нина архипова. воспоминания (1) |
Не стало актрисы Нины Архиповой.
Записал Виктор Борзенко
В этом году исполняется сто лет со дня рождения выдающегося артиста Георгия Менглета. Его супруга Нина Архипова недавно начала писать мемуары, в которых намерена рассказать об их совместной жизни, о времени и о судьбе, преподносившей так много парадоксальных «сюрпризов». Однако не только совместная жизнь с Менглетом, но и судьба самой Нины Николаевны представляет не меньший интерес: нэп, довоенная Москва, Театр Вахтангова, Театр сатиры… А из имен тех, кто её окружал, можно составить словарь замечательных людей ХХ века – Цецилия Мансурова, Вера Марецкая, Рубен Симонов, Борис Барнет, Юрий Любимов, Борис Горбатов…
Публикуем избранные главы этой рукописи.
Девушка с козочкой
Мое детство начиналось под выстрелами. Папа, герой гражданской войны, при первом удобном случае хватался за револьвер. Однажды они с мамой пришли в кино, а поскольку она была маленького роста, носила кепочку, то ее приняли за ребенка:
– Нет, нет, детей не пускаем, – сказал администратор. – Покажите паспорт.
Паспорта с собой не оказалось. Тогда началась перебранка, и отец вытащил револьвер…
У него револьвер всегда был под рукой. И когда они собирались с друзьями, выпивали и тосковали по гражданской войне («мы что-то значили»), то время от времени бабахали в потолок. И я тут же под ногами крутилась. Слава богу, никого не убил. Хулиганил, понятное дело, но в конце концов револьвер у него изъяли…
В двадцатые годы папа остро ощущал, что цель жизни потеряна. Еще недавно он был героем – начальником кавалерийской бригады в отряде Котовского. Причем, попал туда по стечению обстоятельств. Родился в Иркутске в очень простой семье, занимался велосипедным спортом и стал чемпионом Сибири. Но когда началась Империалистическая война, – его отправили на фронт, где он и сел на коня. Через несколько лет еще не поздно было все изменить, выбрать профессию, но… грянула революция, и папа решил, что будет продолжать свою военную деятельность. Так он попал к Котовскому.
Обошел с войсками все фронты и по каким-то делам заскочил в Петроград, где в одной из канцелярий познакомился с обаятельной девушкой. У нее под ногами сидела козочка. Оказалось, что козочку не с кем оставлять дома и потому девушка сказала работодателям:
– Я буду у вас работать, если вы разрешите мне приводить козочку с собой.
Они согласились.
Девушка с козочкой оказалась, как можно догадаться, моей будущей мамой. Звали ее Мария, но фамилию я не знаю, равно как и не знаю, откуда она родом. А отца звали Николай Матвеевич Архипов. Вскоре они поженились и уехали из Петрограда.
Куда ехали и зачем, неизвестно, но остановились в Омске, где 1 мая 1921 года я родилась. Видимо, остановились только для родов, поскольку крестили меня уже в Самаре, а затем я оказалась в Москве.
Револьвер под подушкой
Вот-вот должна была наладиться нормальная семейная жизнь, но она не начиналась, поскольку папа по-прежнему тосковал без своей кавалерии, сетовал на судьбу и никак не мог смириться с канцелярской работой, которой вынужден был заниматься. Единственным утешением был спорт. На мои ботинки в три года он надевал мамины ботинки с коньками и учил правильно на них бегать.
А вот мама неплохо освоилась – не тосковала. Начался нэп – торговля, духи, шляпки, меха... И молодые люди к ней стали приходить – брали коньки, шли кататься, но папа оставался дома, потому что его не звали. И это ему не нравилось. Мы жили в просторной комнате, скрыться было некуда, поэтому свои детские ощущения запомнила достаточно четко: на папу неловко было смотреть. Как он мучился! И то, чего он так боялся, в конце концов, произошло: мама влюбилась в какого-то человека и ушла к нему. Для папы это был серьезный удар. И он, боясь не справиться с воспитанием дочери, определил меня в детский дом, которым заведовала его давняя знакомая. Я его не осуждала: правильно папа мой сделал, ему тяжело, но он ведь меня любит…
Сейчас в фильмах про тридцатые годы показывают страшный быт детских домов: голод, нищета, грязный кафель, тусклые лампочки и во всех комнатах – помпезный портрет вождя. Возможно, что при сталинских репрессиях именно так и было – не берусь утверждать. Но я-то попала в детский дом до всех этих «чисток» – еще при нэпе, когда время было все же другим.
У нас не было жутких теток, готовых отобрать последнее. Нас не мучили, не досаждали идеологией – отношение воспитательниц было весьма демократичным, хотя бытовые трудности мне все же запомнились. Мы спали, например, по два человека в одной кровати. И кормили нас неважно. Перед сном я украдкой пробиралась к большому котлу с кипятком и глотала воду вместо ужина, иначе невозможно было уснуть. Так поступали и другие дети. Наконец, мы небольшой группкой решили бежать из детского дома. Подошли к деревянному забору и стали карабкаться на него, как вдруг раздался треск – я очнулась уже на земле с жуткой болью в спине. Побег не состоялся, но меня пожурили и прописали постельный режим, поскольку травма заживала долго.
В ту пору мне было шесть лет. Родители не появлялись, но вдруг однажды через большое окно я увидела, что по улице идет мама. Вот она приближается к нашей калитке, но… проходит мимо. Я подняла такой крик, что страшно передать – через стекло кричала ей: «Мама, мама!» Но она не слышала и скрылась за углом. У меня началась истерика. Потом уже выяснилось, что перед калиткой была огромная лужа и мама просто искала другой вход. Наконец, она появилась на пороге детского дома и я, зареванная, бросилась к ней в объятия.
Вскоре она забрала меня.
Оказалось, что с молодым человеком мама уже развелась. И живет теперь с другим. К нему мы и поехали, но знать его я не желала.
Я ухитрялась ложиться спать раньше. Никогда не поднимала на него глаза. Не знаю, какие у него волосы, какая одежда, молодой он или старый. Я его не видела. Помню только, что была у него прекрасная квартира. В одной из комнат жил голубь со сломанной ножкой. И пока этот человек был на работе, я приглашала к себе подружек, мы ухаживали за голубем, а потом, конечно, разбегались.
Человек, видимо, занимал высокий пост. Просил, чтобы мама не выделялась: никаких мехов и шляпок. Только беленькая кофточка, платочек, скромная юбочка. Для мамы это был удар. Начались скандалы. Я в силу возраста мало что понимала, но краски заметно сгущались. Скандалы случались чаще и чаще. А однажды мама пришла в комнату с револьвером и спрятала под подушку: «Ты смотри, не говори ему». И я молчала.
Радость была разве что в те моменты, когда человек уходил на работу, мы с мамой оставались вдвоем. Она садилась за пианино, играла и говорила, какой прекрасный композитор Шопен. Я, раскрыв рот, ее слушала и соглашалась: самый прекрасный композитор на свете! Других я просто не знала.
А еще я отчетливо запомнила атмосферу тех лет. Например, к нашему дому приезжали фургоны, и продавцы кричали на весь двор:
– Фран-цуз-ские булочки! Фран-цуз-ские булочки!
Я дергала маму за рукав, она давала деньги – и я бежала за этим лакомством.
Мама была модницей – меняла шляпки, сумочки, аромат ее чудесных духов запомнился на всю жизнь. Да и воспитывала она меня под стать себе – например, била по губам:
– Почему ты губы распустила?
В ту пору ценились маленькие губки. А у меня пухлые губищи. Если бы мама знала, что потом на гастролях в Америке многие будут восхищаться моими губами…
Еще она хлопала меня по животу:
– Как ты стоишь!
И я втягивала живот, лишь бы ее не расстраивать. Потом эти замечания мне очень пригодились.
Мама была ко мне внимательна и, когда я болела, варила куриный суп, который издавал такой невероятный аромат, что я могла съесть целую кастрюлю. А в мороз всегда обмазывала меня гусиным жиром, чтобы я не замерзла.
