Составитель и автор обширных комментариев – Виленский Николай Алексеевич (1943–2010), сын Виленской Эмилии Самойловны.
Публикатор воспоминаний, любезно приславший нам их компьютерный набор и фотографии, – Виленский Андрей Николаевич, сын Виленского Н. А. и внук Виленской Э.С.
* * *
Настоящая работа – дань любви и почтения к памяти мамы и тех людей, с которыми ее и меня свела судьба. Это запоздалая благодарность маме, которая в нелёгких жизненных условиях, преодолев массу препятствий, не сломалась, не опустилась, и, в конце концов, добилась своего, стала заниматься своим любимым делом – наукой. Мама не только вырастила и воспитала меня, дала образование, вывела в люди, но и была моим самым большим другом.
Н. А. Виленский
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.
О. Бергольц
ЧАСТЬ I
КОММУНАЛКА

Мы с мамой, [Виленской Эмилией Самойловной, – прим. ред.], жили на Большой Коммунистической улице, недалеко от Андроньевской площади, в маленькой комнатушке небольшой коммунальной квартиры. Здесь, в пяти комнатах проживало 16-17 человек, была общая кухня с пятью столами, над которыми висели занавешенные марлей полки с посудой. Тут же находился умывальник с холодной водой и туалет, к которому по утрам выстраивалась живая очередь. В общем – «воронья слободка».
В качестве бабушки, жившей в антресолях, у нас была старуха Масленникова, которая отравляла существование всей коммуналки. Старуха была вредная, с претензией на образованность и светские манеры. Была она до революции не то певичкой в кафешантане, не то содержанкой, а может быть, и той и другой. Выйдя по возрасту в тираж, она, видимо, в 1920-е годы приютила у себя цыганскую девочку Алю, которую соответствующим образом воспитала, а затем, во время войны, когда юная цыганка подросла, приторговывала ею. Так у Али родилась дочь Наташа, моя ровесница – девочка неглупая и сообразительная, которая обожала мать и вполне по-взрослому, с применением ненормативной лексики ругалась со своей бабушкой.
Лидия Порфирьевна, так звали эту старушку, была постоянным источником скандалов. То влезет в чужую кастрюлю, и её содержимое приходилось выливать. То утром, когда все спешат на работу, а тогда за опоздания могли отправить и в края достаточно отдалённые, старуха надолго займёт туалет или начнёт плескаться в единственной на всю кухню раковине. Но самым любимым временем старушки были вечера, когда все хозяйки собирались на кухне для приготовления ужина или обеда.
Лидия Порфирьевна, которую «за глаза» вся квартира называла «Порфишкой», была тут как тут: на четырехконфорочную плиту ставился чайник и огромная кастрюля с водой, после чего, с чувством исполненного долга, она удалялась в свою комнату. Мама эту процедуру называла: «Порфишка жарит воду». Иногда это оканчивалось утратой посуды, вода из которой выкипала, или кто-то из соседей снимал «жареную воду», занимая нужную конфорку. Это была прелюдия шоу-скандала.
Во время своих торжественных выходов на кухню, следя за своим варевом, которое могло готовиться в любой посуде, в том числе и в ночном горшке, Лидия Порфирьевна любила рассказывать о своём, большею частью выдуманном, прошлом: о встречах и любовных приключениях с известными людьми. В том числе она живописала, например, о своих встречах с А.И. Герценом, на что мама как-то заметила: «Лидия Порфирьевна, неужели Вам уже за девяносто, а вы так молодо выглядите. Ведь Герцен умер в Ницце в 1870 году. Когда же вы могли с ним встретиться?» Порфишка была смущена, но продолжала свою фантазию: «Как раз в Ницце-то, на моих руках он и умер». Мама хохотала, как и вся кухня. (А.И. Герцен умер в Париже. Позже его прах был перевезен в Ниццу. – Прим. ред.)
Или другой эпизод. Начало 1950-х годов. Вовсю идет и ширится борьба с безродными космополитами. Как-то вечером на кухне, в присутствии всего честного коммунального народа, Порфишка обращается к маме: «Эмиль Самолна! Скажите, пожалуйста, почему это евреи обижаются, когда их называют «жидами»? Ведь в этом нет ничего оскорбительного. «Жид» происходит от французского Juif, что и означает «еврей».
Вся кухня притихла, ожидая маминого ответа. И мама, острая на язык, никогда за словом в карман не лезшая, тут же ответила: «Да, Лидия Порфирьевна, вы правы. В русских летописях мы можем прочесть: «Шёл князь со бояры, да дворяны и прочей разной сволочью». Но когда ваша внучка называет Вас сволочью, она же не имеет в виду скопище людей незнатного происхождения вокруг князя». Вся кухня грохнула смехом. Порфишка была посрамлена и ретировалась в свою комнату.
Но вообще-то, надо сказать, что, хотя народ в коммуналке был весьма разношёрстный, жизнь в основном протекала мирно, бывали, конечно, и скандалы, и пьяные дебоши, но они были непродолжительны и быстро затухали.
АРХИВ
Где-то в году 1952-м Лидия Порфирьевна весь свой гнев решила обрушить на меня (я провинился тем, что неплотно закрыл входную дверь). По доброте душевной, она назвала меня еврейским ублюдком, а заодно сообщила, что и моя мать недалеко от меня ушла. «Твоя мать тюремщица, она – враг народа!» – с неподдельным пафосом кричала Порфишка. Мамы дома не было, и достойного ответа старуха от меня не получила.
К тому времени я уже хорошо понимал, что слова «еврей» и «жид» – бранные. Ко мне и к моим родственникам они не раз применялись. Даже учительница начальной школы, за какую-то мою очередную шалость (а делал я это довольно часто) выгоняя меня с урока, при всём классе прошипела: «Убирайся в свою жидовскую конуру и без матери в школу не являйся».
