза, суетливо расстегивала ремни отцовского протеза и осторожно, как младенца в купель, опускала в воду, натертую до кровавых мозолей культю. А потом, под видом дела, уходила плакать в амбар.

    Вспомнил он и более раннее время: январь сорок четвертого. Голодный, люто морозный, с тоскливыми затяжными буранами…

    Сейчас не упомнишь, у кого из них в тот день появилась мысль пойти на разъезд промышлять. Летом они с Кольшей Федориным часто это делали. Иногда им везло. В сторону фронта эшелоны проносились мимо их маленького разъезда с тяжелым грохотом, от которого содрогалась земля, и им ничего не оставалось, как только помахать в след распахнутым настежь теплушкам с солдатами или часовым на платформах с зачехленной техникой.

    Не все эшелоны, возвращавшиеся с запада, могли их обрадовать. С той же надсадой и грохотом проходили, не останавливаясь, эшелоны с развороченными орудиями, с танками, черными от копоти, без башен и гусениц, со звездами и крестами, с распоротыми фюзеляжами самолетов, с остовами автомашин и еще с каким-то иззубренным, с фантастической силой закрученным в зигзаги и спирали металлоломом. Пролетали мимо и задымленные, изрешеченные пулями и осколками санитарные поезда из пассажирских вагонов с большими, на белом кругу, крестами. Но были и такие, которые ненадолго останавливались на станции. Вот, тогда-то и бежали они с Кольшей к теплушкам, из которых горохом высыпали солдаты в грязно-белесых гимнастерках. Кто-то с котелками или канистрами в обеих руках бежал за водой, кто-то, приседая и размахивая руками, разминался на вольном воздухе. Иногда, особенно если на перроне появлялись женщины, чтобы что-то продать или обменять, вскрикивала гармошка. И тут не теряйся. Подбегай к любому вагону и кричи в раздвинутые двери:

    - Дяденьки-солдаты! Миленькие, родненькие, вы не видели моего папку на войне? У меня сестричка маленькая, мамка больная, а хлеба ни крошки и картошка кончилась. С голоду помираем, а?.. Дяденьки солдаты, миленькие!..

     Если у вагона играли и пели, то веселье живо прекращалось, и тянулись руки темные, разбито-корявые с ломотью солдатского хлеба, с горстью сухарей, с засохшим, как речной голыш обмылком, нехитрой вещицей, вроде серого полотенца, штопаной застиранной гимнастерки…

    Это было редкой удачей, но, все же, она была возможна и они пошли. Кольша по пути надергал из колхозного зарода соломы и насовал себе и Ильки в расхлябанные пимы, за которыми волочились из прорех портянки. Чтобы не остановил, кто из знакомых, шли через поскотину и лесом мимо фермы. Ступать старались по насту. Снегу намело местами в их рост и если бы не нынешняя ростепель, нечего было бы и думать добраться до разъезда непроторенной дорогой. Но и наст был не везде крепок, и они выдохлись на первом же километре. Особенно досталось Илюшке. Он был на четыре года младше Кольши, которому пошел десятый, и хныкал, вытрясая из валенок и рукавов холодный пух снега вперемешку с ледяной крошкой.

    - Ничего, Илька, терпи пока, - успокаивал его Кольша.

     Он нашаривал морковно-красными руками его варежки в сугробе, выбивал из них снег, своим дыханием пытался отогреть его скрюченные от холода ручонки.

    – На войне-то, небось, пострашнее. Знаешь, како там дело!? У-у-у!.. И пушки палят, и танки прут с крестами, и немчура в рогатых касках со штыками лезет. А наши их бух, бах, тра-та-та-та-та из пулеметов. Скосят штук сто или – двести, а за ними еще – тыща. Так и прут, так и прут. А кого нам-то с тобой бояться? Сюда их батьки не пустют. А снег-от што? Так себе…Че, мы снегу не видали? Хо-хо-о-о!..

    - Ага-а-а, - хныкал Илюшка, зашвыркивая длинную соплю в простуженный носишко. – А у меня руки замерзли и ноги застыли. Я домой хочу и все, вот. Скоро баба Катя придет с фермы, молока принесет.

    - А брюхо у тебя не ломит, а? Руки у него, ноги у него. Передразнивал Кольша, надевая ему на руки его и свои варежки, из которых тепло вылетало, не задерживаясь, через обмахрившиеся края обширных дыр.

    - Я, вот, притащу один-то буханку хлеба, дак и нарошно сам слопаю. А тебе – шиш. Хоть сколь проси – не дам. Айда-ко, не сиди тут. Не печка, небось, сугроб–от.

Напоминание о хлебе, да еще о целой буханке, которую Кольша может слопать один, тоскливой пустотой сжало желудок, придало сил, и Илька поторопился за шагавшим уже приятелем.

    Изрядно наплутавшись по сугробам, и уже отчаявшись выйти к «железке», они, наконец, услышали длинный гудок паровоза и, что есть мочи, побежали в ту сторону. Кольша бежал первым. Илька путался в его следах, слишком широких в шаге для него, и с тонким плачем кричал: «Обожди-и-и, Кольша-а-а, руку дай, не поспею я…».

    Дальнейшее он помнил ярко, но, как-то, урывками. Сначала перед глазами мелькала подпрыгивающая Кольшина спина в длинном, до колен, ватнике, с огромной заплатой между лопатками. Потом кончился лес, и он увидел медленно идущий, видимо, притормаживающий, поезд. Сразу отметил про себя, что к «железке» они вышли не у разъезда, а где-то в стороне, поскольку его не было видно ни справа, ни слева. Затем, увидел, как посередине эшелона горят вагоны, а по крышам, в сторону паровоза, бежит солдат в гимнастерке и в белых подштанниках. Он размахивал руками и, видимо, что-то кричал, но из-за пронзительных, не прекращающихся гудков, его голоса не было слышно. Из вагонов выскакивали солдаты одетые, как попало, и в рассыпную бежали в сторону леса, к ним, с Кольшей, навстречу.

    Неожиданно остановившегося Кольшу он почти догнал, но в большом намете снега, на опушке, окончательно запутался и повалился носом в глубокую борозду следов. Уже падая, успел заметить обернувшееся к нему испуганное лицо друга, и услышал тонкий мальчишеский крик: «Сто-о-о-ой, Илька-а-а!.. Сто-о-о-ой-и-и!..». А потом, будто, что-то лопнуло и загрохотало, покатилось пустыми железными бочками по камням… Жаркая, плотная волна ударила по ушам.

    Испугаться он сначала не успел, только подумал – видно, обманывала его баба Катя, что зимой грома не бывает. И, вдруг, стало так тихо-тихо вокруг, (как было с ним только раз, когда он полез в погреб за картошкой, и, не удержав тяжелую крышку, захлопнул ее над собой), и звенело, звенело в ушах тонко, длинно, неуспокоенно.

    Сколько так звенело, он не помнил. Но этой-то звенящей тишины и испугался, и закричал, как тогда, в погребе, а голоса своего так и не услышал. Когда поднялся на неощутимых ногах и оттер забитые снегом глаза, первое, что увидел, - в том месте, где должен быть поезд, огромную черно-бурую, яму, в которой что-то дымилось. Горели обломки вагонов, густым паром клубился под откосом паровоз, а березы, как побитый градом хлеб в поле, волной наклонились в сторону от воронки и не расправлялись.

    Во всем мире наступила звенящая тишина. Он бежал по снежной целине, в немом крике напрягая голос от страха перед этой звенящей тишиной, не понимая, куда и за чем бежит. На Кольшу наткнулся случайно. Почти упал на него.

    Кольша барахтался в глубоком снегу, среди склонившихся берез, непрерывно мотая взлохмаченной, простоволосой головой, но, словно устав, неловко завалился на бок, потом – на спину. А руки, что-то шарили, шарили в снегу… и лицо – белое-белое – все рябинки можно пересчитать, даже самые мелкие, и глаза синие, огромные смотрели в небо, не видя его…

    А потом, Илька увидел ЭТО! Там, где у Кольши были ноги, из разодранных штанин высовывалось что-то красно-осклизлое, с серыми обломками костей. Из штанин толчками струилась кровь и слегка парила, обливая таявший под ней снег…

     «Интересно, на кого был нацелен его риторический водопад? - Вернулся мысленно Софронов к монологу Семы. «Жизнь, лишь хотение счастья… Великие слепые… Он мой ровесник, значит, в четыре, пять лет тоже не в сметане купался? Почему же не сделал поправку на то время?»

    - Послушай, Сема, ты с какого времени начал себя помнить в детстве?

    - Чего это, вдруг? – удивленно покосился на него Сема. – С войны, наверное, как и все мы военного образца. Помню, болел очень. Корью, что ли? Сны, какие-то муторные ворочались в голове, боролся все, с кем-то. Очнулся – кругом красно, как на октябрьском параде. Все стены увешаны красной материей: в горошек, в цветочек… это чтобы корь выходила из организма сыпью. И, помню, мать – рядом. Глаза большущие, в слезах. Помню еще, меду попросил. Это в сорок, там, военном, каком-то! Представляешь? Принесла мне в скляночке, вроде той, в каких сейчас лекарство в аптеках отпускают. Подает мне в чайной ложечке, а я на него смотреть не могу. Меня тогда от всего тошнило. После рассказала, что за него кольцо золотое отдала, отцов подарок. Похоронка на него еще в начале войны пришла, А мать, говорит, зарок дала, что если сохранит кольцо, то отец вернется. Больше расплачиваться нечем было – все проели. А что ты спросил-то?

    - И я – с войны, - грустно улыбнулся Илья, не обращая внимания на вопрос друга. И рассказал историю со взрывом просто и без прикрас. - Меня тогда контузило. Да и напугался очень. Долго болел - левый бок отнялся. До сих пор помню то странное чувство: ни живой, ни мертвый, а так, по полам разделенный. Слух потерял, заикался до восьмого класса…

    - Бедный, бедный Йорик! К тебе и сейчас привыкать надо, чтобы понять с первого раза твою речь, - перебил его Сема с манерной простотой. – Но ты не расстраивайся, с годами это стало у тебя милой особенностью истинного, слегка недоношенного, интеллигента.

    Сафронов, ничуть не задетый шуткой друга, легко улыбнулся в ответ и продолжил рассказ:

    - Кольша потерял много крови, нас ведь не сразу нашли. Лечили его в госпитале, вместе с фронтовиками. Остался без ног. Через год деревенские мужики смастерили ему тележку, к которой он пристегивался сыромятными ремнями и рассекал на ней по улицам, как заправский фронтовик. Уже мужики, мало-помалу, стали возвращаться в деревню. Самые первые, бедолаги из бедолаг, которые уж и самой войне – то не нужны были: кто головой трясет, - вроде, со всем на свете теперь согласный, кто без руки, кто без ноги, а у кого – одна душа в шинели болтается. Все, как деревья с обрубленными сучьями. А, все же, Кольшу было жальче всех. И вот, ведь, какая штука странная, Сема, - Сафронов повернулся к нему, пристально заглянул в лицо. – Когда уже отец вернулся из госпиталя – желтый, худой, на костылях, а я, как минутка выдастся, к Кольше бегал – все ноги ему пытался приделать. Изобретал чего-то там, мастерил из палочек….

    Сафронов замолчал, не увидев никакого душевного движения на лице друга. Задумался о том, как странно, порой, судьба распоряжается жизнями. Кольша всего шагов на пять был впереди него и стальная балка, сорванная взрывом с борта вагона, ударила по нему. По нему! А могла сбить обоих. Кольша, словно прикрыл его собой. И в лице его, выбеленном испугом перед близкой бедой, в его крике: «Сто-о-ой!» был страх не только за себя, но и за него, Илюшку, маленького, голодного оборвыша, спешащего за куском солдатского хлеба.

    Где, в каких весях и по какому признаку были выбраны именно они, а маленькие случайности сведены в одну непоправимую беду? Кому Кольша предъявит счет за свою не найденную и не потерянную любовь? За не родившихся детей, за не выстраданный талант, за не победу, за не поражение, за обрубленную, как мерзлая свиная туша, жизнь? И есть ли такой счет, по которому платишь не ты?

    - Очень трогательную историю ты рассказал мне, Илюша, - услышал Софронов по-прежнему едко-насмешливый голос Семена и обернулся к нему, с трудом освобождаясь от цепких мыслей.

    Сема нашарил тряпку под сиденьем, деловито протер отпотевшее лобовое стекло. За ним холодным ультрамарином растекались по улице февральские сумерки. Горячими угольями вспыхивали стоп-сигналы впереди идущих машин, чахоточную бледность проливали на прохожих уличные фонари. Закончив, Сема сунул тряпку на место, и, только после этого, продолжил:

    - Такая трогательная история, что просто за душу берет. Помолился бы на тебя от умиления, да руки заняты. Вот только не пойму, к чему это ты? Уж не хочешь ли развенчать личным примером мой треп о «Великих слепых»? А? Мм? Нет?..

     Он рассмеялся, не разжимая губ и сопя носом, словно прохудившийся мех кузнечного горна.

