ВАЛЕРИЙ БАРАНОВСКИЙ " В СТАРОМ ДОМЕ НА ДЕВЯТОЙ СОВЕТСКОЙ " |

Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013.
Валерий Барановский
В СТАРОМ ДОМЕ НА ДЕВЯТОЙ СОВЕТСКОЙ
рассказ
От Геннадия Семеновича остались только тапочки. Вполне добротные тапочки, клетчатые такие, мягкие, правда, без задников, но зато с очень хорошим носками, глубокими, уютными да, к тому же, клетчатым. Он любил эти тапочки и ни за что не хотел с ними расставаться. Ну и пусть поношенные, пусть кожаная оторочка распоролась, и подошва кое-где протерлась до дыр. Геннадий Семенович душу бы отдал за эти тапочки. Да души уже не было. Унеслась, надо полагать, в рай. Говорят, если после инсульта человек не приходит в себя трое суток - все, финита ля комедиа, заказывай гроб. Так и вышло. И Евгении Михайловне пришлось продолжать жить одной. Но это ровно ничего не значило. Проблема личного счастья утратила для нее былое значение и качество. Когда тебе под шестьдесят, даже если ты сохранила молодой интерес к внешнему миру и некоторые физические возможности, многое становится неважным. Слишком многое. Проявляется мелочный старческий эгоизм. На первый план вылазит второстепенное. Это пугает. Но относиться к новому своему состоянию надо терпеливо. Если умудрилась столько протянуть и, в общем-то, уцелеть, дергаться и трепать себе и другим нервы не стоит. Все равно ничего хорошего не добьешься. Только наутро будет раскалываться голова и мелко, противно колотиться сердце.
Проживала Евгения Михайловна на своей Девятой Советской, в самом центре Питера, просто-таки в двух шагах от разнесчастного Смольного, хорошо и неспешно. Квартиру ее переполняли старые вещи - комод стиля Людовик ХIV, почти целый; тахта, тоже бог знает какой эпохи; низкий, но просторный, со скользкой столешницей чайный столик красного дерева в окружении четырех обтянутых коричневым вельветом пуфиков, купленных по случаю в комиссионке на Невском. Правда, из-за столика и пуфиков чай к Евгеше ходили пить не все и не часто. Не каждому гостю нравилось маяться за столом, где ноги приходится подгибать под себя либо вытягивать далеко вперед, как в древнем автомобиле «Запорожец», о котором сегодня почти никто и не помнит. Но Евгешу это обстоятельство не заботило. Зато стоял в комнате еще и рояль - древний «Стейнвей», собственность покойного отца, знаменитого, как ни странно, гитарного композитора. А над роялем висели его белозубые портреты - чистый голливудский красавчик в бабочке и пиджаке в полоску, с усиками торчком и улыбкой во весь рот. Отца Евгения давно забыла, но портрет ей был по душе, она ежедневно стирала с него пыль и при этом папе дружелюбно подмигивала.
Целые дни Евгения Михайловна валялась, бывало, на тахте и крутила одну и ту же пленку с французской песенкой «Сесибо», из которой вытекало, что любой возраст прекрасен и нужно ловить кайф, а не выть на луну в связи с ломотой в суставах и дурным пищеварением. В другие дни, присутственные, Евгения Михайловна сидела в родном НИИ, на всевозможных заседаниях, семинарах, обсуждениях и так далее, скучала и свои двадцать копеек вставляла редко, по необходимости, потому что занимала должность завсектора и была обязана каждый раз подводить итоги. НИИ был киношным. Во второй половине дня там крутили заграничные фильмы, заказанные сотрудниками для написания диссертаций, и зал переполняли родные и близкие соискателей. У Евгении Михайловны из близких оставалась теперь одна лишь мать - Елена Ивановна, которая бесконечно болела, глядя на немолодую и не очень-то удачливую дочь, и почти не выходила из своей светелки с никелированной кроватью и вышитыми гладью подушечками. Раньше существовал, как известно, Геннадий Семенович. Он, естественно, тоже деликатно не приходил на институтские просмотры - все-таки имел жену, детей и так далее, но одним из первых в городе привез из-за бугра видик, еще когда за это сажали, и они с Евгенией, если ему удавалось вырваться на всю ночь, крутили иногда для разнообразия всякие порнушки, а потом, или прямо в ходе просмотра, пробовали делать то же самое, и получалось неплохо.
Как и когда они сошлись, Евгения Михайловна, честно говоря, не помнила. Люди обычно гордятся памятью на такие вещи и охотно пересказывают мельчайшие подробности какого-нибудь важного романа. Это считается доказательством глубоких чувств. У Евгении же Михайловны, напротив, всякие детали из головы выскочили напрочь. Ей казалось, что Генка был всегда, что тапочки его торчали из-под кровати с тех пор, как она начала себя осознавать, а его чашка, красная, в золотых петухах, Дулевского завода, никогда не разбивалась, и не было той дикой ссоры в связи с беременностью его жены Таисии Николаевны, из-за которой он, может быть, получил первый звоночек с того света.
Геннадий Семенович ходил на Девятую Советскую уже лет десять - мужчиной он определился постоянным и очень сердечным, порядочным, - когда Евгения вдруг поняла, что все эти годы, быть может, потрачены зря. Ну, не так уж, чтоб совсем зря, конечно. Она ведь любила и продолжала любить Геннадия Семеновича Агапова изо всех сил. Но он, как все плохие режиссеры, дже крепко кем-то любимые, постоянно драматизировал ситуацию. Ревностью тут и не пахло. Евгения вообще ни на кого, кроме него, не смотрела, не то чтобы взять да и переспать с другим - у нее, собственно, и не получилось бы ничего. Просто Геннадий Семенович никак не мог в себе разобраться, разрывался между домом и Евгешкой, которую боготворил и которой сравнялось в ту золотую пору, когда он ее узнал всего двадцать пять; мучился из-за детей, нуждающихся, по его мнению, в отце куда больше, чем в матери, хотя самого его круглые сутки где-то носило. Он, Геннадий Семенович, мог часами сидеть, уставившись в одну точку с трагическим выражением лица, или даже плакать, гладя евгешечкины руки, обцеловывая каждый ее пальчик. Он вообще балдел от ее пальцев, которые действительно удались на славу - длинные, ослепительно белые, в меру сухие, медленно сужающиеся к кончикам, с ногтями здоровыми, миндалевидными, всегда ярко выкрашенными под цвет губ. Геннадий Семенович любил, когда разыгрывалось воображение, ухватив указательный ее пальчик губами, нежно посасывать его, будто конфету, наблюдая исподлобья за тем, как расширяются и темнеют от возбуждения ее глаза.
Он постоянно наэлектризовывал обстановку вокруг себя и доходил до того, что сам долго не мог разрядиться - городил чушь, задирался со всеми, обижал Евгешечку, чтобы в следующую минуту, когда у нее начинали пробиваться первые слезы, схватить свою радость в охапку, нашептывая ей на ухо то ли извинения, то ли признания в вечной любви, а то и вовсе бухнуться на колени и костерить почем зря свой глупый, невозможный характер.
Снимал Геннадий Семенович документальные фильмы и никогда не уезжал в экспедиции надолго. Неделя-другая, и он появлялся обратно, как черт из коробочки, усталый, измученный, но довольный, с неплохими по тем временам деньжатами, что в принципе радовало, ибо не так уж просто разрываться на две семьи и особенно, если в одной из них сын и дочь, и жена, которая обожает сидеть то на акупунктуре, то на лекарствах. А Геннадию хотелось, чтобы в родном его семействе наладилось когда-нибудь устойчивое благосостояние, чтобы там все были одеты, накормлены и напоены. Тогда он, прикупая что-нибудь Евгеше, внося свою долю средств в общий с ней и ее мамашей котел, не чувствовал бы себя паскудно, как бывает, когда обворовываешь своих. Печально, но факт - с некоторых пор никто, включая Евгешечку, не хотел к страданиям Геннадия Семеновича относиться всерьез. Та уже через какие-то полгода их знакомства, когда появилась привычка, и она научилась довольно точно угадывать, что он скажет в следующую минуту и как повернется, не только в обыкновенной, на людях, жизни, но даже и в постели, - уже через полгода твердо знала: он из тех, кто не может не страдать.
Есть такая жуткая пословица: кому война, а кому - мать родна. Вот и Геннадий Семенович чувствовал что-то вроде того. Ненавидел себя, старел от злости к себе, а без самоистязаний обойтись не мог. Но Евгеше-то терзаться не хотелось. Не очень, честно говоря, красивая, но уж молодая - это точно (щеки - кровь с молоком, бедра - по кирпичу положить можно и не упадут, грудь - мужики, как намагниченные, тянутся), она заслуживала, по мнению мамы, Елены Ивановны, лучшей доли. Генке бы, потертому, сто раз судьбой отрихтованному, небо благодарить за то, что такое счастье привалило. Так нет же - в душу лезет, в ранах ковыряется! Да еще как-то по-дурацки. Сначала сам себя до истерики доведет, а потом сутками выздоравливает. Но уже с евгешиной, понятно, помощью. Зря она, конечно, так к нему привязалась. Нашла бы себе кого помоложе, давно детишки бы народились, Елене Ивановне на радость, на утешение. А так никто бабкой и не назовет. До самой смерти, которая уже не за горами - пора и честь знать.
Но кто может объяснить, почему та или иная девчонка, вместо того, чтобы любиться со своим возрастом, как ей от природы положено, прикипает к старому барахлу благородной седовласой наружности и заживо хоронит себя для сверстников, прячется в неравный брак, ровно в монастырь? Никто этого не растолкует, никакой психоаналитик. Богу угодно - и точка. С Евгешей же у Генки дистанция была и вовсе нестрашная. Каких-то пятнадцать лет разницы, почти незаметно. А то, что женатый, выяснилось далеко не сразу, когда наступила сильная любовь и поделать Евгеша с собою уже ничего не могла.
Правду сказать, обустроился Геннадий Семенович в ее доме как-то незаметно. В один прекрасный день она увидела, что без него пустовато, что часиков в полдевятого, когда он обыкновенно умудрялся под тем или иным предлогом ускользнуть из-под догляда супруги, на позднее, скажем, деловое свидание, тянет ее к часам, хочется вертеться и вертеться перед зеркалом, в душ нырнуть, чтобы смыть с себя случайные дневные запахи. Протенькает звонок, бросится Евгеша к двери, но на полпути остановится и щелкнет замком спокойно, немного сонно, хотя и не безразлично. Давай, заходи, дескать, коли пришел, только тапочки надень - вот эти, клетчатые. Не хочешь ли чайку или сырничков? Как раз сырнички есть. Слово за слово. И - в комнату, за чайный столик, в двух шагах от рояля. И говорить, говорить... О чем будет сегодня угодно Геннадию Семеновичу. Ему ж потрепаться было угодно всегда. Он мог торочить что-то свое часами, особенно, если она гладила при этом его ладонь и слушала, согласно кивая, иногда возводя домиком брови, очаровательно удивляясь какой-нибудь чепуховине.
Евгении Михайловне этот его способ врастания в чужое житье-бытье казался довольно-таки противным. Она бы предпочла, чтобы он в один прекрасный день приехал на такси с чемоданами, позвонил в дверь и сообщил ясно и определенно: вот он я, прошу любить и жаловать! Но Геннадий Семенович по описанным выше причинам на подобный подвиг был не способен. Приходилось терпеть и принимать его таким, как есть.
Шли годы. Страшные слова, не правда ли? Вдуматься только - годы! В повседневности, в суматохе между работой и домом, не замечаешь, как месяц за месяцем просыпаются между пальцами, вроде песка. А потом вдруг увидишь, что как-то незаметно состарилась и так мало позади ярких или хотя бы просто местами раскрашенных страничек, что смело можно большую часть жизни опустить, заменив многозначительной, как в плохом кино, надписью: прошло пятнадцать или, там, двадцать лет, как кому свыше судилось. Вот и у нее между первыми появлениями Геннадия Семеновича, между первыми безумными, как ей тогда думалось, ночами и тем, что пришло им на смену, минуло три десятка полновесных годочков. И все они были похожими друг на друга, как близнецы. Но некоторые из них заканчивались просто отвратительно. Геннадий Семенович начинал праздновать у своих. Провожал где-то там старый год, поднимал первый бокал шампанского в новом, веселился, наверное, с гостями в обстановке, которой Евгения Михайловна никогда не знала, но которую себе весьма живо представляла, а после того, якобы напившись, что требовало немедленного проветривания, сбегал к ней и приступал к празднованию сызнова.
Они приглашали Елену Ивановну, которая вместе с Евгешей уже, как положено, все это отметила, и делали вид, что живут на другой широте, в другом временном поясе, где новый год наступает значительно позже. Мама, как женщина мудрая, смекалистая, уходила спать вовремя, и Геннадий Семенович, зная, что в его доме все давно уснули и никто никого не ждет, оставался у Евгеши до утра.
Она очень старалась и прижималась к Геннадию Семеновичу так крепко, как только могла. Ей до смерти хотелось иметь от него детеныша - она так и говорила - не ребенка, а детеныша - и поэтому, не расходуя его сил зря, а планомерно, чуть отодвигаясь и оценивая плоды своих трудов, готовила его пусть к одному, но полному, качественному соитию. А уж когда у него получалось, давала себе волю и, оседлав его верхом - так ей было удобнее всего, - испытывала подъем чувств три, десять, пятнадцать раз, надеясь, что нынче обязательно повезет и связь их станет совсем полноценной.
Однако не везло. Ни сыночка, ни дочки, ни даже неведомой зверушки у них так и не родилось. Вообще ничего не образовалось. Месячные наступали в положенные сроки. Не тошнило и не тянуло на селедку. Керосином тоже не пахло. Сначала Евгеша думала, что виноваты во всем ее редкие зубы. Подружка сказала ей однажды, что те, у кого редкие зубы, не могут рожать. Но после сходила в консультацию к знаменитому профессору. Тот взял гонорар, сделал анализы и объяснил, что у нее такое строение, когда сперматозоиды в матку не попадают, так снаружи и гибнут; что когда она захочет рожать, ей придется сделать одну маленькую операцию, а пока она самая счастливая женщина на земле, потому что ей не надо пользоваться противозачаточными средствами. Евгеша себя счастливой не почувствовала, но профессору поверила и принялась понемногу готовиться к операции. Ведь у таких ученых особ, как она, подготовка обязательно сводится к почитыванию разных специальных книжек, потому что прежде, чем идти под нож, подобные девицы должны досконально изучить механизм болезни, дабы принять сознательное решение.
