Как Достоевский реинкарнируется в России 21 века. |
Метки: dostoevsky literature 21 century |
Конкурс хокку |
Слово в начале,
Хоры лягушек сейчас,
Потом - тишина.
Метки: poetry |
О Россиях |
Только что вышла статья Владимира Пастухова "Как нам переучредить Россию?", где автор, сотрудник Университетского колледжа в Лондоне, доказывает, что единственный способ спасти русское цивилизационное пространство — разделение его на ряд суверенных образований: радикальнейший федерализм, учреждение "Соединенных Штатов России".
В целом принимая такую постановку вопроса, я хочу подчеркнуть, что это дальнозоркий взгляд не только в будущее, но и в прошлое, поскольку именно "Русь изначальная" была сообществом многих княжеств, многих земель, со своим социально-культурным укладом. До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственый уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь все это катком централизации, мог бы теперь процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный. Нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал.
Что именно таков возможный выход из тупика разваливающейся империи, стало ясно еще на исходе СССР, и последующие тридцать лет лишь подтвердили, что сверхцентрализация только отдаляет Россию от окружающего мира, от будущего и, как ни странно, от ее собственного доордынского прошлого. Об этом я еще до распада СССР, в октябре 1990, написал эссе "О Россиях" * — как отклик на работу А. Солженицына "Как нам обустроить Россию?", вышедшую за месяц до того, в сентябре 1990 г. (с нею вступает в перекличку и В. Пастухов заглавием своей статьи).
Воспроизвожу здесь это свое эссе (ровно 28 лет после его написания), потому что сейчас опять, как накануне развала СССР, страна подводится к осознанию своих исторических и географических пределов и к необходимости радикально решить вопрос о своей идентичности, которая, по сути, не пересматривалась со времен превращения Орды в Московию.
О РОССИЯХ
Со всех сторон доносится: Россия в беде, Россия в опасности. И грозит ей на этот раз не внешний враг и не внутренний, а собственное ее непомерное бремя — быть единой и неделимой. Советская империя еще может кое-как по краям обвалиться, отторгнуться в средние и малые государства. Но что делать России со своею огромностью?
Да и Россия ли это: централизованное многоплеменное государство — или это Орда, насевшая на Россию? До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственный уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь катком централизации, мог бы теперь на месте дикой воли и запустенья процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный.
Видимо, так суждено России — развиваться не прямолинейно, а со всеми возможными извивами на своем пути, ведущем назад, к самым исконным основаниям. Давно замечена эта повторяемость, в обратном порядке, некоторых стадий нашего исторического развития. Рывок вперед — и откат назад. Скачок в социализм — и одновременно в феодализм. В коллективизацию — и в крепостное право. В народовластие — и в опричнину. В европейскую социальную утопию — и в азиатский способ производства. В коммунистическое будущее — и в первобытный коммунизм.
Октябрьская революция как бы задала ось симметрии, вокруг которой все стало поворачиваться в прошлое и зеркально его отражать. Не даром так любили примерять на Ленина семимильные сапоги Петра Великого, а Сталин сам рядился в костюм Ивана Грозного. От насильственного западничества к азиатскому деспотизму — так в обратном порядке, но с громадным ускорением, века за десятилетия, шагала страна. . . Чтобы, миновав период засилья Москвы и ордынского ига, вновь спуститься теперь на ступень так называемой феодальной раздробленности русских земель.
Но термин этот, как признано историками, ложный, потому что раздробленность предполагает некую предыдущую целостность, а ее, собственно, и не было. Как сообщает, нам на радость и в поучение, Британская энциклопедия, "различный характер и исторические судьбы каждой из больших восточно-славянских областей отчетливо видны даже в Киевский период и сохранились до 20 столетия"[1] — о чем историки советского периода позаботились позабыть. Не раздробленность была, а изначальное состояние племенного обилия и разнообразия русских земель. Временно возвышался то один, то другой княжеский клан, но эти переменные политические зависимости не касались самобытного склада местных русских культур, примером чему могут служить разные школы иконописи: киевская, новгородская, владимирская, ярославская.
И теперь в стремительном развале страны и движении вспять через все пролеты истории — есть все-таки на что опереться, на чем остановиться и дух перевести. Есть доордынская многоцветная карта русских княжеств, многоликих русских земель. Россия изначально рождалась как сообщество Россий, нечто большее, чем одна страна, — как особая часть мира, состоящая из многих стран, подобно Европе или Азии. И теперь для России разделиться на перворусские государства — значит не только умалиться, но одновременно и возрасти, из одной страны стать частью света. Россия больше себя — именно на величину составляющих ее Русей.
Вот отчего это чувство последней тревоги — как шестьсот лет назад, как на поле Куликовом, только теперь Россия должна сразиться с Ордой и Ордынским наследием в самой себе. За свои исконные русские земли, которые затерялись среди приобретенных, через них и определяясь — как "нечерноземье". Сразиться за право разделиться на разные страны и стать больше одной страны. Вернуться, наконец, из ордынского периода своей истории в исконно русский, многообразно русский.
Быть может, единственное спасение России — стать содружеством разных Россий. Сколько их, особых и прекрасных: московская и дальневосточная, питерская и рязанская, уральская и орловская! И чем настойчивее они сводятся к одной России, тем больше она теряет себя, свой размах, заполняясь серой скукой, — неестественно обширное существо, одоленное собственной тяжестью. Ей бы встрепенуться, от самой себя отделиться, обвести себя заставами, башнями, и в каждой выемке своей и глубинке воссоздать отдельность. . . Тогда культур ее хватило бы на долгое общение со всем миром и на глубокое собеседование с собственной душой.
Как тягостно ей теперь выносить свою одинаковость и огромность, невозможность встать в разряд соразмерных существ. И нельзя коснуться никого вокруг себя, не потеснив. И полюбить никого нельзя, не поглотив собой. Эта ее раскинутость на тысячи непроходимых верст — та же добровольная ссылка и удаленность от мира.
Великое несчастье России — что объединилась она не сама из себя, а внешней силой и принуждением Орды. Чтобы Орду скинуть — вобрала ее в себя, сплотилась и незаметно сама стала Ордой, приняла форму иного, восточно-деспотического мироустройства и прониклась тем же духом кочевья. Вместо устроения своих земель принялась за чужие — и вот уже одна Россия кочует по всей Евразии, и все ее издалека видят, а она себя — нет. Что пользы — все приобрести, а себя потерять? И те разные России, которые только вызревали и разгораживались на этой земле, обещая чудное цветенье будущих русских стран и народов, — сметены были кочевой конницей, на которую взбирался татарский хан, а спускался, чтобы пересесть в броневик, другой вождь, его далекий потомок.
И все-таки что-то зацепилось с тех времен и осталось в почве — рассада русского разнообразия: Киевская Русь, Новгородская Русь, Владимирская Русь... Сколько Русей, сколько судеб, сколько просторов, чтобы России от самой себя разниться. И не так от других стран отличаться, как от себя, — верный признак личности во всем объеме ее самостояния.[2] Да разве Псковщине пристало больше походить на Тамбовщину, чем Бельгии на Голландию? И не отличается ли Смоленщина от Сибири больше, чем от Болгарии? Сколько пространств для становления "многороссийского" человечества! Сюда могло бы вместиться больше многообразия, чем даже в европейское сообщество. Между Киевом и Владивостоком больше поместилось бы исторических судеб и культурных различий, чем даже между Лондоном и Римом, между Берлином и Лиссабоном. Ударялись бы клики из одной Руси об изукрашенные городские стены и витиеватые башни другой, отражались бы, разносились дальше — а не глохли бы в открытом туманном просторе. И вызревал бы в каждой из этих российских держав, ярославской и воронежской, размером во Францию или Швейцарию, свой национальный уклад, своя равновеликая, независимая, взаимосвязанная, как по всей Европе, культура.
Псковская, Пермская, Вологодская, Калужская, Смоленская... Земли растоптанные до одинаковой пыли, но все-таки не потерявшие названий и каких-то зыбких, почти случайных областных очертаний. Оттого и тоскует Россия и не мил ей ни один социальный строй, что не вмещается она ни в какое историческое единство. Глубочайшая, не вполне осознанная ее потребность — это с самой собой разделиться и зажить в непохожести на себя, в неожиданности от себя. Зажить по-московски, по-питерски, по-владимирски, по-липецки, укрыться от ветра вселенских скитаний и гула всемирной истины. Каждой такой особой российской земле не дали в материнской утробе понежиться, она себя как земли и не знает, а только слышит сверху неугомонный отцовский окрик, государственное понуждение на службу отечеству. Колыбельный, доордынский период русских земель был прерван, вот и клонит их в младенческий сон — свернуться калачиком, не разжимаясь ни до грозных военных походов, ни до бодрых рукопожатий остальному миру.