Откуда она была родом, повторю, я не знаю. Но видимо, из очень хорошей семьи, поскольку в нашей просторной квартире устраивала роскошную новогоднюю елку и приглашала ребят со всей округи – шила для них костюмы, придумывала сценарий, сочиняла стихи. Уйма ребят у нас собиралась. И однажды на елку стала проситься довольно взрослая девушка:
– Марь Николавна, я тоже к вам на елку хочу…
Мама улыбнулась и немного растерялась:
– Ой, а куда же я тебя посажу, ты ведь вон какая высокая.
А потом оглядела ее с ног до головы:
– Знаешь что, заходи – я придумала для тебя роль.
И чтобы оправдать сценарий, мама обмазала девушку коричневой краской – она изображала негритянку. Мы водили вокруг нее хороводы. Мама была душой этого праздника – веселила нас, играла на фортепьяно и, как теперь я понимаю, в этом проявлялась тоска по ее собственному дому. Видимо, елки в её детстве проходили именно так.
В конце вечера мама сказала ребяткам:
– Теперь каждый может подойти к елке и выбрать себе игрушку.
Я с ужасом смотрела, как они разбирают нашу елочку, уносят сладости, игрушки и мечтала, чтобы моя самая любимая игрушка осталась.
Мне ведь участвовать в этом запрещалось – я хозяйка и должна наблюдать в сторонке…
Так мы и жили – светло и счастливо, но под подушкой у мамы, напомню, по-прежнему лежал револьвер.
Печальный финал
Однажды в маминой комнате раздался удар. Я прекрасно поняла, что это за удар. Но вод ведь психология: для себя я решила, будто это мой голубь уронил блюдечко с водой. Оно на подоконнике лежало и вот, по всей вероятности, он его смахнул. Надо пойти налить ему водички. Но когда я открыла дверь, то увидела множество людей. Меня схватили и куда-то поволокли. Наверное, это были соседи. Они пытались меня отвлечь и утешали:
– Маме плохо, приехала скорая, ее увезли…
Я не рыдала. Но оттого что с детства знала звук выстрела, понимала, что мама стрелялась. Это для меня было ясно. И я терпеливо ждала финала.
Но финал был печальный.
Папа приехал за мной. Правда, в силу каких-то обстоятельств, забрать меня к себе он не мог и пристроил в семью своего друга, у которого была замечательная жена Надежда Александровна – красивая, добрая, искренняя, но без детей.
Раньше я уже бывала у нее – после детского дома жила какое-то время. И теперь, после маминых похорон, снова пришла в ее семью.
Надежда Александровна была супругой фабриканта Ивана Беляева из подмосковного города Александрова. И много лет спустя, когда мы с концертами приезжали в тот город, я спрашивала:
– Вы не помните, у вас Беляев был хозяином ткацкой фабрики?
– Как же не помним? Мы так и называем эту фабрику – Беляев.
И вот Надежда Александровна была его женой – воспитанная, образованная, из музыкальной семьи. Но жить без детей Беляев не хотел, они развелись и разъехались. Так Надежда Александровна оказалась в Москве, где вышла замуж за папиного приятеля, который командовал полком в Первую мировую войну, и папа был у него в подчинении. А в гражданскую войну они снова встретились, но теперь уже папа был начальником, а тот играл второстепенную роль. Но в начале тридцатых его арестовали, поэтому с Надеждой Александровной мы жили вдвоем.
У нее была какая-то удивительная способность ненавязчиво направлять меня в нужное русло. Например, однажды я устроила истерику из-за того, что мне не купили мяч. Но Надежда Александровна сказала:
– По-моему, ты плачешь гораздо больше, чем у мамы на похоронах.
Мне делалось стыдно, и я брала себя в руки.
Часто я виделась с папой, который все силы отдавал работе, но по-прежнему переживал горечь утраты, поэтому временами старался залить это горе чисто русским способом. Он даже стихи написал:
Последний водки пью стакан,
С Нинусей милой распрощусь,
Пойду к Сереже, возьму наган
И у него же застрелюсь.
Так он и сделал, но вышла осечка, а на утро он обнаружил рядом с собой и эти стихи, и наган.
Чуть повзрослев, я стала чаще жить у него, но в наиболее тяжкие периоды уходила к Надежде Александровне. А в восьмом классе меня сразила трагическая весть: во сне папа умер от остановки сердца. Это было такое горе, что мне казалось, я лягу рядом и не встану. Так бы и ушла с ним: как это так остаться без любимого папы?
Но все же природа наградила меня редким качеством. На следующее утро после похорон я проснулась, взяла портфель и пошла в школу. Я не убивалась и не лила слезы, хотя боль засела глубоко.
«Вы совершили двойное преступление»
Наша школа находилась на Таганке – на Коммунистическом проспекте. В день, когда я пришла после папиной смерти, на меня очень взволнованно смотрели учителя. Это я четко запомнила. И все оставшиеся годы, пока я училась, они особенно следили за мной, чтобы ко мне никто не пристал, чтобы я не ввязалась в дурную компанию, не опустила руки. Правда, от некоторых экзаменов освобождали, и я настолько к этому привыкла, что и к поступлению в театральный институт отнеслась очень легко. Ну экзамены и экзамены: подумаешь, велика важность.
В довоенные годы при поступлении в школу при Театре Вахтангова (училища еще не было) нужно было сдавать полный набор школьных предметов, включая химию, физику, математику.
Я подумала: а зачем же я буду сдавать физику или математику, когда только что в ГИТИС блестяще сдала литературу за свою подругу. То есть я пришла на ее экзамен в ГИТИС, взяла билет, представилась ее именем и ответила за нее. То же самое я сделаю и здесь, только на этот раз она меня выручит, поскольку математику знает на отлично. Расписала ей порядок действий, и подруга пришла, взяла билет, написала фамилию Архипова и села готовиться.
Для виду я тоже взяла билет, но, написав чужую фамилию, отсела на дальнюю парту, якобы решаю задачу, а сама выжидаю, когда подруга сдаст экзамен вместо меня. Расчет был такой: я выйду из аудитории следом за ней, положив пустой лист перед экзаменатором. Подумаешь, человек не справился или передумал – никто меня останавливать не станет.
И все бы хорошо, но вдруг в коридоре студент старшего курса Толик Колеватов (впоследствии муж нашей артистки Ларисы Пашковой) стал говорить приятелям:
– К нам берут такую хорошенькую девушку…
– А как фамилия? – спросили они.
– Архипова.
Приятелям захотелось на меня взглянуть, и один из них зашел в аудиторию и тихонько спросил у экзаменатора, где тут Архипова. А поскольку старшекурсники имели право присутствовать на экзаменах, то преподаватель кивнул в сторону моей подруги. Лицо у парня перекосилось. Он вышел в коридор и сказал Колеватову:
– Жуть, кобыла какая, да еще и мужеподобного вида.
– Какая кобыла? – изумился Толик. – Вон же Архипова в углу сидит.
– Ты что, Архипова за второй партой задачу решает.
В общем, начался спор. Мимо проходила заведующая учебной частью:
– Вы шумите, мешаете экзамену.
Ребята не растерялись:
– Мы запутались – не можем понять, которая из девушек Архипова.
Что-то стали рассказывать, и дама заподозрила неладное. Нас с подругой вызвали в коридор:
– Вы кто?
– Архипова.
– А вы кто?
– И я Архипова.
В общем, обман вывалился наружу.
– Да как же вы посмели! – кричала эта грозная женщина. – Это хулиганство. Больше к экзаменам вы не допускаетесь. Мы передаем ваше дело в министерство образования. Если правду расскажете, и вас простят, то дадим еще шанс. Но это вряд ли, потому что вы совершили преступление и за такие вещи вас на пушечный выстрел нельзя к школе подпускать.
Накричала на нас, и умолять было бесполезно.