В промежутках между этими занятиями Евгения Михайловна писала собственные книжки. О том самом документальном кино, которое снимал Геннадий Семенович. Разумеется, не о его заказухах, которые, честно говоря, были ни уму, ни сердцу - только так, для кармана. Она писала об очень талантливых фильмах и так удачно, что защитила кандидатскую. Вот на этот банкет Геннадий Семенович все-таки заглянул. В «Европейскую». На крышу. Банкет прошел чинно и мирно. И запомнил Геннадий Семенович только то, что Евгеша надралась с непривычки, отчего был легкий переполох и беззлобные слезы. А, кроме того, в памяти остался директор института, хромой толстяк, специализирующийся на образе Ленина в кино и театре, который много ел и приговаривал: «Хороший банкет, бабы красивые, икры много!» Евгешу хвалили. Геннадий Семенович гордился. И на сей раз с особенной твердостью объявил: «На следующий год - все. Ребята уже большие. Хватит. Пора и для себя пожить!» Евгения Михайловна погладила его по щеке и ничего не ответила, хотя втайне начала надеяться снова.
Но уже через неделю она расколотила ту самую дулевскую чашку. Дело в том, что Геннадий Семенович прибежал суетливый, перевозбужденный, долго куда-то названивал, чертыхался, чиркал карандашиком в книжечке. Евгения Михайловна попыталась выспросить у него, что же, собственно, произошло, но ответа не получила. Он легонько подтолкнул ее к двери - мол, не мешай, подруга, дай самому разобраться, потом... Она и ушла на кухню. Но что, скажите, делать с хорошим слухом? Ей иногда чудилось, что в прошлой жизни она была рысью, так хорошо она слышала, о чем говорят люди - чуть ли не за два квартала. Таким образом, Евгения Михайловна вызнала то, чего, если бы могла, никогда не стала бы выяснять. Причина тревоги ее любезного Геночки была до отвращения простенькой. Супруга господина Агапова забеременела, и теперь ей в сорок семь лет нужно было срочно делать аборт.
Евгения Михайловна окаменела. И когда Геннадий Семенович закончил переговоры и тоже вышел на кухню хлебнуть чайку, она встретила его ледяным молчанием. Он не сразу просек, что именно приключилось, а потом, когда разобрался, начал скрипучим голосом обвинять ее в отсутствии сострадания. И тут к ней вернулся дар речи. «Значит так? - спросила она ледяным тоном. - Ты нас трахаешь обеих? И с кем тебе лучше?» - «Ты в своем уме?! - вскричал тонко Геннадий Семенович и вскочил на ноги. - Ты в своем уме? Совесть у тебя есть?» - «Есть, - сказала Евгения Михайловна. - Ты лучше уходи, а то я не знаю, что сделаю...» - «Да что ты сделаешь? - устало спросил он и стряхнул тапочки прямо на середине кухни. - Что ты вообще можешь сделать? Ведь мы на самом деле бессильны перед обстоятельствами...»
Видимо, ему пришло в голову, что лучше всего пофилософствовать, как случалось уже не раз. И не потому, что он выбрал такой выход из положения рационально. А лишь оттого, что иначе не умел. Простые, незатейливые эмоции, чувства; простые, естественные для кого угодно поступки всегда обрастали в его интерпретации такими сложными, витиеватыми мотивировками, что от их простоты ничего не оставалось. Так и сейчас. Геннадий Семенович прислонился к дверному косяку и уже запустил, было, длинную, журчащую фразу о фатуме, но Евгения Михайловна почувствовала, что если он поговорит еще секунду-другую, она потеряет сознание.
Что ее толкнуло к шкафчику с посудой? Ни она, ни Елена Ивановна потом, сколько ни анализировали евгешин поступок, так ни к чему и не пришли. А только она распахнула дверцу ящика, вытащила на белый свет любимую чашку Геннадия Семеновича, трехведерную, как они иногда смеялись, и сказала: «Если ты немедленно не уйдешь, я ее разобью». «Бей!» - сказал обескураженно Геннадий Семенович, и в тот же миг чашка полетела в его сторону. Он отклонился. И замечательный дулевский фарфор брызнул красно-золотыми осколками в стороны. «Теперь блюдце», - сказал он, внезапно холодея. «Пожалуйста», - ответила Евгеша, и шарахнула блюдце размером с хорошую тарелку себе под ноги. Геннадий Семенович поглядел на нее мгновение и вышел.
Хлопнула входная дверь. Евгеша устало опустилась на стул. И подумала, что все это бессмысленно. Ей уже тридцать девять и ничего изменить нельзя. Нет, конечно, можно выйти замуж. Но от другого, скорее всего, рожать ей уже не захочется. С этим дураком она могла бы рискнуть, а с другим точно незачем. Слезы не текли. И она заварила себе кофе.
Скорее всего, с этого инцидента болячки Геннадия Семеновича и начались. Они с Евгешей, конечно же, помирились, хотя он долго не мог простить ей чашку, а она его вероломства. Он же втолковывал ей, терпеливо и многократно, что никакого вероломства здесь не было, что он не мог оттолкнуть стареющую женщину, у которой эмоции проявляются раз в сто лет; что, в конце концов, интимные отношения у него всегда были на втором плане и ничего, на самом деле, не значили; что телом он бывал своим женщинам и неверен, но душой не изменял никогда; что супруга имеет, пусть чисто номинальное, право требовать от него исполнения долга; что сам-то он не испытывает при этом никаких чувств и ограничивается голой техникой.
Бог знает, что он плел еще, потому что был тряпкой, но Евгеша любила эту тряпку больше жизни и поэтому постаралась обиду забыть. И, все-таки, она была уверена в том, что для него их ссора не прошла даром. Он как-то осунулся. Медленнее взбирался на их седьмой, без лифта, этаж. Однажды она застала его сидящим на диване с таким старческим, потерянным выражением лица, что испугалась и помчалась за корвалолом. И спал он теперь странно. Нижняя челюсть безвольно отвисала, он всхрапывал, затем бессознательно спохватывался и начинал дышать сильно, ровно, чтобы в следующий миг опять уйти в морок, напоминающий смерть. Да и в постели начались перебои. Геннадий Семенович по-прежнему твердил, что обожает Евгешу и днем, и ночью, и хотел бы носить ее круглые сутки на руках. Но на самом деле ей все чаще приходилось притворяться усталой и говорить, что она предпочитает сегодня полежать у него на плече, и ей не нужно ничего больше. Он делал вид, что ей верит. Но она-то знала, что он переживает, и однажды застала его в ванной, где Геннадий Семенович, раздевшись догола, отрешенно рассматривал себя в зеркале, - выпячивал грудь, становился в профиль, сомнительно поглядывая вниз, и даже репетировал улыбку.
И вот наступил самый тяжелый день в ее жизни. Геннадия Семеновича свалил обширный трансмуральный инфаркт. Он шел по улице, когда вдруг ощутил острую боль в груди, будто его саданули ножом. Он упал и катался по тротуару, прижимая руки к горлу и постанывая, пока к нему не подбежал врач из случившейся, по счастью, рядом «скорой помощи».
Геннадий Семенович не умер. Его откачали. Все это происходило вдали от Евгении Михайловны. Она не могла ходить к нему в больницу, потому что там безвылазно сидела жена. Тоску Евгеша испытывала страшную. Любовь ее закончилась банально и несправедливо. Ведь ей, любви то есть, нужны не только объятия или путешествия в отпуск, ей нужны и болезни, и муки любимого, а без того она как бы и не любовь вовсе, а так, - свидание на дискотеке. Выхаживать же своего Геннадия Семеновича Евгеша не могла. Ее к нему не подпускали. Не впрямую, естественно, а как бы косвенно, в связи с присутствием у кровати больного прямых и законных, в отличие от нее, родственников. Так что, увидела она его вновь только через три месяца, когда он снова научился ходить и, тщательно ощупывая мягкой ногой каждую ступеньку, сумел, тяжело отдуваясь, забраться к ней на верхотуру.
Она ждала его. Очень. Даже разыскала и купила точно такую же чашку, как та, которую расколотила. Геннадий Семенович ее подвига не оценил. К чашке отнесся равнодушно. И Евгения Михайловна даже пожалела в какую-то секунду, что он снова здесь. Так она бы помнила его и жалела. И себя, и его, и, может быть, понемногу пообвыкла бы в непривычном, без Геннадия Семеновича, мире. Глядишь, и научилась бы жить сама. А тут он снова свалился на голову. Говорить о детях или еще о чем-либо таком теперь не имело смысла. После инфаркта в нем образовалась определенная робость, словно он не позабыл того проникающего удара в грудь и боялся, как бы такое с ним не повторилось. Евгеша маялась, глядя в это насквозь знакомое лицо, в котором почти не осталось мужественности, а только сияли все те же прекрасные глаза в длинных ресницах, коими она пленилась в ранней молодости. Да только не было теперь в этих глазах прежней нахальной отваги. Едва заметная неуверенность окрасила взгляд. Белки тронула легкая желтизна.
«Печально, девушка», - сказала сама себе Евгения Михайловна. А Геннадий Семенович, как будто, и не замечал ничего - ни в себе, ни в ней. Он, что абсолютно не вязалось с навсегда, наверное, поселившимся в нем испугом, болтал что-то скабрезное о больнице. Рассказывал, что там, так сказать, на краю смерти, у людей нет никаких сдерживающих центров. Инфаркт каким-то чудом увеличивает потенцию, и они, больные то есть, пилят друг дружку, где и сколько могут, и сестрички с фельдшерами не брезгуют инфарктным мясцом, а завотделением и вовсе извращенец. Обожает лилипуток. Рассказывают, что он в тумбе письменного стола сделал специальное место для одной инфарктницы из цирка, которую давным-давно вылечил. Она иногда приходит к нему по утрам, на дежурство, и всю смену живет в тумбе. Он, как выдастся свободная минутка, - раз за стол, тумбу откроет, штаны расстегнет, а она ему минет делает.
«Гена, - сказала Евгения Михайловна, - может, я тебе тоже это самое сделаю, и ты успокоишься?» - «Сделай, - сказал он, - я люблю тебя, знаешь? Как раньше...» - «Знаю, - сказала Евгеша. - И я тоже тебя люблю. Ни о чем не думай. Иди-ка сюда...»
Потом Геннадий Семенович опять куда-то пропал. Евгения Михайловна, на которую как раз в те дни насели аспиранты и на диванчике поваляться почти не удавалось, не очень-то на этом сосредотачивалась. Человек болен, ему нужен отдых. Пусть в семье побудет. Но когда минула неделя, она забеспокоилась. Сходила даже к его дому, постояла напротив, но сунуться туда поостереглась. Позвонила на студию. И услышала, что он два дня назад умер и его похоронили, а поскольку шел сильный дождь, гроб пришлось опустить в воду, так что его не только засыпали землей, а еще и утопили. А выносили из больничного морга, домой везти не стали.
В первые часы после этого разговора Евгения Михайловна ходила, как во сне. Затем начала плакать, и слезы лились из ее глаз целые сутки. Отплакавшись до полной сухости, она купила букет белых астр и отправилась на кладбище. У могилы, судя по ее внешнему виду, никого со дня похорон не было. Высилась гора почерневших цветов вперемешку с изломанными венками. Евгеша прибрала немного и положила к ногам Геннадия Семеновича свой букет. Он показался ей здесь неуместно праздничным.
Дома она вытащила из шкафа все вещички Геннадия Семеновича, засунула их в старую наволочку и снесла на мусорник. Только тапочки оставила. Она и сама любила в них ходить. А чашку опять расколотила. Почему-то чашка вызвала у нее ненависть. Высыпала в помойное ведро осколки и зашла в комнату к матери. Та уже не вставала с постели. Евгения Михайловна присела с краю. Мать с трудом подняла руку, погладила ее по голове. «Как живешь, девочка?» - спросила она еле слышно. «Ничего, - сказала Евгеша, - знаешь, Гена умер». - «Все-таки умер, - чуть оживилась мать, - это сколько же лет прошло?» - «Много, - сказала Евгения Михайловна. - Ну и что? Кому какое дело?»
На могилу к Геннадию Семеновичу она больше не ходила. Уехала в отпуск в Болгарию. А тапочки носит до сих пор. Теплые и очень удобные. Теперь таких не сыскать.
Одесса
"Наша улица” №168 (11) ноябрь 2013
|
ЮРИЙ КУВАЛДИН -"КЛИП" |
Юрий Кувалдин
КЛИП
рассказ
Я жму на кнопки пульта, лежа на диване с котом. Канал за каналом. Мелькают зубы, животы, стиральные машины, айпеды и айфоны, призывы «надёжных» банков, чтобы все несли деньги им. Безвозвратно. И что вы думаете, несут! Не перевелись на Руси доверчивые люди! И всюду поют растрёпанные девицы под электрический грохот барабанных струн. Ни на одном канале я не задерживаюсь, и вообще, можно сказать, не смотрю телевизор, но почему-то на одной поющей девице я притормозил.
Поёт какая-то Прозерпина. Её руки в черных перчатках без пальцев лежат на белом рулевом колесе. Она рулит, жмёт на педали в туфлях с неимоверной шпилькой каблука (как ей только удаётся выгибать ступню!) и при всём при этом сексуальный красный рот её поёт:
«Я в темноте расслышал шелест крыл. Постоянные устройства предназначаются для временных жителей, но, однако, некоторые из которых всегда стремятся постоянное сделать временным, а временное постоянным. Построй себе небесный саркофаг! Иначе как понять временщиков при чиновничьих портфелях, переломавших весь центр Москвы для своих стеклянных временных дворцов? Скрипят часы вращения Земли. Все временщики мыслят временно, то есть не мыслят вовсе. Цифирь глаголет разуму зело. С другой стороны, из ничего ничто не возрастает, поэтому временное ничто есть видимость, которая смоется дождём с окна вечности. Я вместо цифр поставил буквы здесь. Я знаю ритм вращения светил».