    Илья смотрел на его взбугрившиеся желваками широкие румяные скулы, на бегущие по рябому лицу блики неоновых вывесок и снова прочувствовал укол неприязни к старому другу: «Он, как будто, играет со мной, хочет, что бы я вспылил…».

    - Я не пойму, Семен, что ты от меня хочешь? Ты, как будто, нарочно мучаешь меня, зачем-то делаешь вид, что мы возвращаемся с загородной прогулки, брызжешь риторическими помоями. Хочешь ссоры? Для тебя ничего не произошло сегодня?

     Сема, вдруг, резко повернул машину и тормознул у тротуара так, что взвизгнули тормоза. Развернувшись к Илье всем мощным корпусом, стал молча, пристально вглядываться в его лицо. Подсвеченное снизу слабыми огоньками приборной панели, оно было похоже на грубо высеченную гранитную глыбу. Затем, он включил свет в салоне и черно-глянцевый, истекающий многоцветьем красок и мелькающей суетой прохожих мир, исчез, как кинокадр с экрана, уменьшился до крохотного мира на двоих.

    Сафронов настороженно ждал, предчувствуя то, новое в их отношениях, что так упорно влезало между ними сегодня. Стало неуютно и жалко себя. Он опять подумал, что одинок. Что со смертью Анны действительно ушла лучшая половина его жизни. Ушла молодость, окрыленная самолюбивыми мечтами о славе, о новых, повергающих в мистический трепет искусствоведов и собратьев по цеху, полотнах. И теперь, когда он уже получил свою долю известности, когда будущее представлялось ему бесконечной, уходящей за облака лестницей к новым успехам, судьба, вдруг, обернулась к нему незнакомым, мстительно и недобро ухмыляющимся лицом старого друга. И только сейчас, в этот, гнетуще-лиловым измазанный, день, он впервые за пятьдесят два года подумал: а была ли вообще у него жизнь? Может, это и не жизнь была вовсе, а только затянувшийся парадный марш по асфальтированным улицам под треск пионерского барабана?

    И снова знакомым холодком потянуло по спине, спазмами сжало желудок. И боль, уже где-то глубоко улегшаяся в душе, притихшая, начала тоскливо точить его почти с физической остротой. Она отчетливо напомнила ему маленькие глазки Маргариты Львовны, неприятную сцену с Олегом, отрешенно-холодное неживое лицо Анны и безутешный плач трубы.

    - Ничего, говоришь, для меня не произошло, Сафроша? – Тихо, вкрадчиво заговорил Сема, словно примериваясь, куда больнее ударить. – А у тебя, значит, горе, да? Ты, значит, только что любимую жену схоронил и по этой причине твоя жизнь безнадежно загублена, да? А мне тебя, Софроша, почему-то нисколько не жалко, понял? И не ног, ни рук, я для тебя изобретать не стану. Что ты так на меня смотришь? – Со злой, раскрепощенной веселостью обращался к нему Сема. – Не ожидал такого от старого друга Семы Речкина?

    Сафронов увидел на его побелевших скулах густо столпившиеся рябинки. С тревогой прислушался, как задавленно хрипит, накаляясь злостью, низкий голос: «Эк его, бедолагу, взяло! Еще удар хватит, не приведи, Милостивый».

    - А хочешь, Сафронов, услышать правду о себе? – Наседал Сема, растягивая в кривую ухмылку нервно подрагивающие губы. – Не хочешь, я знаю. Боишься правды, – подмигнул он закровяневшим глазом. – Но я тебе скажу!

    И так же резко, как и остановилась, машина рванула с места. Шарахнулась в сторону от набегающего сзади грузовика и понеслась по улице, обгоняя неспешный вечерний транспорт. Но на ближайшем перекрестке все же пришлось остановиться. Видимо случилась авария. Где-то впереди ослепительно искрили милицейские маяки, что-то неразборчиво кричал динамик, толпились люди и машины. Сема громко чертыхался, выкручивал баранку, перестраиваясь в обратный поток, на кого-то орал в опущенное стекло, сигналил…

    Сафронов безучастно молчал, подавляя подступающую дурноту, и сокрушенно думал, что сегодня его жизнь, видимо, делает еще один необратимый поворот, и он уже не в состоянии противостоять фатуму, скрестившему в один день самые черные беды и разрубившему, казалось, когда-то крепкие узелки. Краем глаза успел заметить в февральских сумерках, что Сема повернул не вправо по улице, а пересек площадь у нового здания филармонии и выехал на дамбу. Впереди дорога на увал и лес.

    Машина мчалась на предельной скорости в левом ряду. Мелькали буфера и борта обгоняемых автомашин, надвигалась тяжелая в темноте громада увала. За въездным городским знаком машина резко свернула на глухую лесную дорогу и, проехав с полкилометра, затормозила. Мотор заглох, в салоне наступила тишина, подчеркнутая ровным гудением вентилятора печки.

    - Вылезай, приехали. – решительно бросил Сема и первым открыл дверку.

    Сафронов вышагнул на громко хрустнувший снег и, на подрагивающих от неожиданной слабости ногах, поплелся к ближайшему дереву. Мучительные спазмы выкручивали, дергали пустой желудок, наполняя рот горькой желчной слюной. «Неужели нельзя просто помереть? – Удивлялся он про себя, - почему-то обязательно нужно мучиться, выслушивать бред съехавшего с катушек друга, наблюдать, как прямо на глазах рушится весь твой мир. Зачем это все? Если заслужил, то почему не смерть? Что мне в этой жизни теперь!?» Он шагнул в сугроб. Колким сухим снегом обтер лицо, набил им рот, чувствуя облегчающую влагу. Стало легче дышать.

    - Ну, где ты там, правдолюбец, высказывайся, - обернулся он к Семе. – А то заскучал, поди?

    В ответ услышал резкий скрежещущий смех, будто в горле у Семы мяли ржавый лист железа.

    - А ты не со страху ли рыгаешь на березы, Сафрон? Думаешь, я завез тебя убивать, как в дешевом детективе?

    - Со страху, Сема, со страху. Только давай короче, - нетерпеливо подгонял он друга. – Скажи мне, что это я виноват в смерти Анны, что только из любви к ней ты терпел меня все эти годы и прикидывался другом. И еще не забудь сказать, что ненавидел меня тайно за талант и удачливость и прочее, что там у тебя еще накопилось. Все говори, Семушка, облегчи душу свою мутную. Я сегодня все стерплю, уж за одним. Но только сегодня! Понял, дружище мой? А потом – в репу, если что. Уж, не обессудь. «Господи, и когда только этот день кончится? У флегматичного Семы и то нервы не выдержали. Но он то сейчас вернется домой, к жене, а я?..»

    Сема подошел к нему вплотную, тяжело дыхнул в лицо. И только сейчас Софронов понял, что он пьян.

    - Слушай, Илья, я тебя уважал и был твоим другом, пока в нашей жизни не появилась Анна…

    - В моей жизни, Семушка! – Перебил его Сафронов.

    - Нет, погоди, - упрямо мотнул он головой. – Ты, видно, забыл, что я знал ее раньше. Это я вас познакомил тогда в театре, на постановке «Пушкина», помнишь? У них заболел главный художник, и они попросили меня сделать эскизы…

    - А ты испугался, что не потянешь, и для страховки позвал меня, - снова перебил его Сафронов, смеясь. – Но это несущественно, Сема, и теперь уже не играет никакой роли. Тем более, что в отношениях между мужчиной и женщиной нет первых, а есть только последние. Если ты что-нибудь понимаешь в этом. – Добавил он после некоторой паузы. – Поздно ты спохватился, дружок.

    - Да, ладно! Поздно не поздно, а я, все же, мог вмешаться и расстроить ваши отношения. Но я думал, ты из тех порядочных гениев, которые понимают, что ничье личное счастье составить не могут, а быть предметом несчастья не в их гуманных правилах. Ты же ее не любил, Софрон, зачем же ты женился на ней?

    - Она этого хотела. Она любила меня, Сема, всю жизнь любила!

    - А ты? – Сема тяжелой лапой сгреб его за отворот пальто, притянул к себе. – Ты, паразит, кого-нибудь любил, хоть раз больше себя, а?

    Сафронов не сопротивлялся, молча, презрительно смотрел ему в лицо.

     «Что он может знать? Что он понимает? Да и не объяснишь – бесполезно».

     Сема оттолкнул его и стал нервно шарить по карманам сигареты.

     Было слышно в темноте, как в его толстых неподатливых пальцах ломаются спички и сигареты. Софронов чиркнул зажигалкой, поднес огонь к его лицу, чтобы дать прикурить, и содрогнулся: в перекошенном внутренней болью и ненавистью лице не осталось ничего от жизнерадостного и когда-то влюбленного в него друга Семы. Вдруг, захотелось пожалеть этого большого заблудившегося в самом себе человека.

    - Слушай, Семен, зачем трясти старый пыльный мешок, бередить болячки? – Сказал он миролюбивым тоном. – Уже ничего не изменить. Анны нет…

    - Заткнись! – злым дрожащим голосом бросил тот. – Я сегодня должен все сказать. Я так решил.

    Его сигарета то ярко вспыхивала от сильных затяжек, то выписывала кривые вензеля, роняя искры. Но заговорил он неожиданно ровным почти без волнения голосом, будто понял, вдруг, что спорить уже бессмысленно и приз победителя не ждет, да и победителя в этом споре тоже не будет.

    - Пятнадцать лет я жил в тени известного художника Ильи Софронова, пятнадцать лет меня знают, как его друга и никто не знает художника Семена Речкина. Ты отнял у меня все: сначала - талант. Да, талант! Прикрикнул он, не допуская возражений, хотя Софронов и не думал возражать. – Я и не заметил, как рядом с тобой потерял самостоятельность. Я поздно понял, что все мои работы и по манере и по решению тем стали копиями твоих работ. Я потерял самостоятельность, стал твоим подмастерьем. Это обидно. Это унизительно, черт возьми! И я этого больше не допущу. А потом… потом - Анна!? Я сразу увидел, как она растерялась при встрече с тобой. Глаза у нее стали такие испуганные, что у меня сердце зашлось. Я уже тогда почувствовал, что потерял вас обоих. Но не хотелось верить.

     Семен докурил сигарету и тут же зашуршал пачкой, выуживаю следующую. Долго прикуривал, со всхлипом затянулся несколько раз.

    Сафронов подавленно молчал. Смотрел на тонущие в чернильной мгле стволы берез. Машинально отметил про себя, что цветовой тон у них слегка отдает той же фиолетовостью, что и общий фон, в этом, наверное, и есть один из секретов глубины и, что надо бы запомнить этот момент. Хотя, казалось бы, откуда взяться ультрафиолету в грязно-серо-белесой тональности февральского леса? Может это снег, напитавшись за день скупым солнышком, запоздало рефлексирует и вводит в заблуждение глупого художника?

    «Как долго, как мучительно умирает этот проклятый день. Так, должно быть, умирает больной раком. Анна умерла легко: неожиданно потеряла сознание, потом наркоз, операционный стол и все… Мне бы так–то, и прямо сейчас!.. А я природу наблюдаю». С удивлением, поймав себя на этой мысли, он подосадовал односторонне развитой работе мозга и повернулся к Семе.

    - А когда я понял, что у вас уже все стряслось, - продолжал тот, - Что Анна для меня уже навсегда потеряна, я тогда тебя возненавидел. Представляешь? Ненавидел до того, что убить хотел. Даже задумывался над этим всерьез.

     Теперь Сема говорил спокойно, только слова его тяжело вываливались изо рта, как валуны, и так же тяжело бухались в голову Софронова.

    - Вот, это уже интересно! – Вполголоса проронил он и спросил насмешливо, - и что же ты растерялся, Сальери?

    - Помолчи, Сафрон. Ты наступил и на мою жизнь, так слушай. Потом, я решил оставить все, как есть. Я надеялся, что когда-нибудь потом, если вы не поладите или… гм… с тобой что-нибудь случится… гм… а?

    Столько было надежды в этом по-детски наивном и безжалостном вопросе, что Софронов растерялся и соврать не смог.

    - Нет, Сема. Ты не знаешь нашей жизни с Анной. Я думаю, она бы приняла твою дружбу, как, собственно, и было, но не более того. И потом, даже до меня у вас, ведь, с ней не было близких отношений, и ни в каком ином качестве она тебя не представляла. Ты мне веришь?

    - Да, пожалуй, ты прав. Спасибо, что не соврал. Ну, вот, почти все. Остальное по дороге скажу. Нас поминки ждут. И так опаздываем.

     Сема ловко развернул машину, дал полный газ, но у самой автострады, вдруг, резко затормозил и выключил двигатель.

    - Что еще? – С иронией спросил Софронов. – Не все сказал?

    -Чуть не забыл. Я тут приготовил кое-что для нас с тобой.

     Он нашарил в кармане сиденья бутылку водки, одним движением сдернул с горлышка алюминиевую пробку. Проговорил буднично:

    -Там, в бардачке сверток, достань.