Бедная мама, как на Голгофу, ходила в школу, где её отчитывали, как провинившуюся школьницу, за мои, в общем-то, невинные проделки.
Когда я жаловался маме на то, что меня обзывают, она научила меня отвечать тем же: «А ты, сынок, называй их русскими». Иногда это помогало и противников ставило в тупик.
Слово «ублюдок», как крепкое словцо, я тоже знал – оно было общеупотребительным в той уличной среде, в которой я рос. Разумеется, дома ненормативная лексика не употреблялась – мама её органически не переносила. Этимологию этого слова я самостоятельно изучил гораздо позже.
Однако я не очень-то понял, почему мама – «тюремщица». О тюрьмах и колониях, как об исправительных учреждениях, я слыхивал, ведь жили-то мы в районе Таганки. Я знал, что где-то недалеко находится знаменитая Таганская тюрьма, в которой содержатся преступники. Меня за мои проделки нередко стращали колонией для несовершеннолетних правонарушителей. Конечно же, я всего этого боялся.
По-видимому, Порфишка имела в виду, подумал я, что моя мама, вероятно, когда-то и почему-то находилась в тюрьме. Но я в это никак не мог поверить и в мои «тюремные» представления моя мама совершенно не вписывалась. Она была стройной, всегда со вкусом одетой и тщательно следящей за собой женщиной. Она не воровала, не убивала, «вела себя хорошо», а потому не могла быть преступницей. Работая не покладая рук, мама днём занималась в библиотеках и архивах, а вечерами писала статьи, стрекоча их на пишущей машинке. Под эти звуки я нередко засыпал. Иногда, просыпаясь ночью, я заставал маму в том же положении, с папиросой в зубах и пепельницей, переполненной окурками.
Мама заботилась обо мне, пела песни, читала стихи, рассказывала, когда я болел, разные истории, учила читать и сама читала мне вслух. А кроме того, делала обычную женскую, не очень-то ею любимую, работу: готовила, убирала, стирала. Какая же она «тюремщица»?
Расспросы соседей по поводу сообщённых мне сведений оказались тщетными. Кто-то прятал глаза, кто-то отнекивался, кто-то отмалчивался или говорил, что Порфишка сказала это по злобе и на её сумасбродное пустословие не стоит обращать внимания.
К моим родственникам я не мог обратиться за разъяснениями: «А правда ли, что моя мама тюремщица?». Я понимал, что на свой вопрос я ответа не получу, а кроме того, это было бы (как я сейчас бы сказал, а тогда интуитивно чувствовал) величайшей бестактностью по отношению к маме, оскорбляющей её, а заодно и моё, достоинство.
Из всего скандала я понял, что мою маму какая-то выжившая из ума Порфишка просто хотела обидеть и ударить побольнее. Конечно, можно было бы отомстить и напакостить сумасбродной старухе, но уважение к её почтенному возрасту (так я был воспитан) не позволяло мне этого сделать.
Однако детская память чрезвычайно цепкая. Она подсознательно запоминает многое из того, о чём взрослые, не подозревая этого, невольно проговариваются. Память особенно чутко реагирует на малейшую несправедливость по отношению к родителям. Слово, брошенное зловредной старушенцией, врезалось в моё сознание и требовало неопровержимых доказательств, что это не так, что этого не может быть. Какие опровержения, какие доказательства мне были нужны? Я этого не знал. Мама в то время избегала рассказов о былых временах, считая, видимо, что я ещё не дорос до обсуждения этих вопросов. А меня, тогда 9–10-летнего мальчишку, как раз эти предметы очень интересовали.
В комнате, в которой мы жили, буквой «Г» стоял стеллаж со старыми книгами, а в тёмном углу, возле печки, находился большой дубовый книжный шкаф. Шкаф назывался «архивом», поскольку в нём, кроме книг, на нижних полках, лежало большое количество папок, связанных стопок бумаг и фотографий. Из этого шкафа я мог брать книги или фотографии, которые я любил в детстве рассматривать, но трогать «архив» мне было категорически запрещено. Ведь я мог там все перепутать, объясняла мне мама, и ей пришлось бы вместо работы его разбирать.
И, тем не менее, однажды, улучив время, когда у меня были каникулы и все взрослые ушли по своим делам, я решил все же посмотреть, что находится в «архиве». Ведь в архивах, в которых занималась мама, она находила множество интересных и неизвестных фактов о А.Н. Радищеве или посессионных крестьянах, которыми она в ту пору занималась и о чем с упоением рассказывала по телефону своим друзьям. Особенно долгими были беседы с загадочным Зигой, с которым мама в буквальном смысле часами могла обсуждать интересовавшие их вопросы. Потом уже, гораздо позднее, я узнал, что это был молодой историк, выпускник истфака МГУ Сигурд Оттович Шмидт, сын известного уже и мне учёного и полярного исследователя Отто Юльевича Шмидта. Под эти бесконечные телефонные разговоры я частенько засыпал, «усваивая азы исторической науки».
Вот я с детской наивностью и подумал, а не сделаю ли я в нашем домашнем «архиве» открытия? Но, как это часто бывает, меня застали врасплох и «застукали» за этим недозволенным занятием. Мамина тётка Фаня, жившая со своим семейством за фанерной перегородкой, которой была разделена комната, и на попечении которой я был, по-видимому, в тот день оставлен, страшно всполошилась, отругала меня и сообщила о моих архивных похождениях маме. Мама меня, конечно же, отчитала, но, не зная, насколько далеко я зашел в своих исследованиях, стала кое-что о себе рассказывать.