Удивляюсь, откуда она знает мою ритмизированную, и даже иногда рифмованную прозу?
Да в этом клипе всё идет в рифму. Кроме езды. А рот поёт. С Прозерпиной в машине ещё пара подружек в шортиках, обтягивающих сладкие бедра, которые простой слесарь в автосервисе назвал «ляжками». Они катятся по Третьему кольцу, при лунном свете и множестве машин. Москва теперь катится и по ночам.
Прозерпина поёт следующую песню:
«Из туннеля в туннель в потоках летящих машин, чтобы серый ноябрь стал цветным, как апрель. На Тверской толкотня, как днём. «Нам бы, нам бы, нам бы - всем на дно! Там бы, там бы, там бы пить вино…» Вот когда-то советский «Москвич»-завод, вопреки бичам идеологий, золотится рекламой «Рено». Декабристы, двенадцатый год. Всех, кто дышит прогрессом - в кандалы и в Нерчинск. Кибернетика - лженаука - опутала беспроводными сетями каждую советскую семью. Москва, как Нью-Йорк, не затихает ночью, живёт той жизнью, за которую сажали в тюрьму за тлетворное влияние запада. Лапти, балалайки, иконы. Нет лучшего настроения в вечернем возвращении по светящимся после дождя ночным улицам».
На Прозерпине красная куртка и такая же красная бейсболка. Разглядываю сидящую рядом с ней на переднем сиденье соседку, и та тоже в красной куртке, да и на заднем сиденье две девушки одеты в точно такие же куртки, как будто они члены одной какой-нибудь команды.
Моя песня в исполнении Прозерпины мне нравится. Песня яркая.
Она поёт то тихо, то громко и с хрипотцой. Я блаженствую с котом на диване.
И тут я понимаю, что все эти девушки - это одна и та же Прозерпина. Все четверо являют собой одну и ту же певицу. На экране появляется крупный план только её одной. Даже зрачок можно разглядеть в карей радужной оболочке. А само глазное яблоко белее белого. Она решила покататься по Третьему кольцу ночью. Сделать 140 километров, два раза промчаться в одну сторону, пару раз - в другую. Длина кольца - 35 километров, ширина - по четыре полосы в каждую сторону. От шоссе Энтузиастов до Рижской эстакады по самому длинному Лефортовскому тоннелю. По Сущёвскому валу от Шереметьевской улицы до Ленинградского проспекта. И зазвенело сзади звонко Звенигородское шоссе.
Прозерпина изредка бросает взгляд на меня через зеркальце заднего вида, но видит не меня, а саму себя. Меня это сильно захватывает. И я понимаю, что она находится в очень хорошем настроении.
Больше всего мне нравится та Прозерпина, которая сидит на переднем пассажирском сиденье. Я бы с удовольствием познакомился с такой девушкой. Она абсолютно раскованна. Всё время смеётся. Жизнь праздник. И она его принимает таким, каков он есть.
Вдруг песня прекращается, и до меня доносится басовитый мужской голос:
- Я сорок лет в такси. Знаю Москву как свои пять пальцев. А до этого водил трамвай. После армии. Ни вправо, ни влево не свернешь. По рельсам туда-обратно...
Я обнаруживаю себя на заднем сиденье такси. В салоне темно, а за бортом разливанное море ночной Москвы.
Впереди справа замечаю четыре столкнувшихся автомобиля и стоящих возле них шоферов. Должно быть, ждут гаишника.
Таксист перехватывает мою мысль.
- Они тут четыре часа стоят. Я проезжал здесь. Возил людей на Южнопортовую с Курского вокзала. Пробка тут жуткая была. Ну, а эти лавировали, да не вылавировали, - произнёс таксист без запинки.
Помню, в юности в театральной студии я тренировал так свой речевой аппарат на этой скороговорке: «Тридцать три корабля лавировали, лавировали, да не вылавировали».
Летим через Автозаводский мост. Река золотится в огнях. Небо - в розоватых переливах. Набираю текст, и тут же выставляю в фейсбуке:
«Опять течет вода передо мной и сзади. Река, как провода. Вода - всеобщий ток. Вода ведёт туда, куда, как на параде, за взводом взвод всегда людей несёт поток. Река - любимой речь. Река речёт бесшумно, меня стремясь увлечь в неслышный этот шум. Чтоб ласку уберечь, я верю неразумно в движенье женских плеч, в прозрачный женский ум».
Прозерпина кокетливо пожимает плечами.
Крутится лента фейсбука.
Вижу, из Питера Бабушкин откликается: «Бальмонтствуете...» Александр Бабушкин - поэт, который постоянно ищет новые формы и которого я ценю высоко, так бальмонствует: «Будет много разных слов. Будут проводы и встречи. Будут и костры, и свечи. Будет много разных снов. Будет вечная любовь. Будет пыль и будет память. Будет искренняя зависть. Будет пролитая кровь. Будет всё, как сотни раз, как сейчас на этом свете. Будут внуков нянчить дети. Будет всё. Не будет нас».
- Я работал четыре года на одном и том же маршруте. Надоело.
- На каком? - спросил я.
- На тридцать девятом…
- О, хорошо знаю, много раз ездил. От «Кировской» до университета…
- Да. Бросил трамвай, - сказал шофёр. - Ушел в такси.
От бесчисленных огней Москвы на горизонте стояло зарево, на фоне которого чернели огромные трубы, называемые градирнями, из которых величественно поднимался густой светло-синий пар.
Прозерпина пела уже новую песню:
«Протяжен полдень, нескончаем день, и тени нет от вертикальных капель сплошного солнца. Гладь реки покойна. Ни отражений нет, ни даже малой лодки. Сплошное небо в зеркале воды. И ты идёшь по небу одиноко. Ты сам себе светило и река, ты сам себе сплошная тишина, поскольку от себя ты сам свободен. Тебя там нет, где тишина и свет, где остановлен бег планет и лет. Там только буква вписана в судьбу. Я буквой с небом молча говорю. Непрочно состояние души в тиши, когда на свете ни души, и душен воздух, в зной перетекаем».
Ночью на улицах машины есть, но все равно ехать просторно. Широкое полотно асфальта кажется синим. Купол фиолетового неба с малиновыми подпалинками раскинулся от горизонта до горизонта. Понимаешь, глядя в окно такси, что Земля действительно круглая.
Эту мою мысль тут же подхватывает Прозерпина. Её звонкий голос звучит над всей светящейся ночной Москвой:
«Поменяешь вдох на выдох, и становится легко. Новый вдох, как новый день. Тень отбрасывают капли на оконном стекле. А через крупную каплю, прилипшую к стеклу, поучительно посмотреть на речной буксир: он становится огромным и искривленным, как кубики Пикассо. Вода как увеличительное стекло. В детстве мы были страстными уловителями солнечных лучей при помощи линз, которыми выжигали на дощечках очень сложные композиции. От дерева шёл приятный дымок. Стекло есть капля, преображающая не только изображение, но и саму структуру материала, стремящегося стать водой, ибо всё на этом свете - вода. Шире - море. Для понимания этого не нужно пить море, достаточно попробовать каплю, чтобы понять, что оно солёное».
Певица неплохо умеет организовывать верлибр.
Лента фейсбука продолжает свой непрекращающийся бег.
Хорошо бы выпить, подумал я. А то голова кружится. Тут в ленте появляется грузинское вино саперави от по-детски впечатлительной писательницы Маргариты Прошиной:
«Праздник украшен чудесным букетом красного винограда, аромат которого навевает воспоминания о солнечной красавице Грузии. Душа моя поёт: «Какой лазурный небосвод сияет только над тобой, Тбилиси мой любимый и родной…». Изящная, как юная девушка в горном селении с кувшином на голове, стоит на моём праздничном столе бутылочка грузинского вина - «Саперави». Изумительный цвет любви, терпкий, почти забытый вкус «родного» вина - всё это пробудило воспоминания об искрящемся море, южном солнце и щедром гостеприимстве. Сколько же тепла человеческого я встречала в разных уголках земли! Как хорошо люди понимают друг друга, когда не вмешиваются в их отношения неуёмные «организаторы» стран и народов! Я сегодня абсолютно счастлива, мне так хочется обнять как можно больше людей, согреть их и накормить!»
На экране возникает прилизанная голова в галстуке за столом секретаря парткома. Ну, думаю, сейчас обсудят культуру! Прозерпина быстренько жмёт на газ. Голова заменяется детскими подгузниками, называемыми теперь памперсами. Кстати говоря, «гуз» - это зад, отсюда симпатичная птичка трясогузка.
При этом пояснении Прозерпина с намёками потирается на сиденье пышною гузкой, и выводит новую композицию:
«Стемнело. Фонари на аллее горят жиденько, а некоторые вообще не работают. Вступаешь во тьму, боишься споткнуться о неровно выложенную плитку. Впереди разлит желтый, как подсолнечное масло, свет от горящего фонаря. Останавливаюсь в его луче, поднимаю голову. Вокруг светящейся лампы густыми тучками вьётся чёрная мошкара. Так и Москва притягивает к себе, как этот фонарь, миллионы людей, бешено вьющихся кольцами».
В ленте фейсбука мелькают картинки: от ПикАссо до банковской кассы.
В слове "Пикассо" я ударяю на "кассу".
В солнечном свете передо мной стояла великолепная со вкусом одетая женщина, но лица её я не видел, поскольку она находилась ко мне спиной. Но что-то дрогнуло во мне. Я посмотрел сначала на тень от захватывающих дух рельефов её фигуры, а потом с некоторой неловкостью уставился в даль улицы через её плечо. Женщина повернулась ко мне вполоборота. Её довольно привлекательный профиль в кадре моего взгляда упал на витрину библиотеки. Женщина уловила направление моего взгляда, и невольно обратила внимание на витрину, где среди множества книг выделялась картина маслом, на которой античные юноша и девушка слились в безумном поцелуе. Синие, как небо, глаза женщины смущенно отвернулись, и стали медленно подниматься куда-то вверх, наверно, чтобы рассмотреть карнизы с лепниной верхних этажей. Но я успел перехватить этот смущенный взгляд, и мы встретились глазами.
Как правило, все люди, за редкими исключениями, одиночество расценивают как какую-то неизлечимую болезнь. Занятно, что у людей сердце ноет от одиночества. Или рассматривают одиночество как высокомерие, мол, все люди как люди, а этот делает вид, что ему никто не нужен. Тем самым как бы говорится, что человек живет не сам по себе, а только при условии непрерывного контакта с другими. Но, если вдуматься, то каждый без исключения человек что-то путное в жизни делает в одиночестве. Вагоновожатая ведет трамвай, электрик вкручивает лампочку, токарь вытачивает деталь, артист читает монолог, даже в хоре каждый поёт сам за себя. Исходя из этого, можно сделать заключение, что человек - это слияние одиночеств.
Прозерпина между тем продолжала свой концерт:
«Когда мы думаем о лете, за окнами стоит зима. Это всегда так. Вы наверняка знаете, что о том, что прошло, и о том, что будет, о том, что время бежит, а мы заглядываем вперёд, стараясь его обогнать, писали и Рильке, и Мандельштам, и Бодлер, и Аполлинер, и Тарковский, и Заболоцкий. То, чего нет, особенно привлекает не только поэтов, но и обычных людей. Ждём весну. Приходит она, и через неделю надоедает дождями, серостью, ветрами. Она пришла не такая, какою рисовалась в воображении. Мы убегаем мыслью в лето, откуда думаем о снеге - в круговороте вечном этом, в не прекращающемся беге».
Если знаешь полный объём своей жизни, то должен знать и её середину. Светила и звёзды движутся любовью. Ты находишься в центре круга, и всё вращается вокруг тебя.
Прозерпина заливается:
«Вор творит на поворотах ворда. Отворяет ворота. На дворе воркуют голуби. Из подворотни подглядывают воробьи. Разворачиваются в марше товарищи. Стихи как ворованный воздух. Старуха на скамейке у подъезда ворожит. Ворона рядом бродит одиноко. Через воронку наливают самогон. Воротила бизнеса пересчитывает медяки, ворошит ушедшее богатство. Дед ворчит, что мало пожил».
Жаль, что так без спросу время-вор ворует, - писал я в юности.
Мы влетели на мой сияющий в огнях мост. В оформлении его над парапетом возвышается в начале подъёма огромный чёрный якорь. Такой же будет в конце. Машина парит, как самолёт, над широкой рекой.
- Я выйду у того якоря, - сказал я.
"Наша улица” №169 (12) декабрь 2013
|
Я СКРОЕН ИЗ ТЕХ ЖЕ ЗАПЧАСТЕЙ ЧТО И ОНИ |
О, СОЗДАТЕЛЬ!
Так уж устроен человек, что в каждом твоем добром поступке по отношению к нему он видит какой-нибудь подвох.Если, к примеру, я задеваю самолюбие читателя, задеваю крепко, задеваю так, что читателю кажется, что это написано про него, что я подсмотрел его неприглядные поступки, то всё же читатель успокаивает себя, что такого быть не может, ибо я с ним не знаком и в упор не видел этого читателя. Этим я хочу сказать, что все чувства и мысли любых людей, далёких и близких, мне знакомы по себе, ибо я скроен из тех же запчастей что и они, что я появился на свет из определённого места женщины, до этого впустившего в себя Бога, очень похожего на колокольню Ивана Великого, чтобы он, совершив сладострастные возвратно-поступательные движения, создал человека. Так и не иначе.
Юрий КУВАЛДИН
|
ЕВГЕНИЙ РЕЙН |

Евгений Борисович Рейн родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Учился в Ленинградском технологическом институте им. Ленсовета, окончил Ленинградский технологический институт холодильной промышленности и Высшие сценарные курсы при Министерстве культуры СССР. Поэт, автор книг “Имена мостов” (1984), “Береговая полоса” (1989), “Темнота зеркал” (1991), “Непоправимый день” (1991), “Избранное” (с предисловием Иосифа Бродского, 1992), “Предсказание” (1994), “Сапожок” (1995), “Мне скучно без Довлатова” (поэмы и рассказы, 1997) и др. В 2001 году в издательстве “Летний сад” вышел большой том избранных стихотворений и поэм. Лауреат Государственной премии России (1997), международной Пушкинской премии (Германия, 2003).