И опять я задаю себе вопрос: откуда во мне такая уверенность? Как ни в чем ни бывало, отправилась в министерство образования, не сомневаясь в своей правоте.
За столом сидел молодой человек и с ним какой-то приятель. Я начинаю рассказывать:
– Произошла такая история. Но поскольку я неделю назад сдала уже экзамены в ГИТИС, то разрешите мне остаться студенткой ГИТИСа – бог с ней, с Вахтанговской школой.
Видимо, молодые люди тоже в глубине души понимали, что артистам сдавать математику, физику, химию не обязательно. Напрямую они не могли так сказать, но приятель начал хихикать. А начальник сделал строгое лицо:
– Значит, вы совершили двойное преступление. В ГИТИСе вы добились своего?
– Добилась.
– Приняли вас?
– Да.
– Как фамилия подруги, которая помогала?
– А вот этого я вам не скажу.
– Тогда мы не дадим ходу ни туда и ни сюда…
Но то ли мое легкое отношение к этому (ну, приду на следующий год), то ли их внутреннее согласие со мной сделало свое дело. Я заметила, что они сдерживают смех. Я улыбнулась тоже. И они вдруг сказали:
– Ладно, пишите заявление с просьбой, чтобы мы вас простили.
Я написала.
– Идите.
И вернули дело.
– Ну вы подумайте! – говорит в Театре Вахтангова зав. учебной частью. – Ей, хулиганке, разрешили вновь сдавать экзамены! Она себя уже зарекомендовала, так что я попрошу, чтобы экзамен принимал самый строгий наш математик. Он ее точно не возьмет.
Я, конечно, напряглась, ведь мне казалось, что самое страшное позади, а тут – снова проблемы.
Действительно, среди прочих экзаменаторов был солидный математик. И меня попросили подойти к нему.
– Ты решила выбрать профессию актрисы? – спросил математик.
– Да.
– А давно решила?
– Давно.
И рассказываю про свою бывшую учительницу, которая в школьном спектакле поручила мне роль леди Мильфорд из Шиллера.
– Ну, понятно, значит, ты определенно решила.
И дает мне простейшую задачу. Я решаю все сходу. И вдруг грозная дама, которая внимательно наблюдала за всем этим процессом, кричит:
– Она же математик! А мы могли ее не принять. Вы видите, у какого преподавателя она получила пятерку! А вы знаете, кто он?! И она у него – пять. Девушка, которая знает математику, будет умной актрисой…
Я ушам своим не верила: чего это вдруг такая реакция?
Лишь по прошествии времени мне стало ясно: дама была ну совершенно типичной вахтанговкой. Это, что называется, «особая порода», штучный товар. И об уникальности вахтанговцев, которую они умели свято хранить в столь непростую эпоху, нужно рассказывать отдельно.
«Мейерхольд нашел мне место»
В последние годы часто задаю себе вопрос: почему это я, девочка, рано оставшаяся без родителей, выбрала театр? Причем ведь самоуверенно, смело двигалась к намеченной цели… Не смущали меня ни нотации учителей («одумайся, выбери серьезную профессию»), ни смешки одноклассников («Нинка собралась на сцену»). Я твердо знала, что буду артисткой. И видимо театральной бациллой заразила меня мама, когда устраивала елки или играла на фортепьяно…
Было что-то родное в нежном свете, льющемся со сцены в зрительный зал.
Даже не помню, как впервые я оказалась в театре. Студия при Малом театре (его фасад украшала горделивая вывеска «Новый театр») находилась недалеко от нашего дома и я, двенадцатилетняя девочка, приноровилась туда бегать, причем всякий раз упрашивала женщину пропустить меня без билета (денег, конечно, не было). И то, что творилось со мной на спектаклях, – невозможно передать! Меня буквально выносили в истерике, поскольку я вся была там, на сцене, с этими персонажами. Я им сочувствовала, с ними переживала трагедии и радости. И, конечно, не могла об этом молчать – рассказывала всем приятелям о том, как хорошо в театре.
Однажды мальчик мне сказал:
– Нинка, вот ты ходишь, а меня никогда с собой не берешь.
Я тут же возомнила себя светской дамой и сказала:
– Если на санках меня повезешь, то возьму.
И он повез.
Но все же это стало исключением из правил, поскольку по театрам я продолжала бегать одна. Бывала и в Театре революции, и во МХАТе, и в Камерном театре Таирова, но главное впечатление тех лет связано с Мейерхольдовским театром (ныне в его здании – Театр Ермоловой). Москва гудела: невозможно было попасть на «Даму с камелиями» с Зинаидой Райх в роли Маргариты Готье. Огромная толпа стояла в начале Тверской у входа в театр, многие спрашивали лишний билетик – попасть было невозможно, но я каким-то чудом пробралась и увидела, что напрасно это сделала, ведь аншлаг такой, что мне вообще не суждено пристроиться. Маленькая, я металась среди взрослой толпы, не находя себе места. И вдруг какой-то энергичный мужчина меня взял за руку:
– Место ищешь?
– Да, ищу.
– Ну, пойдем, я тебя посажу…
И повел среди рядов – куда-то в глубину партера. Там было одно единственное свободное место, и сосед сказал что-то в духе: «Занято. Она не будет здесь сидеть». Но мужчина ответил уверенно:
– Нет, будет!
Усадил и в тот же момент погас свет, поэтому я даже не успела его рассмотреть, как следует. А потом прошли годы, и однажды на фотографиях я узнала своего благодетеля. Им оказался Всеволод Эмильевич Мейерхольд.
Спектакль помню отчетливо. Была покатая сцена. И по ней порхала такая красотка, что я смотрела, как завороженная. А в финале она умирала. Мейерхольд поставил эту сцену настолько психологически тонко, что у меня сердце сжималось – невозможно было смотреть. Зинаида Райх сидела в кресле спиной к зрительному залу. Была видна только рука. И вдруг рука становилась мертвенно тяжелой. Без слез смотреть на это было невозможно. Ее несчастья воспринимались как личное горе…
Видела я и «Ревизора», и «Горе уму» у Мейерхольда, и множество других спектаклей в довоенной Москве, но с артистами никогда не общалась. Поэтому, когда в нашей в школе на новогодний вечер решили пригласить балерину Ольгу Лепешинскую и кукольника Сергея Образцова, я вызвалась от лица учащихся лично вручить им пригласительные билеты. Узнала их домашние адреса и вместе со старшеклассником отправилась выполнять свою благородную миссию.
Зима была лютая. По сугробам кое-как добрались к дому Лепешинской, звоним в дверь – тишина. Но мы же упрямые – продолжаем звонить и звонить. Наконец, дверь слегка приоткрылась, и в щели показался нос домработницы:
– Чего вам?
От волнения и трепета мы что-то стали лепетать:
– Нам нужно… Вот, мы из школы… Нам поручили…
– Сейчас, одну минуточку, – сказала женщина и закрыла дверь.
Опять сидим, ждем, мерзнем на лестничной клетке. Полчаса сидим, час, нам никто не открывает. Наконец позвонили еще.
– Ну, чего вам?
– Мы из школы, мы хотим Ольгу Лепешинскую попросить у нас выступить.
– Давайте адрес.
Мы протянули пригласительный.
– А саму балерину увидеть не можем?
– Нет, она занята.
И дверь захлопнулась. Следом направились мы к Сергею Образцову в Глинищевский переулок. Там была совершенно иная картина. За дверями залаяли собачки, и на пороге появился сам Сергей Владимирович. Мы начинаем говорить:
– Сергей Владимирович, вот мы из школы…
Он прерывает нас:
– Погодите, погодите, запру собачек, чтобы не мешали…
Я снова пытаюсь ему сообщить о цели визита, но он любезно приглашает в комнату, усаживает за стол.
Это был чудный вечер – Сергей Владимирович много говорил, разыгрывал сценки, показывал своих уникальных кукол. Конечно, он пришел потом и в школу – замечательно выступил. Была и Лепешинская, но мы отнеслись к ней уже прохладно. Выступила – и ладно.