Так я узнал, что у меня были сестренка Таня и братик Юра, но они умерли еще до моего рождения, до войны (а это был для меня совсем другой век). О братике я долго грустил, поскольку все время мечтал о нем, и еще лет в 10 просил маму родить мне братика. О сестричке я не просил, ведь рядом за перегородкой уже росла моя троюродная сестра Наташа – внучка тети Фани, которая была младше меня и к которой я относился как к сестре.
В свой первый поход в «архив» я так ничего интересного для себя не обнаружил, лишь заметил, что в шкафу имеются разные папки, в том числе и с надписями: «документы», «письма», «разное» и папка с загадочными инициалами «Ю.М.Б».
Но любопытство брало верх.
Во время другого рейда по «архиву», уже в году 1954-м, мои поиски были более целенаправленны. Я извлек папку «разное», стал ее просматривать, и тут-то мне попался большой блокнот, на первой странице которого было написано красивым маминым почерком без единой помарки с обращением: «Родной мой мальчик!». Меня это чрезвычайно заинтересовало. Ведь «родным моим мальчиком» мог быть только я и, следовательно, это предназначалось мне. Но тогда почему мама это мне не отдала? Я знал, что чужие письма читать нельзя, но здесь и внешние признаки письма отсутствовали – оно не было вложено в конверт, да и по формату больше напоминало рукопись, чем письмо. Я и подумал, что ничего страшного не произойдёт, если я прочитаю то, что и так мне было предназначено. Да и читать мамин почерк было легко. Это было мое первое знакомство с «архивом», в котором я сделал для себя удивительные открытия.
Так началось мое знакомство с маминой жизнью и ее судьбой.
[ПИСЬМО СЫНУ][i]
Родной мой мальчик! Для тебя одного я хочу написать свою горькую историю, тяжелые годы моей жизни, которые непосильным грузом ещё и сейчас, когда я пишу эти строки, давят на мои не такие уже сильные плечи. Но я даю тебе клятву вынести эту тяжесть – для тебя маленького, для того, чтоб, став большим – честным, мужественным, хорошим, ты не должен был бы краснеть за слабости твоей матери.
Сумей понять это трудное время. Не осуди его только за то, что оно было бременем для твоей мамы. Оно было печальным, но нужным. Сейчас еще рано делать выводы, подводить итоги. Многое еще в тумане, многое еще не ясно. Но ясно одно – история не осудит этих лет. Она покажет их истинное значение, их суровую необходимость, их закономерность.
Старая русская пословица говорит, что когда рубят лес, летят щепки. Я и оказалась такой щепкой. Так было нужно. Без щепок не бывает. Не горюй о том, что твоей маме так тяжко далась жизнь. Я не ослабела, я не потеряла веры, не потеряла чувства жизни, чувства нового, прекрасного, в тяжких муках рождающегося нового. И если сейчас у меня бывают минуты слабости, минуты отчаяния – то это не от слабости, не от того, что я чувствую себя сломленной, а только потому, что выбитая из колеи, я слишком много сил трачу на то, чтоб опять попасть в эту колею, чтоб почувствовать своим плечом плечи всех тех, с кем вместе я иду к большой цели.
24 марта 1936 года – начало моей грустной истории. В то время я училась на историческом факультете. Училась с интересом и мечтала о научной работе. У меня был муж, он был старше меня на 22 года. Но я его любила. Он был умный, мягкий, даже излишне мягкий человек, с тонкой душой, с широким кругозором, с предельной честностью. Все, кто знал его, любили и уважали, считали кристально чистым. Он много работал, очень много. Мы мало времени бывали вместе. Материально нам было нелегко. У него были дети от первого брака, была старуха мать. Я же оказывала незначительную помощь нашему бюджету – стипендия и заработки от эпизодической литературной работы – это был маленький, весьма маленький вклад. В это время я была на 4-м курсе. Оставался последний – 5-й – и были надежды на аспирантуру, так как я была рекомендована еще на 3-м курсе. Муж мой, дальше я буду называть его по имени – Юрием, был профессором истории, членом партии.
Утром последнего дня он ушел в институт на лекцию. У меня был небольшой грипп, я сидела дома. Позвонила жена одного приятеля Юрия, тоже историка Лапина Николая Антоновича[ii]. Она сообщила, что предыдущей ночью был арестован ее муж. Я передала это Юрию, когда он пришел. Известие неприятно поразило его. «Очевидно, у историков что-то произошло», – сказал он. «Неделю назад арестовали Романчука[iii] (это был аспирант того института, где работал Юрий), говорят, что арестован Егоров»[iv]. Егоров – соавтор Юрия по учебнику, часто бывал у нас.
Юрий высказал предположение, что при такой ситуации могут и к нам придти и всего досадней, что у него лежит без разрешения наган.
История этого нагана такова. В годы гражданской войны Юрий был комиссаром военных сообщений Южного фронта. Наган остался у него с тех пор. Тогда это разрешалось. На него было выдано разрешение. Примерно в году 1933-м или 1934-м все, имевшие наганы, должны были их сдать и получить взамен другое оружие. Разрешение для оформления сдавалось в секретную часть.
Юрий сдал разрешение, тысячу раз собирался зайти в издательство, куда оно было сдано и где он уже не работал, но, загруженный сверх всякой меры, он как-то откладывал это на «другой раз». Так наган и лежал у него на дне серенького сундучка, а разрешение – в издательстве.
Пообедав, Юрий ушел на вечерние лекции. Он пришел поздно, часов в 11. Мы сели ужинать. За ужином он предупредил, чтоб завтра его не будили, сколько бы он ни спал. Он очень устал, ему необходимо выспаться, так как завтра он должен заняться серьезным делом – написать в ЦКК о возвращении ему партийного билета, забранного у него в ноябре 1935 года без мотивировки при проверке партийных документов, происходившей в то время.
Около 12 часов, когда мы еще сидели за столом, кто-то постучал в дверь. Звонка в передней мы не слышали. Вошёл человек в форме НКВД.