Одна Россия, целая Россия, да еще Российский Союз с привлечением широкого славянского родства, как ныне авторитетно предлагается [3], — по силам ли это народной душе, еще не успевшей обжить свой начальный, наименьший удел на земле, свое отнятое в размахе ордынских кочевий-завоеваний кровное удельное княжество? Ей теперь мечтается одно — разделиться на первые свои, приснопамятные народности и в них ощутить свое живое тело, а не задубевший имперский кафтан.
Да пожалуй, и соседним республикам по-настоящему не отделиться от России, пока она сама внутри себя не разделится. Можно ли Эстонии общаться с балтийско-черноморско-тихоокеанской Россией, в нынешнем ее объеме? Это все равно как общаться с Гулливером, обегая каблук его башмака. А вот с Псковской или Питерской Русью вполне могло бы получиться у Эстонии душевное вникание и сближение взаимных запросов.
Всем этим Россиям еще предстоит расти и расти, чтобы образовать самостоятельные государства. России, как огромному целому, трудно войти в Европейский Союз, а вот Смоленщине, Новгородщине, Владимирщине, Ярославщине, Московщине, Питерщине — может быть, и удастся, сообразуясь с меркой среднеевропейских государств. Или образовать свой, свободно-неслиянный Российский Союз, дружественный Европейскому и взаимодействующий с ним не только как целое, но и своими самостоятельными территориями: Псковщина и Новгородщина — с Прибалтикой, Питерщина — со Скандинавией, Московщина — с Германией, и т.д. Российский Союз, предлагаемый А. Солженицыным, состоял бы из трех славянских государств — России, Украины, Белоруссии — и сохранял бы свою внешнюю огромность и внутреннюю несоразмерность: одна часть гораздо больше двух других вместе взятых. Я же говорю о множественности Россий внутри одной только Российской Федерации, и все эти России были бы соразмерны, как государства, и друг другу, и Украине, Белоруссии и другим европейским странам.
Что же касается ослабления, то слабее ли Италия оттого, что она не Индия? Слабее ли Япония оттого, что она не Якутия? Быть собой, развиваться в меру своего размера, — это и есть сила. Слабое государство — то, которое больше себя на величину внешних завоеваний. Собственной чрезмерной силой оно себя и разваливает, наросшим жиром и мясом опустошает свое сердце — и тоскует от новых и новых приобретений, в которых теряет себя.
Так что нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал. И пусть в наболевшем теперь вопросе о почве решительно побеждает правда почвенничества. Только надо решить, на какую же, собственно, почву России вернуться. На почву Орды или почву Руси? А если Руси, то какой из многих, доордынских? Или почва будущей России — это и есть многопочвенность Руси изначальной?
Примечания
*Опубликовано впервые в "Новом русском слове" (НЙ), 18 января 1991, С. 10-11.
[1] Encyclopaedia Britannica, 15-th edition, 1991, vol. 28, p. 970.
[2] Как заметил М. Монтень, "в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других". (Опыты, в 3 кн. М., "Наука", 1979, кн.2, гл.1, С. 298). Об этом же есть у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения — это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" ("Мысли," фрагмент 122).
[3] А. Солженицын."Как нам обустроить Россию", 1990 г.
Метки: federalism russias history orda russia |
О Россиях |
Только что вышла статья Владимира Пастухова "Как нам переучредить Россию?", где автор, сотрудник Университетского колледжа в Лондоне, доказывает, что единственный способ спасти русское цивилизационное пространство — разделение его на ряд суверенных образований: радикальнейший федерализм, учреждение "Соединенных Штатов России".
В целом принимая такую постановку вопроса, я хочу подчеркнуть, что это дальнозоркий взгляд не только в будущее, но и в прошлое, поскольку именно "Русь изначальная" была сообществом многих княжеств, многих земель, со своим социально-культурным укладом. До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственый уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь все это катком централизации, мог бы теперь процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный. Нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал.
Что именно таков возможный выход из тупика разваливающейся империи, стало ясно еще на исходе СССР, и последующие тридцать лет лишь подтвердили, что сверхцентрализация только отдаляет Россию от окружающего мира, от будущего и, как ни странно, от ее собственного доордынского прошлого. Об этом я еще до распада СССР, в октябре 1990, написал эссе "О Россиях" * — как отклик на работу А. Солженицына "Как нам обустроить Россию?", вышедшую за месяц до того, в сентябре 1990 г. (с нею вступает в перекличку и В. Пастухов заглавием своей статьи).
Воспроизвожу здесь это свое эссе (ровно 28 лет после его написания), потому что сейчас опять, как накануне развала СССР, страна подводится к осознанию своих исторических и географических пределов и к необходимости радикально решить вопрос о своей идентичности, которая, по сути, не пересматривалась со времен превращения Орды в Московию.
О РОССИЯХ
Со всех сторон доносится: Россия в беде, Россия в опасности. И грозит ей на этот раз не внешний враг и не внутренний, а собственное ее непомерное бремя — быть единой и неделимой. Советская империя еще может кое-как по краям обвалиться, отторгнуться в средние и малые государства. Но что делать России со своею огромностью?
Да и Россия ли это: централизованное многоплеменное государство — или это Орда, насевшая на Россию? До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственный уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь катком централизации, мог бы теперь на месте дикой воли и запустенья процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный.
Видимо, так суждено России — развиваться не прямолинейно, а со всеми возможными извивами на своем пути, ведущем назад, к самым исконным основаниям. Давно замечена эта повторяемость, в обратном порядке, некоторых стадий нашего исторического развития. Рывок вперед — и откат назад. Скачок в социализм — и одновременно в феодализм. В коллективизацию — и в крепостное право. В народовластие — и в опричнину. В европейскую социальную утопию — и в азиатский способ производства. В коммунистическое будущее — и в первобытный коммунизм.
Октябрьская революция как бы задала ось симметрии, вокруг которой все стало поворачиваться в прошлое и зеркально его отражать. Не даром так любили примерять на Ленина семимильные сапоги Петра Великого, а Сталин сам рядился в костюм Ивана Грозного. От насильственного западничества к азиатскому деспотизму — так в обратном порядке, но с громадным ускорением, века за десятилетия, шагала страна. . . Чтобы, миновав период засилья Москвы и ордынского ига, вновь спуститься теперь на ступень так называемой феодальной раздробленности русских земель.
Но термин этот, как признано историками, ложный, потому что раздробленность предполагает некую предыдущую целостность, а ее, собственно, и не было. Как сообщает, нам на радость и в поучение, Британская энциклопедия, "различный характер и исторические судьбы каждой из больших восточно-славянских областей отчетливо видны даже в Киевский период и сохранились до 20 столетия"[1] — о чем историки советского периода позаботились позабыть. Не раздробленность была, а изначальное состояние племенного обилия и разнообразия русских земель. Временно возвышался то один, то другой княжеский клан, но эти переменные политические зависимости не касались самобытного склада местных русских культур, примером чему могут служить разные школы иконописи: киевская, новгородская, владимирская, ярославская.
И теперь в стремительном развале страны и движении вспять через все пролеты истории — есть все-таки на что опереться, на чем остановиться и дух перевести. Есть доордынская многоцветная карта русских княжеств, многоликих русских земель. Россия изначально рождалась как сообщество Россий, нечто большее, чем одна страна, — как особая часть мира, состоящая из многих стран, подобно Европе или Азии. И теперь для России разделиться на перворусские государства — значит не только умалиться, но одновременно и возрасти, из одной страны стать частью света. Россия больше себя — именно на величину составляющих ее Русей.
Вот отчего это чувство последней тревоги — как шестьсот лет назад, как на поле Куликовом, только теперь Россия должна сразиться с Ордой и Ордынским наследием в самой себе. За свои исконные русские земли, которые затерялись среди приобретенных, через них и определяясь — как "нечерноземье". Сразиться за право разделиться на разные страны и стать больше одной страны. Вернуться, наконец, из ордынского периода своей истории в исконно русский, многообразно русский.
Быть может, единственное спасение России — стать содружеством разных Россий. Сколько их, особых и прекрасных: московская и дальневосточная, питерская и рязанская, уральская и орловская! И чем настойчивее они сводятся к одной России, тем больше она теряет себя, свой размах, заполняясь серой скукой, — неестественно обширное существо, одоленное собственной тяжестью. Ей бы встрепенуться, от самой себя отделиться, обвести себя заставами, башнями, и в каждой выемке своей и глубинке воссоздать отдельность. . . Тогда культур ее хватило бы на долгое общение со всем миром и на глубокое собеседование с собственной душой.
