ПОХОРОНЫ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВАСегодня хоронили Андрея Платонова. По дороге на кладбище, возле клуба, я прихватил Атарова, беседовавшего со смертью в козлином манто – Ниной Емельяновой. Я прервал их в тот момент, когда Емельянова говорила тоном, в котором лишь электронный микроскоп мог бы обнаружить фальшь.
– Я творчески чувствую этот материал…
– Тогда делайте! – благословил Атаров, которому не страшен даже электронный микроскоп.
Наше рукопожатие и звучание первых слов были поневоле скорбными. Скорбь не была окрашена в личные тона, самая пошлая, традиционная скорбь, но все же Атаров испугался. Я это почувствовал по тому, как сразу огрубело его проникновенно-серьезное, чуть патетическое лицо.
Я имел бестактность сказать:
– Третья смерть на одной неделе.
– Почему третья? – спросил он резко.
– Митрофанов, Платонов, Кржыжановский.
Он впервые слышал о смерти Кржыжановского. Он жалел о том, что сел со мной в машину. Он стал похож на мясника. И вдруг его лицо опять стало глубоким, проникновенно-серьезным и патетическим.
– Это доказывает, какая у нас богатая литература, – сказал он и – о, умный человек, – тут же внес тот оттенок либерального ворчания, без которого его слова были бы лишены искренности: – Мы сами, черт возьми, не знаем, какая у нас богатая литература!
Приехали в тот момент, когда гроб вынимали из автобуса. Я впервые был на похоронах, и меня коробило от неуклюжести всех подробностей похоронного обряда. Зачем гроб такой тяжелый, когда в нем лежит такое легкое, бесплотное тело, что я один мог бы его отнести на руках к могиле? А здесь десять человек не могли управиться с каменной громадой гроба. Они чуть не грохнули его оземь и едва не перевернули вверх дном. По пути к могиле гроб наклонялся то в одну, то в другую сторону, и мне казалось, что бедное тело Платонова, не видное за какими-то зелеными растениями, непременно вывалится в снег…
Этого самого русского человека хоронили на Армянском кладбище. Мы шли мимо скучных надгробий с именами каких-то Еврезянов, Абрамянов, Акопянов, Мкртчянов, о которых мы знали только то, что они умерли.
Украшение похорон, Твардовский, – присутствие которого льстило всем провожающим Платонова в последний путь, – то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней неинтеллигентности, которой все внове, с вдумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах наиболее состоятельных Еврезянов и Акопянов.
Близ открытой могилы с деревянными уродливыми козлами – приспособление для спуска гроба – на скамейке, под заснеженным деревом сидел страшный человек. Чудовищный по резкости черт и по величине профиль, совершенно съевший фас, был увенчан шапкой, в которой, верно, щеголял печерский антик в день предполагаемого торжества “правой веры”. Из-под коротких рукавов кожаного пальто торчали худые огромные кисти, которыми человек охватил свое единственное колено, как последнее достояние. Человек этот не подходил ни под какую мерку, не имел отношения ни к кому и ни к чему на свете, и не из-за своей несовременности, хотя каменная дева с амфорой над могилой Евразяна, почившего в 1783 году, казалась ультрасовременной по сравнению с этим человеком, а из-за своей вневременности и всевременности, что, в сущности, одно и то же. Впечатление от человека лучше всего передать словами одного из сородичей покоящихся здесь Абрамянов и Мкртчянов, который при виде жирафа сказал:
– Такой не бывает!
Рядом с человеком стоял юный поводырь с плоским, словно раздавленным лицом.
Не было ни одного признака в этом человеке, который поставил бы его в разряд постигаемых явлений. И лишь отсутствие одного признака – ноги – позволяло угадывать за всей этой инфернальностью быт: войну или несчастный случай. В расчете на это я ответил на поклон человека, не испытывая слишком большого страха, что навсегда лишусь благоволения Твардовского, Атарова и Ария Давыдовича, неизменного могильщика Союза писателей.
Гроб поставили на землю, у края могилы, и здесь очень хорошо плакал младший брат Платонова, моряк, прилетевший на похороны с Дальнего Востока буквально в последнюю минуту. У него было красивое, по-платоновски симпатичное лицо. Мне казалось: он плачет так горько потому, что только сегодня, при виде большой толпы, пришедшей отдать последний долг его брату, поверил, что брат его был действительно хорошим писателем. Что же касается вдовы, то она слишком натерпелась горя в совместной жизни с покойным, чтобы поддаться таким “доказательствам”…
Плакал – над собой – Виктор Шкловский, морща голое обезьянье личико. Поакал Ясиновский, не только оттого, что все так хорошо получается: Платонов признан, справедливость торжествует, и, значит, он, Ясиновский, недаром “проливал свою кровь” на баррикадах семнадцатого года.
Затем вышел Ковалевский, старый мальчик, и сказал голосом ясным, твердым, хорошо, по-мужски взволнованным:
– Андрей Платонович! – это прозвучало как зов, который может быть услышан, а возможно, и был услышан.– Андрей платонович, прощай. Это просто русское слово “прощай”, “прости” я говорю в его самом прямом смысле. Прости нас, твоих друзей, любивших тебя сильно, но не так, как надо было любить тебя, прости, что мы не помогли тебе, не поддержали тебя в твоей трудной жизни. Андрей Платонович, прощай!..
Это было по-настоящему прекрасно, и каждый ощутил в своей душе – каюсь, я чуть было не сказал “стыд”, – умиление и восторг, и чувство собственного достоинства. Вот можно же такое сказать! И никто не схватил Ковалевского за руку, и черный ворон не слетел к отверстой могиле! Лишь один Атаров, вновь ставший похожим на мясника, верно, подумал: “Зачем я поехал?”
Потом гроб заколотили и неуклюже, на талях, стали спускать в могилу. Его чуть не поставили на попа и лишь с трудом выровняли…
Ковалевский хорошо и трудолюбиво, как и все, что он делал на похоронах, лопатой стал закапывать гроб. Я вспомнил, что сына Ковалевского зовут Йорик, и назойливо и банально мне в башку полезла пресловутая сцена из “Гамлета”. И хотя все было грустно, просто и серьезно, я с упрямством убеждал себя, что отец Йорика – вылитый шекспировский гробокопатель. Я с трудом удерживал в себе смех, а потом мне стало так больно за мою сухость, бедность и бездарность, что я, не разобрав поначалу истоков боли, решил, что это и есть то чувство, которого я столько времени безнадежно ждал, и мигом успокоился.
– А Фадеев тут есть? – спросил меня какой-то толстоногий холуй из посторонних наблюдателей.
– Нет, – ответил я и самолюбиво добавил: – Твардовский есть.
– И где? – спросил холуй.
– Вон тот, в синем пальто, курит.
Кстати, о Твардовском. Один из лучших видов воспитанности – крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть. Все присутствующие на похоронах евреи, а их было большинство, находились в смятении, когда надо снять, а когда надеть шляпу, можно ли двигаться или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно – словно дав выход суровой мужской скорби.
Когда комья земли стали уже неслышно падать в могилу, к ограде продрался Арий Давыдович и неловким, бабьим жестом запустил в могилу комком земли. Его неловкий жест на миг обрел значительность символа: последний комок грязи, брошенный в Платонова.
Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть, похороны, я дал себе слово никогда не умирать…
На обратном пути я встретил Виноградскую, делавшую вид, что она подурнела только что – от горя.
Мы вместе поехали домой.
А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул “Железную старуху”, прочел о том, что червяк “был небольшой, чистый и кроткий, наверно, детеныш еще, а может быть, уже худой старик”, и заплакал.