– Бочаров Юрий Михайлович? – спросил он.
Юрий встал и подошёл к нему. Он подал ему какую-то бумажку. Надев очки, Юрий прочёл, сразу почернел и не изменившимся голосом сказал: «Пожалуйста, приступайте». Вошло еще три человека. Возглавлявший эту операцию предложил закончить ужин. Но есть не хотелось.
– Оружие и запрещенная литература (подразумевались книги Троцкого, Зиновьева и других им подобных) есть?
– Есть. Оружие в чемодане. Книги в шкафу.
Юрий показал, в котором.
– Кроме этой комнаты есть еще другие?
– Комната матери, но там моих вещей нет.
– Может быть, ваша супруга пройдет туда с нашим работником?
Я вышла с человеком одетым в штатское. Последний, убедившись в том, что в комнате свекрови отсутствует что-либо его интересующее, быстро оттуда ушёл, тем более что для Веры Алексеевны (свекрови) это превратилось в развлечение, и она охотно и настойчиво демонстрировала свои, полувековой давности, дипломы и другие документы.
Когда мы вернулись в комнату, наган лежал на столе. Глава операции сидел за письменным столом и разбирал бумаги – рукописи, письма и т.д. Другой был занят библиотекой, разглядывая каждую книгу, надписи на ней и т.д. Это была сложная работа, так как книг было свыше 7-ми тысяч. Третьему был поручен шкаф с носильными вещами и мой письменный стол. Четвертый дежурил в передней, и никто из жильцов квартиры не мог выйти до конца обыска.
Мы сидели на диване. Я тихо спросила:
– Это только обыск или и арест?
– И то и другое, – ответил Юрий.
– Ты уверен?
– Да, так написано было в ордере.
На несколько секунд сердце перестало биться. Нам предложили разговаривать только вслух. Я просила Юрия прилечь и поспать. Он не соглашался, но затем, не выдержав усталости, напряжения лег и проспал с час. Я не спала. Вся процедура закончилась к 10 часам утра. Был солнечный весенний день. Я собрала Юрию вещи, сунула множество совершенно ненужных, например часы и бритвенный прибор. Распрощалась. Тогда я не знала, что это навсегда. Я была убеждена, что не позже чем через 4-5 дней он будет дома и даже спрашивала у руководителя, какой может быть самый короткий срок, так как должен был быть суд по поводу комнаты, которую мы должны были получить.
Я и Наталия Михайловна, наша домработница, стояли у окна и смотрели уходившему Юрию вслед. Он обернулся, перед тем как садиться в машину, и помахал рукой. Наталия Михайловна разрыдалась. Я накричала на неё и не велела выходить на кухню, пока не высохнут слезы. Вышла сама, поставила чайник, абсолютно спокойная под любопытными взглядами соседей. Это внешнее спокойствие дорого стоило мне. Мы привели в какой-то порядок комнату. Спать не хотелось.
Днем пришла мама. Она ничего не знала.
– Где Юрий Михайлович? – спросила она.
– На Лубянке, – ответила я.
Мама не поняла. Я объяснила. Её пугало мое спокойствие.
Потянулись долгие дни. Я ждала. Я шла домой, представляя себе, как встретит меня возвратившийся Юрий.
Из Учпедгиза звонили, требовали хрестоматию, которую он составлял. Она не была закончена. Кое-какие комментарии дописывала я. Почему-то первое время факт ареста не послужил основанием для того, чтоб отказаться от хрестоматии. Я сообщила о случившемся директору своего института и его (Ю.М. Бочарова) учреждения. Вызвала запиской бывшую жену Юрия. Сказала ей, что пока она занимается на курсах, я найду средства для того, чтобы помогать ей в той же сумме, которую она получала от Юрия. Я сдержала свое обещание.
Прошла весна, начались экзамены. Я боялась их, так как мне казалось, что меня будут «резать». Особенно боялась экзаменов у Городецкого[v]. Действительно, он дал мне вопрос по программе, который никому не давал и даже предупредил на консультации, что поскольку по этому вопросу нет литературы, он его не будет ставить. Это был вопрос о национальной политике временного правительства в 1917 г. после корниловского мятежа. Однако пятерку он мне всё же поставил.[vi]
Дальше шли пустые листы. Рукопись закончилась. Я был потрясен. Эмоциональная стилистика написанного, его тональность, его искренность были просто ошеломляющие, ни на что не похожие из того, что я в то время читал. Мне это помнится очень хорошо.
Я стал тихонько плакать от жалости к маме и её письму ко мне. Я интуитивно понимал, что просто так, без веских причин, такого рода письма не пишут. Оно больше напоминало прощание со мной, особенно его начало. Видимо, должно было стрястись что-то такое из ряда вон выходящее, что поставило маму перед необходимостью написать эту исповедь для сына.
Гораздо позже я узнал, что письмо писалось после того, как маму неожиданно вызвали в МГБ, было это в 1949 году. После неоднократных продолжительных «бесед», которые напоминали допросы, она полагала, что дни ее пребывания на воле уже сочтены и даже хотела, как потом она вспоминала, свести счёты с жизнью. Чтобы отвлечься от тягостных мыслей и занять себя чем-то (мама была без работы – её никуда не брали), она тщательно убрала комнату, перемыла всю посуду, постоянно покупала цветы, готовила аппетитные завтраки и обеды, которые сервировала на белой скатерти с серебряными приборами. Она готовилась «красиво» уйти из жизни и получить от неё последние радости.
От этого опрометчивого шага маму спас её давний довоенный приятель – дядя Юра Архангельский. Инженер, далёкий от политики, он сказал: «Потерпи немного. Он же не вечен». Он имел в виду Сталина. Мама была в ужасе. Она в него верила как в Бога.