Как тягостно ей теперь выносить свою одинаковость и огромность, невозможность встать в разряд соразмерных существ. И нельзя коснуться никого вокруг себя, не потеснив. И полюбить никого нельзя, не поглотив собой. Эта ее раскинутость на тысячи непроходимых верст — та же добровольная ссылка и удаленность от мира.
Великое несчастье России — что объединилась она не сама из себя, а внешней силой и принуждением Орды. Чтобы Орду скинуть — вобрала ее в себя, сплотилась и незаметно сама стала Ордой, приняла форму иного, восточно-деспотического мироустройства и прониклась тем же духом кочевья. Вместо устроения своих земель принялась за чужие — и вот уже одна Россия кочует по всей Евразии, и все ее издалека видят, а она себя — нет. Что пользы — все приобрести, а себя потерять? И те разные России, которые только вызревали и разгораживались на этой земле, обещая чудное цветенье будущих русских стран и народов, — сметены были кочевой конницей, на которую взбирался татарский хан, а спускался, чтобы пересесть в броневик, другой вождь, его далекий потомок.
И все-таки что-то зацепилось с тех времен и осталось в почве — рассада русского разнообразия: Киевская Русь, Новгородская Русь, Владимирская Русь... Сколько Русей, сколько судеб, сколько просторов, чтобы России от самой себя разниться. И не так от других стран отличаться, как от себя, — верный признак личности во всем объеме ее самостояния.[2] Да разве Псковщине пристало больше походить на Тамбовщину, чем Бельгии на Голландию? И не отличается ли Смоленщина от Сибири больше, чем от Болгарии? Сколько пространств для становления "многороссийского" человечества! Сюда могло бы вместиться больше многообразия, чем даже в европейское сообщество. Между Киевом и Владивостоком больше поместилось бы исторических судеб и культурных различий, чем даже между Лондоном и Римом, между Берлином и Лиссабоном. Ударялись бы клики из одной Руси об изукрашенные городские стены и витиеватые башни другой, отражались бы, разносились дальше — а не глохли бы в открытом туманном просторе. И вызревал бы в каждой из этих российских держав, ярославской и воронежской, размером во Францию или Швейцарию, свой национальный уклад, своя равновеликая, независимая, взаимосвязанная, как по всей Европе, культура.
Псковская, Пермская, Вологодская, Калужская, Смоленская... Земли растоптанные до одинаковой пыли, но все-таки не потерявшие названий и каких-то зыбких, почти случайных областных очертаний. Оттого и тоскует Россия и не мил ей ни один социальный строй, что не вмещается она ни в какое историческое единство. Глубочайшая, не вполне осознанная ее потребность — это с самой собой разделиться и зажить в непохожести на себя, в неожиданности от себя. Зажить по-московски, по-питерски, по-владимирски, по-липецки, укрыться от ветра вселенских скитаний и гула всемирной истины. Каждой такой особой российской земле не дали в материнской утробе понежиться, она себя как земли и не знает, а только слышит сверху неугомонный отцовский окрик, государственное понуждение на службу отечеству. Колыбельный, доордынский период русских земель был прерван, вот и клонит их в младенческий сон — свернуться калачиком, не разжимаясь ни до грозных военных походов, ни до бодрых рукопожатий остальному миру.
Одна Россия, целая Россия, да еще Российский Союз с привлечением широкого славянского родства, как ныне авторитетно предлагается [3], — по силам ли это народной душе, еще не успевшей обжить свой начальный, наименьший удел на земле, свое отнятое в размахе ордынских кочевий-завоеваний кровное удельное княжество? Ей теперь мечтается одно — разделиться на первые свои, приснопамятные народности и в них ощутить свое живое тело, а не задубевший имперский кафтан.
Да пожалуй, и соседним республикам по-настоящему не отделиться от России, пока она сама внутри себя не разделится. Можно ли Эстонии общаться с балтийско-черноморско-тихоокеанской Россией, в нынешнем ее объеме? Это все равно как общаться с Гулливером, обегая каблук его башмака. А вот с Псковской или Питерской Русью вполне могло бы получиться у Эстонии душевное вникание и сближение взаимных запросов.
Всем этим Россиям еще предстоит расти и расти, чтобы образовать самостоятельные государства. России, как огромному целому, трудно войти в Европейский Союз, а вот Смоленщине, Новгородщине, Владимирщине, Ярославщине, Московщине, Питерщине — может быть, и удастся, сообразуясь с меркой среднеевропейских государств. Или образовать свой, свободно-неслиянный Российский Союз, дружественный Европейскому и взаимодействующий с ним не только как целое, но и своими самостоятельными территориями: Псковщина и Новгородщина — с Прибалтикой, Питерщина — со Скандинавией, Московщина — с Германией, и т.д. Российский Союз, предлагаемый А. Солженицыным, состоял бы из трех славянских государств — России, Украины, Белоруссии — и сохранял бы свою внешнюю огромность и внутреннюю несоразмерность: одна часть гораздо больше двух других вместе взятых. Я же говорю о множественности Россий внутри одной только Российской Федерации, и все эти России были бы соразмерны, как государства, и друг другу, и Украине, Белоруссии и другим европейским странам.
Что же касается ослабления, то слабее ли Италия оттого, что она не Индия? Слабее ли Япония оттого, что она не Якутия? Быть собой, развиваться в меру своего размера, — это и есть сила. Слабое государство — то, которое больше себя на величину внешних завоеваний. Собственной чрезмерной силой оно себя и разваливает, наросшим жиром и мясом опустошает свое сердце — и тоскует от новых и новых приобретений, в которых теряет себя.
Так что нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал. И пусть в наболевшем теперь вопросе о почве решительно побеждает правда почвенничества. Только надо решить, на какую же, собственно, почву России вернуться. На почву Орды или почву Руси? А если Руси, то какой из многих, доордынских? Или почва будущей России — это и есть многопочвенность Руси изначальной?
Примечания
*Опубликовано впервые в "Новом русском слове" (НЙ), 18 января 1991, С. 10-11.
[1] Encyclopaedia Britannica, 15-th edition, 1991, vol. 28, p. 970.
[2] Как заметил М. Монтень, "в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других". (Опыты, в 3 кн. М., "Наука", 1979, кн.2, гл.1, С. 298). Об этом же есть у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения — это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" ("Мысли," фрагмент 122).
[3] А. Солженицын."Как нам обустроить Россию", 1990 г.
Метки: federalism russias history orda russia |
О Россиях |
Только что вышла статья Владимира Пастухова "Как нам переучредить Россию?", где автор, сотрудник Университетского колледжа в Лондоне, доказывает, что единственный способ спасти русское цивилизационное пространство — последовательный федерализм, учреждение "Соединенных Штатов России".
В целом принимая такую постановку вопроса, я хочу подчеркнуть, что это дальнозоркий взгляд не только в будущее, но и в прошлое, поскольку именно "Русь изначальная" была сообществом многих княжеств, многих земель, со своим социально-культурным укладом. До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственый уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь все это катком централизации, мог бы теперь процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный. Нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал.
Что именно таков возможный выход из тупика разваливающейся империи, стало ясно еще на исходе СССР, и последующие тридцать лет лишь подтвердили, что сверхцентрализация только отдаляет Россию от окружающего мира, от будущего и, как ни странно, от ее собственного доордынского прошлого. Об этом я еще до распада СССР, в октябре 1990, написал эссе "О Россиях" * — как отклик на работу А. Солженицына "Как нам обустроить Россию?", вышедшую за месяц до того, в сентябре 1990 г. (с нею вступает в перекличку и В. Пастухов заглавием своей статьи).
Воспроизвожу здесь это свое эссе (ровно 28 лет после его написания), потому что сейчас опять, как накануне развала СССР, страна подводится к осознанию своих исторических и географических пределов и к необходимости радикально решить вопрос о своей идентичности, которая, по сути, не пересматривалась со времен превращения Орды в Московию.
О РОССИЯХ
Со всех сторон доносится: Россия в беде, Россия в опасности. И грозит ей на этот раз не внешний враг и не внутренний, а собственное ее непомерное бремя — быть единой и неделимой. Советская империя еще может кое-как по краям обвалиться, отторгнуться в средние и малые государства. Но что делать России со своею огромностью?
Да и Россия ли это: централизованное многоплеменное государство — или это Орда, насевшая на Россию? До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственный уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь катком централизации, мог бы теперь на месте дикой воли и запустенья процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный.
Видимо, так суждено России — развиваться не прямолинейно, а со всеми возможными извивами на своем пути, ведущем назад, к самым исконным основаниям. Давно замечена эта повторяемость, в обратном порядке, некоторых стадий нашего исторического развития. Рывок вперед — и откат назад. Скачок в социализм — и одновременно в феодализм. В коллективизацию — и в крепостное право. В народовластие — и в опричнину. В европейскую социальную утопию — и в азиатский способ производства. В коммунистическое будущее — и в первобытный коммунизм.