    Софронов достал, развернул банку с огурцами, хлеб. Неуверенно проговорил:

    - Может тебе хватит, старый, а то не ровен час…

    - Молчи, Софрон, не твое сейчас время, - устало пробормотал Сема, протягивая ему наполненную стопку. – Помянем Аннушку вдвоем, без посторонних. Пусть будет покойна ее душа в лучшем мире! – Он криво усмехнулся, добавил, – если он есть, - и опрокинул в себя рюмку.

    Сафронов молча выпил, не почувствовав ни вкуса, ни отвратительного сивушного духа и через секунду почувствовал, что именно этого ему не хватало сейчас. Словно кто-то заботливо ослабил до разрушительной усталости натянутые нервы.

     Молчали. С надсадным, ввинчивающимся в уши гудением, на увал поднимался тяжелый грузовик. В ослепительном свете его фар Софронов отчетливо разглядел утомленно застывшее лицо Семы, скопившуюся влагу в отяжелевших веках и острая жалость к старому другу ударила по сердцу. «Выходит, все эти годы он любил ее и ни разу ничем не выдал себя?! Как же он жил с такой ношей? Ах, Сема - Сема, как бы нам с тобой пережить поскорее этот день мук». И уже сам, без просьбы, налил еще по рюмке.

    - Давай еще по одной… Ты как, доедешь?

    - Не боись, - хрипло выдавил Сема, по-прежнему глядя в набрякшее илистой мутью ночное пространство. – Для своего имени ты уже выхлопотал бессмертие. О душе подумай.

    - А что, пора?

    Сема, не поворачивая головы, скривил губы в подобие ухмылки, протянул с ехидцей:

     - Ну-у-у-у, если ее у тебя в детстве вырезали вместо аппендикса, то извини за совет. А, впрочем, когда я давеча говорил, что все мы бездомные калики на земле нашей, то, прежде всего, имел в виду тебя. Это ведь ты, жаль моя, каликом живешь. Это твоя душа перестала ходить, как все мы, по заплеванному асфальту, а токмо парит над ним, аки ангел белокрылый, или возносится под небеси, и, оттуда, в творениях своих бессмертных, предлагает нам некую обетованную страну. Но Илюша, - Сема повернулся к нему всем туловищем, грузно навалился на спинку сиденья и заговорил тоном человека выстрадавшего правду. – Но страна та, Илюша, пригодна лишь для цветных снов. Потому, что к жизни никакого отношения не имеет. Кроме очередной сказки ничего к ней не добавляет. А сказок ныне накопилось так много, что все они смешались во всеобщий скулеж.

    - Послушай, Семен, может, хватит уже на сегодня? Давай закончим. Я устал от твоих иносказаний. И почему именно сегодня этот разговор? Ты не мог раньше или отложить на пару дней?

    - Не мог! – Не меняя тона, сказал друг. - Раньше я все это понимал слишком смутно, а другого времени у нас уже не будет.

     Он помолчал, глядя в пространство, трудно сглотнул, и когда снова повернул к нему голову, Софронов увидел в них страдание, явное, даже в слабом свете приборного щитка.

    - Ты знаешь, Илья, я всегда жалел тебя. Ты, ведь, совсем не можешь без няньки. Привык жить за чужой счет. Полагал, что принадлежишь только искусству и избегал всяких житейских хлопот. Даже самые близкие тебе люди по-настоящему беспокоили тебя только тогда, когда своей болезнью или смертью были вынуждены повернуть тебя лицом к жизнь

    - У меня больше нет близких! – Снова перебил его Софронов. – Кроме тебя – никого.

    - Вот – вот, потому я и говорю, что больше некому. Твой эгоизм обернулся против тебя же. Вспомни, как ты уезжал на похороны матери. Ты, ведь, потому не взял нас с Анной, что боялся, мы сфальшивим, обнаружим свою неискренность или жалеть тебя станем, а потому нарушим твое душевное равновесие. О наших душах ты вообще никогда не думал. Ты играючи считал себя одиноким, будучи уверенным, что твой тыл надежно прикрыт. Но, отгородившись от нас, а точнее сказать, от жизни среди людей, ты обрек на одиночество Анну. Сегодня ты не стал более одиноким, чем был при ней. Ты просто лишился няньки. В этой истории мне жаль ее, а не тебя. Ты, Илюша, заслуженно схлопотал по морде от этой жизни.

    - Я так и не могу уразуметь, Семен, о чьей же душе ты хлопочешь, о моей или своей?

    - Что ж, и о своей душе надо когда-то похлопотать, - ответил он со вздохом. – Ты, ведь, не только мимо своей жизни прошел, но и нас с Анной увел за собой. А я не хочу, как она, сгинуть твоим безликим обожателем. У меня еще есть надежда стать самим собой. Я верю, что могу это сделать. Пусть ценой предательства. Это моя плата за попытку вернуть самого себя. Я уезжаю сегодня ночью. Это наш последний разговор, Илья. А иначе у меня ничего не получится. Рядом с тобой у меня ничего не получится.

    Сема закончил говорить совсем спокойно, но тоном человека бесконечно виноватого и не ждущего прощения. После недолгого маетного молчания он медленно, словно готовил голову под топор, стянул шапку, повертел ее в руках, затем швырнул, не глядя, на заднее сиденье, обнял баранку автомобиля и бессильно уронил голову на сложенные руки.

    С неба сыпала мелкая густая изморозь, поблескивающая в слабом накале подфарников. Далеко внизу, под увалом, люминесцировал огнями город, в котором навсегда замерли легкие шаги Анны. В тяжелом, чадном его дыхании растворился ее смех и звук глуховатого, грудного голоса, и Софронов понял, что обречен, отныне, воспринимать окружающий мир через ту грань памяти, в которой, навсегда останется ощущение ее присутствия во всем, что еще готовит ему жизнь; и, что Сема, с такой болью разрывающий сегодня их многолетнюю дружескую связь, тоже обречен на эту память, где уже ничего не исправить и не отнять.


© Copyright: Евгений Грязин 2, 2011

Свидетельство о публикации №21108250803

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 11 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
Часть 15 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-3, ПРОЩАНИЕ
...
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА

Суббота, 24 Марта 2012 г. 12:16 + в цитатник


    ГЛАВА - 6

    КАЛИТКА
(из прошлого)




     В тесном уютном дворе весело от нежаркого вечернего солнца. Роются куры в земле, мелькают между ними пискливые цыплята, белье сушится на проволоке. Ключ Илья нашел на прежнем месте: в нише, вы-рубленной в матице навеса над амбаром. В дом не пошел, решил подождать мать. По всему видно, она скоро придет. Сбросил с плеч рюкзак и этюдник, присел на лодку у амбара, где родители неторопливо обговаривали вечерами свои дела в пору его детства. «Ох, и ничего-то здесь не из-менилось, - подумал Илья, чувствуя, как взволнованно бьется сердце, – только калитка перекосилась. А ведь это я так неловко прибил ее когда-то».

     Было это вскоре после похорон отца, когда Илья уже учился в десятом классе. После школы, едва перекусив, бежал на пятачок, Там, на окраине деревни, на поляне, окруженной старыми дуплистыми тополями, жгли костры, затевали игры или расходились парами по травянистым берегам Чудиновки. На той утоптанной многими поколениями молодежи поляне, каждый вечер ждала его Варька – его сладкая мечта неискушенного сердца. И разве могла быть важнее этого какая-то покосившаяся калитка?!

     Из-за тех-то осенних костров, из-за предрассветных Чудиновских туманов, не хотел он видеть, с каким отчаянием в полном одиночестве борется мать со своим горем. Смерть отца для него тоже была болезненным ударом. Но переживал он ее по своему. Прибегая к разным хитростям, чтобы не встречаться с матерью, бежал от сиротской запустелости дома к друзьям, к кострам, к Варькиным зеленым глазам, а мать оставалась в доме одна, где каждый вбитый гвоздь, каждая вещь напоминали об отце.

     Как-то утром, выходя из дома, он увидел, что мать сама пытается приладить сорвавшуюся с петель калитку. В темном, до бровей повязанном платке, в большой отцовской телогрейке и сапогах, одинокая и беспомощная, она, вдруг напомнила ему раненого неуклюжего грачонка выпавшего из гнезда. Он как-то нашел такого в тополиной роще, С ним играла соседская собачонка, наскакивая и поскуливая от удовольствия. А он бил слабыми крыльями по земле, угрожающе разевал желтогубый клюв, и не мог ни защититься, ни убежать, ни взлететь.

     -Мам, ну что же ты? Не так, - лепетал он, чуть не плача от стыда и боли, - дай я… ну, давай же! – пытался он оттеснить мать от болтающейся калитки.

     Вдруг ощутил под пальцами тонкое запястье материнской руки. Гораздо тоньше его, острое плечо под телогрейкой, увидел близко ее глаза в темной сетчатой оправе морщин, уже не молодые, как раньше, без блеска, с горькой мудростью несчастливого человека и слезы досады на себя и любви к последнему на земле близкому человеку залили его глаза.

     Мать стояла рядом и смотрела с тайной горечью и иронией на его суетливую возню. Сказала негаданное:

     -А Варя хорошая девушка, Илья, работящая, приветливая, Ты бы пригласил ее к нам, в дом.

     -Вот еще?.. – оторопел Илья от неожиданности. – Зачем это? Да и не пойдет она, засовестится...

     -Да ты попробуй сначала – не пойдет - много ты понимаешь. И рюкзак сними, работяга. Что у тебя там? Уж больно тощий.

     Мать проворно стянула с плеч Ильи почти пустой рюкзак, расстегнула верхний клапан.

     -Т-а-ак, хлеб, лук, соль, яйца… и все, что ли? Ты, никак, в лес собрался и, поди, с Варей, а?

     -На Тимофееву пасеку решили сходить. Варька просит показать ей мои корни и рисунки, что я за лето напластал. Да и так, отдохнуть. Выходной же.

     - И этим ты ее потчевать там будешь, а, обалдуй? Пошел с девушкой, а взял с собой сухую корку?

     -Ну, так . что нашел…

     -Что нашел… - передразнила его мать. А в печь заглянуть, лихо тебе было да? А спросить мать, где, что есть? Ну, точно, обалдуй. Ладно. Дождись тут меня, я сейчас соберу вам подорожники.

     Мать ушла в дом, а он, обрадованный ее неожиданным участием, веселее принялся за работу и, конечно же, зашиб себе палец молотком.

     Палец, помнится, болел долго. Ноготь потом слез и на его месте вырос жалкий уродец. Но торопился он не зря. Варька ждала его в условлен-ном месте. Еще издали видел, как нервно она расхаживает под тополем, облюбованном ими за то, что стоял он несколько в стороне от рощи, а в его дупле, начинающемся прямо от корней, они вдвоем могли спокойно укрыться от дождя и ветра.

     Илья был встречен холодным блеском изумрудных глаз и едким, как осиновый дым вопросом:

     -Уж не Верочка ли Коростылева подкараулила тебя у дома? Я видела, как она прыгала вчера вокруг тебя в школе. Небось, нравятся ее розовые щечки и пухлая попка, как у пупсика?

     Повернулась спиной, сунула руки глубоко в карманы простенького пальтеца.

     «Ох, Варька, Варька! Где ты сейчас? Услышать бы тебя, увидеть…»

     -Да ладно тебе, Варюха, матери надо было помочь. Я совсем ничего не делаю дома – не могу. Знаю, что надо, а не могу и все. Не знаю, почему. А мать по отцу убивается. Днем слова не вымолвит, а по ночам воет в подушку, разговаривает с ним, как с живым. Я в амбар перешел обратно спать, хоть и прохладно уже. И днем не могу видеть ее без содрогания, сил нет.

     Напряжено вздернутые плечи опустились, послышался едва уловимый вздох.

     -Палец вон зашиб, до сих пор в глазах искрит, - выставил он последний козырь.

     -Ой! Что же ты сразу не сказал? Ну-ка, покажи. Больно? Дай подую…

     Улетела с мокрым ветром холодная немилость, растаял едкий дым, и уже блестят в глазах скорые слезинки.

     Осень в тот год пришла рано. Дуло и мочило неделями. Первые заморозки ударили уже в сентябре. А в ноябре, вдруг растеплило. Кисло пахло квашеным листом и недозрелой, но близкой зимой. День был воскресный, и Илюшка с Варькой решили провести его на Тимофеевой пасеке. Собственно пасеки там давно уже не было. Лишь сиротливо доживал свой век одинокий домишко. Схоронив свою старуху, Тимофей сильно затосковал, забросил пчел и пил напропалую, пока от тоски не залез в петлю.

     Падкие до всякой мистики деревенские старухи, поговаривали, будто бродит теперь он там по ночам, зовет свою старуху и нападает на всех, кто ему попадется. С тех пор люди этого места побаивались, хоть и было оно ягодным. Малинники стояли там стеной, осыпая перезревшие ягоды. Одичал небольшой, но урожайный вишнево-яблочный сад, разведенный в лучшие годы расторопным Тимофеем. Прошлым летом Илья забрел туда в поисках диковинных корней и прочей лесной басоты, из которых мастерил и вырезал всякого рода зверушек, сказочных уродцев и что придется. Тимофея не встретил, а избушка ему понравилась. Подремонтировал печурку, забил корьем и мхами дыры в прогнивших бревнах сруба, застеклил единственное оконце, прибрался.