Письмо открыло передо мной другую, незнакомую мне жизнь, незнакомые имена. Я узнал, что у мамы был муж, о котором она никогда не говорила, но он не был моим отцом. Правда, ни о никакой тюрьме, в которой находилась бы мама, в письме не было ни слова, но её предчувствие витало где-то рядом.
Кроме того, по прочтении письма, возникло множество вопросов. Почему мама оказалась щепкой? Для какой такой высокой цели было нужно, чтобы она, а потом мы узнали, что не только она, а миллионы людей, стали щепками? Эта удобная пословица «лес рубят – щепки летят» потом не раз встретится как в маминых рассказах, так и в воспоминаниях людей, прошедших ГУЛАГовский людоповал. Отношение к этой пословице у мамы потом радикально изменится.
Но что это за печальное и нужное время, о котором писала мама? Я почему-то в тайне от мамы начал читать «Краткий курс истории ВКП (б)». Там было всё так гладко, логично и понятно, что я был преисполнен гордости в постижении этого взрослого «труда». Но при всем притом, на возникшие вопросы я там ответа не нашёл. Дома имелось много книг по истории ВКП (б), изданных еще до войны, в начале 1930-х годов. Но для меня они были скучны, и я их бросил читать.
Маму я расспрашивать не мог, иначе она тут же догадалась бы о моих розысках в архивном шкафу.
Но и мама, по-видимому, по каким-то признакам догадывалась о том, что мне стало кое-что известно (что именно, она не знала). Как умная женщина, она взяла инициативу в свои руки. И как-то, идя по улице, (была весна 1954 г.) она завела разговор о разных политических новостях и невзначай, как бы мимоходом, обронила: «А ты знаешь, Сталин был не очень-то хорошим человеком. Обрати внимание, в газетах о нём пишут всё меньше и меньше».
Для меня это был гром среди ясного неба. Моя любимая мама так говорит о моём обожаемом вожде – Сталине, которого я боготворил, кому, засыпая, жаловался на своих детских обидчиков и верил, что он меня от них защитит и, каким-то образом, их накажет. Значит она против Сталина, значит она – враг народа, значит, Порфишка права. К такому повороту событий я не был готов.
Мне вспомнились совсем недавние времена, когда в 1951–1953 годах мои родные при моём появлении вдруг прекращали разговор или переходили на идиш, а иногда бесцеремонно, не удовлетворив моего любопытства, а мне всегда были интересны разговоры взрослых, выпроваживали гулять.[vii] Значит, уже тогда, мама и её знакомые, и мои родные могли что-то злоумышлять и говорить гадости о «Самом любимом, родном человеке», о котором «прекрасные песни слагает народ».
Но тогда почему мама так плакала, а плакала она редко, когда умер Сталин, и стыдила меня за то, что я трауру по вождю предпочёл кинофильм про «Золушку», который почему-то в дни всенародной скорби крутили в ближайшем Доме пионеров.
Я решил, что если мама ещё раз скажет что-нибудь плохое про Сталина, я, как пионер, должен буду поступить подобно Павлику Морозову – донести на неё, как на врага народа.
Павлик Морозов был моим любимым героем тех лет, о котором я много читал, смотрел театральные постановки, слушал о нём по радио и даже встречался с его матерью в Крыму, в детском санатории. Эта женщина – мать Павлика Морозова, стыдила нас за то, что мы дерёмся подушками, что было в действительности, и воспитывая нас, утверждала, что её сын так бы не безобразничал.
Я был сталинистом, таким наше поколение воспитывали с младенческого возраста. До сих пор помню, как в детском саду любимая нами воспитательница Софья Наумовна, которая разрешала нам, ребятишкам, называть себя просто Сонечкой, уменьшая тем самым дистанцию между нами и ею, в 1949 году, когда громко и пышно отмечали 70-летие Сталина, велела нам выучить стихи и песни о вожде. Был устроен грандиозный праздник, уже стояла ёлка, и в присутствии наших родителей мы дружно, с неподдельным энтузиазмом, друг за другом исполняли свои номера. Концерт закончился хором, где солировала наша Сонечка с кантатой «О Сталине», а мы с восторгом ей подпевали.
Имя и портреты вождя висели всюду. В детских книжках, по радио говорилось и пелось только о нём, или о защите мира, или об американских империалистах – поджигателях войны. В «Пионерской правде», которую мама выписала для меня, было то же самое. В школе, начиная с первого класса, нас, кроме обучения, воспитывали в духе преданности Сталину и рассказывали о пионерах-героях, акцентируя наше внимание на Павлике Морозове. Идеологическое воспитание особенно усилилось, когда нас принимали в пионеры. Мы должны были быть готовы бороться за «дело Ленина-Сталина».
Однако вскоре наступили другие времена. В 1954 г. мама стала референтом академика Н.М. Дружинина и её наконец-то приняли на работу в Институт истории Академии наук СССР. Она была счастлива, поскольку на протяжении девяти лет перебивалась случайными заработками и даже вязала на заказ шапочки и другие вещи. Но этот заработок вскоре закончился весьма плачевно для нашего бюджета. Одна из соседок в бабушкиной квартире на Тверском бульваре, где мы в то время жили, (бабушка была парализована и прикована к постели), сообщила в финансовые органы о «нетрудовых доходах» мамы и ее, беднягу, оштрафовали на весьма внушительную сумму.
Вскоре после приема на работу в Институт истории АН СССР мама стала хлопотать о реабилитации себя и Юрия Михайловича. Слово «реабилитация» была для меня новым, и что оно означает, я не совсем понимал, но оно мне нравилось. Мама стала больше рассказывать о минувшем, о своих друзьях, многие из которых приезжали в Москву и останавливались у нас. Они о чём-то шептались с мамой, называли какие-то имена и незнакомые фамилии, и мама убеждала их «подать на реабилитацию», как тогда говорили. А потом мамины друзья уезжали, и мы с нею провожали их на вокзале. Вскоре они вновь возвращались в Москву уже реабилитированными, и некоторые, в ожидании жилплощади, жили у нас.