ЕВГЕНИЙ РЕЙН: “ГДЕ-ТО ТАМ НА ГРАНИЦЕ СЛАВЯНСТВА УГАСАЕТ ВАРЯЖСКИЙ ЗАКАТ”
- Никак не могу, как завороженный, загипнотизированный, Евгений Борисович, начать беседу с вами без магического, как заклинание, как литургия, тысячу раз слышанного и читанного мною стихотворения Нобелевского лауреата и вашего лучшего друга:
Иосиф Бродский
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будут свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
28 декабря 1961
- И сейчас, слушая эти, посвященные мне строфы Бродского, мне кажется, уже сидишь не здесь, в моей нынешней квартире на Соколе, а идешь по Фонтанке, или по Мойке, там, в прежнем Ленинграде. Если бы возникла потребность и возможность сымпровизировать по поводу такой экзотической темы, как “История русской строфы”, то я бы начал с Бродского. Который мне говорил, что одна из больших проблем русской поэзии - жуткое однообразие строфы. Особенно в новейшей русской поэзии. У нас, по сути, девяносто процентов стихов написано катренами, то есть четверостишиями, в то время как строфа может быть бесконечно разнообразна, и она определяет, значит, композицию стихотворения, вот. Мы все строим какую-то стенку, бесконечный забор, который состоит из катренов. А строфа дает возможность построить архитектурное целое. Как всякое здание: флигеля, крылья, подъезд, башня, шпиль. И это дает огромные возможности стихосложению. По сути дела, Бродский возобновил интерес к строфе. Он писал децимой, десятистрочной строфой, секстиной, он писал русские стилизации рубайята, то есть “А-А-Б-А”. Понятно, да? Три рифмы. Одна строка вообще не зарифмована. Он писал очень сложными фигурными строфами, пытаясь воссоздать всякие классические возможности. В Англии много стихов написаны так называемой “спенсоровой строфой”, со всякого рода комбинациями внутри. И, в этом смысле, он последний русский маньерист, который восстановил игровые возможности строфы. При этом ведь сложная строфа для многих совершенно неисполнима, потому что попробуй написать децимой поэму, как “Горбунов и Горчаков”, подыскивая пять одинаковых рифм. Пять. Тут одну-то найти трудно, а пять кажется вообще невероятным. Но он с этим справлялся. Слушаешь его, и как будто плывешь в весеннем тумане юности, ритмически для постановки дыхания бормоча что-то себе под нос, что и настоящими стихами-то еще не являлось вроде, и уже как бы и являлось... И любой текст, находящийся на какой-то высоте дарования и вдохновения, является одним из многочисленных звеньев, которые и образуют эту самую крепкую цепь, связывающую нас в одно определенное единство. Эта цепь протянется в дальние века. Нас не будет, лопух вырастет на могиле, как написано в одной знаменитой русской книге, а слова наши будут существовать. И в этом есть определенная ответственность. Тютчев замечательно сказал: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется”. Поэтому не важно, печатаем ли мы свои стихи, есть ли у нас премии, есть ли у нас титулы, а важно, что если вы посвятили свою единственную жизнь тому, что называется поэзией, то это накладывает определенную ответственность, и относиться к этому легкомысленно, в том смысле, что, ну, написал - и написал, не написал - и не написал, напечатали - не напечатали, - так нельзя. Случайно, неизвестно как, но наши стихи имеют возможность услышать наши внуки и правнуки, и я могу привести вам в пример многих поэтов, которые при жизни не очень были признаны, а сейчас входят в классический фонд нашей литературы, нашей поэзии. Поэзия на самом деле обладает магическими свойствами, когда, вслушиваясь в музыку стиха, начинаешь постепенно и неуловимо терять чувство реальности. Так я его частенько терял после ежедневных просмотров нескольких замечательных, не доступных тогда широкому зрителю фильмов. Тогда я учился на сценарных курсах, о чем еще скажу подробнее.
- В музыке ваши предпочтения есть какие-нибудь?
- Я многое люблю из современной музыки, но не могу себя никак считать специалистом в этой области. В Ленинграде я часто очень бывал на концертах, не пропускал выступлений величайших музыкантов: Святослава Рихтера, Герберта Караяна, Евгения Мравинского. Особенно мне нравился замечательный пианист Глен Гульд, я его слушал, как завороженный. Он получил 1-ю премию на втором конкурсе Чайковского, прекрасно исполнял произведения Баха. Он умер очень молодым в Великобритании, в возрасте, по-моему, 30 лет. Надо сказать, что у меня было даже свое место в филармонии, даже не нужно было билета покупать. Я приходил, вешал пальто, давал рубль и шел на это постоянное место. Дыхание музыки глубоко и естественно, ее ток нагнетается непрерывно, как в поэзии. Сейчас в Санкт-Петербурге есть такой композитор Сергей Слонимский, выдающийся музыкант, с которым я дружу. Знал я и Альфреда Шнитке. Хотя его музыка для меня немного сложновата. Но есть у него музыка и понятная, если так можно сказать, например, к фильму Михаила Щвейцера “Маленькие трагедии” по Пушкину. Это гениальная музыка. Музыку кино нередко принято называть прикладной. И лишь настоящее, отмеченное печатью подлинного таланта, запечатлевшее большие и сильные чувства, приобретает в нашем сознании самостоятельную, как в случае со Шнитке, ценность. Например, темы его из “Пира во время чумы”. Я этот фильм видел много раз, там совершенно неповторим Высоцкий, это по-настоящему выдающееся произведение. Ну, вот я недавно был в Нью-Йорке, там проходил фестиваль музыки, исполнялись произведения Софьи Губайдуллиной, Эдисона Денисова... Особенно мне запомнились инструментальные и хоровые произведения Арво Пярта, который эмигрировал из Эстонии, у него прекрасные симфонические и камерные вещи. Хотя музыка эта достаточно сложная и, сознаюсь, до меня плохо доходит. Она рассчитана на большого любителя. А мне нравится музыка, что попроще, Моцарта, например.
- А в Нью-Йорк ездили просто развеяться, или так, по делам?
- Нет, там была конференция. Ее устраивала Мария Бродская, вдова поэта. Эта конференция как раз была посвящена и поэзии, и музыке. Конференция проходила в этом году, я прилетел в Нью-Йорк 16 января. И я там выступал с замечательной темой - просто читал свои стихи! Ходил по Нью-Йорку и там почему-то, не знаю, вспомнил Случевского. Удивительно, что символисты, которые вернули многих отодвинутых, “заставленных” поэтов (Тютчева, Бенедиктова), не обратили внимания на Случевского. Дело, видимо, в том, что он был слишком рядом, а мы пытаемся всегда найти что-то далекое. Хотя, по всей вероятности, поэты начала века его читали. Но не нашлось ни одного крупного поэта, который обратился бы к нему. Чулков занимался Тютчевым, Брюсов занимался Пушкиным, Чуковский - Некрасовым... Для Случевского такого наблюдателя не нашлось. Иногда, в силу каких-то чисто академических обстоятельств, его вспоминали, очень скупо издавали, на этом все и кончалось. Может быть, именно сейчас настало его время. Потому что мы живем в некотором промежутке: атакующее движение поэзии кончилось, самое время посмотреть назад и оценить то, что является как бы подпочвой современной поэзии. Что касается идеи прозаизации, то она постоянно возникает почти в каждом поколении. В двадцатые годы, значит, это был Сельвинский, потом Слуцкий, потом Бродский. Все они, в той или иной степени, стремились к прозаизации. Заслуга Случевского не в том, что он прозаизировал свой стих, отнюдь не так условно, значит, и литературно, как это сделал, например, Сельвинский, а в том, что он отказался от легкости стиха, понимая, что не только ткань стиха, но и отношение к миру, сама суть стихописания может определяться “прозаизированной позицией”. Это и особый лирический герой, и особый словарный запас, и особый взгляд на вещи. Случевский писал многостопными, в основном, размерами, очень часто в его строфе содержится только одна рифма, его стихи сюжетны. Он был замечательным пейзажистом. Совершил путешествие по Карелии, по русскому Северу: Архангельск, Мурманск, Вологда, там. Увидел жизнь совершенно особую и написал несколько десятков превосходных стихов. Такого рода “описательной поэзии” в России почти не было, - в этом смысле он уникален. Это такие “записки путешественника”, но не краткие лирические порывы, как у Иннокентия Анненского, который описывает, как он куда-то едет в вагоне... Я сейчас их не сравниваю. Поэзия Случевского другого веса, качества, она тяжеловеснее, но в ней огромное количество открытий, не “внешне поэтических”, связанных с какой-нибудь одной строфой или образом... Все произведение - это могучая, тяжелой кистью написанная картина. Такого почти не было в русской поэзии. Это - достижение Случевского, мало развившееся в русской поэзии, которая, по сути, всегда была экстатической. Поэзия Случевского гораздо спокойнее. Это, значит, поэзия минорного наблюдателя, человека, который не рвется к стилистическим вершинам, а пытается оставить после себя хорошо написанную, основательную картину...
- Евгений Борисович, вот я вижу у вас на столе пожелтевший от времени том басен Крылова, которого я очень высоко в нашей литературе ставлю. Мне даже довелось восемь лет назад издать книгу Станислава Рассадина “Русские, или Из дворян в интеллигенты”, где одна из глав как раз написана об Иване Андреевиче Крылове.
- Я как-то зашел в букинистический магазин, и там за какие-то мелкие деньги купил вот этот том собрания басен Крылова 1918-го года. Стал читать и утвердился в мысли, что он величайший русский поэт. Он создал русский язык. Он поистине высокий мастер поэзии, мудрец. И вообще чтение его басен необыкновенно плодотворно. Сейчас некоторые мало разбирающиеся в литературе люди, да к тому же с плохим вкусом, а то и вовсе безвкусные объявляют, например, Хвостова крупным поэтом. Все это чепуха. Неужели Пушкин не понимал, что за поэт Хвостов? На самом деле величайший поэт Крылов. В сущности, он был артист, способный к перевоплощению, иначе, откуда бы взялись его звери, так мало похожие на привычные басенные аллегории? Как величественно звучит, к примеру, речь Ягненка о Волке:
Когда светлейший Волк позволит,
Осмелюсь я донесть, что ниже по ручью
От Светлости его шагов я на сто пью;
И гневаться напрасно он изволит...
- Но за этой величественностью разлит тонкий яд, составляющий истинную природу поэзии Крылова. И у вас есть замечательные строки о нем.
- Да. Я писал такие строки:
Заснеженный Крылов насупился над басней,
а книгу завалил крещенский снегопад.
В единственном саду, что может быть опасней,
стоять среди зимы, как тридцать лет назад?..
Холодные мосты следят за ледоколом,
что свежим трауром фарватер проложил,
что басней сбудется, что станет протоколом,
определит Крылов - он вместе с нами жил.
А вы знаете, Юрий Александрович, кто вот это? (Рейн указывает на графический профиль Ахматовой над письменным столом). Это знаменитый художник Александр Осмеркин, участник знаменитой группы “Бубновый валет”, куда входили Малевич, Гончарова, Лентулов, Фальк и другие известные художники. Подвели Ахматову, направили луч, и Осмеркин обвел, а она расписалась.
- Евгений Борисович, я удалился во времени на 35 лет, вспомнил Шаболовку, замечательного поэта Аркадия Акимовича Штейнберга, переводчика “Потерянного рая” Джона Мильтона. Штейнберга мы просто называли Акимычем. У него проходили наши домашние литературные университеты, чтение самиздата, и у вас тогда даже не было книжки.
- Да, моя книжка вышла в 1984 году. Если мы поглядим назад, то увидим, что в начале, скажем, XIX века, человек в 15-16 лет, уже был взрослым, ответственным человеком, и что, например, Грибоедов или Батюшков, не говоря уже о Пушкине, - они в 15 лет писали стихи, которые сейчас печатаются в собраниях сочинений. Кстати сказать, у Маршака были стихи:
Мой друг, зачем о молодости лет
Ты объявляешь публике читающей?
Тот, кто еще не начал, - не поэт,
А кто уж начал, тот не начинающий!
Нужно самому понимать, поэт ты или нет. Надо со всей, не то, чтобы сказать, ответственностью, которая давила бы на тебя, а с некоторой серьезностью к этому отнестись... А Акимыча я знал года с 68-го. Я, кстати, был свидетелем на его свадьбе с Наташей. Мы были такие бедные, что даже не могли пойти в кафе. Пошли в кулинарию, купили там еды какой-то, водки, и пошли к ним на Шаболовку, отметили как-то. Он великий человек. Первоклассный поэт, великолепный переводчик, очень незаурядный человек, с удивительно интересной, сложной жизнью. Он сидел несколько раз. Он был подполковник СМЕРШа, был заместителем коменданта Бухареста во время войны, где его арестовали. Он отсидел несколько лет. Он был непростой человек. Вот жена его ждала живая много лет, но когда он вернулся из лагеря, он не пошел к ней, а женился на Наташе. С ним произошел замечательный случай. У него была библиотека огромная. У него был дом в Тарусе. И библиотека осталась в Тарусе. А он очень ценил эту библиотеку. И, когда жена уехала, он на грузовике подъехал, выбил двери и украл библиотеку. За что его сыновья родные, ныне покойный Борух и Эдик поймали и так избили отца, поломали ему ребра, что он оказался в больнице. Эдик Штейнберг теперь всемирно известный художник-авангардист, после возвращения из Парижа, где был в эмиграции, живет в переулке у Цветного бульвара... С высоты наших дней виден наш путь, который тогда, 35 лет назад не был виден. Тогда было время стихов, многие писали прекрасные стихи, и читали их за столом у Акимыча. И вы, Юрий Александрович, читали свои рассказы и “Улицу Мандельштама”, где и Акимыч был выведен. У него было все просто. Черный хлеб, соленые огурцы, граненые стаканчики. А кто-нибудь из нас притащит и многослойную фанеру, как мы называли тогда самый дешевый вафельный торт “Сюрприз”. И огромный черный ньюфаундленд Фома всех обнюхивает, и кошки, черные, рыжие, белые, пестрые, полосатые прыгают со стола на подоконник, со шкафа на диван... Да, у Акимыча всегда были кошки и собаки. И полный дом друзей, в основном писателей и поэтов, юных и старых, зрелых и маститых, безвестных и знаменитых... Акимыч читал что-нибудь из нового, то переводы, то оригинальные стихи, а то и показывал свои новые картины. Он был еще и довольно оригинальный художник... У него есть замечательная поэма “К верховьям”. Акимыч ее так и не увидел опубликованной при жизни. В 1991 году ее опубликовал наш общий приятель поэт Вадим Перельмутер со своими комментариями. Поэма автобиографична. Но это - автобиографичность особого рода. Поэтическая. Не одного - нескольких персонажей наделил поэт своими чертами, поделил между ними свое пережитое. Это и моторист, вышедший из тюрьмы и заново осваивающий чувство свободы, и крепко сбитый, смуглый, цыганского вида “дядька” (здесь есть и портретное сходство), из жизни которого каторжная судьба вырвала, украла десяток лет, целую жизнь, и таежный путник, провожающий с берега глазами мимо проплывающую чужую жизнь... Первые строки, наброски обнаруживаются еще в самодельном черновом блокноте, исписанном в лагере Ветлосян, и относятся к концу сороковых годов; есть они и на разрозненных листках, чудом сохранившихся от начала пятидесятых...