Октябрьская революция как бы задала ось симметрии, вокруг которой все стало поворачиваться в прошлое и зеркально его отражать. Не даром так любили примерять на Ленина семимильные сапоги Петра Великого, а Сталин сам рядился в костюм Ивана Грозного. От насильственного западничества к азиатскому деспотизму — так в обратном порядке, но с громадным ускорением, века за десятилетия, шагала страна. . . Чтобы, миновав период засилья Москвы и ордынского ига, вновь спуститься теперь на ступень так называемой феодальной раздробленности русских земель.
Но термин этот, как признано историками, ложный, потому что раздробленность предполагает некую предыдущую целостность, а ее, собственно, и не было. Как сообщает, нам на радость и в поучение, Британская энциклопедия, "различный характер и исторические судьбы каждой из больших восточно-славянских областей отчетливо видны даже в Киевский период и сохранились до 20 столетия"[1] — о чем историки советского периода позаботились позабыть. Не раздробленность была, а изначальное состояние племенного обилия и разнообразия русских земель. Временно возвышался то один, то другой княжеский клан, но эти переменные политические зависимости не касались самобытного склада местных русских культур, примером чему могут служить разные школы иконописи: киевская, новгородская, владимирская, ярославская.
И теперь в стремительном развале страны и движении вспять через все пролеты истории — есть все-таки на что опереться, на чем остановиться и дух перевести. Есть доордынская многоцветная карта русских княжеств, многоликих русских земель. Россия изначально рождалась как сообщество Россий, нечто большее, чем одна страна, — как особая часть мира, состоящая из многих стран, подобно Европе или Азии. И теперь для России разделиться на перворусские государства — значит не только умалиться, но одновременно и возрасти, из одной страны стать частью света. Россия больше себя — именно на величину составляющих ее Русей.
Вот отчего это чувство последней тревоги — как шестьсот лет назад, как на поле Куликовом, только теперь Россия должна сразиться с Ордой и Ордынским наследием в самой себе. За свои исконные русские земли, которые затерялись среди приобретенных, через них и определяясь — как "нечерноземье". Сразиться за право разделиться на разные страны и стать больше одной страны. Вернуться, наконец, из ордынского периода своей истории в исконно русский, многообразно русский.
Быть может, единственное спасение России — стать содружеством разных Россий. Сколько их, особых и прекрасных: московская и дальневосточная, питерская и рязанская, уральская и орловская! И чем настойчивее они сводятся к одной России, тем больше она теряет себя, свой размах, заполняясь серой скукой, — неестественно обширное существо, одоленное собственной тяжестью. Ей бы встрепенуться, от самой себя отделиться, обвести себя заставами, башнями, и в каждой выемке своей и глубинке воссоздать отдельность. . . Тогда культур ее хватило бы на долгое общение со всем миром и на глубокое собеседование с собственной душой.
Как тягостно ей теперь выносить свою одинаковость и огромность, невозможность встать в разряд соразмерных существ. И нельзя коснуться никого вокруг себя, не потеснив. И полюбить никого нельзя, не поглотив собой. Эта ее раскинутость на тысячи непроходимых верст — та же добровольная ссылка и удаленность от мира.
Великое несчастье России — что объединилась она не сама из себя, а внешней силой и принуждением Орды. Чтобы Орду скинуть — вобрала ее в себя, сплотилась и незаметно сама стала Ордой, приняла форму иного, восточно-деспотического мироустройства и прониклась тем же духом кочевья. Вместо устроения своих земель принялась за чужие — и вот уже одна Россия кочует по всей Евразии, и все ее издалека видят, а она себя — нет. Что пользы — все приобрести, а себя потерять? И те разные России, которые только вызревали и разгораживались на этой земле, обещая чудное цветенье будущих русских стран и народов, — сметены были кочевой конницей, на которую взбирался татарский хан, а спускался, чтобы пересесть в броневик, другой вождь, его далекий потомок.
И все-таки что-то зацепилось с тех времен и осталось в почве — рассада русского разнообразия: Киевская Русь, Новгородская Русь, Владимирская Русь... Сколько Русей, сколько судеб, сколько просторов, чтобы России от самой себя разниться. И не так от других стран отличаться, как от себя, — верный признак личности во всем объеме ее самостояния.[2] Да разве Псковщине пристало больше походить на Тамбовщину, чем Бельгии на Голландию? И не отличается ли Смоленщина от Сибири больше, чем от Болгарии? Сколько пространств для становления "многороссийского" человечества! Сюда могло бы вместиться больше многообразия, чем даже в европейское сообщество. Между Киевом и Владивостоком больше поместилось бы исторических судеб и культурных различий, чем даже между Лондоном и Римом, между Берлином и Лиссабоном. Ударялись бы клики из одной Руси об изукрашенные городские стены и витиеватые башни другой, отражались бы, разносились дальше — а не глохли бы в открытом туманном просторе. И вызревал бы в каждой из этих российских держав, ярославской и воронежской, размером во Францию или Швейцарию, свой национальный уклад, своя равновеликая, независимая, взаимосвязанная, как по всей Европе, культура.
Псковская, Пермская, Вологодская, Калужская, Смоленская... Земли растоптанные до одинаковой пыли, но все-таки не потерявшие названий и каких-то зыбких, почти случайных областных очертаний. Оттого и тоскует Россия и не мил ей ни один социальный строй, что не вмещается она ни в какое историческое единство. Глубочайшая, не вполне осознанная ее потребность — это с самой собой разделиться и зажить в непохожести на себя, в неожиданности от себя. Зажить по-московски, по-питерски, по-владимирски, по-липецки, укрыться от ветра вселенских скитаний и гула всемирной истины. Каждой такой особой российской земле не дали в материнской утробе понежиться, она себя как земли и не знает, а только слышит сверху неугомонный отцовский окрик, государственное понуждение на службу отечеству. Колыбельный, доордынский период русских земель был прерван, вот и клонит их в младенческий сон — свернуться калачиком, не разжимаясь ни до грозных военных походов, ни до бодрых рукопожатий остальному миру.
Одна Россия, целая Россия, да еще Российский Союз с привлечением широкого славянского родства, как ныне авторитетно предлагается [3], — по силам ли это народной душе, еще не успевшей обжить свой начальный, наименьший удел на земле, свое отнятое в размахе ордынских кочевий-завоеваний кровное удельное княжество? Ей теперь мечтается одно — разделиться на первые свои, приснопамятные народности и в них ощутить свое живое тело, а не задубевший имперский кафтан.
Да пожалуй, и соседним республикам по-настоящему не отделиться от России, пока она сама внутри себя не разделится. Можно ли Эстонии общаться с балтийско-черноморско-тихоокеанской Россией, в нынешнем ее объеме? Это все равно как общаться с Гулливером, обегая каблук его башмака. А вот с Псковской или Питерской Русью вполне могло бы получиться у Эстонии душевное вникание и сближение взаимных запросов. России, как огромному целому, трудно войти в Европейский Союз, а вот Смоленщине, Новгородщине, Владимирщине, Ярославщине, Московщине, Питерщине — может быть, и удастся, сообразуясь с меркой среднеевропейских государств. Или образовать свой, свободно-неслиянный Российский Союз, дружественный Европейскому и взаимодействующий с ним не только как целое, но и своими самостоятельными территориями: Псковщина и Новгородщина — с Прибалтикой, Питерщина — со Скандинавией, Московщина — с Германией, и т.д. Российский Союз, предлагаемый А. Солженицыным, состоял бы из трех славянских государств — России, Украины, Белоруссии — и сохранял бы свою внешнюю огромность и внутреннюю несоразмерность: одна часть гораздо больше двух других вместе взятых. Я же говорю о множественности Россий внутри одной только Российской Федерации, и все эти России были бы соразмерны, как государства, и друг другу, и Украине, Белоруссии и другим европейским странам.
Что же касается ослабления, то слабее ли Италия оттого, что она не Индия? Слабее ли Япония оттого, что она не Якутия? Быть собой, развиваться в меру своего размера, — это и есть сила. Слабое государство — то, которое больше себя на величину внешних завоеваний. Собственной чрезмерной силой оно себя и разваливает, наросшим жиром и мясом опустошает свое сердце — и тоскует от новых и новых приобретений, в которых теряет себя.
Так что нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал. И пусть в наболевшем теперь вопросе о почве решительно побеждает правда почвенничества. Только надо решить, на какую же, собственно, почву России вернуться. На почву Орды или почву Руси? А если Руси, то какой из многих, доордынских? Или почва будущей России — это и есть многопочвенность Руси изначальной?