Я все больше и больше жила мыслями о театре, и однажды, сама того не ожидая, в один день сделалась артисткой. Дело так было. Мы с подружкой, как обычно, бродили переулками и, проходя мимо роскошного особняка, в котором находился Дом пионеров, увидели объявление о приеме в театральную студию. Условия мне показались заманчивыми: на большом белом холсте красными буквами было написано, что ребята, желающие заниматься в студии, должны подготовить номер или прочесть стихотворение. Обращаться в такой-то кабинет в такое-то время.
– Пойдем туда? – сказала я подружке.
– Ты что, как я пойду? Здесь же написано – надо готовиться.
– А я письмо от Татьяны знаю.
Подружка задумалась:
– В принципе, я тоже знаю стихи.
И мы пошли. На пороге нас встретила строгая женщина, которая впоследствии меня очень полюбила. Звали ее Евгения Яковлевна Веселовская. Слушать наши стихи ей было некогда, поскольку в этот момент ребята ее студии репетировали Пушкинскую «Метель». Я, как завороженная, смотрела на них и понимала, что так блестяще играть не смогу никогда. Невозможно было глаз оторвать! Я забыла обо всем на свете и смотрела, смотрела, смотрела. Наконец, репетиция кончилась.
– Теперь я могу вас послушать, - сказала Евгения Яковлевна.
Меня вдруг охватила оторопь. В школе я хорошо читала письмо Татьяны: на середине начинала плакать, а затем, давясь слезами от боли за несчастную судьбу своей героини, уходила со сцены. И все говорили:
– Ну, Архипова будет артисткой!
В Доме пионеров этот трюк не сработал. Словно чего-то испугавшись, я с серьезным выражением лица прочла письмо от начала до конца, ни разу не всплакнула и, совершенно рассерженная на себя, услышала голос Евгении Яковлевны:
– Спасибо, о результате вы узнаете завтра.
На следующий день подруга говорит:
– Ты знаешь, я не пойду. Мне кажется, у меня не получилось.
И ведь как в воду глядела: меня взяли, а подругу нет.
В Доме пионеров я занималась несколько лет. Веселовская в меня верила, но поскольку начинала свой путь как актриса Детского театра, то однажды посадила меня перед собой и сказала:
– Вот ты собралась в актрисы, а про театр ничего не знаешь.
И она вела со мной беседы, рассказала все горькое и плохое, с чем она столкнулась:
– Та радость, когда ты на сцене и напротив тебя зритель – это короткое счастье, а все остальное – горе. Я советую тебе подумать.
Но я и думать не хотела. Твердо ведь решила, что только сцена станет моей судьбой.
Однажды в студии Веселовская решила ставить «Коварство и любовь» Шиллера. Конечно, я ожидала, что буду играть Луизу – хрупкую девушку моего типажа, а мне досталась роль леди Мильфорд. Там была сцена, где моя героиня срывала с себя драгоценности и говорила:
– Возьмите свои бриллианты, они жгут мне грудь.
Этот эпизод пользовался в студии особым успехом и неплохо у меня получался. Наконец, пришла пора поступать в Театр Вахтангова. Понятное дело, что взяла я именно этот отрепетированный монолог. Успех был гарантирован: Веселовская меня очень хвалила, зрителям нравилось. Но при поступлении реакция экзаменаторов меня удивила.
– Я прочту монолог леди Мильфорд из драмы Шиллера «Коварство и любовь»…
Комиссия очень удивилась:
– Что, что?
Такой реакции я не ожидала и повторила:
–Монолог леди Мильфорд…
– Ну, пожалуйста, читайте.
И я читала под улыбки театральной комиссии. Но когда дошла до фразы возьмите ваши бриллианты, они жгут мне грудь, - раздался такой гомерический хохот, что я перепугалась. Думала все кончено. Однако меня взяли, и уже в сентябре по Арбату я шла на свои первые занятия.
«Щукин в театре!»
Все дни с утра до ночи мы проводили в театре. Во-первых, студенты учились фактически за кулисами (отдельного здания еще не было), а, во-вторых, это был особый уклад жизни: театр был центром всей нашей жизни. Мы и Новый год встречали здесь, и все семейные праздники отмечали. Юные артисты рядом с корифеями сцены – все держались вместе, единой семьей.
И, несмотря на почти домашнюю атмосферу, отношение друг к другу было строгим. Когда Щукин гримировался, за кулисами стояла мертвая тишина:
– Щукин в театре!
Или когда две наших студентки на одном из спектаклей позволили себе пересесть чуть ближе к сцене, в антракте их вызвали к главному администратору и пригрозили отчислением:
– Вам выписали пропуск на другое место, а вы пересаживаетесь! Подобные вещи для вахтанговца недопустимы.
Слово «вахтанговец» ценилось превыше всего. В него вкладывалось очень многое – это и отношение друг к другу, и поведение на стороне, и общение с младшими, и самое главное – отношение к работе, к театру.
Я обо всем этом знала. Но молодость брала свое, и несколько раз (совсем нечасто) я просыпала занятия. Наконец, мне сделали замечание. Но прошло время, и я вдруг снова проспала. Поняла это в тот момент, когда открыла глаза и увидела, что уже десятый час. При этом кто-то стучался в дверь. Наверное, пришел сокурсник – сообщить, что меня отчислили.
Открываю дверь – и, правда, сокурсник:
– Нина, собирайся скорее, – сказал он. – Занятия отменили, Щукин умер.
Из-за этого несчастья никто не узнал, что я в очередной раз проспала.
Щукин умер у себя дома – во сне, в ночь перед премьерой «Ревизора», где играл Городничего. После Вахтангова эта потеря для театра была самой тяжелой. Тогда из уст в уста рассказывали историю о том, что у него на тумбочке лежала книжка Дидро «Парадоксы об актерах». История производила сильное впечатление: Щукин даже перед сном не расставался с театром! И многие студенты, подражая ему, тоже стали так делать. Я, например, засыпала то с хрестоматией по мастерству актера, то с Шекспиром, то с Мольером…
Училась я неплохо. Ко мне хорошо относился Борис Евгеньевич Захава, даже после первого курса наградил поездкой в дом отдыха Плесково, который принадлежал Театру Вахтангова. Однако радость моя продолжалась недолго, потому что совсем мало было ровесников, большинство отдыхающих – народные артисты. Скукотища невозможная. И вдруг среди вахтанговцев появился молодой человек то ли из Малого, то ли из Детского театра. Такой видный, с прямой спиной, высокий и очень важный, чем сразу вызвал к себе антипатию. Мы решили немного его осадить. Ребята придумали: я должна попросить, чтобы парень проводил меня в деревню, а они тем временем будут караулить нас в кустах, и, когда мы приблизимся, они выскочат – схватят его, чтобы снять брюки.
Так все и было. Мы пошли, ребята выскочили, схватили его. Но он так громко стал кричать «караул, грабят», что они успели снять только ремень. И скрылись, ясное дело. А парень все продолжал кричать:
– Воры! Я вас за решетку упрячу…
Вот уже с горы бежит инспектор, старшие отдыхающие. И я вместо того, чтобы признаться в розыгрыше, молчу, принимаю сочувствие, и не нахожу сил рассказать правду… В конце концов нас раскололи, пришлось сознаваться. И на первом заседании первого сентября Борис Евгеньевич Захава делает свой классический жест и начинает говорить про дисциплину:
– Артистка Архипова летом приняла участие в сомнительном розыгрыше. Этот розыгрыш непростой, нешутливый, он мог стоить молодому человеку здоровья. Я считаю, что Нина Архипова должна нести ответственность. Старшие товарищи говорят, что ее нужно отчислить, но я предлагаю дать шанс и для начала вынести строгий выговор с предупреждением.