- Вы в Москву из Питера когда, Евгений Борисович, переехали?
- Вы знаете, это сложная история. Я родился в Ленинграде 29 декабря 1935 года на Сенной площади. Но в 1941 году я попал в Москву. У меня, как и многих ленинградских детей, была бронхиальная астма. И меня каждый год возили в Кисловодск. Считалось, что Кисловодск полезное в этом отношении место. Папа мой был довольно известный архитектор. И он бабушку и меня, и маму отправил в Кисловодск. Мы сели в поезд. Это было в ночь на 22 июня 1941 года. И мы в Москве узнали, что началась война. Моя мама была настолько разумной, что она сошла с поезда со мной вместе, и с бабушкой. И мы остались в Москве. Потому что на Сретенке, в Печатникове переулке, первом переулке налево, если идти от бульвара, жили мои тетки. Этот переулок параллелен Рождественскому бульвару, и очень круто спускается от Сретенки к Цветному бульвару. И мы там жили довольно долго. Потом я написал такие стихи:
ПЕЧАТНИКОВ ПЕРЕУЛОК
Москва, ты город круглый,
я не спешу,
пойду я в переулок,
себя спасу.
Спасу от всех обид и бед,
я им зачем служил?
Тут никого знакомых нет,
и я тут жил.
Бульвар спускается с горы,
внизу ограда, цирк и рынок.
Я рад. Москва, как цинк вдали,
и я, твой сын неловкий, вымок.
Я так люблю тебя, Москва,
твои пустые захолустья,
что впору там, как у моста
любимейшего, захлебнуться.
Как узость башенок твоих
и бедный лес конструктивистский,
так этот город рукописный,
подтаявший добро таит.
Он тает нынче под дождем,
блестит, как цинк, течет на сына.
Я вырос тут, и вот мой дом -
фигурный вырез вдоль разинут.
Таких причудливых ворот
я не встречал уже лет десять.
О, дом мой, дом двадцать второй,
кругом так тихо ездят дети.
Что мне спасаться, что грустить,
что грустно жизнь моя сложилась,
ходить сюда, пускай хрустит
Москва под туфлей чем случилось.
Как было, это все равно,
какая разница, ей-богу,
ведь остается лишь одно -
дышать прошедшим понемногу.
- Эти прекрасные стихи, Евгений Борисович, как будто специально написаны для моего журнала “Наша улица”...
- Я это и сам почувствовал, когда впервые увидел “Нашу улицу”. С большим интересом читал переписку поэтессы Нины Красновой. Многих она как бы с того света вытащила, если бы не она, то их бы напрочь забыли... Вот, стало быть, в детстве я жил в Печатниковом переулке. Я помню, как немцы подходили к Москве. Я помню 16 октября 1941 года. Потом мы эвакуировались на Урал. Там такой городок Аша. Мама моя была преподавателем немецкого языка, и ее вызвали в Москву преподавать в военной академии. И мы вернулись в Москву. Был еще 1943 год. Была битва под Сталинградом, но еще не было победы Сталинградской. Это я помню. Потом помню, как я включил радио и узнал, что там Паулюс сдался. После чего мама меня отдала в школу в Колокольниковом переулке. Это следующий после Печатникова переулок, тоже сбегающий от Сретенки к Цветному. Я пошел в первый класс. 20 августа 1944 года мы получили похоронку на отца. Он погиб под Псковом. И мама уехала в Ленинград, а я уехал в Ленинград к 1-му сентября 1945 года. И поступил в школу. В очень знаменитую замечательную школу, которую я до сих пор невероятно люблю. Это бывшее Петровское коммерческое училище. Одна из самых богатых школ России. Угол Фонтанки и Чернышева переулка. Первые два года я проучился в Москве в Колокольниковом переулке, а в Ленинграде я поступил в третий класс. И я эту школу уже окончил. Я в других школах не учился. Там я стал писать стихи. Там я был старостой литературного кружка. Школа была мужская. Мы с девочками не учились. А потом встал вопрос, куда идти дальше учиться? Моя мама в это время преподавала немецкий язык в Ленинградском технологическом институте имени Ленсовета. Это угол Загородного и Московского проспектов. И я туда пошел, поступил на механический факультет. И там у нас была компания, которая меньше всего интересовалась механикой. Там учился Бобышев, такой поэт, в одной группе со мной. Там учился Анатолий Найман. Ну и другие люди, которые потом какую-то роль в моей судьбе сыграли. Такой вот Юрий Димитрин учился, известный ныне либреттист, для опер пишет либретто, “Орфей и Эвридика” его либретто... Время учебы в вузе пришлось как раз на оттепельные годы. Даже чуть раньше. Я поступил в институт в 1953 году, в неполных восемнадцать лет. Я помню смерть Сталина, как будто она была сегодня. Вы знаете, в пятидесятые годы, а они у нас как бы примыкают к сталинской эпохе, атмосфера была все-таки относительно свободная. Сталин умер. Каких-то свобод ждали. Потом был 1956 год, доклад Хрущева на XX съезде КПСС. Потом с нами произошла поразительная история. История газеты “Культура”. Она всемирно известна. У нас был такой сумасшедший Борис Зеликсон. Он был председателем комитета комсомола института. А в это время надвигался мировой фестиваль молодежи и студентов. И Борис говорит, давайте, ребята, создадим стенную газету, и если газета будет хорошая, то нас бесплатно пошлют на фестиваль. И мы собрались несколько человек, в том числе я и Бобышев, и мы выпустили номер стенной газеты под названием “Культура”. Я написал статью о художнике Поле Сезанне, потому что в это время в Эрмитаже была его выставка, приуроченная к 50-летию со дня его смерти. Да, Сезанн умер в 1906 году, а шел 1956-й год, и мы выпустили стенгазету. Бобышев написал о ленинградской поэзии. Кто-то там еще о чем-то написал. В это время произошли венгерские события. Начались страшные гонения. Там был особый человек, который сыграл во всех наших делах чрезвычайную роль. Звали его Яков Михайлович Лернер. Он был освобожденный председатель профкома института. И он, когда эта газета вышла, немедленно написал донос в обком. И начался довольно-таки шумный скандал. Во-первых, о нас заговорили западные радиостанции “Голос Америки”, “Би-би-си” и другие, что по тем временам было малоприятно. И приехал из “Комсомольской правды” корреспондент. Его фамилия была не то Аграновский, не то Агранович... И он написал полосу. У меня все это лежит в столе. Фельетон назывался: “Чего же хотят товарищи из технологического института?” Где он про меня написал, что Евгений Рейн навязывает советскому искусству фашистский метод импрессионизма, ни больше, ни меньше! Начался еще больший скандал. Мои умные приятели тут же взяли академические отпуска. Все разбежались. А со мной поступили совершенно гениальным образом. Я был довольно приличный студент. Пятерки, четверки. То есть, выгнать за неуспеваемость меня было невозможно. Было занятие по политэкономии. У нас была молодая преподавательница, Элла Николаевна, что ли. Она подходит ко мне и говорит: “Рейн, вы себя очень пассивно ведете на занятиях. Вот у нас сегодня занятие по прибавочной стоимости. Задайте какой-нибудь вопрос”. Я, как полный идиот, поднимаю руку и говорю, что... А был в группе такой человек Мошкин, он таки был замечателен тем, что был мастером спорта по шашкам. И как только я задал свой вопрос, он поднимает руку и говорит: “У меня тоже есть вопрос”. Она говорит: “Какой, Мошкин?” Он: “Я хочу спросить у вас, как такой дикий, невежественный, некультурный человек как Хрущев, может руководить советским государством?” Она говорит: “Я останавливаю занятия, потому что это политическая провокация”. Ну, его прислало КГБ, совершенно очевидно. А дело посчитали организованным мною. Понимаете, как подвели все тонко под статью в “Культуре” о Сезанне?! И меня исключили из института. И стали меня забирать в армию. Я дома не ночевал. У меня был приятель, Генрих Штейнберг, он сейчас академик, великий вулканолог. Он был тогда геологом. И он говорит: “Жень, тебе надо смываться. Тебя арестуют”. И он меня устроил... Он работал в пятом геологическом управлении. Оно вело работы на Камчатке. И я завербовался. Я ехал поездом “Ленинград - Владивосток” четырнадцать дней. И еще нужно было в Петропавловск-Камчатский доплыть. Жить негде, денег нет. Я человек был предприимчивый, и сделал вид, что я решил поступить во Владивостокский университет. И мне дали койку в общежитии. А в столовой там можно было бесплатно хлеба поесть, супа. Я прожил там дней пятнадцать. И потом приехал мой начальник партии, Махов, и посадил меня на пароход “Советский Союз”. Это был май. Пять суток плыл я от Владивостока до Петропавловска-Камчатского. Пароход глухо-вибрирующе загудел и, разворачиваясь, обдавая густым дымом и запахами солярки, заваливаясь на левый бок, пошел дальше. А я даже не оглянулся на него: так надоело мне это грязно-белое судно, грохот лебедок на стоянках, грубые голоса грузчиков, гул моторов. Я уже перестал замечать надменность мрачных скал и равнодушие моря. Раздраженный и небритый, я не обращал внимания ни на скалистые очертания берега, ни на темно-зеленые камни под водой, ни на кондовые разговоры вокруг, а хотел только скорее очутиться на берегу, в теплой комнате. На причале, значит, было черно от нефтяных пятен, тесно от бревен, бочек, труб, пачками ржавеющих возле серых стен барака-склада. Пахло очень сильно и дурманяще хвоей и послабее - водорослями и рыбой, вот. Когда я туда добрался, там, слава богу, был уже Штейнберг. Ну и была моя партия. И меня взяли прибористом. Заключалась эта работа в том, что в те времена советские геологоразведочные партии, чем бы они ни занимались, а наша партия занималась поисками ртути, все они попутно искали уран для советских атомных бомб. И даже говорили, что, если кто найдет уран, тот получит премию. Короче говоря, я с этой партией прожил четыре месяца на Камчатке. Я был совершенно неприспособленный городской человек. Мне выдали живую лошадь, которую звали Голыш. Я за ней очень ухаживал, и она была моей единственной надеждой, чтобы не заблудиться, поскольку я компасом совершенно не умел пользоваться, а лошадь сама находила обратную дорогу и ни разу не подвела. Урана мы не нашли. Зато в дальнейшем я находил такие поэтические строки:
Спало слово в земле новгородской,
спали книги на полке громоздкой,
задремал Волго-Балта канал,
замполит, капитан засыпали,
спали гении в чистой печали,
лишь один Достоевский не спал...
Потом я вернулся в Ленинград и попытался восстановиться в технологическом институте. Директором технологического института был академик Евстропьев. Я к нему пришел. Он говорит: “Я вас обратно не возьму”. Я спрашиваю: “Почему?” А он говорит: “А вот мне принесли ваш формуляр из библиотеки”. Я говорю: “Ну, и что?” А он: “Вот написано, что вы читали Эренбурга”. Я говорю: “Ну и что?” Евстропьев говорит: “А нам не нужны инженеры, которые читают Эренбурга”. Я поехал жаловаться в Москву. И нашел хорошего человека. Вы знаете, хорошие люди везде бывают. На улице Жданова, ныне Рождественке, находится Архитектурный институт, а за ним, я не знаю, есть ли сейчас, находилось Главное управление технологических вузов СССР. И я попал на прием к заместителю начальника. Его фамилия была Басилов. Он все знал про мою историю, как меня исключили. И он мне говорит: “Вы знаете, вас Евстропьев к себе обратно не возьмет ни за что. Но в Ленинграде есть еще один технологический институт - холодильной промышленности. И директор этого института, Беров, он страшный враг Евстропьева. Он вас возьмет только из чувства противостояния с Евстропьевым, чтобы пойти поперек”. И он написал письмо, и меня этот Беров взял к себе. А мне оставался всего один год учиться. И я этот год проучился в холодильном институте. Там тоже была смешная история. Я делал диплом на кафедре холодильных машин, где моим руководителем был профессор Боушев. И он меня подбил вместе с ним создать машину под названием “Эскимогенератор”. Это была первая в Советском Союзе карусельная машина, которая делала эскимо в шоколаде. И мы с ним вместе сделали эту машину для эскимо по 11 копеек! Затем меня распределили работать главным механиком треста столовых и ресторанов города Пятигорска. Я туда приехал, а там уже был главный механик, но он не имел диплома. А я имел диплом. А по тем временам заменяли людей без дипломов на людей с дипломами. Я, молодой человек, это 1959 год, мне двадцать четыре года, и в моем распоряжении пятьдесят ресторанов, пятьдесят шашлычных, я могу любой закрыть, любой открыть, ведь везде же оборудование ужасное, холодильники не работают. А я не только по холодильникам, я же главный механик. И они стали меня просто спаивать, давать мне деньги... Я вышел однажды из ресторана “Машук” и понял, что я погибаю. И я не взял трудовой книжки, она же лежала у них, пошел на вокзал, купил билет и уехал в Ленинград. И протеста не последовало, потому что им гораздо удобнее был тот человек, который там вместе с ними делал свои дела и ни во что “не вникал”. В Ленинграде я поступил в организацию “Гипропищепром” инженером. Но я инженер был очень плохой и мало мне там что в работе удавалось. Тогда я пошел на завод Котлякова на Васильевском острове. Громадный завод, там в то время работало до десяти тысяч человек, который единственный в СССР делал эскалаторы для метро. Эскалаторы вращают червячные редукторы. Вот я, значит, занимался этими червячными редукторами. Но довольно скоро я снова стал отлынивать от работы. Дело в том, что завод находился на Смоленском кладбище. Я приходил рано утром, у меня были там какие-то дела в цехах, но я сквозь дыру в заборе уходил на кладбище и там проводил целый день. Иногда я покупал себе маленькую водки, двести грамм колбасы и чудно, летом, кладбище, проводил время. А у меня был такой дружок, он уже умер, замечательный кинорежиссер Илья Авербах. Это его “Чужие письма”, “Монолог”... А я сочинял стихи:
Я помню “Лунную рапсодию”,
и соловьиную мелодию,
твои улыбки, звуки скрипки
и пятьдесят девятый год.