Для меня реабилитация, прежде всего, была связана с переменой места жительства. Мама объяснила, что реабилитированным возвращают их старую жилплощадь или дают новую в новостройках на Юго-западе Москвы. Мне очень хотелось, чтобы маму поскорей реабилитировали, и мы бы переехали в новую квартиру.
Ребёнком я был весьма политизированным, читал газеты, слушал радио, возмущался вместе со всеми казнью в США супругов Розенбергов, следил за ходом Корейской войны.
В один из мартовских вечеров 1956 г. я не засыпал, ожидая маму. В Институте истории читался закрытый доклад Хрущёва на ХХ съезде КПСС, с разоблачением, как тогда принято было говорить, культа личности Сталина. Мама пришла поздно, вся чёрная и, увидев, что я не сплю, переполненная услышанным, стала пересказывать мне содержание доклада, куря одну папиросу за другой.
Не выдержав, груз предательства лежал на моей душе, я рассказал ей о своем намерении повторить «подвиг» юного пионера Павлика Морозова. Мама разрыдалась, и я долго ее утешал. Мы проговорили всю ночь. Впервые мама разговаривала со мной, как с взрослым.
Мама была чудесной рассказчицей, она помнила множество случаев из своей жизни и умела их живо представить. Не забывая основного сюжета, она часто уходила в сторону, в те или иные подробности, которые сами могли бы быть отдельным повествованием. Я много раз слушал ее, раскрыв рот, хотя основу маминых «историй» знал почти наизусть. Но всегда в знакомой фабуле появлялись неизвестные детали, новые подробности, которые затерялись в закоулках маминой памяти. Да что я, и другие слушатели сидели, как завороженные, и с интересом слушали мамины рассказы. Она рассказывала очень просто, без рисовки и позерства. Она не считала себя героем, и лишь сожалела, что лучшие годы для творческой работы ушли на борьбу за выживание.
И я, и мамины друзья, и её многочисленные слушатели уговаривали написать воспоминания, сделать хотя бы наброски. Однако она всё отговаривалась чрезмерной занятостью и обещала, что по окончании очередной работы непременно начнет писать. Но надвигалась либо новая статья, либо срочная редакторская работа, либо командировка, или ещё что-то неотложное, и своего намерения мама в полной мере так и не осуществила. Остались лишь отдельные наброски воспоминаний...
* * *
Я смонтировал наброски воспоминаний мамы, собрав их воедино, расположив в хронологическом и «тематическом» порядке, дополняя там, где это было возможным и удобным, письмами и документами тех лет. Я постарался восстановить недостающие места маминых записок тем, что запомнилось мне по её рассказам, и по необходимости там, где это было допустимо, дополнить своими комментариями.
Мамины тексты, а также документы и письма выделены жирным шрифтом, а мои дополнения и комментарии даются обычным светлым шрифтом.
В квадратные скобки вставлены слова, недостающие по смыслу, а также сокращения.
(Н.В. – сокращение имени и фамилии составителя: Николай Виленский.)
Общее заглавие: «О времени и о себе» мама дала сама в 1987 г. и предполагала главным образом рассказывать о времени, нежели о себе. Поскольку мемуары писались спонтанно и от случая к случаю, в них отсутствуют связки и подзаголовки. Поэтому собранные тексты я решил разбить на главы и дать им своё название.
В подстрочных сносках даются реальные комментарии, ссылки на источники и литературу.
* * *
Пора преодолеть в себе эту лень и инертность. Ведь кто знает, сколько еще отпущено человеку, которому стукнуло 71, и который был современником таких событий, как две мировые войны, две революции, НЭП и сталинские репрессии, хрущевская оттепель и брежневская ... даже не знаю, как назвать, но хорошим словом не назовешь.
Говорят, что воспоминания, так называемых простых людей, не выдающихся ни талантами, ни занимаемым положением, сейчас ценятся потому, что в них отражается эпоха. Я, конечно, принадлежу к числу этих «простых».
На днях прочла в рецензии некоего Иг. Бубнова на книгу Олега Мороза (Н.М., 1980. с. 281) такую фразу: «научные работники (не хочу сказать – ученые)...» Так вот я и есть научный работник, которому так и не удалось стать ученым.
Что здесь виной – недостаток таланта или время, которое мне для научной работы было отпущено весьма недостаточно? Впрочем, это не суть важно. Важно, что простой научный работник, бывший старший научный сотрудник головного академического института, выставленный оттуда в одно из сокращений, то ли из-за еврейского происхождения, то ли из-за биографических подробностей. А в общем-то, какое это имеет значение?
Биография моя действительно не совсем обычна, так сказать с изъянами. Я позволила себе родиться не там, где положено советскому человеку – на территории КВЖД (Китайской Восточной железной дороги), на какой-то маленькой станции Ханьдоухедзы (мама родилась 29 января 1909 года), откуда вместе с родителями в пятинедельном возрасте переехала в Харбин и там провела свое детство до 14 лет (не считая 2-х выездов – в 1914 г. в Крым на лечение, и в 1916 – в Киев, где жил в то время отец и где я вместе с семьей прожила до осени 1917 г., когда мы все вернулись в Харбин).
Я помню себя очень рано. В четыре с половиной года я вообще была уже грамотным товарищем. Я читала не только вывески, но и детские книжки и имела сведения о жизни, существовавшей вокруг.
Я хорошо помню свое детство, а потому и обстановку в Харбине, которую так исказила Наталья Ильина[viii] в пользу белоэмигрантов. Но об этом в другой раз.[ix]
Из своих детских воспоминаний мама любила рассказывать о Февральской революции, которую она встретила в Киеве и помнила очень хорошо.