Примечания
*Опубликовано впервые в "Новом русском слове" (НЙ), 18 января 1991, С. 10-11.
[1] Encyclopaedia Britannica, 15-th edition, 1991, vol. 28, p. 970.
[2] Как заметил М. Монтень, "в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других". (Опыты, в 3 кн. М., "Наука", 1979, кн.2, гл.1, С. 298). Об этом же есть у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения — это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" ("Мысли," фрагмент 122).
[3] А. Солженицын."Как нам обустроить Россию", 1990 г.
Метки: federalism russias history orda russia |
Кокорин, Мамаев... Всё по Гоголю. |
Метки: history parody gogol literature |
Марка Бельгийского Конго |
Сегодня, 9 октября, день почты и почтовой марки.
Грустноватый праздник. Даже не помню, когда я последний раз был на почте, когда своими руками приклеивал марку к конверту и чувствовал на языке этот чуточку терпкий вкус клея. Мир, окружавший нас еще вчера, быстро становится экспонатом исторического, а то и антропологического музея (куда перемещается не только письмо с конвертом, но и само рукописание). Может быть, лет через 10-20 уже мало кто поймет Владимира Набокова: "Желания мои весьма скромны. Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки".
Но вот что удивительно: исчезновение вещи может заострять ее восприятие. В детстве я собирал марки. Показал кому-то (наверно, однокласснику) свой альбом — и потом обнаружил, что пропала редкая марка, которой я особенно гордился: жираф на фоне синего неба. Марка какого-то невообразимо далекого, волшебного Бельгийского Конго, которое тоже вскоре пропало с карты мира.
Марка была примерно такая, как на этом фото, но НЕСРАВНЕННО ярче: жираф — не коричневый, а желтый, желтее, чем подсолнух, и небо — иссиня-синее.
Долго меня это терзалo, а теперь понимаю: если бы ее не украли, я бы так хорошо ее не запомнил.
А вот кто украл — не помню и даже не знаю, кого благодарить за столь яркую память детства.
Метки: stamp mail memory |
Марка Бельгийского Конго |
Сегодня, 9 октября, день почты и почтовой марки.
Грустноватый праздник. Даже не помню, когда я последний раз был на почте, когда своими руками приклеивал марку к конверту и чувствовал на языке этот чуточку терпкий вкус клея. Мир, окружавший нас еще вчера, быстро становится экспонатом исторического, а то и антропологического музея (куда перемещается не только письмо с конвертом, но и само рукописание). Может быть, лет через 10-20 уже мало кто поймет Владимира Набокова: "Желания мои весьма скромны. Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки".
Но вот что удивительно: исчезновение вещи может заострять ее восприятие. В детстве я собирал марки. Показал кому-то (наверно, однокласснику) свой альбом — и потом обнаружил, что пропала редкая марка, которой я особенно гордился: жираф на фоне синего неба. Марка какого-то невообразимо далекого, волшебного Бельгийского Конго, которое тоже вскоре пропало с карты мира.
Марка была примерно такая, как на этом фото, но НЕСРАВНЕННО ярче: жираф — не коричневый, а желтый, желтее, чем подсолнух, и небо — иссиня-синее.
Долго меня это терзалo, а теперь понимаю: если бы ее не украли, я бы так хорошо ее не запомнил.
А вот кто украл — не помню и даже не знаю, кого благодарить за столь яркую память детства.
Метки: stamp mail memory |
О бессилии добра в русской литературе. |
Что общего между сказкой о Василисе Прекрасной, "Шинелью" Гоголя, "Идиотом" Достоевского и "Мастером и Маргаритой" Булгакова?
Недавно я начал преподавать курс по этике и литературе в своем университете. По мере того, как курс переходил от фольклора к литературе и от 19 в. к 20 в., обнаружилась неожиданная закономерность. В русской литературе добро предстает слабым, бессильным. Чтобы одержать победу над злом, оно должно заручиться его же помощью. Но в этом случае оно перестает быть добром, а значит, все равно терпит поражение.
У этой общей схемы много вариаций. Начнем со сказки "Василиса Прекрасная". Ее сюжет перекликается с "Золушкой" — как во французской версии (Ш. Перро), так и в немецкой (братья Гримм). Красивую, кроткую сироту злая мачеха и сводные сестры пытаются сжить со свету, поручают ей самую трудную, порой невыполнимую работу. Она со всем справляется, оставаясь доброй, терпеливой и несчастной. Потом вмешивается некая волшебная сила и внезапно поворачивает ее судьбу — красавица попадает во дворец и выходит замуж за царя/принца.
В чем же отличие русской сказки от французской? Золушке помогает добрая фея, ее крестная, а Василисе — людоедка Баба-Яга: "ела людей, как цыплят", "забор вокруг избы из человечьих костей, на заборе торчат черепа людские с глазами; вместо дверей у ворот - ноги человечьи..." Василисе тоже грозит смерть, но поскольку она безропотно выполняет все повеления Бабы-Яги, та неохотно ее отпускает из своей избы. И даже дает на дорогу зловещий подарок — череп с горящими глазами, ведь мачеха и посылала падчерицу к Бабе-Яге "за огоньком", чтобы осветить дом.
"Внесли череп в горницу; а глаза из черепа так и глядят на мачеху и ее дочерей, так и жгут! Те было прятаться, но куда ни бросятся - глаза всюду за ними так и следят; к утру совсем сожгло их в уголь; одной Василисы не тронуло".
Так сиротка избавилась от домашнего гнета. Одно, меньшее зло побеждено другим, всесильным.
Впоследствии Василиса своей красотой, усердием и ткацким искусством привлекает внимание царя — и он берет ее в жены. Впрочем, особым трудолюбием Василиса, в отличие от Золушки, похвалиться не могла — всю работу делала за нее завещанная матерью куколка, странный персонаж: то ли рабыня, то ли скотинка, то ли игрушка, то ли талисман, то ли орудие труда: "Куколка покушает... а наутро всякую работу справляет за Василису; та только отдыхает в холодочке да рвет цветочки, а у нее уж и гряды выполоты, и капуста полита, и вода наношена, и печь вытоплена... Хорошо было жить ей с куколкой".
Такая вот техноутопия, оправдывающая и праздность, и нечестность — поскольку все труды куколки Василиса приписывает себе. И даже выйдя за царя, она "куколку по конец жизни своей всегда носила в кармане". Если вдуматься в мораль сказки, то она окажется сомнительной: вознаграждаются лень, ложь и насилие.
Еще один вариант сказки, немецкий, по степени участия зла оказывается посредине между французским и русским. У братьев Гримм Золушке помогает не добрая фея, но и не страшная Баба-Яга, а беленькая птичка и ее подружки, которые прилетают на дерево, выросшее на могиле матери. Но главное различие — в действии волшебной силы. У Ш. Перро злые сестры, как ни измывались над Золушкой, но полностью прощены, когда та выходит замуж за принца. Ведь Золушка " не только хороша собой, но и добра". Более того, "она взяла сестёр к себе во дворец и в тот же день выдала их замуж за двух придворных вельмож". Счастливый конец для всех. В немецкой сказке сестры жестоко наказаны. Те же самые добрые белые голубки, которые помогают Золушке справиться с тяжелой работой, выклевывают глаза сестрам, причем в самый торжественный момент бракосочетания: "Так-то и были они наказаны слепотой на всю жизнь за их злобу и лукавство".
Немецкая сказка гораздо страшнее, чем французская, ее мораль — жестокое возмездие. Ну а в русской сказке нет не только прощения-милосердия, как во французской, но даже и мотива справедливости и воздаяния, как в немецкой. Сестры и мачеха Василисы, которые "завидовали ее красоте, мучили ее всевозможными работами", просто заживо сожжены. Кара превосходит вину.
Обратимся теперь к самому гуманному произведению русской литературы — повести Гоголя "Шинель". Отсюда мотив сострадания маленькому человеку перешел к Тургеневу, Достоевскому, Толстому, Чехову и стал как бы фирменным знаком отечественной классики. Бедный Акакий Акакиевич даже муху не способен обидеть, он воплощенная кротость, смирение, прилежание, а его обижают все, судьба наносит удар за ударом, и значительное лицо на мольбу о помощи отвечает таким приступом гнева и угрозами, что А.А. вскоре испускает дух. Автор всячески старается вызвать пронзительную жалость и любовь к своему герою. ""Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" — и в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой" Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное..." Вот это, казалось бы, и есть нравоучительная цель повести: пробудить в читателе добрые чувства к малым мира сего.
И потому столь неожиданен фантастический поворот сюжета, когда Акакий Акакиевич появляется после своей кончины в образе жуткого привидения, явно сговорившись с нечистой силой, и наводит ужас на северную столицу. "Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою..."