Студенческие вечеринки,
“Столовое” и четвертинки
и довоенные пластинки,
вискозу, бутсы, коверкот...
Я помню рифмы Евтушенки,
расшатанные этажерки,
что украшали по дешевке
Хемингуэй и “Новый мир”...
В Москве начинается прием на Высшие сценарные курсы при Министерстве культуры. Я поехал. Там начальник был такой Михаил Борисович Маклярский, загадочный человек, он был, по-видимому, генерал НКВД. Я недавно читал о нем книжку, из которой понял, что он занимался какими-то важными делами в разведке. И он меня принял. И мы оказались все вместе. Авербах поступил, Найман, был Максуд Ибрагимбеков, Резо Габриадзе, потом со мной в одной группе был Марк Розовский... В общем, нас было человек двадцать пять. Во-первых, нам давали комнату, во-вторых, нам давали стипендию. Показывали четыре, иногда пять фильмов в день. Каждый день. Я выходил на улицу и не понимал, где реальность, где кино. “Все перепуталось, и сладко повторять...” Вот, кончили мы эти курсы. Я пытался написать игровой сценарий, но как-то у меня дело не пошло. Тогда я стал писать научно-популярные сценарии. И меня мой друг, очень известный киносценарист, тоже покойный, Бахмутский, в те времена он был номер один в документальном кино, он меня повел... Причем вот какая тонкость. В это же время Козинцев набирал режиссерские курсы при “Ленфильме”. И очень многие прямо со сценарных курсов пошли на режиссерские. А я не пошел, потому что я понял, что это не мое дело. Ну что я буду углубляться в режиссуру, если я не хочу заниматься режиссурой, а хочу писать стихи, поскольку во всем я вижу поэзию, искусство. Поэтому, видимо, часто бываю на художественных выставках, потому что очень люблю живопись. Вот у меня висит, я уже говорил замечательный Осмеркин, а вон над дверью холст с изображением стульев вам хорошо знакомого молодого художника Александра Трифонова, хотя из молодежи я не мог бы вам назвать еще каких-то особых фамилий. Я очень много ездил по миру, и где бы я ни бывал, я первым делом иду в музеи, скажем, в Амстердаме, в Венеции, во Флоренции, в Париже, в Нью-Йорке... Но я консерватор, я люблю, в общем, больше старое искусство. Когда-то в молодости, конечно, я там любил Малевича и Кандинского, вот, но сейчас я больше люблю, например, Вермеера, о котором у меня есть даже поэма, в которой есть такие строчки:
Вот встретимся с тобой
у Гроба мы Господня,
но не играй судьбой,
судьба по сути сводня...
Я очень люблю Рубенса и Веласкеса, Рембрандта и Халса, малых голландцев.
- Мы сейчас к искусству, к поэзии, точнее, вернемся, потому что здесь как бы внешняя сторона вашей жизни, и она достаточно интересна для читателей будет, но помимо внешней стороны должна идти внутренняя - первые стихи...
- Да, Юрий Александрович, сейчас я вам все расскажу. Я стал подрабатывать на “Научпопе”. Одновременно в Ленинграде был очень хороший детский журнал “Костер”, и им руководил совершенно замечательный человек, он тоже умер, Торопыгин. И я стал у него работать. Я почти в каждом номере что-то писал... Жить же надо было. У меня была жена, которая стала женой Наймана потом. У меня был маленький ребенок. Жена не работала. Надо было, хоть иногда, бутылку водки купить... Приходилось все время работать. Чем я только ни занимался! Я писал для радио, я переводил стихи, я писал очерки, я же был инженер, на разные научно-технические темы, я работал в каких-то ленинградских газетах, в “Вечернем Ленинграде”... Кстати, я работал с тем самым Берманом, который потом напечатал знаменитую статью “Окололитературный трутень”, послужившей одним из оснований посадки Бродского. Берман печатался под псевдонимом “Медведев”. На самом деле он - Лазарь Ильич Берман. Кстати, там были еще подписи под статьей о Бродском. Лернера, вот этого Якова Михайловича, про которого я вам уже рассказывал. Он к этому времени возглавлял народную дружину Дзержинского района. Он все это организовал. А вторая подпись была вот этого Медведева. Об этой стороне оттепели как-то забывают всегда. Я понял, что там были дела организованные. Эти комсомольцы с повязками ловили кого-то, им казалось, что все - антисоветчики... Или хотелось казаться. Для плана, так сказать. Ловили! Да, да... Он был очень неглупый человек, этот Лернер. Он что придумал? Тогда главой Ленинградского обкома КПСС был такой Толстиков, помните? И Лернер к нему пришел и говорит, что вот у нас дружины есть, которые ловят, там, стиляг, проституток, фарцовщиков, а я придумал идейную дружину! Бороться... Вылавливать антисоветчиков на улицах... Тот даже не понял. Лернер говорит, мол, я вам на примере покажу. Он задумал посадить меня. Просто потому, что он меня знал по техноложке. Но меня посадить было непросто, потому что я работал инженером на заводе. Тогда он нашел Бродского, который нигде не работал. А я что? Простой советский человек! Инженер, на заводе работаю. Что с меня взять? Сто двадцать рублей получаю, выполняю план. О стихах все больше про себя говорю, шагаю ритмично и бормочу:
Стоя посреди Фонтанки
у державинских бесед,
вижу гору провианта,
дым табачный и кисет.
Наконец зима жестоко
заменила хлябь на твердь.
Темнота идет с востока,
тяжело туда смотреть.
А Лернер все еще помнит Сезанна из газеты “Культура”, и дело шьет. Да, конечно, ему было удобно, и все такое. А меня вызвали в первый отдел завода. Я прихожу туда, и там сидит он, Лернер. Попутно скажу о комсомоле. Я состоял в комсомоле, но со мной случилась неприятная история. Я увлекался шахматами, и ходил в шахматный кружок Дворца пионеров. Вот угадайте, Юрий Александрович, у кого я там занимался? У гроссмейстера Бориса Спасского. Во время турнира я потерял комсомольский билет. Каким образом это можно было сделать? Уму непостижимо! Я, видимо, записывал партию, и выронил билет, он такой маленький был, тоненький, из кармана. И меня из комсомола исключили за потерю комсомольских документов. Чтобы быть честным, скажу, что Спасский был глава всего кружка. А со мной занимался мастер спорта Чеховер. Ну, Спасский был уж слишком большая фигура, чтобы с какими-то дилетантами играть. У меня была какая-то там вторая категория, смешно и говорить.
- Значит, из комсомола вы выбыли...
- Потом были Высшие сценарные курсы. Жил я уже в Москве. В Москве было полегче, стало возможно что-то зарабатывать. И сочинял, например, такие стихи:
ПРО ВОРОНА
Там, где мусорные баки цвета хаки
на Волхонке во дворе стоят в сторонке,
обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
апельсиновую дольку, хлеба корку,
а потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
непременно их увидит, непременно.
Я был женат на москвичке. Поэтому с жильем проблем не было, понятно. А москвичка моя жила - улица Кирова, дом 13. Это там, где сейчас “Независимая газета”. Да, там. Жилые дома были. Короче говоря, я писал стихи лет c шести-семи. У меня была бронхиальная астма. И так получилось, что я жил от школы очень далеко, и я целый час должен был идти. Начинался приступ, когда я задыхался, и мне инстинктивно пришла мысль, что если я ритмически буду делать какие-то дыхательные упражнения, то мне будет легче. И я стал сочинять заумные стихи. Самое смешное, что я их помню! Первое мое стихотворение было:
Шухер-мухер,
Жан Порухер...
Что это значит, я объяснить теперь не могу. И в школу я уже приходил с неплохим самочувствием. Это было в классе третьем, в Питере. Потом я стал писать какие-то стихи в стенгазету, ну, как все... Вообще, должен заметить, что некоторая болезненность стимулирует творческие и, точнее, литературные способности. Да еще у меня была семейная обстановка особая. Отец погиб на фронте. Мама вышла замуж снова за очень замечательного человека. Это отчим, который меня вырастил, Сергей Николаевич Кузьмин. Он был дворянин из семьи царского генерала. Но отец его каким-то образом не участвовал в Гражданской войне, и умер в двадцатые годы.
- Евгений Борисович, где-то вы уже писали о том, что ваш отчим был очень модным человеком, да и вы слыли стилягой в молодости...
- Да, мой отчим был красивый человек, по тем временам невиданный франт. Вот его фотография. (Рейн достает из стола и показывает большую тонированную фотографию отчима.) В 30-е годы он был женат на актрисе МХАТ Валерии Дементьевой. Проводил время в московских артистических кругах и, кстати, знал многих московских портных, обшивавших цвет общества. Даже в 50-е годы заказывал только самое модное у элитных мастеров. Он меня учил, как должен мужчина одеваться, как завязывать галстук, что с чем носить. Пробудил во мне любовь к хорошей одежде. После его внезапной смерти в 1954 году я оказался наследником его замечательного гардероба. Потом много лет носил его итальянское двубортное пальто в серую елочку. Как тогда говорили, “деми”. Многое можно было отыскать в комиссионках. Очень ценились рижские вещи. Это целое явление - рижские вещи. После войны было модно ездить в Ригу одеваться. Там еще оставались замечательные добротные портные, шляпники, жилетники. Отдыхавшие на рижском взморье в 50-е годы обязательно возвращались в новых пальто, дамы - в костюмах из модного тогда прибалтийского трикотажа. В Риге покупали тонкие дамские чулки - особая роскошь. А первые западные соблазны появились уже в хрущевские времена. Никто толком ничего не знал, но стала появляться мифология Запада. Первой настоящей западной модой был джаз. Стали выпускать новую радиопрограмму “Music USA”, каждый вечер, по-моему, в десять часов, все прилипали к приемникам и слушали Глена Миллера, Эллу Фитцджеральд. Ведущий этой программы, умер он, кажется, совсем недавно, Уиллис Канноверо был настоящим кумиром молодежи в конце 50-х. Многие посвящали джазу все свое время, жили только этими передачами. Кроме того, в Ленинграде в ресторанах играли несколько “живых” джазовых оркестров. Я первый раз пошел в ресторан, когда окончил десятый класс. Рядом с моим домом находился сад “Буф”, еще в XIX веке известный опереточными антрепризами. Кроме небольшого театра там был деревянный ресторан, где происходило настоящее прожигание жизни и играл хороший джазовый оркестр. Вообще в 50-е ресторанная жизнь кипела. Бурное ресторанное веселье - несколько истерическое - это наследие сталинской эпохи. В Ленинграде существовало огромное количество так называемых “точек”. Шашлычные, буфеты, забегаловки закрывались поздно, были даже ночные заведения. Рестораны работали до часу ночи, и там сидела всякая модная публика. В нашей молодежной компании были популярны рестораны “Кавказский” на Невском, “Восточный” рядом с гостиницей “Европейская”, ныне “Садко”. Главной моей “точкой” был ресторан “Крыша” на последнем этаже “Европейской”. Я знал там всех официантов, в любое время дня встречал знакомых. В ресторанах все мужчины были в темных вечерних костюмах. Идеи белых рубашек тогда еще не было. До конца 50-х носили шелковые, зефировые рубашки очень ярких цветов - от бирюзового и рубинового до канареечно-желтого. К таким рубашкам полагался галстук из плотного крепдешина с каким-нибудь экстравагантным рисунком: например, полосатый с желтыми пчелами. Такие галстуки изготовлялись мелкими артелями, иногда попадались очень забавные. Я сам обожаю галстуки, всю жизнь охотился за всякими редкостными экземплярами. Помню, на Всемирной выставке моды в 1962 году мне подарили целую коробку галстуков “шанжан”. Я был на этой выставке корреспондентом от газеты “Неделя”. Хотя я понимал, что это не слишком благородно - вымонтачивать какие-то вещи, но все же делал прозрачные намеки представителям фирм. Я интервьюировал самого Кардена, и итальянская галстучная фирма решила, что я занимаю высокое положение в советской прессе. Пытались своими галстуками меня задобрить. На черном рынке галстук стоил около 20 рублей, и я в минуты бедности даже продавал галстуки из этой коробки. Сейчас у меня больше двухсот галстуков из разных стран. Мои заграничные друзья привозили. В Ленинград понемногу стали приезжать иностранцы году в 56-м. Главным образом, финны. Проклиная сухой закон в Финляндии, они автобусами приезжали в Ленинград на гулянки. У них тайно покупали вещи, и вскоре образовалась целая система устойчивых торговых связей. Появилась “фарца”. Началась героическая эпоха “фарцовки”, которая создала и свою элиту и свою шудру. Были люди, готовые скупать старые носки и сношенное белье, лишь бы носить иностранную вещь, были “аристократы”, делавшие особые заказы. Я помню знаменитого фарцовщика по кличке Седой, он мог достать абсолютно все. Участок Невского проспекта от угла Садовой до Московского вокзала, где располагались кинотеатры “Аврора”, “Октябрь”, “Титан”, “Художественный”, молодежь называла тогда “Брод” или “Бродвей”. С семи вечера начиналось всеобщее фланирование по “Броду”. Там как раз прогуливалась фарца, демонстрируя наряды. Можно было купить одежду прямо с фарцовщика или просто с ним договориться. Обычно в сквериках на Невском сидела фарцовая прислуга, охраняя сумки с барахлом. Конечно, “фарца” вела торговлю и в ресторанах, на той же “Крыше”. За особую цену принимались специальные заказы на конкретные вещи. Это уже было дорого, я только однажды заказал себе короткий нейлоновый плащ цвета морской волны с переливом - цвет назывался “жандарм”. Тогда же выделилась группа любителей американской одежды, так называемые “штатники”. Они носили рубашки “батен даун” с воротником на пуговках - “писк моды” тех лет, мешковатые костюмы, шерстяные, значит, пальто с поясом. У меня была роскошная черная шляпа типа “барсалино” из тонкого фетра с широкими полями и высокой тульей, на которой ребром ладони делался глубокий пролом. По случаю купил американское пальто пиджачного типа с карманом на груди. В кармане носил белый платочек. И, конечно, я был надушен одеколоном “Шипр” - главным ароматом времени, вот.