Мой дедушка, вместе с мамой, гуляя по Крещатику, надев красные революционные банты, пошли на Думскую площадь. Здесь проходил революционный митинг. Было это 16 марта 1917 г. (по старому стилю). Результатом этого митинга был снос памятника П.А. Столыпину. Памятник, а вернее бюст, был снят с постамента, и за наброшенные на шею верёвки, его стали приподнимать так, что некоторое время он повис в воздухе. Это вызвало бурную реакцию толпы – Столыпин-вешатель сам оказался повешенным. Кто-то в порыве энтузиазма поднял над толпой маленькую наряженную девочку с красным бантом, как символ будущего, что привело собравшихся в неописуемый восторг. Этим символом будущего оказалась моя мама. Конечно, никто из присутствовавших и предположить не мог, насколько биография «символа» будет соответствовать этому будущему. (Когда в Москве в августе 1991 снимали памятник Дзержинскому, который тоже какое-то время находился в подвешенном состоянии, медленно раскачиваясь над толпой, это тоже вызвало её бурный экстаз, – мамин рассказ о давних событиях вдруг приобрёл черты реального, будто когда-то и мною виденного, но позабытого).
ПЕРВОЕ ГЕНЕАЛОГИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ: ДЕДУШКА
Мой дед, Виленский Самуил Семенович, родился в Киеве в 1883 г. в небогатой еврейской семье Симхи (Семена) Юдолиевича Виленского, который занимался строительством железных дорог. Его жена, моя прабабушка Михля (в память которой и назвали мою маму), была домохозяйкой. Семья, по меркам того времени, была не очень большая: три девочки и два мальчика, среди которых самым младшим был мой дед. Он довольно рано, в 14 лет, ушёл из семьи и принялся самостоятельно строить свою жизнь. Не имея ни образования, ни какой-либо специальности, он, переезжая с места на место, перебивался случайными заработками. Являясь свидетелем еврейских погромов в 1903 г. в Кишиневе, Гомеле, дед, как и многие еврейские мужчины, жившие в черте оседлости, вошел в отряды еврейской самообороны, а вступив в партию Бунд, стал вести политическую агитацию среди рабочих г. Ровно, за что и попал в 1903 г. в тюрьму. Но уже в 1905 г. он оказался в Киеве, где также принимал активное участие в политических демонстрациях. Во время одной из них его избили нагайкой, шрам от которой остался на всю жизнь. В начале 1906 г. деда призвали в армию и он проходил военную службу в 148-м пехотном Каспийском полку, расквартированном в Новом Петергофе. Однако служил дед недолго и в конце 1906 года оказался в селе Романовка Балашовского района Саратовской губернии. Здесь, в земской больнице, работала старшая сестра моего деда Анна Семеновна, которая так же какое-то время принимала участие в распространении нелегальной литературы. В Романовке дедушка, по его словам, даже работал в комитете РСДРП, а от земства принимал участие в организации столовых для голодающих крестьян, среди которых распространял популярную марксистскую литературу. Однако, не имея возможности со своим «волчьим билетом» устроиться на работу в России, постоянные преследования властей заставили деда в 1907 г. уехать в Харбин, где к тому времени уже обосновались со своими семьями его старшие брат Лейвик-Борис и сестра Софья. В Харбине от политической деятельности дед отошёл и трудился в самых разнообразных областях: продавал книги, был управляющим аптечным складом, представителем и доверенным отечественных и иностранных фирм. В 1908 году он женился на моей бабушке Кларе Ильиничне, урожденной Кричевской. В Харбине дед прожил 16 лет.
С 1920 по 1925 гг., являясь доверенным фирмы Юды Исаевича Гринца, дед в 1922 году был командирован в Читу и занимался снабжением Центросоюза зерном для голодающих районов РСФСР, а позже, по поручению фирмы, работал по экспорту сырья и импорту разнообразных товаров. Так дед попал в Читу, куда в 1923 г. переехала и его семья.
После того, как фирму Гринца власти разорили, дед работал десятником в читинском горхозе. Затем служил в издательстве «Огонек» – заведовал распространением печатных изданий на территории Сибири и Дальнего Востока. Во время одной из командировок в декабре 1928 г., находясь в поезде, дед умер от разрыва сердца и был похоронен в Тайшете[x].
Придется все же не целостные воспоминания писать, а отрывками о том или о сём.
Беба[xii] сообщила, что в «Октябре» печатаются новые воспоминания Натальи Ильиной, прочла по телефону кусок, как они ехали в теплушках вместе с Ромой. О Роме в примечании сказано, что он и теперь живет в Казани – врач.[xiii] Вспомнились ее первые воспоминания о Харбине, которые она, видимо, писала больше со слов матери, чем по собственной памяти.
Если ей поверить, то никакой общественной жизни в городе не было, пока не прибыли белоэмигранты, к тому же вполне хорошие, заблуждавшиеся, конечно. Училась она во французской школе, так как других не было. Всё это выдумки.
До 1917 года общественная жизнь города действительно отсутствовала: были клубы (Коммерческое собрание, железнодорожное собрание и какие-то еще), но там главным образом играли в карты или лото.
Что же касается учебных заведений, то в районе Пристани были частные гимназии Андерса (мужская), Генерозовой (женская), в Новом городе – женская Оксаковской и, кажется, в Модягоу – гимназия Хорвата. Хорват был чем-то вроде генерал-губернатора[xiv]. Гимназии эти существовали и после 1917 г. Кроме того, было высшее начальное училище, дававшее не полный курс гимназического образования. Это было казенное учебное заведение.