Вот оно, новое явление той же силы, что и смертоносный череп в волшебной сказке. Оказывается, что доброта не способна совершить ничего доброго в этом мире, и вся жалость, которую автор пытался пробудить к Акакию Акакиевичу, не может изменить его судьбу: ни согреть от мороза, ни защитить от грабителей, ни заступиться перед генералом. И только мертвец, пахнущий могилой, способен наказать злого генерала и отнять у него шинель. Эпилог повести вступает в резкое противоречие с ее "гуманной" и "моральной" задачей, а по сути и развенчивает ее, поскольку всей доброты и кротости Акакия Акакиевича хватило лишь на то, чтобы разжалобить одного впечатлительного молодого человека. Но перед тройной властью: суровой природы, дерзкого преступления и бездушного закона — добро оказывается втройне бессильным. Лишь заключив сделку с дьяволом, маленький человек может покарать обидчика. "Я брат твой" не помогает, тогда как "отдавай же теперь свою [шинель]!" — срабатывает восхитительно. Этот злобно-мстительный мотив торжествует над гуманным, оттеняя его бессилие.
Еще одно великое свидетельствo о бессилии добра — "Идиот" Достоевского. Задуман роман именно как повествование о "положительно прекрасном человеке", перед нами сам "князь Христос", как указано в набросках Достоевского. Мышкин безукоризненно добр, сострадателен, принимает всех людей, прощает им обиды и грехи, — но почему же прямым последствием этого всепрощения становится крушение человеческих судеб: преступление Рогожина, смерть Настасьи Филипповны, отчаяние и надлом Аглаи, окончательное помешательство самого Мышкина? Если бы на месте Мышкина оказался кто-то менее добрый и сострадательный, вряд ли итог мог бы оказаться более жестоким и безысходным. Так Христос он или Антихрист?
Мысль романа оказывается глубже и страшнее его замысла — это мысль о пагубности добра, не только потому, что само оно бессильно совершить что-либо благое в мире, но и потому что своим бессилием развязывает силы зла, потакает разрушительным страстям. Гордость и мстительность Настасьи Филипповны, безудержная страсть Рогожина, самолюбие Гани Иволгина, ревнивость и высокомерие Аглаи — все это многократно усиливается мышкинским сострадательным участием. Христос, который пришел с вестью добра и прощения, но лишен мужественной воли и власти направлять людей к цели спасения, — это лжеподобие, мнимый двойник Христа, вдвойне опасный своей склонностью всех прощать и оправдывать.
Русская литература, даже проповедуя добро, не верит в его силу, в его способность переделать мир. Зло оказывается более могущественным, необоримым — и вынуждает добро либо к трагической капитуляции, побеждая его, либо к иронической капитуляции, заставляя заручиться своей поддержкой. Такова роль зла и в "Мастере и Маргарите" М. Булгакова. В иудеохристианской теологии Бог всемогущ и всеблаг, но у Булгакова эти два атрибута противопоставлены друг другу. Образ Всесильного Добра здесь распадается на бессильно-доброго Иешуа — и князя мира сего Воланда... Бессильное добро и недобрая сила — таковы два полюса романа, заданные из глубины времен, обреченные на противостояние и странный союз. Мастер сочиняет роман о своем герое Иешуа — и подвергается злобной общественной травле; а Маргарита, чтобы вызволить беззащитного мастера из психлечебницы и спасти его рукопись, обращается к помощи всесильного Воланда. В сюжете самого известного русского романа ХХ в. Маргарита наделяется по сути той же ролью, что героиня волшебной сказки. Сначала она страдалица, как Василиса, а потом сама становится ведьмой ради спасения доброго, но слабого возлюбленного. Появляется здесь и череп (Берлиоза), который Воланд наполняет кровью — и приказывает выпить ее Маргарите ("сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон").
Только после этой дьявольской инициации Маргарите удается вернуть себе мастера и его рукопись. Слышится здесь и отзвук "Шинели", поскольку кроткий Акакий Акакиевич, чтобы вернуть себе украденную шинель, тоже должен заключить союз с дьяволом.
Если добро хочет изменить мир к лучшему, оно само вынуждено обращаться к злу, заискивать перед ним. А зло от избытка сил и презрительной щедрости бросает ему маленькую подачку, чтобы тем вернее явить свое превосходство.
Метки: russian literature good and evil ethics |
О бессилии добра в русской литературе. |
Что общего между сказкой о Василисе Прекрасной, "Шинелью" Гоголя, "Идиотом" Достоевского и "Мастером и Маргаритой" Булгакова?
Недавно я начал преподавать курс по этике и литературе в своем университете. По мере того, как курс переходил от фольклора к литературе и от 19 в. к 20 в., обнаружилась неожиданная закономерность. В русской литературе добро предстает слабым, бессильным. Чтобы одержать победу над злом, оно должно заручиться его же помощью. Но в этом случае оно перестает быть добром, а значит, все равно терпит поражение.
У этой общей схемы много вариаций. Начнем со сказки "Василиса Прекрасная". Ее сюжет перекликается с "Золушкой" — как во французской версии (Ш. Перро), так и в немецкой (братья Гримм). Красивую, кроткую сироту злая мачеха и сводные сестры пытаются сжить со свету, поручают ей самую трудную, порой невыполнимую работу. Она со всем справляется, оставаясь доброй, терпеливой и несчастной. Потом вмешивается некая волшебная сила и внезапно поворачивает ее судьбу — красавица попадает во дворец и выходит замуж за царя/принца.
В чем же отличие русской сказки от французской? Золушке помогает добрая фея, ее крестная, а Василисе — людоедка Баба-Яга: "ела людей, как цыплят", "забор вокруг избы из человечьих костей, на заборе торчат черепа людские с глазами; вместо дверей у ворот - ноги человечьи..." Василисе тоже грозит смерть, но поскольку она безропотно выполняет все повеления Бабы-Яги, та неохотно ее отпускает из своей избы. И даже дает на дорогу зловещий подарок — череп с горящими глазами, ведь мачеха и посылала падчерицу к Бабе-Яге "за огоньком", чтобы осветить дом.
"Внесли череп в горницу; а глаза из черепа так и глядят на мачеху и ее дочерей, так и жгут! Те было прятаться, но куда ни бросятся - глаза всюду за ними так и следят; к утру совсем сожгло их в уголь; одной Василисы не тронуло".
Так сиротка избавилась от домашнего гнета. Одно, меньшее зло побеждено другим, всесильным.
Впоследствии Василиса своей красотой, усердием и ткацким искусством привлекает внимание царя — и он берет ее в жены. Впрочем, особым трудолюбием Василиса, в отличие от Золушки, похвалиться не могла — всю работу делала за нее завещанная матерью куколка, странный персонаж: то ли рабыня, то ли скотинка, то ли игрушка, то ли талисман, то ли орудие труда: "Куколка покушает... а наутро всякую работу справляет за Василису; та только отдыхает в холодочке да рвет цветочки, а у нее уж и гряды выполоты, и капуста полита, и вода наношена, и печь вытоплена... Хорошо было жить ей с куколкой".
Такая вот техноутопия, оправдывающая и праздность, и нечестность — поскольку все труды куколки Василиса приписывает себе. И даже выйдя за царя, она "куколку по конец жизни своей всегда носила в кармане". Если вдуматься в мораль сказки, то она окажется сомнительной: вознаграждаются лень, ложь и насилие.
Еще один вариант сказки, немецкий, по степени участия зла оказывается посредине между французским и русским. У братьев Гримм Золушке помогает не добрая фея, но и не страшная Баба-Яга, а беленькая птичка и ее подружки, которые прилетают на дерево, выросшее на могиле матери. Но главное различие — в действии волшебной силы. У Ш. Перро злые сестры, как ни измывались над Золушкой, но полностью прощены, когда та выходит замуж за принца. Ведь Золушка " не только хороша собой, но и добра". Более того, "она взяла сестёр к себе во дворец и в тот же день выдала их замуж за двух придворных вельмож". Счастливый конец для всех. В немецкой сказке сестры жестоко наказаны. Те же самые добрые белые голубки, которые помогают Золушке справиться с тяжелой работой, выклевывают глаза сестрам, причем в самый торжественный момент бракосочетания: "Так-то и были они наказаны слепотой на всю жизнь за их злобу и лукавство".
Немецкая сказка гораздо страшнее, чем французская, ее мораль — жестокое возмездие. Ну а в русской сказке нет не только прощения-милосердия, как во французской, но даже и мотива справедливости и воздаяния, как в немецкой. Сестры и мачеха Василисы, которые "завидовали ее красоте, мучили ее всевозможными работами", просто заживо сожжены. Кара превосходит вину.