     Он любил уединение, и избушка пришлась кстати. Там он сушил корни, принес картон, бумагу, краски, резцы. За лето домишко обжил, а к осени наготовил дров, намереваясь бывать здесь и по снегу. За все время его никто ни разу не побеспокоил, только чаще стали бабы поминать Тимофея, жарким шепотом нагоняя друг на друга жути и крестясь.

     Мать о затее сына знала, но помалкивала и, как-то со смехом рассказала, что тетка Вера Оксанина и бабка Сидоровна прибежали из леса взмыленные с безумными глазами и без корзин. Сначала, дескать, увидели над Тимофеевой избушкой дым, а потом и сам он выскочил и ну за ними!.. Так, говорят, и гнал их до самой деревни, еле ноги унесли.

     Илья те корзины нашел вскоре и каждой подбросил под ворота. Так бабка Сидоровна слегла от страху, за поносила, а тетка Вера стала уговаривать мужа продать дом и ехать жить к ее родне в другую деревню. С тех пор Илюшкин покой на бывшей пасеке охранялся надежнее всяких замков.

     Измученным старческим скрипом встретила их с Варькой Тимофеева дверь. В полутемной избе стоял густо замешанный запах багульника, древесной плесени и сушеных грибов. Тяжелой мутной брагой бродившее небо, почти не пропускало света, не смотря на тлевший еще день, и сразу же пришлось зажечь керосиновую лампу.

     Пока Варька осваивалась, Илья взялся растапливать печурку. Дорога не ближняя, они изрядно устали и продрогли от лесной сырости. Да и пере¬кусить не мешало бы. Быстро разгорелись сухие поленья, потянуло дымком, потеплело. Варька щебетала лесной птахой:

     -Ой, Илька, а это что за чудо?.. А это?..

     Он довольно улыбался, объяснял, где, что нашел, как резал…

     -Это леший. Безобидная лесная тварюшка. Их тут много водится всяких. Видишь, сучок похож на руку с тремя пальцами? А это нос у него такой длинный и кривой в шишках.

     Тут и резать-то нечего было. Он сам такой уродился. Надо только увидеть, фантазия нужна.

     -Ой, как здорово! И правда, похож на лесовичка, только на доброго, улыбается даже. Ой-ой-ой!..

     Это же ящерка! Как живая, и глаза зеленым горят. Камешки вставил?

     -У матери старую брошку расковырял…

     -Какой ты молодец, Илька. Прямо, Данила-мастер. Погоди-ка, а это не я ли нарисована, а? А это?.. И это!.. Ой,- сколько!..

     -Что, не похожа?

     -Наоборот, вот только не верится, что я такая красивая.

     -Ты красивее, Варюха, только я еще плохо владею рисунком. Мне учиться надо. Вот закончу Суриковский, напишу твой портрет маслом на холсте. А лет через сто искусствоведы назовут его « Портрет неизвестной» кисти великого художника Ильи Софронова. А? Будешь висеть где-нибудь в Лувре, рядом с Джокондой.

     -Нет. Не хочу быть неизвестной. И ни с кем я не хочу висеть рядом, даже с Джокондой твоей. Виси с ней сам. Она капризно бросила свой портрет на стол, уставилась в окно. Но спустя минуту спросила:

     -А зачем ты это делаешь?

     -Что? – не понял Илья.

     -Ну, меня рисуешь…

     В голосе Варьки он почувствовал ту хитринку, с которой она всегда выведывала его тайны.

     -Как, зачем? Я вообще рисую… всех, ну и тебя тоже, - засмущался Илья.- Мне заниматься надо. Поступать собираюсь после школы.

     -Но меня здесь больше всех, почему-то, - безжалостно добивала его Варька, с хитрым прищуром глядя в темное окно.

     -Хотел сделать тебе подарок на прощание, Варюха, - решился он, на конец сказать правду. - Да мне все что-то не нравится, все не получается, как я хочу.

     Илья был немного растерян прямотой Варькиного вопроса и счастлив одиночеством с ней в далекой заброшенной избушке в глухом лесу и своим откровенным ответом, похожим на признание, которое, по-видимому, и хотела она услышать. Да и сама Варька, чувствовал он, была смущена неожиданным поворотом их поначалу невинного разговора. Вдруг засуетилась, пряча заблестевшие глаза. Нашла веник, стала выметать пыль из углов. Илья кинулся на улицу, прихватив чайник.

     -Ты куда, Илька? Испуганно вскинулась она.

     -Надо за водой сбегать. Чайник пустой. Да ты не трусь, Варюха. Это рядом, в двух шагах. Ручей тут небольшой в низинке.

     -Нет, я с тобой, - заканючила она, бросив веник. – Умру тут от страха в этой берлоге с твоими чертями, пока ходишь.

     К ручью шли вместе по еле заметной тропе. На землю белыми парашютиками спускались редкие снежинки. Стих ветер, подгонявший их в спину всю дорогу. Тишина стояла глухая, влажно-тяжелая, настороженная.

     -Ой, Илька, тихо-то как, вдруг шепотом заговорила Варька. - Первый снег. Как здорово.

     Подставив пухлые ладошки, она ловила снежинки и счастливо смеялась.

     -Смотри, Илька, какая красавица. Растаяла… Бедная маленькая снежинка. Я ее погубила.

     А настоящей красавицей была она, его Варюха. Его боль и радость, и вечная тревога, так и не покинувшая его с того самого дня. Позднее, в жизни Ильи Софронова будет еще много красивых девушек, и, как он понимает теперь, гораздо красивее Варьки. Их нежность и ласка не раз согреют его холодное одиночество, помогут выбраться из мутной глыбы отчаяния. Но всякий раз от их непрошенного, преданного взгляда будет болезненно вздрагивать его, никому не принадлежащее сердце. Никому, кроме тоненькой девчушки в невзрачном пальтеце, в резиновых сапогах и в белом пуховом платочке. И будет много светлых, почти счастливых дней и вечеров среди образованных подружек и друзей с умными разговорами и хорошей музыкой. И жизнь его, в общем-то, обычная, будет интересна ему своими важными событиями. Но уже никогда не повторится в ней тот осенний заснеженный вечер у лесной одинокой избушки. Уже не замрет больше в немыслимом полете оборвавшееся сердце от одного только вида снежной пушинки на длинных ресницах, от теплой маленькой ладошки в его руке.

     А снег все падал и падал. На темные волосы, выбившиеся из-под платка. На покатый, высокий лоб. На яркие пухлые губы. В ямочку у самой шеи с пульсирующей голубоватой жилкой. И таял, таял, оставляя влажные следы, похожие на не высохшие слезы.

     Вдруг, вскинулись длинные ресницы, стряхнули снежный пух, и Илья увидел себя маленького и растерянного в темной глубине Варькиных изумрудов.

     -Поцелуй меня, Илья, - сказала она серьезно, без тени обычной иронии в голосе. – Сегодня самый красивый день в моей жизни. Пусть он будет таким до конца. Я хочу, чтоб он запомнился на всю жизнь.

     Она сказала это так тихо, как падает снег. Но он услышал.

     Губы у нее были теплые, нежно-покорные и чуть дрогнули, когда он к ним прильнул. А холодная пуговка носика уперлась ему в щеку.

     -А ты когда-нибудь целовался? спросила она полуобморочным шепо-том, лишь только он решился перевести дух.

     -Нет, - прохрипел он обалдело. – Никогда. А что? - Застыдился он своей неловкости.

     -Ничего… Я чуть не задохнулась, – сказала Варька с незнакомой улыбкой на пылающем лице. – Ладно, - тряхнула она головой, будто прогоняя наваждение. – Пошли-ка обратно, а то простоим тут, и тропинку занесет, и печка прогорит.

     В избушке, за столом с домашней снедью, они веселились, как дети в первый день каникул. Илья что-то рассказывал, кого-то высмеивал, корчил рожи. Варька расплескивала чай, заходилась в неудержимом хохоте до мышиного писка, топала ногами…

     Они были одни. Они неосторожно были счастливы.

     «Что случилось с нами тогда? Какой запрет слетел с наших, закованных настороженностью, сердец? Куда летели наши души? Мы были взрос-лыми или остались еще детьми? Любили? Играли?

     Такое не повторяется. Такое случается раз в жизни. Ослепительная вспышка в кромешной тьме, после которой уже не видно ровно тлеющей свечи!..»

     Быстро и незаметно стемнело. Уже обвалом сыпавший снег залепил окно. Опомнились поздно. Крутило во всю и об обратном пути нечего было и думать. Дорогу, по которой они пришли, изрядно затянуло где мелки сосняком, где диким малинником и прочим подлеском и в этой снежной круговерти ее можно было легко потерять. А выбрести из Чудиновской тайги без дороги мог только опытный лесовик и не в такую погоду. И выходило им с Варькой коротать эту ночь в Тимофеевой избушке. Единственное, что Илья мог – это принести еще пару охапок дров.

     Веселье сменилось апатичной тишиной. Варька сидела у приоткрытой печурки присмиревшая, с опаской косилась на окно. А за ним с утробным аханьем и стоном билась в трухлявые стены непогода.

     -Сколько на тикало?

     -Седьмой час, глянул Илья на доставшуюся ему от отца «Победу».

     -Как быстро летит время, – вздохнула Варька. – Мама, поди, обежала уже всех девчонок. Небось, и к вам зашла.

     -Тогда все в порядке, Варюха, мать знает, что мы здесь.

     -И про меня знает?

     -Допросила с пристрастием. Да ты не трусь, бодро успокаивал ее Илья. - Все будет Абге махт. Дрова есть, крыша не упадет, прорвемся.

     -А тебе не страшно? – Все не унималась Варька. – Глухой лес кругом, аж на восемь верст – ни души. И такая буря. А, вдруг, бандиты, а? - выдохнула она жутким шепотом, округлив для убедительности глаза.

     -Да какие бандиты!? Что ты, ей Богу! Когда они у нас водились-то? Только в войну и грабили, да и то на тракте. Голод был. А теперь?..

     -А если волки, Илька?

     -Ну, ты заладила, Варюха, - бандиты, волки, лешие, кикиморы… Что еще? Волки, во первых, сейчас сыты по горло – осень, а во вторых, в такую погоду все живье в лесу по дуплам и норам прячется. Не до нас им сейчас – самим бы выжить. А лешие и кикиморы все здесь, на тебя, вон, пялятся с полок и посмеиваются.

     -Твоих кикимор не боюсь, - улыбнулась Варька, но на стены покоси-лась. – Они все веселые, добрые. А мне все равно страшно. Ты меня не успокаивай. Добавь-ка лучше свету, что-то темно стало.

     Илья выкрутил фитиль керосиновой лампы. Он затрещал, задымил, огонек подскочил, было, и тут же увял.

     -Керосин кончился,- вздохнул Илья, досадуя на свое упущение - забыл.

     -Ну, долей, я темноты боюсь.

     Илья покачал головой. Остались две свечки, да толку от них немного.

     В густых сумерках тесной избушки наступила тишина. Малиновые блики выпрыгивали из печной дверцы и метались по бревенчатым стенам, по закопченному потолку, облизывали вжавшуюся в угол испуганную Варькину фигурку, отражались в оконном стекле.

     Было жарко, только что уши не жгло. Но от двери по полу несло холодом. Зябли ноги. Помешав в печурке головешки, Илья расправил на лежанке свой старенький полушубок, поколотил мешок с сухой травой, служивший ему подушкой.

     -Устраивайся Варюха спать. До утра ничего не случится, не бойсь.

     -А ты? – Спросила она встревожено.

     -А я буду сидеть у двери, и караулить тебя от волков и бандитов.

     -Тогда отвернись и не смотри, пока я не лягу.

     Илья сел к столу и уставился в черное, как печная заслонка, окно.

     Перед ним дотлевала лампа, воняя керосином и горелой тряпкой. За спиной послышалась возня, хрустнули резиной сапоги, прошуршало сено, и Варька затихла. Только гудел в печурке огонь, да стонала и билась о стены пурга за окном.

     Он сидел неподвижно, чувствуя настороженный Варькин взгляд. От неподвижности затекли и стыли ноги, но жарко было в голове и отчаянно билось сердце. Перед глазами мелькали то круглые Варькины коленки, то гибкая, по мальчишески поджарая фигурка под тонким на сквозь пронизанном солнцем платьем, два упрямо торчащих бугорка у широкого выреза. Раньше Илья этого не замечал. Они росли вместе, на одной улице, учились в одном классе. Варька была всегда рядом, привычная, как друг Кольша. Сейчас он пытался вспомнить, когда все переменилось для них? Когда они стали смотреть друг на друга иначе, чем всегда, и не мог. Все произошло само собой, незаметно для них, каким-то непостижимым ходом вещей.

     -Илька! – Услышал он слабый похожий на вздох шепот. – Тебе не хо-лодно?

     -Да нет, так же, почему-то шепотом ответил он. – Только ноги стынут. Дует от двери очень.

     В темном углу за спиной опять зашуршало сено.

