.
1. В полутора комнатах (если вообще по-английски эта мера пространства имеет смысл), где мы жили втроем, был паркетный пол, и моя мать решительно возражала против того, чтобы члены ее семьи, я в частности, разгуливали в носках. Она требовала от нас, чтобы мы всегда ходили в ботинках или тапочках. Выговаривая мне по этому поводу, вспоминала старое русское суеверие. «Это дурная примета, — утверждала она, — к смерти в доме».
Может быть, конечно, она просто считала эту привычку некультурной, обычным неумением себя вести. Мужские ноги пахнут, а эпоха дезодорантов еще не наступила. И все же я думал, что в самом деле можно легко поскользнуться и упасть на до блеска натертом паркете, особенно если ты в шерстяных носках. И что если ты хрупок и стар, последствия могут быть ужасны. Связь паркета с деревом, землей и т. д. распространялась в моем представлении на всякую поверхность под ногами близких и дальних родственников, живших с нами в одном городе. На любом расстоянии поверхность была все той же. Даже жизнь на другом берегу реки, где впоследствии я снимал квартиру или комнату, не составляла исключения, в том городе слишком много рек и каналов. И хотя некоторые из них достаточно глубоки для морских судов, смерти, я думал, они покажутся мелкими, либо в своей подземной стихии она может проползти под их руслами
Теперь ни матери, ни отца нет в живых. Я стою на побережье Атлантики: масса воды отделяет меня от двух оставшихся теток и двоюродных братьев — настоящая пропасть, столь великая, что ей впору смутить саму смерть. Теперь я могу расхаживать в носках сколько душе угодно, так как у меня нет родственников на этом континенте. Единственная смерть в доме, которую я теперь могу навлечь, это, по-видимому, моя собственная, что, однако, означало бы смешение приемного и передаточного устройств. Вероятность такой путаницы мала, и в этом отличие электроники от суеверия. Если я все-таки не расхаживаю в носках по широким, канадского клена половицам, то не потому, что такая возможность тем не менее существует и не из инстинкта самосохранения, но потому, что моя мать этого не одобрила бы. Вероятно, мне хочется хранить привычки нашей семьи теперь, когда я — это все, что от нее осталось.
2. Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых не было возможности даже иметь отца — невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе — особенно. Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы — евреи. Втроем мы пережили войну (говорю «втроем», так как и я тоже родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или принимались обсуждать то или иное лекарство. Ближе всего мать подходила к этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: «Он перейдет к тебе, когда ты женишься или…» — и обрывала фразу. И еще как-то помню ее говорящей по телефону с одной своей неблизкой подругой, которая, как мне было сказано, болела: помню, мать вышла из телефонной будки на улицу, где я поджидал ее, с каким-то непривычным выражением таких знакомых глаз за стеклами очков в черепаховой оправе. Я склонился к ней (уже был значительно выше ростом) и спросил, что же такое сказала та женщина, и мать ответила, рассеянно глядя перед собой: «Она знает, что умирает, и плакала в трубку».
Они все принимали как данность: систему, собственное бессилие, нищету, своего непутевого сына. Просто пытались во всем добиваться лучшего: чтоб всегда на столе была еда — и чем бы еда эта ни оказывалась, поделить ее на ломтики; свести концы с концами и, невзирая на то, что мы вечно перебивались от получки до получки, отложить рубль-другой на детское кино, походы в музей, книги, лакомства. Те посуда, утварь, одежда, белье, что мы имели, всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны, накрахмалены. Скатерть — всегда безупречна и хрустела, на абажуре над ней — ни пылинки, паркет был подметен и сиял.