Обратимся теперь к самому гуманному произведению русской литературы — повести Гоголя "Шинель". Отсюда мотив сострадания маленькому человеку перешел к Тургеневу, Достоевскому, Толстому, Чехову и стал как бы фирменным знаком отечественной классики. Бедный Акакий Акакиевич даже муху не способен обидеть, он воплощенная кротость, смирение, прилежание, а его обижают все, судьба наносит удар за ударом, и значительное лицо на мольбу о помощи отвечает таким приступом гнева и угрозами, что А.А. вскоре испускает дух. Автор всячески старается вызвать пронзительную жалость и любовь к своему герою. ""Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" — и в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой" Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное..." Вот это, казалось бы, и есть нравоучительная цель повести: пробудить в читателе добрые чувства к малым мира сего.
И потому столь неожиданен фантастический поворот сюжета, когда Акакий Акакиевич появляется после своей кончины в образе жуткого привидения, явно сговорившись с нечистой силой, и наводит ужас на северную столицу. "Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою..."
Вот оно, новое явление той же силы, что и смертоносный череп в волшебной сказке. Оказывается, что доброта не способна совершить ничего доброго в этом мире, и вся жалость, которую автор пытался пробудить к Акакию Акакиевичу, не может изменить его судьбу: ни согреть от мороза, ни защитить от грабителей, ни заступиться перед генералом. И только мертвец, пахнущий могилой, способен наказать злого генерала и отнять у него шинель. Эпилог повести вступает в резкое противоречие с ее "гуманной" и "моральной" задачей, а по сути и развенчивает ее, поскольку всей доброты и кротости Акакия Акакиевича хватило лишь на то, чтобы разжалобить одного впечатлительного молодого человека. Но перед тройной властью: суровой природы, дерзкого преступления и бездушного закона — добро оказывается втройне бессильным. Лишь заключив сделку с дьяволом, маленький человек может покарать обидчика. "Я брат твой" не помогает, тогда как "отдавай же теперь свою [шинель]!" — срабатывает восхитительно. Этот злобно-мстительный мотив торжествует над гуманным, оттеняя его бессилие.
Еще одно великое свидетельствo о бессилии добра — "Идиот" Достоевского. Задуман роман именно как повествование о "положительно прекрасном человеке", перед нами сам "князь Христос", как указано в набросках Достоевского. Мышкин безукоризненно добр, сострадателен, принимает всех людей, прощает им обиды и грехи, — но почему же прямым последствием этого всепрощения становится крушение человеческих судеб: преступление Рогожина, смерть Настасьи Филипповны, отчаяние и надлом Аглаи, окончательное помешательство самого Мышкина? Если бы на месте Мышкина оказался кто-то менее добрый и сострадательный, вряд ли итог мог бы оказаться более жестоким и безысходным. Так Христос он или Антихрист?
Мысль романа оказывается глубже и страшнее его замысла — это мысль о пагубности добра, не только потому, что само оно бессильно совершить что-либо благое в мире, но и потому что своим бессилием развязывает силы зла, потакает разрушительным страстям. Гордость и мстительность Настасьи Филипповны, безудержная страсть Рогожина, самолюбие Гани Иволгина, ревнивость и высокомерие Аглаи — все это многократно усиливается мышкинским сострадательным участием. Христос, который пришел с вестью добра и прощения, но лишен мужественной воли и власти направлять людей к цели спасения, — это лжеподобие, мнимый двойник Христа, вдвойне опасный своей склонностью всех прощать и оправдывать.
Русская литература, даже проповедуя добро, не верит в его силу, в его способность переделать мир. Зло оказывается более могущественным, необоримым — и вынуждает добро либо к трагической капитуляции, побеждая его, либо к иронической капитуляции, заставляя заручиться своей поддержкой. Такова роль зла и в "Мастере и Маргарите" М. Булгакова. В иудеохристианской теологии Бог всемогущ и всеблаг, но у Булгакова эти два атрибута противопоставлены друг другу. Образ Всесильного Добра здесь распадается на бессильно-доброго Иешуа — и князя мира сего Воланда... Бессильное добро и недобрая сила — таковы два полюса романа, заданные из глубины времен, обреченные на противостояние и странный союз. Мастер сочиняет роман о своем герое Иешуа — и подвергается злобной общественной травле; а Маргарита, чтобы вызволить беззащитного мастера из психлечебницы и спасти его рукопись, обращается к помощи всесильного Воланда. В сюжете самого известного русского романа ХХ в. Маргарита наделяется по сути той же ролью, что героиня волшебной сказки. Сначала она страдалица, как Василиса, а потом сама становится ведьмой ради спасения доброго, но слабого возлюбленного. Появляется здесь и череп (Берлиоза), который Воланд наполняет кровью — и приказывает выпить ее Маргарите ("сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон").
Только после этой дьявольской инициации Маргарите удается вернуть себе мастера и его рукопись. Слышится здесь и отзвук "Шинели", поскольку кроткий Акакий Акакиевич, чтобы вернуть себе украденную шинель, тоже должен заключить союз с дьяволом.
Если добро хочет изменить мир к лучшему, оно само вынуждено обращаться к злу, заискивать перед ним. А зло от избытка сил и презрительной щедрости бросает ему маленькую подачку, чтобы тем вернее явить свое превосходство.
Метки: russian literature good and evil ethics |
О бессилии добра в русской литературе. |
Что общего между сказкой о Василисе Прекрасной, "Шинелью" Гоголя, "Идиотом" Достоевского и "Мастером и Маргаритой" Булгакова?
Недавно я начал преподавать курс по этике и литературе в своем университете. По мере того, как курс переходил от фольклора к литературе и от 19 в. к 20 в., обнаружилась неожиданная закономерность. В русской литературе добро предстает слабым, бессильным. Чтобы одержать победу над злом, оно должно заручиться его же помощью. Но в этом случае оно перестает быть добром, а значит, все равно терпит поражение.
У этой общей схемы много вариаций. Начнем со сказки "Василиса Прекрасная". Ее сюжет перекликается с "Золушкой" — как во французской версии (Ш. Перро), так и в немецкой (братья Гримм). Красивую, кроткую сироту злая мачеха и сводные сестры пытаются сжить со свету, поручают ей самую трудную, порой невыполнимую работу. Она со всем справляется, оставаясь доброй, терпеливой и несчастной. Потом вмешивается некая волшебная сила и внезапно поворачивает ее судьбу — красавица попадает во дворец и выходит замуж за царя/принца.
В чем же отличие русской сказки от французской? Золушке помогает добрая фея, ее крестная, а Василисе — людоедка Баба-Яга: "ела людей, как цыплят", "забор вокруг избы из человечьих костей, на заборе торчат черепа людские с глазами; вместо дверей у ворот - ноги человечьи..." Василисе тоже грозит смерть, но поскольку она безропотно выполняет все повеления Бабы-Яги, та неохотно ее отпускает из своей избы. И даже дает на дорогу зловещий подарок — череп с горящими глазами, ведь мачеха и посылала падчерицу к Бабе-Яге "за огоньком", чтобы осветить дом.
"Внесли череп в горницу; а глаза из черепа так и глядят на мачеху и ее дочерей, так и жгут! Те было прятаться, но куда ни бросятся - глаза всюду за ними так и следят; к утру совсем сожгло их в уголь; одной Василисы не тронуло".
Так сиротка избавилась от домашнего гнета. Одно, меньшее зло побеждено другим, всесильным.
Впоследствии Василиса своей красотой, усердием и ткацким искусством привлекает внимание царя — и он берет ее в жены. Впрочем, особым трудолюбием Василиса, в отличие от Золушки, похвалиться не могла — всю работу делала за нее завещанная матерью куколка, странный персонаж: то ли рабыня, то ли скотинка, то ли игрушка, то ли талисман, то ли орудие труда: "Куколка покушает... а наутро всякую работу справляет за Василису; та только отдыхает в холодочке да рвет цветочки, а у нее уж и гряды выполоты, и капуста полита, и вода наношена, и печь вытоплена... Хорошо было жить ей с куколкой".
Такая вот техноутопия, оправдывающая и праздность, и нечестность — поскольку все труды куколки Василиса приписывает себе. И даже выйдя за царя, она "куколку по конец жизни своей всегда носила в кармане". Если вдуматься в мораль сказки, то она окажется сомнительной: вознаграждаются лень, ложь и насилие.