     -Иди сюда. Сними сапоги, погрейся. Места хватит нам обоим. Мне бо-язно, Илька. Все кажется, что ты уйдешь. Ты не уйдешь, а?

     -Куда же я уйду от тебя, Варька ты Варька!..

     Он быстро скинул сапоги. Нащупав свободное место, осторожно прилег.

     Молчали. Прыгали по потолку тускло-оранжевые блики, ныла пурга за стеной, дышало жаром напрягшееся рядом Варькино тело. Илья лежал, окаменело вытянувшись в струнку, и скорее согласился бы умереть, чем пошевелиться.

     Не услышал – почувствовал:

     -Ты что, плачешь, Варь?

     -Кажется. Ну, вот, а платок остался в пальто…

     -Я принесу, - дернулся, было, Илья.

     -Не надо…

     Горячие пальцы нащупали его руку, судорожно стиснули и потянули на себя.

     -Послушай, как стучит мое сердце, - под рукой Ильи, в теплой глубине, за едва ощутимыми ребрышками, внятно и ритмично билась Варькина жизнь, а сверху руки касалась нежная, волнующая тяжесть ее груди.

     – Слышишь?

     -Да. И у меня вот-вот сердце выпрыгнет…

     -Как хорошо!.. Поцелуй меня, Илинька, еще, как первый раз…

     Голос ее шелестел в темноте, будто ветер нес поземку по мерзлому снегу. От этого голоса веяло родным теплом и детством. Так шептала ему мать когда-то перед сном: «спи, сынок. Я с тобой, мой Илинька».

     Закружилась в голове огненная метель. Смешались на губах прохлада Варькиных слез и жар ее губ. Утонула, растворилась, сгорела до тла в этом жару пленившая их метель, и эта избушка, и лес вокруг, и далекая заснеженная Чудиновка.

     «Куда летели наши души? О чем кричали? Куда звали из-за облачной выси?»

     Давно отзвенела, отплакала недолгая песня, но тянется паутинной, тонкой ни-тью, не замирает та мелодия.

© Евгений Грязин, 2010

Свидетельство о публикации: № 7201-131779/20091228

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 10 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-8, ПРИЮТ ОТШЕЛЬНИКА
Часть 11 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
Часть 14 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-4, ШАНЕЖКА
...
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:


СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ

Воскресенье, 26 Февраля 2012 г. 19:44 + в цитатник


    ГЛАВА - 7

    КРАСНЫЙ КАМЕНЬ (из прошлого)

   

    Туманным сентябрьским утром, еще только откричались первые деревенские петухи, Илюшка Сафронов уже с неприязнью прислушивался к знакомой, надоевшей тишине. Она пряталась за шебуршанием мышей под печью, за монотонным тиканьем ходиков, за обыденными, далекими и близкими, деревенскими звуками, доносившимися с улицы. Означать это могло только одно: бабы Кати нет дома. Она или не пришла еще с утренней дойки, или уже приходила, но убежала по своим делам и теперь жди ее, по-жди тут один, покуда она явится. Попробовал, было, хныкать для порядка, но в устоявшейся тишине собственный голос показался ему слишком громким, и он закусил губу. В животе свербило от голода, но спускаться с печи побоялся. Опять наладился, было хныкать, да вспомнил, что наказывала ему вечером баба Катя. В дальнем углу печи в ряд стояли валенки, приготовленные на зиму. Он подполз к ним и стал шарить в каждом по порядку. Наконец нащупал и вытащил на свет пол-литровую бутылку молока, заткнутую пробкой из скрученной газеты. У трубы нашел прикрытую полотенцем чашку с хлебом. Вытащив зубами пробку, отпил из горлышка молоко, за тем откусил хлеба, сколько мог…

    Как же это было вкусно! Всю свою последующую жизнь Илья Сафронов помнил этот завтрак на печи. Никакие изысканные рестораны с их экзотическими блюдами не могли сравниться с ароматом бабушкиного хлеба и непередаваемым вкусом свежего молока. Всякий раз, вспоминая детство, он видел себя четырехлетним мальцом на печи, уплетающим за обе щеки бабушкин хлеб и запивая его парным молоком.

    Баба Катя пришла, когда Илюшка, соорудив из пимов баррикаду, расстреливал сковородником драпающих от него фашистов, но, услышав шаги, притаился. Он видел, как она, осторожно прикрыв скрипучую дверь, на цыпочках прошла за занавеску, отрезала на кухонном столе кусок хлеба и, аккуратно завернув его в чистую тряпицу, сунула себе под телогрейку. Так же осторожно прошла обратно. Пошарив за печью, вытащила пестерюху и шагнула, было к двери, но Илюшку не проведешь. С пестерюхой баба Катя ходила только в лес за грибами или за ягодами, а это означало, что ему опять оставаться одному.

    -Я с тобой, ба-а-а… Я с тобой хочу-у-у, - тонко заныл он.

    -О, Господи!.. Наказанье ты мое. Да ты не спишь, чё-ли? Напугал ить баушку-то. Давай-ко, ягодка моя, поспи ишшо чуток, родимый. А я тебе гостинцев принесу из лесу.
 

    -Не-е-е-ет, - ударился в слезы Илюшка. - Я хочу с тобо-о-о-ой. Не хочу один оставаться.

    На этот раз он твердо решил не отступать. Хватит, насиделся один, наскучался по бабе Кате, которая и так дома не бывает. То она на ферме, то на заготовке дров, то в поле на прополке, то на уборке овощей.… А он все один, да один. Иногда к нему забегает Шурко, тетки Федорин. Но он много старше Ильки. Поиграв с ним немного в жмурки или в бабки, сьев все, что Ильке оставила на день баба Катя, он начинает, вдруг, спешить. Говорит, что если не придет домой вовремя, то его так выпорют, так выпорют… Хорошо, если не забьют до смерти. Нет уж, пусть лучше Шурко, проглот, дверь поцелует, а его баба Катя излупит в кровь, за настырность, он на все согласен, только бы не оставаться дома одному.
 

    -Да ить комары тебя сьедят, такого сахарного. По болоту ходить, на Клюквенном-то.

    -Ну и пусть едя-а-а-ат, хочу с тобой, на Клюквенно-о-о-о… - Продолжал ныть Илюшка.
 

    -Тьфу ты, грех, навязался на мою головушку! - В сердцах ругнулась бабушка, понимая, что на этот раз внука не переспорить. - От, ить, наказанье-то, прости, Господи! Собирайся, не то, чё-ли?! Но помни, сам напросился, начнешь канючить-привередничать, так сразу и - домой. И, уж, больше не просись, никогда не возьму с собой. Понял?

    -Ага, ладно, Ба… - Соглашался радостно Илюшка. - Я не буду, вот увидишь.
 

    -То-то, же, смотри у меня!.. - Грозила ему пальцем баба Катя, и бормотала себе под нос заветное, ношенное на сердце:

    -Может, и лучше так-то, спокойнее. При себе, да на глазах…А там-то чё, поди, особенного?.. Вклепался, небось, Ефимушко, по старости… Ну, чё ты, чё надевашь? От морока-то, ей Богу! - прикрикнула она на суетливо собирающегося внука. - Зачем тебе городские штаны до колен в лесу? А? На, вот… - и она протянула Илье настоящие брюки, немного большего размера, чем надо, но со штанинами и карманами, и даже с брезентовым ремешком. - Выменяла у заезжего барыги на табак. Носи, внучок, поминай баушку Катю. Ругнешь потом лишний разок… - Она легонько всхлипнула, сглотнула застрявший в горле комок.
 

    Так вот, с приговорами, да разговорами, и напускным бабушкиным ворчаньем, они наладились в дорогу. Наконец-то Илька вышагнул из опостылевшей ему, теплой и пахучей избы на волглую от едких туманов, с обремкавшимися уже по первоосеннику тополями, дождями исхлестанную улицу.

    День только начинался. Небо висело над ним тяжелое, грязно-серое, разбухшее от недавней мороси, закрывавшее солнце, но там, куда они направлялись, блестела у самого горизонта светлая полоска, а сам Красный Камень уже румянился в первых лучах, как булка в печи.
 

    Поначалу идти было легко. Через поскотину и березовый колок бесчисленными пастушьими тропами, усеянными коровьими лепехами, они довольно быстро дошли до Ереминой гати, а уж за ней-то и начиналось Клюквенное болото, что под самым Красным Камнем.

    Много позже наслышался Илюшка про этот Камень всякой всячины: и золото, де, находили там, и каменья разные, и люди, и скотина пропадали там бесследно. И, хоть, недалеко было это место от деревни, а побаивались его, люди, старались обходить, не смотря на богатые ягодники и грибные поляны. Забредали туда лишь отчаянные головушки, охотники, по зиме лося или кабана промыслить, да такие бедолаги сиротские, как Илька с бабушкой, в это лихое время запастись перед долгой голодной зимой лесной ягодой и грибами, благо, что добра этого было там всегда в достатке. Только собирай, не ленись.

    Да и что оставалось им делать? Как выживать, когда пришли «уполномоченные», свели со двора коровенку, забрали кабанчика, взятого на откорм к зиме, побросали в мешок курей и были таковы. Осталась бабушке от них лишь бумажка с печатями. Ревмя ревела баба Катя, бегала за мужиками, отнимающими ее «горбом» нажитое добро. Хватала их за руки, бухалась в ноги, молила слезно, ползая в пыли: «пропадет, ить, пацаненок –то. Отец воюет на передовой геройски, мать на заводе денно и нощно…» Да где там. Война! Все для фронта. Все для победы.

    -Ба, а какой он, Красный Камень-то? Как твоя занавеска у печи, что ли? - спросил Илюшка, не понимая, на какой такой камень можно идти да еще за ягодами.
 

    -Красный Камень, это гора, миленький. Люди ее так прозвали, слыш-ко, в стары времена. Гора та большущая, лесом да кустарником обросшая, а из горы той камни громадные вылезают по склонам. На самой-то верхушке горы стоит скала высоченная, аж, как бы, в небо упирается. Вот и прозвали - Камень. А красный, потому, как больно уж красива гора та. Красный, в народе бают, это красивый, значит, баской по-нашему, по-деревенски-то. Да оно и не просто так, опять же. Летом-то, в июне, как созреет ягода: костяника - понизу, где посырее, земляника - повыше, ближе к солнышку - красно кругом. Потом уж и малинник примется, боярышник подойдет, опять же. А уж, как рябина с калиной заалеют, дак и вовсе лепота. Ну, а по осени-то, как ноне, когда у осинника лист забагровел, а береза желтая да веселая стоит, то и глаз не отвести, как хорошо. В ясный день, слыш-ко, глянешь на горушку из дали - ну, прямо, красавица, любо-дорого глядеть. Аж сердце, иной раз, зайдется от басоты такой. Где ишшо найдешь богатство-то тако?! Нету боле. - Баба Катя отпустила Илькину руку, погладила его по голове ласково, добавила с гордостью, - вот кака у тя родина - то, внучок, лучше не быват! Здесь - эть ты родился-то, в деревне этой, в Чудиновке. Здесь, значит, и корни твои.

    Как только вошли в кочкарник, как только заколыхалось, заходило ходуном болото под ногами, подступила жуть под Илькино сердечко. Косматые кочки, заросшие осокой, багульником и клюквенником, на голову выше его самого. Березовый, да осиновый сухостойник корявыми сучьями упирается в мутное небо, чавкает, булькает, пузырится болотная жижа под тяжелыми резиновыми сапогами. Жесткие голенища сапог больно натирают в паху. Но нельзя сказать бабушке, нельзя хныкать - домой тоже неохота. Уж больно крута характером баба Катя. Лучше потерпеть, а там, глядишь, и обвыкнется.

    Уж на что, казалось, велика корзинка у Илюшки, а и то полнится. Сначала он по ягодке собирал. Подойдет к кочке - она, будто кровью забрызгана - вся в красных каплях-ягодах. Протяни руку и собирай себе на здоровье. Но увидела баба Катя, показала, как надо.

    -Ты корзинку-то поставь рядом, чтоб руки освободить, да не опрокинь, смотри, не соберешь после. Ну, вот, значит, одной-то ручкой приподнимешь ягодник, и, вишь, каки гроздья под ним, раздвинь пальчики не широконько, да под гроздья и заводи. А потом сжимай их в пригоршню, чтоб значит, веточки между пальцев были, а ягодки в горсточке и тяни на себя тихохонько, осторожненько… Во-о-от так , видишь, сразу целая пригоршня - и в корзинку. Да не дави. Клюква, ягода нежная, не горох, тебе.

    Попробовав раз-другой, Илька так наловчился, что мигом одну корзинку набрал, высыпал бабушке и, довольный похвалой, снова кинулся к кочкам, уже не обращая внимания на колыхающуюся под ногами землю. Еще посмеивался, про себя: «ровно по перине ходишь…»

    К полудню набрали обе корзинки с верхом. Баба Катя, кроме того опят нарезала, где и рыжики с волнушками попались, уже последние в сезоне, но ядреные, мелкие, как раз для засолки. Хватило бы соли: она по нынешним временам дороже хлеба стала.