Поразительно, что они никогда не скучали. Уставали — да, но не скучали. Большую часть домашнего времени они проводили на ногах: готовя, стирая, крутясь по квартире между коммунальной кухней и нашими полутора комнатами, возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству. Застать сидящими их, конечно, можно было во время еды, но чаще всего я помню мать на стуле, склонившуюся над зингеровской швейной машинкой с комбинированным ножным приводом, штопающую наши тряпки, изнанкой пришивающую обтрепанные воротнички на рубашках, производящую починку или перелицовку старых пальто. Отец же сидел, только когда читал газету или за письменным столом. Иногда по вечерам они смотрели фильм или концерт по нашему телевизору образца 1952 года. Тогда они, бывало, тоже сидели. Вот так год назад сосед нашел сидящего на стуле в полутора комнатах моего отца мертвым.
10. Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв, растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт и Александр Бродский обрели реальнось в «иноземном кодексе совести», хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты. Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку «нецелесообразной». Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже… Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом языке — как мыть ту посуду: полезно для здоровья
Мой отец был журналистом — говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его репортажей обыкновенно начиналась так: «Тяжелые штормовые тучи повисли над Балтикой…» — в надежде на то, что погода в наших широтах всегда подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в Ленинградском университете, и журналиста — в Школе Красной журналистики. В последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну книгоиздателя и беспартийному.
Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае, куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, примкнул — когда его корабль пошел ко дну — к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.) Затем он снова был послан на Черное море, высадился на печально известной Малой земле, защищал ее; по мере продвижения фронта на запад оказался в Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. «Мы освободили Румынию», — иногда хвастался он и принимался вспоминать свои встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао, Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
12. В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок, куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно — жертвы неловких жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено. Подумать только! — какая разумная предусмотрительность — ввиду последующих милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, -мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило наш стол. «Они не для жлобов, — терпеливо объясняла она нам, — а вы жлобы. Вы очень неуклюжие жлобы». К тому же посуда, из которой мы ели, была вполне красива, да и прочна тоже.
Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года, тесную шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом, и, пока отец распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких каблуках, всплескивает руками и восклицает: «Ach! Oh wunderbar!» -по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в лагере для военнопленных, — и капитан Ф. М., высокий и стройный, в незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку, подмигивая мне как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно. Война окончена, наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
«В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно новое. Хотя бы носки» — это голос матери. «Всегда поешь, прежде чем иметь дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе уверенности» (говорит отец). «Если ты уже вышел из дому и должен вернуться, потому что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе тебя ждет неудача» (опять он). «Никогда не думай, сколько теряешь. Думай, сколько можешь приобрести» (это он). «Не выходи на прогулку, не захватив куртку». «Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили» (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они — фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с пастернаковским: «Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви»? На каком количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
37. Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, — в попытке заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет, конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за недостающие кадры
То, что они хотели видеть меня перед смертью, не имело ничего общего с желанием или попыткой уклониться от взрыва. Они не были готовы эмигрировать, закончить свои дни в Америке. Ощущали себя слишком старыми для таких перемен, и в лучшем случае Америка была для них названием места, где они могли бы встретиться с сыном. Для них она казалась реальной только в смысле их сомнений, удастся ли им переезд, если им разрешат выехать. И тем не менее в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения. Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались, притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу. Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом, бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный для страны способ разбогатеть — это наладить их экспорт.
44. Что она и делает во все растущем объеме. И все-таки можно извлечь некоторое утешение, если не надежду, из того факта, что генетический код пусть и не смеется последним, но оставляет за собой последнее слово. Ибо я благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли — хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой я был рожден, — превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То, что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства, свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга их готовности терпеть?
Я — это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не энает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае, полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна, где они родились, — это государство, которое само решает, какая вам положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись, старались, строили планы.
45. Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать все-таки позволяла; если это так, что объясняется ее добротой, отец не упускал случая указать ей на это («Самое бесперспективное, Маруся, — объявлял он, — это прожектерство»). Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр играл старые вальсы: он хотел оделать несколько фотографий. Белые мраморные статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда, а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что спрашиваю отца, чьи концлагеня, на его взгляд, были хуже: нацистские или наши. «Что до меня, — последовал ответ,-то я предпочел бы превратиться в пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс». И продолжал фотографировать.