В связи с большим наплывом, как белоэмигрантов, так и беженцев (от Колчака, Семенова), цены за обучение в гимназиях повысились настолько, что даже для людей среднего достатка, было не по средствам обучать там детей.
И вот тогда на средства, собранные передовой общественностью, была основана Первая общественная гимназия. Потом основали и Вторую, а затем их слили. Возглавлял ее комитет или совет, не помню. Почетным ее членом или же главой (тоже не помню) был бывший политссыльный (а может, и каторжный) Ровенский[xv] (или Новинский). Он носил седую окладистую бороду, помню, что жил в небольшом особнячке на Коммерческой улице с палисадником, где выращивались цветы. Мы, малыши, иногда совершали набеги на эти цветники, за что нам нещадно попадало, как от хозяев, так и от родителей.
Ровенский был, кажется, эсером, при этом к Советской власти относился отрицательно, о чем говорил вслух и даже на всяких торжествах в гимназии. Но потом он приехал в Москву, и к нашему, харбинских учеников Общественной гимназии, возмущению, стал членом общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев, получил жилплощадь, паёк, пенсию и т.д. Кажется, он все же был из народовольцев.
Что касается общественной жизни, то после 1917 года и в значительной мере с эмигрантами и беженцами, она пышно расцвела.
В районе железнодорожных мастерских был основан Дом трудящихся. Там читались лекции по самой различной тематике. Родители мои регулярно на них ходили, и лекции эти собирали множество слушателей. Ведь сменовеховство (Устрялов) имело своим центром именно Харбин.
А белогвардейцы, которые под пером Н. Ильиной выглядят такими добродетельными «заблужденцами», были отнюдь не такими.
Приведу несколько фактов, которые могла не знать Н. Ильина.
Примерно в 1922 году был убит белогвардейцем прямо на бульваре студент, приехавший к родителям на каникулы, сын редактора газеты «Новости жизни» Чернявского[xvi] (или Чернецкого). Похороны его превратились в могучую демонстрацию, в которой участвовала вся наша гимназия[xvii].
Позже,
Бабушкины мудрые советы:
https://telezritel.su/topic/608-%
Воду пей перед едой - будешь долго молодой.
Коже рук вернёт былое сок чесночный и алоэ.
Гепатиту гибель дарят корни ревеня в отваре.
Чем старее мужичок, тем важней ему лучок!
Вену видно изнутри - уксус яблочный вотри.
Натощак зуб чеснока - сутки вирус в дураках.
Мёд, лимоны и чеснок одышку пустят наутек.
Глицерин, лимон и мед съешь, и кашель отойдет.
Мёд с морковью, облепихой язву ног осадят лихо.
Ревматизм, натри и грей соком редьки почерней.
Болят суставы и спина - вотри репейник - семена.
Артрит, подагру и склероз питай арбузами до слёз.
Если есть грибок в ногах - по траве носись в лугах.
При чесотке немореной кожу парь в воде соленой.
Настой из семечек укропа при энурезе чаще лопай.
Лист осиновый приложь - геморрой не будет гож!
В стопы ног лимон вотри - боль не явится внутри.
Нужный в яблоках пектин гонит прочь холестерин.
Фарингит гнетут лимон плюс шиповник, мед и сон.
Огурец, морковь и свекла гонят камни смесью сока.
Приложи к радикулиту лист от хрена свежий, битый.
Отвар сухих корней арбуза смоет твой колит из пуза.
Малярии нет в помине, коль спишь в ворохе полыни.
Коль желудок портит стул - подорожник ешь, как мул.
Скрой живицей недуг ног, чтоб без боли шастать мог.
Коль заел фурункулез - каждый день ешь лук до слёз.
Сок свекольный чаще пей, чтоб не знал живот камней.
Хочешь быть всегда здоров - пчёл паси, не докторов!
Если здравия всё ж мало - ешь чеснок, горчицу, сало.
Прячь ожог, где будет пир, под картофельный мундир.
Насморк, кашель, голова - лук с медком прими сперва.
Пей от кашля сок берёзы с молоком парным, без дозы.
Чтоб срастались переломы, ешь скорлупки до истомы.
Три петрушкой с чесноком дерматит, коль есть на ком!
Можжевельник - масло с ягод лечит раны так, как надо.
В глухоту гож клевер красный - пей отварчик ежечасно.
Пей настой цветков от липы и мать-мачехи при гриппе.
На водке почки от березы микробов губят с малой дозы.
Огуречный сок с морковным не оставят лик бескровным.
Плохо спишь, боль в голове - съешь капусты дольки две.
Нерв седалищный болит - грей кирпич, пусть с ним и спит.
Заешь обед кусочком сыра - в зубах не будет места дырам.
Прополис в водочке с аиром зубную боль оставит с миром.
Геморрой пройдёт без крови - пей, как чай, ботву моркови.
Прополис в спирте вместе с мёдом ангину вылечит на годы.
Соки пей, меняй продукты - проживёшь здоровым фруктом.
Держи занозу в керосине, в нём та слаба, как ёж в трясине.
Ожог закрой морковью с тёрки, чуть облепихи иль касторки.
Сгодится может и медок, коль не слизнет его едок.
Боль в ногах - парь в чане смело вместе с травкой чистотела.
Кипяти овёс фуражный в разведённом молоке, против астмы пей. И даже... камни выйдут налегке.
Гепатит боится хрена - пей настой перед едой; с молоком хрен непременно гонит вон песок крутой.
Кипяти кору осины, ноги парь, коль есть грибок, с содой мыло мажь всю зиму на грибковый ноготок.
Артроз и судороги ног боятся валеных сапог, насыпь в те валенки гороху, ходи в них чаще и не охай!
Коль соли в пятке допекли, за можжевельником беги - настой на водке из корней перед едой по ложке пей.
http://www.liveinter...rnet.ru/tags/ /