Все зашумели, но я вдруг поняла, что не безразлична им…
«Бомба попала в театр»
В Театре Вахтангова я встретила и свою первую любовь. Композитор Александр Голубенцев красиво ухаживал за мной, мы поженились, но романтика продолжалась недолго – война.
Никакого страха я сперва не испытывала: во-первых, была уверена, что война тут же закончится, а, во-вторых, смотрела на все романтически, воспринимала, как должное. Война – значит война.
Но вот уже наши ребята записываются на фронт, а в театре остаются одни только актрисы, включая студенток. Мне, например, было поручено дежурить на Арбате и, если начнутся бомбежки, провожать всех в убежище и давать успокоительное тем, кто будет нуждаться. А бомбежки не начинались, разве что трассирующие красно-зеленые ракеты то и дело появлялись в воздухе, окрашивая небо в праздничные цвета.
Но шло время. Все чаще сообщалось о сгоревших домах в центре Москвы, на репетиции приходили изможденные артисты, прилавки магазинов пустели… Начались бомбежки. И 23 июля 1941 года, во время моего дежурства, бабахнуло будто по голове. Что-то вздохнуло и село. Поднялся жуткий крик. Заорали дети. Я не поняла еще, что произошло. Из убежища кинулась на улицу и увидела, что левой части Театра Вахтангова больше нет. На ее месте руины. И какая-то старая тетка с распущенными волосами и в длинных одеждах кричит:
– Бог знает, кого покарать!
Конечно, это была сумасшедшая. Но я, кстати, ничуть не лучше. Я вдруг вспомнила, что оставила в комнате отдыха на столе игру в кости – маджонг. И думаю: «Мать честная, это что же, я теперь без игры останусь?» Полезла по стропилам собирать эти косточки. Снизу кричали:
– Идиотка, куда ты лезешь?!
Но я же легкая: слава Богу, конструкции не обвалились.
И вот когда я спустилась со своей игрой, – меня впервые охватил страх. Вид руин производил, конечно, жуткое впечатление, но самой жуткой была новость, которую мне только что сообщили. Оказывается, от бомбы только что погиб артист Василий Куза – удивительный человек, верный вахтанговец. Причем настолько верный, что когда перед войной выяснилось, что он наследник румынского короля и должен ехать в Румынию занимать свой престол, Куза отказался, потому что дороже Театра Вахтангова у него не было ничего.
Мы его очень уважали, это человек высочайшей культуры. Причем культура распространялась и на остальных. Например, как только он появлялся, у нас тут же исчезали замоскворецкие выходки, мы вели себя иначе, спина становилась ровнее. Он выпучивал глаз и молча глядел на мои высоченные каблуки. Будто спрашивал: как это она так ходит? В этом взгляде было любопытство, прежде всего. А еще у нас шла лестница со второго этажа на первый, и я садилась наверху и съезжала по перилам. Однажды сделала это, не заметив Кузу, он подошел ко мне и посмотрел так, что я готова была провалиться сквозь землю.
…Каждый день мы собирались в неразрушенной части театра. Несмотря ни на что, творческая жизнь продолжалась, но уже не было никакого легкомыслия. Осенью 1941 года стало совершенно очевидно, что война – дело долгое. Как быть и к чему готовиться, я не знала, но жизнь сама расставила все по местам.
Ночевала я на даче, а на репетиции приезжала поездом. Муж не всегда был со мной, поскольку держала работа. И однажды он прислал мне на дачу записочку: «Срочно возвращайся, театр выезжает, возьми вещи». Я с перепугу схватила чемоданчик – бросилась в Москву. На вокзале Александр встретил меня и тут по его лицу я поняла, что сделала какую-то роковую ошибку.
– А где твои вещи? – спросил он.
– Да вот же, чемоданчик.
– И это всё?!
Но ругай, не ругай, деваться некуда. Открыли чемоданчик – там один только чулок. Помчались домой, расстелили парус (Голубенцев увлекался яхтенным спортом), побросали туда все, что было под рукой, и бегом на вокзал. Я навсегда запомнила этот день – 14 ноября 1941 года – день, когда на последнем поезде, уезжающем из Москвы, мы отправились в Омск.
Ехали несколько дней в жуткой тесноте, спальных мест не хватало, кроме того, у всех был огромный багаж. Толчанов, например, вез напольные часы, поскольку за много лет собрал замечательную коллекцию, расстаться с которой не мог.
Оттого, что в вагоне деваться было некуда, наступила какая-то непредсказуемая близость, когда все готовы друг другу помогать. Такого единения я не помню в мирное время. Это была, безусловно, одна семья, когда все конфликты и недомолвки остались там, в военной Москве. Вокруг моего мужа организовалась компания в преферанс (он превосходно играл, я тоже увлекалась немножко) и те копейки, которые он заработал в дороге, были единственными, на что мы смогли купить хоть какую-то еду. Впрочем, это не главное. Гораздо важнее, что именно с вагона у вахтанговцев начались почти родственные отношения. Я могла теперь запросто подойти к Рубену Николаевичу Симонову или к Борису Евгеньевичу Захаве, или к Цецилии Львовне Мансуровой, хотя в Москве не могла себе это позволить.
В Омске поначалу нас разместили на полу в школьном спортзале. Все были рядом – впритык друг к другу. Всё на виду. А я с мужем постоянно конфликтовала: то ли он что-то хотел, то ли я капризничала, но отношения наши были далеки от идиллических. Эти сцены наблюдал то и дело Сергей Вахтангов – сын Евгения Багратионовича. И однажды, поймав удобный момент, он обратился ко мне:
– Ниночка, я научу вас, как надо реагировать. Допустим, муж чем-то недоволен. Не отвечайте тем же. Надо спокойно: «Что, Шура? Хорошо, Шура. Как скажешь, Шура».
Впрочем, совет пригодился ненадолго – через несколько лет после войны наш брак распался…
Постепенно из этого промозглого спортзала нас стали расселять по разным квартирам. Мне с Голубенцевым достался очень старый, ледяной дом далеко от центра. Воду приходилось носить с Иртыша, а поскольку ведра цеплялись на коромысло, то на лестнице и на пороге вода проливалась и моментально замерзала. Была целая наука, чтобы спуститься не поскользнувшись. Впрочем, на улице было не лучше. Там вместо тротуара лежали доски: одна на кирпиче, другая прогибается, третья трещит под ногами. И пока я шла – бесконечно спотыкалась. Особенно это стало опасным год спустя, когда я забеременела. В ту пору беременели многие наши артистки. Да и вообще, мы по-прежнему верили, что война скоро прекратится.
«Не узнала своего ребенка»
Что такое роды, я понятия не имела. И когда на репетиции, будучи беременной, лихо прыгнула со стола, наши женщины в один голос закричали:
– Нинка, ты с ума сошла, что ты делаешь!
Но я вела себя так, словно и нет никакого живота.
Наконец, в октябре 1942 года настала пора рожать. А поскольку муж мой был занят своим сочинительством, то сопровождать меня в роддом не стал, а попросил об этом свою дочь от первого брака (она была с нами) – Юлю. И мы в кромешной темноте пошли по обледенелым доскам. Но вдруг я вспомнила, что мне врачи велели делать гимнастику. Я остановилась:
– Юля, погоди, а ведь гимнастику я и не делала! Давай, сделаю сейчас.
Она говорит:
– Ну, давай…
И вот я посреди улицы во тьме начинаю делать гимнастику. Юля умирает со смеху, а я продолжаю наклоняться, приседать, подпрыгивать…
Идем дальше.
– Юля, – говорю, – роды ведь не сразу начнутся. Наверное, неделя пройдет. Меня предупреждали, что в роддоме сперва поселиться надо и только через несколько дней произойдет процесс.
Но когда мы пришли, схватки тут же начались (видимо, гимнастика помогла). Прежде я и не представляла себе, что рожать тяжело и больно. Просто не думала об этом. Но теперь завопила, как ненормальная:
– Мамочка, я больше не буду!
Думала, что происходит что-то страшное и теребила акушеров:
– Кто мне поможет, почему такая боль?