Еще один вариант сказки, немецкий, по степени участия зла оказывается посредине между французским и русским. У братьев Гримм Золушке помогает не добрая фея, но и не страшная Баба-Яга, а беленькая птичка и ее подружки, которые прилетают на дерево, выросшее на могиле матери. Но главное различие — в действии волшебной силы. У Ш. Перро злые сестры, как ни измывались над Золушкой, но полностью прощены, когда та выходит замуж за принца. Ведь Золушка " не только хороша собой, но и добра". Более того, "она взяла сестёр к себе во дворец и в тот же день выдала их замуж за двух придворных вельмож". Счастливый конец для всех. В немецкой сказке сестры жестоко наказаны. Те же самые добрые белые голубки, которые помогают Золушке справиться с тяжелой работой, выклевывают глаза сестрам, причем в самый торжественный момент бракосочетания: "Так-то и были они наказаны слепотой на всю жизнь за их злобу и лукавство".
Немецкая сказка гораздо страшнее, чем французская, ее мораль — жестокое возмездие. Ну а в русской сказке нет не только прощения-милосердия, как во французской, но даже и мотива справедливости и воздаяния, как в немецкой. Сестры и мачеха Василисы, которые "завидовали ее красоте, мучили ее всевозможными работами", просто заживо сожжены. Кара превосходит вину.
Обратимся теперь к самому гуманному произведению русской литературы — повести Гоголя "Шинель". Отсюда мотив сострадания маленькому человеку перешел к Тургеневу, Достоевскому, Толстому, Чехову и стал как бы фирменным знаком отечественной классики. Бедный Акакий Акакиевич даже муху не способен обидеть, он воплощенная кротость, смирение, прилежание, а его обижают все, судьба наносит удар за ударом, и значительное лицо на мольбу о помощи отвечает таким приступом гнева и угрозами, что А.А. вскоре испускает дух. Автор всячески старается вызвать пронзительную жалость и любовь к своему герою. ""Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?" — и в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой" Исчезло и скрылось существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное..." Вот это, казалось бы, и есть нравоучительная цель повести: пробудить в читателе добрые чувства к малым мира сего.
И потому столь неожиданен фантастический поворот сюжета, когда Акакий Акакиевич появляется после своей кончины в образе жуткого привидения, явно сговорившись с нечистой силой, и наводит ужас на северную столицу. "Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою..."
Вот оно, новое явление той же силы, что и смертоносный череп в волшебной сказке. Оказывается, что доброта не способна совершить ничего доброго в этом мире, и вся жалость, которую автор пытался пробудить к Акакию Акакиевичу, не может изменить его судьбу: ни согреть от мороза, ни защитить от грабителей, ни заступиться перед генералом. И только мертвец, пахнущий могилой, способен наказать злого генерала и отнять у него шинель. Эпилог повести вступает в резкое противоречие с ее "гуманной" и "моральной" задачей, а по сути и развенчивает ее, поскольку всей доброты и кротости Акакия Акакиевича хватило лишь на то, чтобы разжалобить одного впечатлительного молодого человека. Но перед тройной властью: суровой природы, дерзкого преступления и бездушного закона — добро оказывается втройне бессильным. Лишь заключив сделку с дьяволом, маленький человек может покарать обидчика. "Я брат твой" не помогает, тогда как "отдавай же теперь свою [шинель]!" — срабатывает восхитительно. Этот злобно-мстительный мотив торжествует над гуманным, оттеняя его бессилие.
Еще одно великое свидетельствo о бессилии добра — "Идиот" Достоевского. Задуман роман именно как повествование о "положительно прекрасном человеке", перед нами сам "князь Христос", как указано в набросках Достоевского. Мышкин безукоризненно добр, сострадателен, принимает всех людей, прощает им обиды и грехи, — но почему же прямым последствием этого всепрощения становится крушение человеческих судеб: преступление Рогожина, смерть Настасьи Филипповны, отчаяние и надлом Аглаи, окончательное помешательство самого Мышкина? Если бы на месте Мышкина оказался кто-то менее добрый и сострадательный, вряд ли итог мог бы оказаться более жестоким и безысходным. Так Христос он или Антихрист?
Мысль романа оказывается глубже и страшнее его замысла — это мысль о пагубности добра, не только потому, что само оно бессильно совершить что-либо благое в мире, но и потому что своим бессилием развязывает силы зла, потакает разрушительным страстям. Гордость и мстительность Настасьи Филипповны, безудержная страсть Рогожина, самолюбие Гани Иволгина, ревнивость и высокомерие Аглаи — все это многократно усиливается мышкинским сострадательным участием. Христос, который пришел с вестью добра и прощения, но лишен мужественной воли и власти направлять людей к цели спасения, — это лжеподобие, мнимый двойник Христа, вдвойне опасный своей склонностью всех прощать и оправдывать.
Русская литература, даже проповедуя добро, не верит в его силу, в его способность переделать мир. Зло оказывается более могущественным, необоримым — и вынуждает добро либо к трагической капитуляции, побеждая его, либо к иронической капитуляции, заставляя заручиться своей поддержкой. Такова роль зла и в "Мастере и Маргарите" М. Булгакова. В иудеохристианской теологии Бог всемогущ и всеблаг, но у Булгакова эти два атрибута противопоставлены друг другу. Образ Всесильного Добра здесь распадается на бессильно-доброго Иешуа — и князя мира сего Воланда... Бессильное добро и недобрая сила — таковы два полюса романа, заданные из глубины времен, обреченные на противостояние и странный союз. Мастер сочиняет роман о своем герое Иешуа — и подвергается злобной общественной травле; а Маргарита, чтобы вызволить беззащитного мастера из психлечебницы и спасти его рукопись, обращается к помощи всесильного Воланда. В сюжете самого известного русского романа ХХ в. Маргарита наделяется по сути той же ролью, что героиня волшебной сказки. Сначала она страдалица, как Василиса, а потом сама становится ведьмой ради спасения доброго, но слабого возлюбленного. Появляется здесь и череп (Берлиоза), который Воланд наполняет кровью — и приказывает выпить ее Маргарите ("сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон").
Только после этой дьявольской инициации Маргарите удается вернуть себе мастера и его рукопись. Слышится здесь и отзвук "Шинели", поскольку кроткий Акакий Акакиевич, чтобы вернуть себе украденную шинель, тоже должен заключить союз с дьяволом.
Если добро хочет изменить мир к лучшему, оно само вынуждено обращаться к злу, заискивать перед ним. А зло от избытка сил и презрительной щедрости бросает ему маленькую подачку, чтобы тем вернее явить свое превосходство.
Метки: russian literature good and evil ethics |
Цивилизация: игра либидо с самим собой. |
Метки: libido love book |
Цивилизация: игра либидо с самим собой. |
Метки: libido love book |
Похороны Наума Коржавина и вечер его памяти. |
В пятницу 28 сентября 2018 года в Москве в 15:00 на Ваганьковском кладбище будет захоронена урна с прахом поэта Наума Моисеевича Коржавина (14.10.1925 – 22.06.2018), скончавшегося в США.
Наум Моисеевич в своем завещании просил похоронить его в России. Церемония, которая пройдет на Ваганьковском кладбище - это выполнение его воли.
"Хочу поблагодарить всех людей, которые сделали возможным предать прах моего отца земле так, как он просил в своем завещании, - в России", - написала дочь Наума Коржавина Елена Рубинштейн в письме в "Новую газету".
В 18:30 в Большом зале Центрального дома литераторов (улица Большая Никитская, дом 53) начнется вечер, посвященный памяти Наума Коржавина. Гости приглашаются к 18:00, вход на вечер свободный.
О замечательном поэте и прекрасном человеке, о его влиянии на их жизнь расскажут близкие, друзья и читатели Наума Коржавина, в том числе дочь поэта Елена Рубинштейн, бывший посол России в США Владимир Лукин, глава фонда А.И. Солженицына Наталья Дмитриевна Солженицына, первый секретарь Союза писателей Москвы Евгений Сидоров, поэты Олег Чухонцев и Евгений Бунимович, Юлий Ким, Вероника Долина, публицист Зоя Ерошок, вдова писателя Фазиля Искандера Антонина Искандер, вдова ближайшего друга детства Наума Моисеевича ученого Марка Бердичевского Наталья Бердичевская, близкий друг семьи Вероника Штейн, Светлана Долгополова и другие. Вечер будет вести режиссер Сергей Коковкин, близко друживший с Наумом Коржавиным.
На вечере будут показаны фотографии, видеозаписи выступлений Коржавина, фрагменты документальных фильмов Григория Катаева и Павла Мирзоева, в которых Наум Моисеевич читает свои стихи, говорит о самом главном для него - о России, о литературе и просто о жизни.
Н. Коржавин и его жена Любовь.
Н. Коржавин, А. Ткаченко, Виктор Некрасов. Киев, 1973
Б. Окуджава, Ф. Искандер, Н. Коржавин
А. Кабаков, Д. Быков, Н. Коржавин, М. Шишкин
Метки: korzhavin literature memory |