- Вернемся от одежды, по которой встречают, к уму, по которому, согласно, поговорке, провожают...
- Огромную роль сыграло то, что у меня в доме была замечательная библиотека. Часть ее находится сейчас здесь. Моя мама и папа постоянно собирали книги. У меня были не только все классики, но и Ахматова, Блок, Бальмонт, Брюсов, советская поэзия, Пастернак, Цветаева... Хотя это не издавалось, но это были ранние издания. Еще меня поразила одна страсть, которая со мной по сей день: я стал книголюбом. В Ленинграде была барахолка на углу Московского проспекта и Обводного канала, там, где Лиговка. И я туда постоянно ездил. И там за копейки можно было купить очень хорошие книги. Какие у меня были деньги! Ничтожные. Потом я подружился с разными ленинградскими букинистами, и дружба с ними у меня очень долго продержалась. Это были великие люди: Пашнов, Степанов, Рабинович, Котов, Рахлин... Я бывал в этих букинистических магазинчиках, чего-то постоянно покупал, чего-то продавал. Еще забавно. Дело в том, что в это время очень многие библиотеки часть книг изъяли, они были запрещены к выдаче. И я приходил в библиотеки, и мне эти книги часто дарили. Со штемпелями библиотек. У меня полно этих книг. Потом, я занимался в кружке поэзии главного Дворца пионеров имени Жданова. Угол Невского и Фонтанки. Там в это время были разные преподаватели. Я учился у такого поэта Игоря Ринка. Он мало кому известен, потом он в Москву переехал и куда-то исчез. Наконец, я уже как-то повзрослел, стал писать стихи более осмысленные. Это было где-то в восьмом классе, скажем так. Это еще не становилось потребностью, был просто интерес. Меня даже печатали. Причем, я даже считаю, что мне судьба отомстила невероятно долгим непечатаньем. Я готовился поступать в институт, и жил в дачном местечке под Ленинградом Териоки, то есть Зеленогорск. Я лежал там на пляже, и взял написал стихотворение. И решил его немедленно напечатать. Нашел там же газету “Ленинградская здравница”. А был жаркий день, и я был в трусах. Я вошел, там никого нет. Сидит один какой-то человек. Оказывается, это главный редактор. Я говорю, что вот я написал стихи. Он говорит: “Покажите”. Я ему показал. Он взглянул на мой пляжный вид, ничего не сказал, и стал там в моих стихах чего-то отмечать. Я спрашиваю: “А что вы делаете?” Он: “Они завтра будут напечатаны”. И на другой день они вышли в газете “Ленинградская здравница”. Первая публикация. Где-то у меня эта газета лежит. Ленинград был очень литературный город. И там были такие кружки, объединения литературные. Был такой официальный кружок при университете. Руководителями были Шестинский, Торопыгин, Давыдов... Но главный кружок был при горном институте, на берегу Невы, это здание знаменитое, его построил архитектор Воронихин. Им руководил Глеб Сергеевич Семенов. Там были Горбовский, Кушнер, Британишский, Городницкий, Королева Нина... А мы организовали свою отдельную компанию, поскольку мы были в чем-то не согласны с ними. Это была замечательная компания. Бобышев, я, Найман. Потом к нам примкнул Бродский - он был помоложе, он позже гораздо пришел. Был Илья Авербах, который тогда писал стихи. Приходил такой прозаик Сергей Вольф, который был малоизвестен, но о нем многие узнали благодаря Довлатову. И была другая группа поэтов, которая с нами контактировала. Это такой, ныне проживающий в Америке, по-моему, очень талантливый поэт Лев Лосев. Поэт Михаил Еремин, он живет в Ленинграде. Поэт Владимир Уфлянд. И были три человека, которые померли. Это Михаил Красильников, выдающаяся личность, который был футуристом, но он спился и умер в Риге. Был такой Юрий Михайлов, журналист. И был замечательный, уникального таланта Сергей Куллэ, он писал гениальные стихи, верлибры, не только, конечно, верлибры, но верлибрист он был выдающийся - это дядя главного редактора “Старого литературного обозрения” Виктора Куллэ... Бродский эмигрировал, Довлатов эмигрировал...
- А Довлатов как к вам прибился? Он стихи не сочинял...
- Немножко сочинял, такие непритязательные альбомные стихи. Мы жили с Довлатовым на одной улице, на улице Рубинштейна, в двух соседних домах. Виделись невероятно часто. Я в доме 19, он в доме 23. Но дом 23 и дом 21 - общий дом, так что наши дома стояли рядом по нечетной стороне улицы. Я не помню секунды, когда я с Сергеем познакомился. Но это была общая литературная компания. Я хорошо знал его первую жену, Асю Пекуровскую, которая сейчас живет в Калифорнии. Вот она недавно книжку о нем написала. А у нее была квартира на улице Жуковского, где мы собирались. Довлатов свои какие-то рассказы читал. Мы уже знали, что он пишет. Разбирали, обсуждали. Хотя прозаики ходили в кружок при Союзе писателей. Там Михаил Слонимский руководил. Но подружился он все-таки с нами. У нас одна компания была. Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: “Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?” Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте. Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. “Пушкин очень любил свою няню, - начал Довлатов. - Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их, наверное, знаете наизусть”. - “Что вы имеете в виду?” - спросил кто-то робко. - “Ну, вот, например, это... “Ты еще жива, моя старушка?”” - и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него. Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали. Это и был Довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля. Да, кому-то везет все время, кому-то - патологически не везет. Пример человека, над которым стояла зловещая черная звезда - Довлатов. В любой ситуации с ним всегда происходил тот максимум неприятностей, который вообще ситуация содержит. Вообще, Довлатов был замечательным писателем, но с сюжетами у него было сложно. Он использовал, где-то, тридцать моих сюжетов. Я просто рассказал их ему по глупости, и теперь уже никому не докажешь, что это я придумал, а не он. Пушкин, кстати, был жутко недоволен тем, что Гоголь воспользовался и сюжетом “Ревизора”, и сюжетом “Мертвых душ”, которые тоже придумал Пушкин. Так что это басня, что он подарил Гоголю сюжет, он просто рассказал. Но это гениальные сюжеты, особенно “Мертвые души”; во-первых, название - самое лучшее в мировой литературе, по-моему. Гоголь на этом и погорел... В Ленинграде литературные кружки официальные имели свои помещения. У нас не было своего помещения, но у нас были какие-то там приятельницы, например, Людмила Штерн, еще кто-то, которые давали нам место, где собраться. У меня была квартира, как я уже говорил, на улице Рубинштейна...
- Этот период очень важен, Евгений Борисович, именно с точки зрения вашего вхождения в поэзию полностью, погружения...
- Ну, начнем хотя бы с того, что так случайно получилось в моей жизни, что я в одиннадцать лет познакомился с Ахматовой. У меня была тетка Валерия Яковлевна Познанская. Она была химиком, дважды лауреатом Сталинской премии, и она в Ташкенте познакомилась с Ахматовой, в эвакуации. И она стала довольно близкой подругой Анны Андреевны. И вот она приехала в Ленинград, а это был 1947 год. Ахматова была после доклада Жданова. Понимаете, все не так просто, но тетка моя была такая женщина независимая, она сняла номер в гостинице “Астория”, и устроила нечто вроде такого файф-о-клока, чаепитие, ну, там, пирожные, бутерброды, вино... И пригласила мою маму, которая захватила меня. И я впервые увидел Ахматову. И я этот день помню идеально. А потом прошли многие годы. И был, наверное, год 57-й, 58-й. Я догадался, что Ахматова живет в Ленинграде. А в Ленинграде была такая организация как “Ленгорсправка”, там за 10 копеек можно было получить адрес. И я получил адрес, и прямо тут же сел на трамвай и поехал к Ахматовой. Мне открыла какая-то женщина: “Вы к кому?” Я говорю: “Я к Анне Андреевне”. Это оказалась бывшая жена ее брата-эмигранта. У Ахматовой же был брат, Горенко, который эмигрировал в Америку. А это его жена. И она меня провела к Ахматовой. И Ахматова мне говорит, что ей дают от Союза писателей квартиру на Петроградской стороне. А она жила на Тверской улице около Смольного. Короче говоря, надо перевезти библиотеку. Нет ли у меня приятеля, с которым я бы пришел паковать библиотеку? Я взял Бобышева... Книг у нее немного было, несколько сот, и, в основном, поэзия. Мы пришли на целый день, потому что мы не столько паковали, сколько рассматривали, читали автографы, беседовали с Ахматовой, а потом перевезли книги. Квартира была еще не готова, но нам позволили внести коробки. Найман познакомился с Ахматовой помимо меня, через Зою Томашевскую. А Бродского познакомил я с Ахматовой. Забавным образом это было. Значит, я все Бродскому говорил, что вот надо к Ахматовой поехать, а он мне говорил: “Да что ты дурака валяешь, она давно умерла”. Я говорю: “Да что ты! Она тут живет в Комарово”. И мы с Осей поехали. А в Комарово ей выделили от Союза маленькую дачу, которая называлась “Будка”. И я потом долгие годы пытался вспомнить, когда это было? Я не записал. И вдруг я вспомнил, что, когда мы ехали в электричке, то вдоль всей дороги репродукторы передавали репортаж о запуске в космос Германа Титова. А это был 1962 год, 7 августа. Я позвонил журналисту “Комсомолки” Ярославу Голованову, и он назвал мне эту дату. Ну вот, посидели там, попили чаю, поговорили, а потом так получилось, была такая дама великая, она где-то сейчас в эмиграции живет, Раиса Львовна Берг, это дочка академика Берга. А она сама была крупнейшим биологом. И у нее в Комарово была академическая дача. И Раиса Львовна пустила туда жить Бродского. Тем более что у Бродского тогда был роман с такой Мариной Басмановой, художницей. А Бродский жил с родителями. У них было две комнаты в коммуналке. Одна большая, не разгороженная, и одна маленькая - разгороженная. Поскольку его отец был фотожурналист, и из маленькой комнаты, из половины, сделали лабораторию. Это улица Пестеля, угол Литейного. А на даче он захотел жить, чтобы изолироваться от родителей. С ним возлюбленная. Там жил еще художник, он покончил с собой в Америке, Яша Веньковецкий, повесился. Ну и я туда приезжал частенько, жил, ночевал, сочинял, к примеру, такие стихи:
“Переезжайте!” Не послушался.
И жизнь погибла и воскресла.
Как вал девятый, что обрушился,
и как волна, что вверх полезла...
И у Бродского, надо заметить, есть такой цикл “Песни счастливой зимы”, это вот о том времени на академической даче в Комарово. Ну, а потом начался вот этот процесс Бродского. Значит, когда Лернер пытался его посадить... Знаете, все это таинственно, не узнаешь, кто “стучал”. Были какие-то единомышленники в обкоме, в райкоме, но внешними делами занимался Лернер. Я был в хороших отношениях с родителями Бродского, тем более что вокруг него были друзья-бездельники, а я был инженер, и родители считали, что я такой положительный, и показываю их сыну правильный пример. Вот я и решил увезти его в Москву. Потому что это было сугубо ленинградское дело, понимаете? И я его увез в Москву, и поселил у Ардовых, вот в той самой квартире, где вы, Юрий Александрович, организовали несколько лет назад Ахматовский культурный центр, где вы проводили поэтические вечера, на одном из которых я побывал, тогда выступала прекрасная поэтесса Татьяна Бек. Тесноватая, вообще говоря, квартира, но нашли место... Там же ребята были, Миша, Боря... Короче говоря, одновременно задумали Бродского сдать в сумасшедший дом. Ну, чтобы он был недоступен. Был такой поэт, который словно исчез с лица земли, Михаил Ярмуш, он работал на “скорой психиатрической помощи”. И он отвез Бродского в больницу Кащенко, где его оприходовали как шизофреника. Он это очень тяжело переживал. Я помню, пришел его навещать, он говорит: “Женька, тут же одни сумасшедшие!” Я говорю: “Ты что думал, что здесь космонавты, что ли, будут!” Его с громадным трудом оттуда достали. Через Снежневского, помните такого главного из института Сербского? И тогда Бродский поселился под Москвой в Переделкино на даче Комы Иванова. А в это время подруга Бродского, Марина Басманова, стала там крутить шашни с Бобышевым. И это дошло до Бродского. И я прекрасно помню, а я жил вот Кирова, 13, у моей жены, приходит Бродский и говорит: “Женя, дай мне 10 рублей на билет до Ленинграда”. Я говорю: “Я тебе дам хоть 20 рублей, не в этом дело, но куда ты поедешь? Тебя же там немедленно арестуют!” Он говорит, что это не имеет никакого значения, потому что там такие дела с моей девушкой. И он уехал. Ну, его там и арестовали. Потом был первый суд, второй суд. Это был 1964 год. Его судили 21 марта 1964 года. Еще Хрущев правил. Эта оттепель боками лютых морозов так задевала всех! Я был там у Бродского в месте ссылки. Это Архангельская область, станция “Коноша”, но он был в тридцати километрах от станции, в глубинке. Деревня называется Норенская. Это такие места довольно красивые, но бывшие лагерные и окололагерные. И там было много людей, которые сидели и на поселение там остались. Бродский снимал избу у такого человека, который остался после лагерного срока. Фамилия его была Пестерев. Он очень так хорошо относился к Бродскому. Но в это время началась кампания по освобождению Бродского, там присоединились Ахматова, Маршак, Чуковский, Шостакович, и Фрида Вигдорова такая была. Потом она записала этот процесс. Ну, Бродский отсидел полтора года. Тут есть забавная деталь, что его же не реабилитировали, его амнистировали. То есть, как бы зачли срок, а не извинились. Не оправдали. Ну вот, он вернулся сначала в Москву, потом в Ленинград... Ну а моя жизнь продолжалась, я работал в кино, что-то писал, писал стихи...