– Не кричи, все спят уже, – отвечали они, и делали свое дело.
В ту пору в Омск были эвакуированы многие столичные учреждения, в том числе и второй мединститут. И вот когда я кричала, к нам пришла врач этого института с целой группой студентов. Я, завидев их, сказала:
– Девочки, не рожайте, никогда не рожайте! Если бы я знала, то ни за что бы на это не шла…
Они дружно захохотали, но мне было не до смеха – я закричала от вновь подступившей боли, а врач абсолютно хладнокровно комментирует:
– Это начинается второй период родов, продолжаем, – и что-то им показывает.
То есть я была как экспонат. Под утро родила.
Накануне вечером Александр Александрович предупреждал меня:
– Смотри внимательно, чтобы не подсунули тебе чужого ребенка.
И когда через некоторое время мне принесли младенца, я сказала:
– Нет-нет, это не мой ребенок, нет, я не беру его.
– Как не ваш? Вот же бирочка висит.
– Ну и что…
– И на ребенке тот же номер.
– Это я не знаю. Может, вы все перепутали. Заберите, и не приносите больше. Я не могла родить темную девочку с раскосыми глазами…
Санитарки растерялись и унесли.
Через пять минут в палату входит главный врач:
– Где эта мать, которая не узнала своего ребенка? Где такая есть, покажите мне.
И подходит ко мне.
– Как это вы могли не узнать? Вы должны чувствовать, что это ваше. Причем тут цвет волос? Муж-то ваш темненький? А глаза такие, потому что роды трудные были, и пока вы кричали, девочка себе лицо натерла.
Я написала мужу записку: «Родила царица в ночь не то сына, не то дочь; не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку».
Несмотря на военное время, рожениц в роддоме было достаточно. И все эти дамы на следующий день после родов не подпускали к себе врачей, не хотели, чтобы кто-нибудь к ним прикасался, да еще и студентов обучал. А второй мединститут обрадовался, что все это можно сделать на мне. Как сейчас помню: я лежу, накрывшись простыней и уставившись в потолок, а врач спрашивает у студента:
– Иванов, расскажи, какие признаки второго послеродового периода?
Он что-то отвечает. Но ведь он не способен испытать это так, как испытала я.
– Хватит, – говорю, – прекратите. Он плохо знает тему.
Не смогла больше терпеть, хотя на самом деле стыдно было перед ними за свои вчерашние крики.
В войну ни у кого не было молока, а у меня почему-то было выше нормы. Я кормила свою Наташеньку[i] и при этом подкармливала и еще нескольких младенцев, родившихся в эвакуации. Но молоко все равно оставалось. Тогда я начала его сцеживать, а поскольку мы голодали страшно, то однажды добавила его в лепешки, которые пекла. Угостила приятеля этой сдобой и не без гордости ему сказала:
– А ты знаешь, что за лепешки ты ешь?
– Не знаю…
– В них я добавляю свое молоко.
Батюшки, что тут началось! Ему, бедняге, плохо стало. Он потом кидал в меня эти лепешки.
…Ни о каком декрете я и не мечтала – играла спектакль, а Наташу оставляла за кулисами у кого-нибудь на руках. Мне говорили:
– Нина, играй быстрее, она есть хочет.
И я в промежутке между своими эпизодами мчалась в гримерку и кормила грудью. Потом ночью с младенцем под мышкой возвращалась по жутким мостовым и обледенелым ступенькам. Ничего не боялась, даже несмотря на то, что муж ни разу меня и не встретил.
«За меня заступилась Мансурова»
То ли оттого что родители мои рано ушли из жизни и никто надо мной не стоял, то ли оттого что характер у меня легкий, – но я и после родов оставалась легкомысленной. Истерики, угрызения совести, конфликты – это все не по мне. Я жила в жутких условиях военного быта, воспринимая и его как данность. Возможно поэтому и судьба была ко мне благосклонна…
В 1943 году, незадолго до нашего возвращения в Москву, на омской сцене мы выпустили спектакль «Синий платочек», в котором я играла одну из центральных ролей. А поскольку жила я далеко от театра, то, встретив на улице нашего артиста Виктора Кольцова, поинтересовалась у него:
– Завтра не будет «Синего платочка»?
– Нет, нет, Нина, точно не будет, – ответил он. Телефона не было и книжечек с расписанием спектаклей в войну не выпускали. Ну не будет и не будет – останусь дома.
Вдруг на следующий день прибегает вспотевший мальчик с запиской:
– Нина, идет спектакль «Синий платочек».
Караул! Это не несчастный случай, это результат моего характера и отношения ко всему. Оставляю ребенка, бегу что есть мочи одна через весь город. А тем ведь уже начало, люди в зале сидят. Прибежала и тут оказалось, что пока меня не было, они загримировали мою подругу Галю Коновалову и пихнули на сцену.
Появилась я – встала за кулисами и с моего голоса Галя играла роль:
– Иди налево, теперь присядь. Посмотри наверх, – я руководила каждым движением, подсказывала текст. Потом перебегала в другую кулису и говорила оттуда.
Галя справилась блестяще (вскоре ее, кстати, тоже ввели на эту роль).
А наутро, конечно, было собрание, на котором меня поносили последними словами:
– Вы еще студентка, мы доверили вам большую роль, а вы подвели театр! Вы не знаете, что такое ответственность! Ваш поступок иначе как безалаберностью не назовешь. Предательство по отношению к театру.
И так далее.
Я рыдала, извинялась. Но тут не выдержала Мансурова, встала и сказала:
– Нет, никакого выговора Архиповой вы не должны давать. Это я виновата, что не проследила за своей любимой ученицей.
Человеком она была очень эмоциональным и говорила всегда убедительно:
– Ругайте, казните меня! Это я педагог плохой. Архипова не виновата, у нее ребенок, она перепутала расписание…
Детей она обожала. И позже, уже после войны, Цецилия Львовна приезжала к нам на дачу, гладила по голове моих детей[ii] и говорила:
– Ах, какое чудо! Ну, надо же, какое чудо!
Но вот интересный момент: при ее безграничной любви к детям, театр она любила еще больше, и двадцать один раз стояла перед выбором: заводить ребенка или играть новую роль. Всякий раз роль перевешивала.
Мы очень подружились – она всегда была рядом, когда я репетировала, много занималась со мной. А еще я часто бывала у нее дома, поскольку Цецилия Львовна хотела, чтобы мой путь в театре складывался успешно. Невозможно передать, как она разбирала образ! Я садилась в кресло напротив нее (через несколько часов буквально утопала в его мягких подушках) и слушала, слушала, слушала. Казалось, я могу бесконечно так сидеть. Но вдруг однажды моя дорогая Целюша сказала:
– А теперь попробуй сыграть то-то и то-то.
Сначала я даже не поняла, о чем она просит. Мы ведь так замечательно занимаемся.
Мансурова повторила:
– Нина, не робей. Ну, давай, встань и представь, что на дворе XIX век…
В общем, давала какие-то советы, но для меня это был кошмар: надо встать из этого уютнейшего кресла и исполнить ровно то, о чем я слышала все это время. Конечно, я робела.
Но после целого ряда репетиций у меня выстроилась неплохая ролька, которую я потом играла на экзамене и на концертах.
Вообще о Мансуровой можно говорить бесконечно. Ее обаяние, красота, эмоциональность, а также невероятное, почти болезненное нежелание играть возрастные роли делали свое дело. Она была совершенно удивительным человеком, словно с другой планеты. Это проявлялось и в ее искренности, и в страшной суматошности (которая исчезала на сцене), и в ее стремлении быть с молодежью…
Как-то в Омске она остановила меня:
– Нина, ты на рынок?
– Да.
– Давай возьмем мое платье – продать надо, денег нет совсем.
Представить королеву Вахтанговского театра Цецилию Львовну на рынке просто невозможно, но это было. Она пошла вместе со мной. И стояла так же, как и другие, держа товар на руках.