    Умаявшись, вышли на горку, на сухое место передохнуть, хлебца пожевать. Во всю разохотился яркий солнечный день. На душе у Ильки, не смотря на усталость, было легко и весело. Не подвел он бабу Катю, не распустил сопли, хоть и чувствовал, что стер ноги до крови в тяжелых сапогах не по размеру и в паху саднило, и голова, надо сказать, кружилась от дурманящего аромата багульника - да все едино - хорошо!…

    А баба Катя уже расстелила холстинку на траве, выложила огурчики малосольные, хлеба краюшку, соль да лук, да квасу баклажку. Аж скулы заломило от этого вида. Так захотелось всего и сразу…

    Пока обедали, баба Катя поглядывала на внука ласково и одобрительно. Нахваливала щедро:

    -Молодец-то ты, какой у меня, однако. Ни разу и не пискнул. Стер, поди, ноги-то, а, Илюшка?

    -Не знаю, ба…- бодро соврал он, довольный нескорой на похвалу, но всегда справедливой бабушкой. - Я и не заметил…

    -Ну-ну… тогда вдвойне молодец, раз тако дело. Выйдет из тебя мужичок, верю. А обувку-то, слыш-ко, давай снимем да и посмотрим, чё, там тако? Великоваты сапожки-то. За одно и отдохнем перед обратной дорогой. Ишь солнышко како. Долго вёдро-то стоять будет ноне. Вот только заморозки ударят ранние и зима, кажись, будет ядреная да снежная. Ну да ладно, на то Господь Бог да природа, матушка.

    Баба Катя стянула с Ильки сапоги, размотала холщевые портянки. Насчет крови он не угадал, слава Богу, но волдыри набил изрядные. Натертые ступни жгло, как ошпаренные. Впору бы и похныкать, но уж не солидно после такой-то похвалы и Илька терпел, пока баба Катя прикладывала к больным местам разжеванный подорожник да еще какую-то травку, аккуратно обматывала портянками. Потом насобирала по склону сухой травки, насовала в сапоги Ильке, чтоб больным ногам помягче было.

    -Ну-ко, пробуй, - встала, поддержала внука за руку. - Ну, как оно? Больно?

    Сделав шаг, другой, он скривился от боли, ойкнул, покряхтел. Думал, было, заплакать - все легче, как-то, да опять не осмелился перелезть через Бабину похвалу и решился терпеть, пока сил хватит. Идти-то все равно придется.

    -Ничё, Ба… - А у самого-то уж слезы наворачивались, и губы вкось повело.

    -Ах ты, золотко ты мое! - Всплеснула руками в восхищении баба Катя, - Ах ты, мужичек ты мой ненаглядный! Да какой же ты у меня молодец-то писаный!

    Она схватила его на руки, прижала к себе так, что он чуть не задохнулся, расцеловала в обе щеки.

    -Вот так!… Вот так, родименький. - Бормотала она, задыхаясь от умиления и слёз - с терпением да упорством любую жисть одолеешь. Кака бы судьба не пришлась тебе, прими ее с открытым сердцем и неси крест свой по совести, чтоб слабый, глядя на тебя, становился сильнее, а сильный утверждался в упорстве своем.

    Взволнованная, она долго не могла успокоиться. То слезы промокнет концами платка, то посморкается, то повздыхает, искоса с любовью поглядывая на дорогое чадо.

    -Видели бы, родители-то, какой сыночек у них растет, порадовались. А теперь-то че получатся: один воюет не знамо где, жив ли, нет ли, хто знат? Другая,- на заводе упахиваться, некогда ребетенка навестить. Вот ведь, война-те, проклятущая! А ты отдохни-ко, родименький, дай ноженькам покой - не ближний свет идти-то. Да и мне дух перевести надо, ишь чё расхлюпалась, старая. К вечеру на ферму, опять же… - и она прилегла на обласканном солнышком пригорке, прикрыв лицо платком.

    А Илюшка, хоть и упластался тоже и ноги горели, как поджаренные да не сиделось ему, не лежалось. Все было интересно. Первый раз попал он в лес, да какой!.. Вон ящерка прыскнула в траве - да на камушек. Маленькая такая, пестренькая. Сидит, греется на солнышке, не шелохнется. Он за ней на коленках, она опять юркнула в траву и Илюшка следом… Интересно ему, поближе бы рассмотреть охота, уж больно интересная тварюшка. Так и полз, натыкаясь коленками на мелкие камушки и сучки, пытаясь прихлопнуть ящерку ладошкой. Хлоп, хлоп… да все мимо. Не дается, шустрая, юркая, как бы играет с ним и обоим весело.

    Заигрался, Илюшка, не заметил, как уполз от бабы Кати, скрылся от нее за кустиками, потерялся среди валунов, раскиданных по склону. Только тогда и огляделся, когда притомился да коленки сбил. Сидит, вертит головенкой по сторонам, не поймет, как здесь оказался, с какой стороны приполз? Незнакомое место, камней поболе, а вон и дырища в горе, вроде, как лаз в нору, только велика больно. Кто в ней живет, какой зверь? А может Лешак болотный или Тать лесной? Где им еще и водиться-то, как не в такой вот глухомани да на Красном-то Камне?

    Боязно стало Илюшке, муторно, аж в животе захолонуло. Хотел, было, обратно возвращаться, а куда? Где его сторона? И баба Катя не кричит его, не хватилась еще, задремала, видать, с устатку-то. Вот и думай тут, че делать-то. Ну, думай, не думай, а когда еще попадешь на этот Камень-гору? Оно, хоть и страшно, конечно, а заглянуть-то ой как охота в дыру ту жуткую! Так и тянет, так и тянет.

    Подполз Илюшка с краю к лазу самому, смотрит, трава, вроде как притоптана на входе, даже выбита до краснозему местами и знакомым духом несет из дыры: не то дымом табачным, не то портянками кислыми. Постоял так на карачках, по-приглядывался, по-принюхивался. Решил, было, дальше ползти, но вдруг из дыры той рожа выглянула: страшная, дикая, волосищами обросшая, только белки глаз сверкают. У Илюшки дух захватило от неожиданности, сердце подскочило и бухало у самого горла, вот-вот выскочит. А глазищи-то выпученные сверкают и прямо в него упираются и морг, морг ресницами…

    -А-а-а-а!.. Подскочил Илюшка, как ужаленный, и, не помня себя, забыв про больные ноги, понесся неизвестно куда.

    -Леша-а-а-ак, баба-а-а!.. Леша-а-а-ак ту-у-у-ут!..

    Тут уж и баба Катя подскочила из-за ближайшего валуна. Без платка, с разметавшимися волосами. Схватила внука, прижала к ногам.

    -Что ты, что ты, дитятко? Какой Лешак еще тут у тебя? - Спрашивала она испуганно, гладила по голове тяжелой рукой, наклонившись над ним. -Ну-ко, ну-ко, показывай.

    -Та-а-ам - в дыре-е-е-е…- Бился в истерике Илюшка, зарывшись лицом в широкую бабину юбку.

    Но баба Катя развернула его лицом к горе,

    -Да где это, где? Покажи толком.

    Илюшка поднял зареванное лицо, вытянул руку и обомлел. Перед ними стоял здоровенный мужик. Уж на что баба Катя высока да статна, а мужик-от по выше будет и в плечах по шире и руками мосласт да крепок. Обросший бородой, нечесаный, лицом темен, взгляд угрюмый, в руках двустволка на них направлена.

    -Ну-ко, родненький, - баба Катя взяла Илюшку за плечи и с силой засунула его за себя, не обращая внимания на сопротивление.

    -Это ты, ли чё ли, Макар Степаныч? - Выговорила немного севшим от неожиданности голосом. - Ишь, зарос-то как, одичал. Байбак - Байбаком. Видать прав был, Ефим-то, не вклепался он…

    -Я этого старого перхуна подкараулю ноне да и сверну ему башку-то, - прохрипел простуженным голосом мужичина, - чтоб не болтал лишнего. Только я сначала хорьку этому трепало вырву, а потом уж и ухайдакаю.

    Прижимаясь к Бабиным ногам, Илька почувствовал, как они дрожат, но голос не подвел ее, был спокоен и тверд.

    -Ишь ты, каков. Больно грозен, как я погляжу. И ружьишко, вон, припас. Это ты со стариками и бабами, чтоли, воевать собрался, пока их мужчины по окопам вшей кормят да кровь проливают ради них и детишек своих? И ради - твоих, к стати, - тоже, пока ты в земляной норе прячешься, как червяк. И когда же это ты, Макар, совесть свою потерять успел? Вроде на глазах рос…

    -Я вот стрельну щас тебя, Катерина, тут и совести твоей конец! А парнишонка твоего в болотине утоплю, чтоб патроны не переводить. Места здесь гиблые, сама знаешь…

    Ох, не прав был Макар. Видать, не знал он бабу Катю, суетился не в меру. Илюшка, все еще прижимавшийся к ее ногам, почувствовал, вдруг, что они перестали дрожать, налились каменной твердостью.

    -Ах ты гниль болотная! - Заговорила баба Катя с какой-то особой интонацией и сделала решительный шаг в сторону Макара, тот от неожиданности отскочил, приставил ружье к плечу.

    -Не подходи, старуха, стрельну!.. - Крикнул он и щелкнул курками.

    Но баба Катя не слушала и сделала еще шаг в его сторону.

    -Ах ты, паскуда! Червяк навозный. О совести он говорит поганым хайлом своим… Парнишку моего он утопит… - Тут она обернулась к сомлевшему от страха, ноющему на тонкой ноте внуку, потрепала его по голове, - А ты не трусь, Илюха, пусть те боятся, кто от людей прячется. Стой и не трясись. Нам бояться нечего. Мы любому можем в глаза смотреть. А ты, Макар, - Баба Катя снова повернулась к нему,- ты можешь людям в глаза смотреть, а? Да убери ты свою «пукалку», все равно ведь не выстрелишь. Слабак ты.

    -Это почему же я слабак, Катерина? Думаешь, не выстрелю? Или смерти не боишься, а?

    -А ты меня смертью не пугай. Она за каждым ходит, а у тебя, вон, за спиной стоит, и рожи тебе корчит. Так что, плохи твои дела, Макарка.

    Илюшка, с удивлением обнаружив, что баба Катя мужика этого не испугалась, а наоборот, наступает на него, да еще и поносит на чем свет стоит, тоже приободрился. И хоть не отпустился от ее юбки, и хныкать не перестал, но не утерпел от распирающего его любопытства, выглянул из-за широкого бабиного подола. Мужик по-прежнему держал ружье у плеча, но что-то в нем изменилось, будто сломалось что. В заросшем грязном лице его, в большой мосластой фигуре чувствовалась неуверенность. Изхристанные, извоженные в красноземе штаны его с обвислыми пузырями на коленях, мелко, подрагивали.

    -Ты, Катерина, лучше не доводи меня до греха, - говорил он глухо, стараясь не смотреть бабушке в лицо, а все зыркал беспокойно по сторонам воспаленными глазами.- А то, сама понимаешь, терять мне нечего, да и выбора нет. Носит тебя нелегкая в такую-то пору по гиблым местам. Какого рожна тебе дома-то не сидится, вредная ты старуха? Еще и пацаненка прихватила на кой-то ляд. Мать твою!.. Что прикажешь мне теперь с вами делать, а? Мало мне одной беды - тебя еще черт свалил на мою голову!..

    -А ты на меня свой грех не вали, Макар. Беду свою ты себе сам сотворил. Тебе и отвечать за все. Кроме тебя виноватых нет. Лихая пора пришла на нашу землю, слов нет. Всем больно, всем страшно. Но не спрятаться от нее никому: ни старому, ни малому, ни больному, ни сирому. Ко всем постучит, с каждого спросит, и каждый ответ держать станет. И твой черед придет, парень, не отсидишься ты в волчьей норе. Что скажешь людям тогда, а, Макар?

    -А где ты людей-то здесь видишь, Катерина? - Он отпустил ружье с плеча, перекинул его стволом на изгиб левой руки, многозначительно и криво усмехнулся,

    -Кроме нас тут и нет никого. Да и будет ли кому спрашивать, а, Ивановна? Как думаешь?

    -Это ты, верно, говоришь, Макар, кроме нас с внуком я что-то людей здесь не вижу. Особенно если судить в какой компании ты сейчас обретаешься, - Баба Катя махнула рукой в сторону волчьего логова, продолжила с откровенной издевкой, - вижу, ты обжился уже здесь. Ишь, вон как траву-то побил сапожищами у нового дома - до самой земли истоптал. Осталось шерстью обрасти и будет из тебя матерый волчище. Вот только охотиться на тебя некому. Мужчинам нашим недосуг ныне баловаться. У них поважнее дела есть. Теперь старики, да мы, бабы с ребятишками за все здесь в ответе. И вот я, Катерина Ивановна Коршунова, честно прожившая свой век и внучок мой, малолетний, ангельская душа, мы спрашиваем тебя, - кто ты есть, человек? Почему ты оружием нам грозишь, когда с оружием тем должен защищать нас, не жалея живота своего вместе с нашими мужчинами? А? Что молчишь, Макар?