В военное время на рынок тащили всё, что можно было продать или обменять. Мне очень нужны были деньги, и я принесла дореволюционный фарфоровый чайник фабрики Кузнецова (каким-то чудом прихватила его из Москвы).
Когда мы пошли на рынок, следом увязались и другие вахтанговцы, затесались в толпе. И едва ко мне кто-нибудь подходил и спрашивал, сколько чайник стоит, вахтанговцы были тут как тут и тоже интересовались. Например, подходит татарского вида мужик:
– Девушка, а дорогой у вас чайник-то…
В ту же секунду подлетает кто-либо из наших артистов и говорит:
– Да разве же это дорого для такого чайника? Я покупаю, покупаю, заверните.
Так мы набивали цену, потому что вся надежда была только на этот товар, ведь на вырученные деньги я рассчитывала купить ребенку простыни и одежду (первое время вахтанговцы отрезали от своих одеял лоскутки и отдавали нам, чтобы можно было из них что-нибудь сшить).
Никто из покупателей не узнал на рынке Мансурову, иначе был бы скандал. Зато в Москве Мансурова всегда находилась в центре внимания. Однажды (еще шла война) с нами познакомился молодой человек, который стал приглашать в гости, чтобы показать трофейные американские фильмы (у него был киноаппарат). Несколько раз мы ездили к нему, а потом Мансурова гадала, не влюбился ли он в нее. Она привыкла к тому, что многие сходят по ней с ума, но больше всего любила, если у человека глаза светятся интеллектом.
Кем был этот молодой человек, я в ту пору не задумывалась. Время, конечно, опасное – репрессии, аресты, вездесущие стукачи, но мы разве думали об этом? Вполне возможно, что он работал в «органах», хотя нам с Мансуровой было на это плевать – мы смотрели фильмы, а вскоре встречи как-то сами собой прекратились…
«Мы должны расстаться»
По сравнению с Омском в Москве во время войны было немного спокойнее. Во-первых, здесь все знакомо, а, во-вторых, нищеты чуть-чуть меньше – есть возможность подработать. Например, я участвовала в сборных концертах, объявляла номера. И Качалов мне говорил:
– Нина, слышишь, объявляют по радио, что наши войска взяли такой-то город. Выйди сейчас к микрофону, выдержи паузу и скажи: только что получено срочное сообщение, в сражении советские войска одержали очередную победу.
Я так и делала. Зал взрывался аплодисментами, после чего объявляла:
– А теперь Василий Иванович Качалов прочитает отрывок из романа Толстого «Воскресение».
Теплый прием ему был обеспечен.
Если в творческом плане у меня все складывалось более или менее неплохо, то на личном фронте сгущались тучи.
После войны прошло несколько лет, Наташа росла, но я чувствовала, как с Голубенцевым мы все более отдаляемся друг от друга. Однажды на гастролях я узнала, что он увлекся какой-то женщиной. Был скандал, он просил прощения, я тоже думала сохранить семью и вроде бы простила его. Но едва в Москве мы вышли на перроне, у меня вдруг что-то кольнуло (очень хорошо помню это чувство): я ведь иду домой с человеком, которого больше не люблю.
Дома я сказала:
– Шура, хочешь, я уйду? У меня есть свое жилье. Давай расстанемся.
Он сказал:
– Нет, я надеюсь, все образуется, и ты меня простишь.
Так мы и жили, но каждый был предоставлен сам себе…
Он получал авторские отчисления, надо было одевать ребенка, я говорила:
– Шура, у меня нет ни рубля. Дай, пожалуйста, денег – надо Наташеньке купить то-то и то-то.
Он лез в карман и вынимал мятый рубль, от чего мое настроение, ясное дело, не улучшалось.
Радость приносила мне только Наташенька и работа, где по-прежнему все были, как одна большая семья. Жила я в ту пору в просторной квартире, окна которой выходили на Арбатскую площадь (сейчас этого дома уже нет). На Первомай, когда наш театр шел на демонстрацию, я махала артистам из окна, и они поднимались ко мне – начинались посиделки, которые мы все ужасно любили. Я тоже должна была идти на Красную площадь, но мне разрешали оставаться дома, поскольку 1 мая у меня день рождения.
Однажды случился страшный скандал, потому что ко мне пришла едва ли не вся труппа и в праздничной колонне осталось лишь несколько человек. Когда на Красной площади голос диктора объявил, что несут транспарант артисты Государственного академического Театра имени Евгения Вахтангова, – видно было лишь нескольких человек. Но голос продолжал:
– Мы любим этих артистов, которые своим трудовым подвигом завоевали славу театру, расположенному в самом сердце Москвы – на Арбате.
А артисты все у меня сидели.
На следующий день к большому начальству вызвали секретаря партийной организации нашего театра, моего очень большого друга Жору Иванова. И он вынужден был сознаться, что, конечно, часть артистов заглянула поздравить Нину Архипову, но это была наименьшая часть, потому что весна выдалась холодной и многие болеют, а вечером им играть спектакль – побоялись еще больше простудиться. В общем, на ходу что-то сочинял, но театру запретили на время принимать участие в подобных торжествах, а Жоре влепили выговор. Правда, меня эта история почти не коснулась – последствия расхлебывали те, кто за нас отвечал.
На следующий год посиделки прекратились, потому что я в конце концов рассталась с Голубенцевым и переехала к Борису Горбатову.
А дело так было. Однажды мне сказали, что со мной очень хочет познакомиться писатель Борис Горбатов, портреты которого в ту пору печатались повсеместно (он был председателем Союза писателей СССР, дважды лауреатом Сталинской премии). Я отнеслась скептически:
– Что это еще за знакомства?!
Но встреча состоялась. Борис Леонтьевич оказался удивительно скромным человеком. Говорил мне, что давно мечтал познакомиться, да все не решался набрать мой номер. Показал даже телефонную книжку, в которой значилась моя фамилия. Я и не заметила, как пролетел вечер. В последующие дни он не раз приглашал меня обедать в ресторан и, наконец, это кончилось предложением с его стороны:
– Выходите за меня замуж.
Кошмар! Какой еще «замуж». Ни о каком романе и думать не желала. У меня есть ребенок, есть муж…
Горбатов был настойчив:
– Нина, предлагаю вам подумать. Вот я смотрю на вас и вижу, что вас с радостью примут мои друзья, и что маме моей вы очень понравитесь…
Шло время, я все чаще и чаще получала от него письма или записочки. Наконец, в дело вмешался писатель Константин Симонов (ближайший друг Горбатова) и стал задавать мне в письме вопросы: «Нина Николаевна, раскройте карты. Кто вы? Вы не знаете, с кем имеете дело, а морочите голову такому удивительному, прекрасному человеку. Вы скажите прямо: да или нет? Раскройте ваши чувства».
Но все же долго я не могла решиться.
Несмотря на свой 48-летний возраст, Горбатов часто болел. И однажды прислал своего литературного секретаря Марка.
– Нина Николаевна, – сказал он. – Борис Леонтьевич сейчас в Боткинской больнице, вечером его выписывают, и он будет очень рад, если дома (дом буквально через дорогу от больницы) встретите его именно вы. Ему станет легче, это его личная просьба. Надо поехать к семи часам…
Я всё рассказала мужу.
Голубенцев принял эту новость спокойно:
– И когда ты должна уехать?
– Сейчас, вечером, в семь.
– А что мы Наташеньке скажем?
И сам же ответил на свой вопрос:
– Ты знаешь, она уже настолько привыкла к твоим гастролям и съемкам, что я скажу: мама снова уехала…
Я вся тряслась. В седьмом часу взяла свою зубную щетку и спустилась вниз. Приехал Марк и повез меня в квартиру Горбатова[iii]. На пороге нас встретила мама Елена Борисовна – Борис Леонтьевич ее заранее подготовил. И мы настолько с ней подружились, что эта дружба сохранялась много лет - до самой ее смерти.
Как долго я пробуду с Борисом Горбатовым, даже представить себе не могла. Он очень плохо себя чувствует, просит, чтобы я была рядом, а у меня дома ребенок, и я должна быть там. В общем, странное это положение сохранялось какое-то время. Но постепенно все стало налаживаться. Мы поехали с Горбатовым в подмосковный санаторий, где встретились с Сергеем Образцовым (и я напомнила ему о том, как, школьницей, была в его доме), потом расписалась с ним и я забрала Наташу… И все неприятности вроде бы сами собой рассеялись. Елена Борисовна сразу полюбила Наташу, много возилась с ней. Да и я стала восхищаться Борисом Леонтьевичем – вдруг заметила, что наши чувства взаимны. Например, в нем меня покоряла открытость и доброта. Он отдавал себя без остатка, никогда не жадничал, готов был всех принять, всем помочь. К нему из Донбасса то и дело приезжали дальние и близкие знакомые, какие-то шахтеры – всем находилось место в огромной писательской квартире. Он ни разу ничего для себя не попросил, ему было неважно, в чем он одет или что о нем подумают, но он просто маниакально желал приносить пользу.
А еще с ним все общались. Например, он шел в парикмахерскую и пропадал там часами.
Самое забавное, что он был абсолютно лысый. Я говорила:
– Боря, зачем же ты в парикмахерскую ходил.
– Да вот ты понимаешь, хотел в очереди с людьми пообщаться.
И он говорил обо всем – о кино, о книгах, о войне, о смерти Сталина…
Вскоре я родила от него двойняшек Мишеньку и Леночку. Раньше в роддом отцов не пускали, но вдруг я увидела его на пороге своей палаты. Он был до того обаятельный, что санитарки, нарушив режим, разрешили ему повидаться с женой.
А спустя четыре месяца – в январе 1954 года Боря тяжело заболел и умер. Для себя я решила, что лучше было бы умереть мне, а не ему, потому что именно он смог бы замечательно воспитать детей…
Его смерть была для меня тяжелейшим ударом. В квартире собралось, наверное, пол Москвы. Было множество людей, которых я впервые видела. И когда начались поминки, директор Театра сатиры сказал:
– Нина, у вас же спектакль сегодня…
А я из-за похорон забыла обо всем на свете – настолько мне было плохо. Отменять спектакль уже бессмысленно, начало буквально через час. Мне дают машину, и я, зареванная, с немытой головой еду в театр играть Фосфорическую женщину в «Бане». Что творилось в душе, не могу передать. Какой тут спектакль, когда такое горе! Как я его сыграла, не помню. Разве что помню, как после смерти Бориса Леонтьевича решила больше никогда в жизни не выходить замуж, поскольку такого замечательного человека мне не найти.
Мы остались впятером – я, Елена Борисовна и трое ребятишек.
Кстати, дети – то единственное, что удержало Елену Борисовну на этом свете, она буквально вцепилась в них, поскольку Боря был третьим ее сыном, умершем в молодом еще возрасте (первого расстреляли как врага народа, а второго убили на фронте).
Впрочем, к ее судьбе мы еще вернемся. Сейчас я должна рассказать, почему оставила свой любимый Театр Вахтангова и оказалась в «Сатире»…
«Я ухожу из театра!»
Это был безобразный поступок с моей стороны…
Дело в том, что в 1950 году режиссер Борис Барнет предложил сыграть на Киевской киностудии главную роль в фильме «Щедрое лето». И я так обрадовалась (хотя у меня и без того было много приглашений), что помчалась к Рубену Николаевичу Симонову – отпрашиваться на съемки. Но он меня не отпустил, потому что театр находился в тяжелом материальном положении и предстоящие гастроли (я была занята лишь в эпизодах, меня легко было заменить) должны были исправить это положение.
– Нина Николаевна, вы должны оставаться со своим коллективом, – убеждал меня Рубен Николаевич.
– Да, но тем не менее вы отпустили на съемки Абрикосова старшего. И он не едет на гастроли, и его спектакль не стоит в репертуаре.
Симонов ответил:
– Ну, вы сравнили!
Причем его фраза показалась мне настолько брезгливой (дескать, мы отпустили его, поскольку он самый популярный артист в Москве), что я обиделась.
– Значит, вы меня не отпускаете?
– Нет.
– Тогда я ухожу из театра. Дайте мне бумагу.
А там возле двери стояли мои подруги – подслушивали. Я под его диктовку написала заявление, вышла, они набросились на меня:
– Ты идиотка! Что же ты наделала! Иди сейчас же к Рубену Николаевичу извиняйся.
Я вроде и думала пойти, но потом мне стало стыдно (все же он для меня столько всего сделал, а я ему так нахамила, хотя он тоже хорош), что решила не отступаться. Уволилась, села в поезд и с легкой душой помчалась в Киев, как будто бы ничего и не произошло.
Кстати, у вахтанговцев вообще не было принято надолго покидать свой коллектив. Я поняла это еще будучи студенткой, когда меня тоже звали сниматься в кино, но Борис Евгеньевич Захава сказал:
– Ни в коем случае!
В общем, начались в Киеве съемки и пока они шли, к Рубену Симонову прибежала дирекция Театра сатиры – стала уговаривать перевести меня к ним. То есть оформить документы таким образом, что якобы я не по собственному желанию ушла (в те времена это расценивалось, как пятно на актерской репутации), а меня по необходимости перевели из театра в театр. Так я попала в штат Театра сатиры, о котором прежде понятия не имела. Что это за «Сатира» такая? Где это вообще? Кто там играет? И когда впервые пришла к ним на спектакли – страшно расстроилась. После Вахтанговского театра все мне казалось каким-то простеньким, несерьезным.
К 1952 году «Щедрое лето» вышло на экраны, и было решено, что я с Павлом Кадочниковым, Верой Марецкой и Борисом Чирковым должна поехать на международный кинофестиваль в Индию, куда впервые был приглашен Советский Союз. И каждый из нас представлял ту картину, в которой снимался. Вера Марецкая – «Член правительства», Павел Кадочников – «Повесть о настоящем человеке», я – «Щедрое лето». Все имели большой успех и даже мой фильм про доярок встретили в Индии с восторгом, поскольку у них корова священное животное. И то, с какой любовью была показана жизнь советских людей, не могло не подкупать зарубежных зрителей…
Но это было потом. Прежде чем выехать за рубеж, предстояло заполнить всевозможные анкеты. Я в ту пору болела, и ко мне в Боткинскую больницу приезжал человек – «фиксировал биографию». Причем делал он это так тщательно, задавал столько ненужных вопросов, что складывалось впечатление, будто у меня самая уникальная биография в мире. Впрочем, молодой человек особенно интересовался, есть ли у меня арестованные или репрессированные родственники. Я сказала ему правду: мол, папа и мама рано умерли, бабушка с дедушкой живут в Сибири, а маминых родственников я не знаю. Написала, что первым мужем был Голубенцев, вторым – Борис Горбатов. Я знала, что у Голубенцева два брата (один погиб под Ленинградом во время войны, а другого арестовали). Но об этом писать в анкете я не стала: какое имеет ко мне отношение брат первого мужа?
Спустя время меня вызвали в ЦК партии и положили дело на стол:
– Нина Николаевна, а почему вы ни слова не написали о втором брате Голубенцева. Где он?
– А я и не знаю.
В самом деле, я могла не знать, ведь мы разошли к тому моменту.
– Позвоните, пожалуйста, ему.
Я звоню:
– Шура, пишу биографию, нужно указать, где твой брат и что с ним?
Параллельную трубку взял начальник и слышит наш разговор.
Голубенцев отвечает:
– Ты ведь прекрасно знаешь, он был в Магадане, мы отправляли ему посылки, когда он болел. А потом он умер.
– Спасибо.
Рубрики: | интересные люди |
Комментировать | « Пред. запись — К дневнику — След. запись » | Страницы: [1] [Новые] |