    Лицо Макара, изжелта-бледное, нездоровое вдруг вспыхнуло багровостью от приступившего стыда и злости, и опущенный, было, ствол ружья уткнулся бабе Кате в грудь.

    -Ну, все, старуха, хватит с меня твоих комиссарских проповедей. Вот тебе мое последнее слово, мать твою!..

    -Ага, Макар, - не унималась бабушка. – Давай, стреляй в старуху. И мальца, вон, не забудь, тоже стрельни. Защищай свою волчью жизнь. Уж больно дорога она тебе, такая-то.

    Но Макар не отвечал. Он чуть пригнул лохматую голову к ружью, отставил ногу и замер. Будто окаменел.

    Илька еще крепче вцепился в бабушкины ноги и изо всех сил зажмурил глаза. «Сейчас бабахнет», пронеслось в голове.

    Но выстрела не последовало. Недалеко, за камнями послышались голоса, окрики, как будто на лошадь, скрип телеги. Чувствовалось, что где-то рядом много людей. Видать, они шли по зимнику с другой стороны Красного Камня. Потому и неслышно было их приближения.

    Когда Илька, не дождавшись выстрела открыл глаза и выглянул из за бабушкиного подола, Макара перед ними уже не было.

    -Ба-а, а где мужик-то? – Удивился он.

    Но бабушка, вдруг сгребла его в охапку и с бормотаньем: «Осподи, Осподи, пронеси нелегкая!..», побежала на место, где они отдыхали. Быстро собрав в холстину все, что там было, она схватила Ильку за руку и они бегом углубились в чащебу. Но через минуту бабушка остановилась, присела перед Илькой на корточки и зашептала ему в лицо:

    -Слушай-ко меня, внучок, внимательно и не спрашивай не о чем, хорошо?

    Илька молча кивнул.

    -Так, теперь дальше: сейчас мы с тобой пойдем тихо-тихо, осторожно, осторожно. Не дай Бог, шумнем и нас услышат, - беда! Смотри, чтоб и веточка не хрустнула под ножкой твоей, ладно?

    -Ладно, Ба, - прошептал на этот раз Илька.

-Ну, вот и хорошо. Давай, пойдем потихонечку.

    Но далеко уйти они не успели. За деревьями и кустарником замелькали синие шинели, фуражки с малиновыми околышами, послышался лязг металла, лошадь всхрапнула, отгоняя комарье. Бабушка присела за ближайшим камнем, прижала Ильку к себе. Повернула его лицом к себе и приложила палец к губам:

    -Тс-с-с!..

    Илька кивнул головой и тоже приложил палец к губам:

    -Тс-с-с!..

    Люди шли метрах в десяти от них. Переговаривались в полголоса.

    -Ну, и дэ вин тот червоный каменюка? А? Идэм, идэм…

    -Да ты уже пять минут идешь по нему, Коноваленко. Дурья твоя башка. Уснул, что ли?

    -А он, хохляцкая душа, камней отродясь не видывал и тайги не нюхивал. Вот, голова-то чубатая и закружилась с непривычки.

    Послышались смешки.

    С камнем, за которым сидели Илька с бабой Катей, поравнялась подвода. На ее передке они увидели деда Калину. Он восседал с вожжами в руках и чмокая тонкогубым ртом, подгонял лошадь, крутил костлявой головой в разные стороны, побаивался.

    -Ну, ты глянь-ко, а? – зашептала баба Катя возмущенно. – Опять, ведь, этот козел не в свой огород залез! Ну нигде – то без него не обойдутся, а?! Во ведь суета хромоногая – вездесущая… Видать, все же сболтнул лишнего, не сдержался и наступили ему на язык-то ведь, а!? Да и впрягли в то же дерь… Осподи, прости! Ох – хо- хо – о. Дурак, - одно слово.

    Вдруг за камнями глухо раскатисто бабахнуло, потом – еще. Следом послышались ответные звонкие щелчки, будто пастух кнутом играет. Еще… Еще… Кто-то громко вскрикнул, заорал диким голосом, и разом все стихло. И снова – «ббаба-ах!» « Ах – ах – ах» отзывалась тайга. «Щелк – щелк – щелк» - следом. «Чак – чак- чак» - кричало эхо. Но все тише, тише были звуки, прятались в камнях, разбегались по кустам. Наконец, все окончательно смолкло, и они пошли в сторону дома, выбирая чуть заметную в траве старую тропу.

© Евгений Грязин, 2010

Свидетельство о публикации: № 7201-131782/20091228

 

      Глава - 8                                                                                                           

      Я Щ Е Р К А (из прощлого)

 
        Очнулся от свежести затянутого сумерками вечера.

        -Мама!..

        Она сидела напротив, на березовом чурбаке, привычно уронив руки в подол платья, и внимательно разглядывала   его.

        -А я вздремнул, кажется, - неожиданно смутился Илья и снова, как в детстве, ворохнуло сердце чувство вины.

        Мать заговорила с ним будничным голосом, словно они расстались только сегодня утром.

        -Здравствуй, сынок! Вздремнул  - и ладно. Притомился, видать, в дороге. А я в поле на прополке была. Управляющий попросил. Да и что дома сидеть, когда силы еще не покинули. А сердце-то у меня весь день  замирает и замирает, да сладко так. К чему бы это, думаю? Отца во сне видела прошлой ночью: конопатит, бы, он нашу лодку, вот эту самую, на которой ты сидишь, смолит – дымища над ним, сам чумазый, как черт в пекле, и улыбается во все зубы. Ты что это, говорю, Кузьмич, затеял, зачем тебе лодка? Да Ильке, отвечает, дорога у него, ныне, дальняя, не дойдет пешком-то.- Она промокнула концом головного платка заблестевшие слезы, продолжила со вздохом:

        -Вещий сон оказался. Ну, вот, значит, подхожу это я к дому, смотрю – калитка не заперта. Кто бы это, мог быть? Не уж-то, думаю, Устинья приехала в гости, соскучилась? В Ташкенте она теперь живет, у дочери. Как схоронили Аркадия, так и бросила все. Не могу, говорит, одна жить, к внукам поеду. Захожу, а тут – на тебе, Илюшка мой! Так вот и сижу, на тебя смотрю, плачу потихоньку.

        Софронов, взволнованно вскочил, прижал мать к себе. До чего же маленькой, хрупкой показалась она ему после долгих лет разлуки.

        -Ну, что ты, что ты!? Вот я и приехал к тебе – живой, здоровый. Ничего со мной не случилось и не случится. Пойдем-ка, лучше в дом. Я бы поел чего-нибудь.

        -Ой, Илька! Ну и дура же я старая, а! Айда-ко, правда.

        Мать суетливо скрежетала ключом в старом замке и все оглядывалась на него. А в глазах читалось: уж не приснился ли он ей?  Всхлипывала тоненько, ворчала, глотая неуемные слезы:

        -От, язви его, не открывается, проклятущий. На-ко, ты попробуй. Что-то руки не слушаются. Может у тебя получится…

        Он уже давно был сыт, а мать все подсовывала ему то огурчики свежие, с грядки, то очередную куриную ногу, сметану густую, как холодец с мороза. В глазах ее, всегда ярко голубых, а теперь уже разбавленных мутноватыми белильцами старости, вместе с трепетной искрящейся радостью, проглядывало невысказанное беспокойство. И только когда он закурил, по-отцовски попыхивая дымом в форточку, она осмелилась спросить:

        -На долго ли приехал, сынок?

        И замерла, внутренне сжалась, будто ожидая удара, прятала глаза, разглаживала тяжелой рукой невидимые складки на клеенке.

        -Не знаю, как тебе покажется, - решил он успокоить мать. – Думаю, месяц, другой поживу. Отдохну, по хозяйству тебе помогу.

        Дрогнули, расправились опущенные плечи, и сквозь густой загар пробился на увядших щеках легкий румянец.

        -Ну, вот и ладно, вот и хорошо. Отдыхай вволю. Утром блинчиков тебе напеку. Покушаешь с маслицем, как любил. Небось и вкус их забыл в столовках-то? Да и кому тебя потчевать: живешь бобылем, сам себе рубашки стираешь. Мать вздохнула тяжело, длинно, глянула исподлобья украдкой: не обрадует ли сын еще какой вестью? Но, не дождавшись, стала убирать со стола.

        Он молчал. Обдумывал, как бы перевести опасный разговор на другую тему. Но мать сегодня тоже не хотела бередить старую рану. Сновала мимо него от стола к печи и обратно, и все норовила заглянуть в лицо, с неожиданной, забытой им уже лаской в глазах. Смущалась своего нечаянного счастья, но, вдруг, не сдержавшись, несмело протянув руку, гладила судорожно по плечам, по голове, словно желая убедиться: здесь ли он, ее единственный, родная кровинушка, последняя надежда в жизни?

        А «последняя надежда», дымил уже которой сигаретой, пил несчетную чашку чая, и было ему стыдно перед нерастраченной материнской нежностью. Слишком занятый собой все эти годы, не балующий мать письмами и, тем более, подарками, потерял, как ему казалось, право на ее ласку и нежность. Но для нее все было просто. Приехал в гости сын, единственное чадо, и она была счастлива. Ворковала радостно, рассказывала новости о курьезных и горестных событиях односельчан, о вдовьем своем житие, когда из-за каждого пустяшного дела приходится кланяться мужикам, тратиться на магарыч.

        Застелить себе постель он попросил мать в амбаре, на прежнем месте, где встречал в детстве чудиновские рассветы. И уже тонул в теплых волнах дремы вместе с растревожившими его воспоминаниями и недодуманными мыслями под тихие всплески материнского голоса, пока, как ледяной душ, не обрушилось на него знакомое имя.

        -Кто, кто приехал?
-Да ты, уж, спишь, никак? Я и говорю, Варвара Степановна, забыл, что ли? Год, как здесь живет, в библиотеке работает.

        -Это, которая Минаева, что ли?

        -Да, какая она сейчас Минаева!? – Досадовала мать на его беспамятность. Давно – Панина. При тебе она замуж то вышла, ведь. За офицера этого, приезжал еще с ней перед тем, как тебе в армию идти. Беленький такой, румяный, как девушка. Ну, вот, значит, хорошо, сказывала Арина, они жили поначалу. В Германии, где-то служба у него. А потом, Варька то и заболела. В больницу положили, разрезали. Уж, не знаю, что там у нее нашли? По-женски, что-то, сказывали бабы, а может, врут. Кто их разберет. Я не спрашивала. В чужой шубе блох искать, - самому чесаться. Ну, так вот, офицерик-то, раз такое дело, и загулял от нее. Бабу стал подыскивать себе здоровее, что ли? Черт их, кобелей, разберет. Одним словом, узнала она как-то, не стерпела обиды и вернулась домой. Дочку с собой привезла, Аксютку. А девченочка-то, какая славная: красавица писаная, смышленая, приветливая. Век бы любовалась на нее.
Мать, вдруг всхлипнула, стянула с головы платок, уткнулась в него лицом, проговорила сдавленно, искаженно из-под платка.
 
        -На тебя чем-то похожа, когда ты в ее годках был. Эх, ты-ы-ы, обалдуй! Жизнь проживаешь, а семя свое не прорастил, меня сиротой оставил, без внуков, без радости на склоне лет, сам годами на глаза не кажешься.

        Илья протянул, было руку к матери, но она, дернув плечом, резко встала и, не попрощавшись, вышла из амбара.

        В тишине, за хлебным ларем шебуршали мыши. Пахло укропом, сушеной калиной, огурцами и чем-то еще с детства волнующим, непередаваемым никакими словами. Не будь этого разговора с матерью, он бы от души порадовался родному домашнему духу, понежился наскучавшим сердцем в юношеской колыбели. Но улетел сон, унес покой.

        После той ночи в Тимофеевой избушке их отношения с Варькой стали другими. Она стала сторониться его, реже выходила на улицу, а при встречах больше молчала. Странное ее поведение раздражало, а порой и злило Илью. Он часто уходил на этюды, много рисовал дома, - готовился в «Суриковский» институт и за этими занятиями забывал о Варьке.

        Уже летом, за неделю до его отъезда в Москву, Варька постучала в амбарное окно. Было уже поздно. Он отбирал, укладывал и снова разбирал свой чемодан с работами, приготовленными на творческий конкурс.

        Прямо с порога кинулась на шею:

        -Извелась я вся, Илюшенька, без тебя. Не могу больше. Гордилась, гордилась, а все без толку. И что за сердце у меня такое, сладу с ним нет.

        Ночью шептала горячечно:

        -Не бросай меня, Илюшенька! Никогда! Держи меня крепко-крепко, - она обнимала его изо всей силы. – Вот, так! И не отпускай от себя никуда. А иначе пропадем мы друг без друга.

        Тогда он не обратил внимания на эти слова, а в последствии и вовсе забыл их. За ее руками и жаркими губами, за неумелыми, но преданными  теплыми ласками, он уже видел Москву, и себя в шумной ватаге гениев – будущих Гогенов и Матиссов и Модильяни.

        Под утро, стрельнув в него зелеными молниями из темных полукружьев глазниц, решительно заявила:

        -Я от тебя не отстану, так и знай! Поеду в Москву вместе с тобой. Устроюсь куда-нибудь на работу, буду помогать тебе.
И поехала. Но, уж, лучше бы она осталась и ждала его дома. Может, как-то бы иначе сложилась их жизнь. 

        Он не поступил. На отлично сдав специальные экзамены, не добрал баллов - на школьных предметах. Москва, с ее суетливой шумной жизнью, с терпким запахом разогретого на солнце асфальта, с бесконечными, покорными очередями у магазинов и кафе в одночасье стала ему ненавистна. Нестерпимо хотелось домой, в тайгу, в Тимофееву избушку. Хотелось побыть одному, поплакать, пожалеть себя – что угодно, лишь бы поскорее и подальше от этой шумной бесконечно жующей публики, от большого неприветливого города.

        А тут еще Варька! Сколько не доказывал, что ей нет никакого резона возвращаться с ним домой, терять год учебы, сколько не убеждал, что вернется на будущий год и поступит обязательно, и они снова будут вместе, она твердила одно: 

        -Или оставайся и готовься этот год здесь, -  решительно заявила она. - Или я возвращаюсь с тобой. Вместе приехали, вместе и уедем.
Как она раздражала! Семенит за ним на вокзал с огромным, еще дедовского кроя, чемоданом. Лучше бы кричала, плакала, закатила истерику и бросила его, презрев явную бездарность. Так нет – молча сопит за спиной, пыхтит под тяжестью ноши, бежит, как покорная собачонка за хозяином. Бросила работу, документы не успела взять в институте - собралась с ним обратно в деревню. А билет был всего один. Он купил его в тот же день, когда завалил экзамены у какого-то барыги на вокзале за две цены. К ней в общежитие пришел только попрощаться, уже с вещами.
 
        Еще по дороге в Москву он настоял на том, чтобы она не теряла понапрасну время и поступила хоть куда-нибудь. Жена художника по определению должна быть образованной. Против такого аргумента Варька возражать не стала и, сверх всякого ожидания, с первого захода поступила в медицинский институт. Попутно, в какой-то поликлинике, договорилась подрабатывать санитаркой.

        Они строили планы.

        -Ты талант, Илюшка, тебе надо как следует заниматься, - Убежденно доказывала ему Варька. – Здесь, в Москве, даже на две стипендии нам не прожить, поэтому я решила и учиться, раз ты так хочешь, и работать, глядишь, и перебьемся.

        -Ну, от чего же ты одна будешь работать, и учиться, - возмущался Илья. – Я инвалид, что ли? Да у нас на любом факультете халтур полно. Особенно летом. Преподы часто берут студентов на восстановление фресок в храмах, и новодел, иной раз, попадается. Старшекурсники, бывает, берут с собой молодежь на монументалку. У них практика, дипломные работы, а нам наука. Главное, чтобы руки, откуда надо росли. Да и любую другую работу всегда найти можно. Москва – город большой,  всем дела хватит. Не трусь, Варюха, прорвемся.

        В ожидании поезда стояли поодаль друг от друга, словно чужие. Уже все было сказано. Откипели страсти, и каждый остался при своем мнении. Осталась мука, точившая Софронова с того самого момента, когда он решил уехать один. Билет Варька не смогла купить, даже к кассе не пробилась, и теперь, уперевшись взглядом в спину Софронова, бормотала, как молитву, единственное слово: «Останься, останься, останься…». Солнце, яр-кое, предвечернее, невидимое здесь, под навесом Казанского вокзала, нестерпимо пылало в обожженном небе, загоняло в душную тень пассажиров и провожающих. Они толпились среди бесчисленной поклажи, изнывая от духоты; шумные и суетливые, нетерпеливо поглядывающие в сторону сверкающих путей, откуда должны подать поезд, стремящиеся покинуть этот знойный, ненавистный Софронову город. 
        
        Поверх их голов, за обрезом навеса, он видел, как на этот город стеной наваливается тяжелая брюхатая туча и тянет за собой широкий, во весь горизонт, мрачный плащ тьмы. Она еще не накрыла им весь город, еще не дотянулась до вокзала, но из чернильной ее глубины уже пробивались быстрые, как выстрелы, всполохи огня и доносилось низкое раскатистое ворчание.  Удушающе плотный, неподвижный воздух заполнил перрон. Когда подали состав и объявили посадку, чернильный морок окончательно затянул изнывающий зноем перрон. Тонкие, сильные пальцы судорожно вцепились Софронову в предплечья, потянули вниз, зеленые глаза близко-близко заглянули ему в душу:

        -Если ты сейчас уедешь без меня, ты предашь нас обоих! Слышишь, Софронов? Я прокляну тебя и всю твою жизнь, и мы оба никогда не будем счастливы. Никогда! Понимаешь ты это? - Шептали губы родные, теплые, ранили больно тоской окутанное сердце. – Если только ты сейчас уедешь, Софронов, ты разобьешь нас обоих, вдребезги и эти осколки нам уже никогда не собрать! Никогда, понимаешь? Никогда!

        Он понимал. Понимал это еще тогда, когда она решила ехать с ним в Москву. Уже тогда, удивляясь непостижимому чутью в себе, знал, что это не к добру. Но он не мог ее уговорить тогда и не смог сейчас. И дело было не в том, чтобы просто сдать билет и уехать завтра вместе, и не в том, чтобы остаться с ней в этом городе. Вся беда заключалась в том, что в какой-то момент в его сознание прорвалось то, что зрело и болело до того. В тот самый момент, когда он не нашел себя в списках поступивших ему явилась ясная очевидная мысль: он - художник и он поступит и получит право называться художником, но пока он не готов. Потому что чего-то очень важного, что не выросло, не созрело в его душе. Но оно никуда не ушло. Его бы только не растерять, не похоронить в суете житейских хлопот. Оно такое маленькое, такое ранимое и легкое, как перо на ладони, дунь и улетит... Иначе все!.. Конец всему! конец Илье Сафронову и жизни его. Дальше пустая никчемная суета и безнадега. 
Этого нельзя было допустить. Поэтому он должен в одиночестве выращивать его, чтобы никто и нечто не могло ему  помешать. Поэтому он не мог остаться и не мог взять Варьку с собой. Он просто ничего не мог изменить. Надо было только найти в себе силы, чтобы пережить эту муку.


        Софронов решительно оторвал Варькины руки от себя и, не проронив ни слова, поднялся в вагон. Где-то над головой, оглушительно лопнула и покатилась пустыми бочками по железным Московским крышам чернильная гроза, водопадом хлынул ливень. По шуму голосов за спиной он понял, что Варька ломится за ним. Ее не пускали. Кричала пожилая проводница, требуя билет, шумели пассажиры, которым Варька мешала пройти своим огромным чемоданом, и сама она что-то истерично вопила визгливым рыдающим голосом, от которого уже рвались до предела натянутые нервы Ильи Софронова. 

        Трясущийся от злости, он выскочил из вагона в тамбур, подхватил нелепый Варькин чемодан  и выкинул его через головы пассажиров на перрон. Замки лопнули, крышка откинулась и на грязный затоптанный асфальт, под ноги толпы вывалились какие-то разноцветные лоскутья, и в этом постыдном, как чужая распахнутая постель, водовороте одежды и белья искрила зеленым глазом ящерка, та самая, которую он подарил  Варьке еще в Тимофеевой избушке.


        Где-то в отдаленном уголке мозга,  слабо сигналило, что он делает что-то ужасное, дикое, противное себе, но уже не мог остановиться. Вид растерзанного чемодана его еще больше взбесил. Хотелось разбросать, растоптать эти нелепые здесь тряпки и вместе с ними покорную, преданную Варьку. Она окаменело стояла над своим растерзанным чемоданом, крепко закусив пальцы обеих рук, видимо, чтобы не закричать. Широко раскрытые нестерпимо изумрудные ее глаза смотрели на него удивленно и испуганно. А он, в безотчетном порыве выскочив из вагона, кричал ей в лицо что-то злое, обидное, еле сдерживаясь, чтобы не ударить. И тут же, из неведомых глубин его души, поднималась острая болезненная жалость к ней и вместе с нею страх. В этот миг Софронов окончательно понял, что до безумия любит свою Варьку-Варюху, и что сейчас теряет ее навсегда.

        Поезд мягко вздрогнул и пошел, пошел, набирая скорость, прочь от ненавистной, терзаемой бурей Москвы, от испуганной, одинокой Варьки и от своего, вдребезги разбитого, счастья.

        Они встретились через год. Он не знал, как она прожила его. У матери ее, тетки Арины, не спрашивал. Ждал призыва в армию и надеялся, что все скоро забудется. Было стыдно и неспокойно на душе.

        Дни его текли серо и однообразно. С утра работа на машинном дворе, вечером «пята-чок» под тополями, а в плохую погоду – просторная изба подслеповатой и глухой бабки Феклы, где деревенская молодежь устраивала посиделки. Там его ждал заливистый Кольшин баян, визг девок и громкий хохот подвыпивших грубоватых парней. Ждала там его и Верочка Коростылева. Писклявая, как все толстушки, мягкая, словно поднявшееся тесто. Когда надоедал прогорклый дешевый портвейн, шум гулянки и однообразный Кольшин репертуар, он искал утешения у Верочки, с ее пошловатой, все понимающей яркогубой улыбкой и всегдашней готовностью к суетливым не согревающим ласкам. А потом было еще более тоскливо и надсадно, словно застарелая зубная боль.

        С Варькой они встретились у калитки. Он возвращался из гаража прокопченный, чумазый, в засаленной робе, а она, вышла из их двора и теперь стояла перед ним яркая, воздушная, вся пронизанная солнечным светом. 

        Улыбнулась, протянула руку.

        -Здравствуй, Илюша! – Рука прохладная, мягкая; глаза искрятся чужим незнакомым теплом. - Как ты поживаешь? Работаешь? А это мой муж. Познакомьтесь, пожалуйста. Дима, это Илья, мой друг детства. Илья, это мой муж, Дима.

        Незамеченный ранее, перед Софроновым вырос высокий, стройный лейтенант. Весь сверкает звездочками, крылышками в голубых петлицах и широкой белозубой улыбкой. Крепко жмет руку, что-то говорит. Кажется, о том, что много слышал о нем, и вообще, страшно рад познакомиться… Вежливый такой, воспитанный.

        Муж!.. Она вышла замуж… Варька-Варюха!..

        На один миг он увидел себя крохотным, закутанным в теплую мамину шаль, мальчиком в переполненном людьми вокзале. Мальчик только что держался за мамину руку, и, вдруг, ее нет. И мамы – нет. А вокруг гул толпы, сутолока, дикая смесь запахов жареной рыбы, пирожков, табачного дыма и угольной пыли. От охватившей его темной жути, мальчик закричал. Подходили незнакомые люди, что-то спрашивали, жалели, гладили по голове, но мамы все не было, и он кричал. Ему было страшно и одиноко без мамы в огромной толпе среди чужих людей…

        Какая она, все-таки красивая! Улыбается ему хорошо, приветливо,  будто никогда и ничего между ними не происходило. Красивая и чужая.

        -…Олег получил назначение в Германию. Заехали на сутки повидаться с мамой. Проводишь нас завтра? Ты меня слушаешь, Илья?

        -Да, конечно, поздравляю, - лепетал он невпопад. – Молодцы, что зашли.

        -Сегодня будет маленькая вечеринка. Посидим, детство вспомним…
Мы как раз заходили, чтобы пригласить тебя к нам в гости. Приходи обязательно, без тебя не начнем. 

        Она взяла своего мужа под руку, прижалась к его плечу и они пошли. Шагов через двадцать оглянулась, приветливо помахала ему рукой, еще раз крикнула: «Приходи обязательно». И этот, муж, оглянулся. Тоже помахал. И они снова пошли стройные, красивые, облитые солнцем и счастьем. Они уходили все дальше и дальше, а потерявшийся маленький мальчик надрывался в крике от страха и беспомощности. Но уже никто не подходил к нему, не гладил по голове. Не было вокзала и снующих людей, а была пустынная деревенская улица и на ней две удаляющиеся фигуры. 
        И было еще жаркое, июльское солнце над головой, легкий ветерок, собирающий  пыль с дороги, и стон незапертой калитки в ушах.

 

Серия сообщений "Литература":
Литературные тексты - свои и чужие: проза, поэзия, и прочее...
Часть 1 - НОЧЬ
Часть 2 - КАМИН ГОРЕЛ...
...
Часть 9 - Легенда о каменной бабе
Часть 10 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-8, ПРИЮТ ОТШЕЛЬНИКА
Часть 11 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-7, КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
Часть 12 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-6, КАЛИТКА
Часть 13 - СНЫ ДУХА роман-соната. Глава-5, РАЗРЫВ
...
Часть 17 - СНЫ ДУХА роман-соната. Часть-1. Глава-1, КАЧЕЛИ
Часть 18 - МОЛИТВА
Часть 19 - От героя романа «Сны Духа» его автору с улыбкой:



Поиск сообщений в Whate_Fox
Страницы: 6 5 4 [3] 2 1 Календарь