- Он изменился, конечно, после ссылки? Вообще, вот манеры немножко обрисовать его... Такой нервный человек, на мой взгляд. Я его видел пару раз...
- Он, конечно, нервный человек, но я не могу сказать, чтобы он особенно изменился после ссылки... Потом мы хоронили Ахматову. Позже об этом я написал:
Дела распределились в этот день
в таком разрезе: Бродский хлопотал
о месте для могилы в Комарове.
Важнейшие дела, конечно, Найман.
Мне поручили крест - и вот летаю
полсуток на такси по похоронным
универмагам. Вижу дикий вздор -
цементные кресты на арматуре,
а деревянных и в помине нет.
Быть может, заказать? Но у кого?
И не успеют. Что же делать. Боже?
Мне тридцать лет, и варит голова.
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз
снимает в павильончиках Ленфильма
“Три толстяка” по Юрию Олеше.
И у него есть плотники и лес
для декораций. Это гениально!
Часа через четыре все готово,
замотанный в портьеры крест выносят
из проходной Ленфильма, погружают
в Баталовскую групповую “Волгу” -
и в Комарово...
По комаровским улочкам в снегах,
еще не рассусоленных весною,
идут машины, пешеходы и с десяток
лыжников (их лыжная прогулка
совпала с этим шествием случайно).
Смеркается, седьмой, должно быть, час...
|
И ВНОВЬ ИОСИФ БРОДСКИЙ |
Иосиф Бродский и наше поколение
| Михаил ХЕЙФЕЦ | ||
|
Мы начинаем публикацию "Иосиф Бродский и наше поколение" известного литератора Михаила Рувимовича Хейфеца*.
Напомню сперва о некоторых важных моментах, и станет понятно, почему я вспомнил именно о великом поэте, чье имя Иосиф Бродский. Наиболее эрудированные западные политики и советологи, когда берутся судить о советских делах, выглядят в нашей стране наивными людьми, обладающими поразительно интересной информацией, но в то же время неспособными правильно почувствовать суть элементарных для советского жителя проблем. (Об этом верно и точно писал А. Амальрик, «заговорившая рыба». Вероятно, работы советских американистов оставляют у их американских коллег подобное же впечатление, так же, как работы наших германистов – у немцев и т.д.) Другой момент: неверно объяснять это явление лишь разными социальными установками авторов. Чаще всего непонимание чужой страны, чужой культуры не осознано ими самими: оно – дополнительное свидетельство коренного различия духовных фундаментов двух миров – Запада и Незапада. Необходимые напоминания сделаны, теперь приступлю к объяснению, почему я вспомнил обо всем этом в заметках, посвященных творчеству Иосифа Бродского. Десять лет назад по нашей стране прокатилась волна новой «чистки»: разоблачили еще одну группу ревизионистов в составе И. Эренбурга, Е. Евтушенко, Э. Неизвестного и других деятелей культуры. Сегодня уже ясно, что Никита Сергеевич Хрущев, коллега де Голля и Эйзенхауэра, решил тогда утвердиться в роли судьи живописи и кинематографа, чтобы иметь возможность откупиться от другого коллеги, Мао Цзе-Дуна, головами заранее подготовленных для убоя «новомировцев». Комбинация не удалась: в качестве аванса Мао потребовал головы самого Никиты Сергеевича, а тому такая цена, естественно, казалась чрезмерной... (к Иосефу Бродскому мы неуклонно приближаемся). Время было тяжелое: прошел «исторический» пленум правления ССП, где воедино сливались голоса Софронова и Айтматова (Бог его прости). Тогда-то одна из советских газет («Комсомольская правда», если не ошибаюсь) поместила информацию, порочившую Евтушенко: этот поэт, по признанию американских газет, потому интересует Штаты, что представляет собой своеобразную модель человека, который лет через десять будет стоять у руля советского государства. До сих пор кажется невероятным: неужели американцы всерьез могли так думать? Нелепо само предположение, что лет через десять Советским Союзом будут управлять молодые люди, ровесники Евтушенко, – любому советскому человеку ясно, что во главе КПСС могут (в силу системы прохождения лестницы штатских чинов) находиться только старцы. Вдвойне нелепо, что вообще у власти могут оказаться люди типа Евтушенко, то есть имеющие определенные, хотя и шаткие общественные идеалы. Втройне нелепей – и это главное – выглядит попытка судить о развитии поколения молодых людей по такому поэту, как Евтушенко. Последнее утверждение не надо рассматривать, как попытку обидеть, или унизить Евгения Евтушенко. Он – полезный и по-своему честный поэт, который продолжает в поэзии линию, начатую Рылеевым, продолженную Огаревым, Курочкиным, Демьяном Бедным, Маяковским 20-х годов. Политическая злободневность, искреннее желание выразить мироощущение сегодняшнего прогрессивного человека, народолюбие, сопряженное со страстью трибуна, поиски прямого контакта с читательской, особенно молодежной аудиторией.… Такие поэты нужны России, и пусть в них кидает камень кто-нибудь другой. Но, что спорить, не по ним проходит становой хребет русской поэзии, не по их стихам современники и потомки судят о духовной жизни поколений, не они закладывают главные камни в фундамент культуры, на который и по сию пору опирается любая человеческая жизнь в нашей стране. А кто это делает? Вы уже догадываетесь, что я вплотную приближаюсь к феномену Иосифа Бродского. Главная линия – от Пушкина к Лермонтову, через Тютчева к Блоку, Маяковскому в его вершинных творениях, к Цветаевой, Пастернаку... В наши дни эту главную линию продолжил не Евтушенко. Фамилия поэта, наследующего лиру великих, – Иосиф Бродский. Именно по его творчеству можно судить о росте и саморазвитии поколения российской молодежи, по его стихам можно прогнозировать ее дальнейший путь на переломе истории.
Десять лет назад, когда имя Евтушенко было на устах у всех, у врагов и друзей, истинную цену другого поэта, не напечатавшего ни одного стихотворения, знал только круг его ленинградских друзей. Ныне перед нами – его первое собрание сочинений, и каждый, кто любит поэзию, сможет сам оценить масштаб дарования Иосифа Бродского.
* * *
Наследник лиры великих... Не слишком ли щедры мои авансы и эпите-ты? Я убежден – Иосиф Бродский, как никто другой, выразил в своих стихах духовный путь целого поколения молодой России. Обо всех нас будущий историк сможет судить, читая тома его сочинений, так же, как о поколении наших старших братьев и друзей он судит ныне по романам Солженицына.
* * *
Процесс Бродского был, если не ошибаюсь, первым процессом подобного рода и по фантастичности ситуации не знает себе равных. Весь мир, включая даже литераторов-коммунистов (что тогда было в новинку), протестовал, негодовал, удивлялся. Более того – протестовал даже командор черной сотни, именующий себя поэтом, Н. Грибачев: слишком уж абсурдным казалось обвинение поэта в... тунеядстве, затронуты были «профсоюзные» интересы. И все-таки, когда думаешь об этом деле теперь, понимаешь, что, вопреки всем протестам, власти города Ленина были со своей точки зрения абсолютно правы.
В самом деле, разберемся, за что арестовали Иосифа Бродского на самом деле?
* * *
План был сорван (опять оговариваюсь – если он существовал, ибо, в конце концов, Бродский был слишком мелкой сошкой, чтоб на него обязательно тратили умственную энергию те немногие деятели ГБ, которые мыслят, составляя следственную игру). Сорван благодаря тому, что у Бродского не нашли того, чего у него не могло быть – антисоветских стихов. Куда больше, чем деятельность ленинградского обкома или даже ленинского ЦК, его интересовали в это время проблема овладения эпическими жанрами, проблема построения современной поэмы, проблема создания нового языка.
Все, кто читал запись судебного заседания, сделанную Ф. Вигдоровой, наверняка поражались потрясающей беспомощности свидетелей обвинения. Каждый из них начинал выступление словами: «Я лично не знаю Иосифа Бродского», – но секрет заключался в том, что по сценарию показания должны были, конечно, продолжаться цитатами из крамольных стихов и заканчиваться естественным призывом: «Автору таких стихов не место в нашем прекрасном городе». Между тем, ни таких стихов, ни даже обещанной самим Бродским антисоветской песенки обнаружено не было, по причине, как мы теперь знаем, фактического их несуществования. На приговор, естественно, это влияния не оказало. «Судьи скажут то, что им прикажут, вот что судьи скажут», как пелось в старинной частушке, но судье, наверное, было неприятно: как-никак, в отличие от человека, вынесшего приговор, она числилась юристом... Теперь перед нами лежит полный цикл всего, что могло храниться в за-секреченных даже от самого подсудимого материалах дела, – то есть первый том лирики Бродского. Это исповедь сына времени, с его характерным атеизмом («И значит, не будет толку от веры в себя да в Бога... И значит остались только иллюзия и дорога»), с его добротой, осознанной, как цель собственной деятельности, с принятием мира, в который явился счастливый от великого Божьего дара юноша:
(«Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике...»)
* * *
Казалось бы, такой поэт в принципе мог удовлетворить разные начальства: это ведь вроде бы атеист, оптимист и добряк... Но Иосиф Бродский был даже не непримирим с ними, а попросту несоизмерим – жил в другом измерении и тогда, когда писал о том, что дозволялось. Писал, например, о еврейском кладбище – в принципе о евреях писать можно, Евтушенко написал «Бабий Яр» и А. Кузнецов тоже, хотя это и было неприятно начальству, о чем Никита Сергеевич со свойственной ему прямотой объявил городу и миру – но все-таки писать о жертвах нацизма можно, а писать просто о евреях – ну, все равно, что говорить в доме повешенного о веревке.
Самое «принятие мира» было совсем не тем принятием, которое нужно советскому поэту, ибо принималась и воспевалась «данность с убогими ее мерилами», и само удивление перед ее чудесами подозрительно попахивало все-таки «боженькой», ибо удивлялся Бродский не делу рук советского человека, спутнику или сверх-ГЭС, а, например, тайне жизни и смерти... И доброта его обращалась на маленьких людей, ничем в обществе не выделявшихся, – на умирающую соседку или новобранца-товарища. Оптимизм его тоже был оптимизмом творческой личности, обуреваемой своей мощью, упивающейся красотой поэтических страстей, – но при этом поэт вовсе не заблуждался насчет жестокости мира, в котором жил – оптимизм оказался лишь декларацией собственной духовной непобедимости перед лицом тех, кто «стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время».
Еще до наступления тюремноссыльного периода в развитии мировоззрения и мироощущения Иосифа Бродского можно заметить определенный перелом. Творчество этого периода мне лично казалось наиболее чуждым из всего, написанного Бродским. Сейчас, перечитав его стихотворения и поэмы, я остался при прежнем мнении. Повторяю, это глубоко личное мнение, позволительное тому, кто дерзнул взяться за эти заметки, не имея возможности прочитать ни одной строки, посвященной Бродскому (за исключением предисловия составителя).
* * *
В области жанра Бродский в эти годы все увереннее идет от лирики к эпосу. Объективный мир, который
К этому времени наивных доверчивых юнцов среди сознательно мыслящих советских граждан практически не оставалось. Люди, верившие официальной пропаганде, верили в нее не по доверчивости, а потому, что им – по каким-то причинам личного или социального порядка – выгодно было верить: если бы эта пропаганда не была создана указаниями власти, они бы распространяли ее собственными усилиями. Однако и так называемые оппозиционеры (или инакомыслящие, по терминологии Запада), став проницательными, иногда мудрыми, научившись предубежденности, анализу, обобщению, до этой даты все еще жили и мыслили в контексте духовных ценностей, выработанных марксизмом. («Мы все марксисты, – признавался мне один из них, – даже если опровергаем Маркса. Мы и опровергаем его, пользуясь его терминологией и его схемой мышления. Ни-чему другому нас не научили».)
Почему?
* * *
Отход от традиционных, впитанных с детства моральных идеалов, не мог проходить просто и безболезненно. Неслучайно первое стихотворение из «имперского цикла», носящее многозначительное название «Anno Domini», вырвано из общего потока стихов о Риме: оно, действительно, иное, переломное по настроению, отличное от той новой позиции, которую Бродский займет после 21 августа. Поэт уже успел ощутить тяжесть разрыва своей судьбы с судьбой Отчизны, но этот разрыв воспринимается им трагически, сама мысль осудить не власть, не правящую элиту (подобное осуждение в принципе привычно и в рамках марксизма, «истинного», «либерального», «с человеческим лицом» et cetera). Но осудить Родину, нацию? Это все еще слишком тяжело для него:
Отчизне мы не судьи. Меч суда
Погрязнет в нашем собственном позоре. Наследники и власть в чужих руках... и далее следует обращение к птицам: Пускай летят поэтому в Отчизну, Пускай поют поэтому за нас. Но революционный процесс, сокрушивший после 21 августа 1968 года традиционные марксистские ценности, сделавший звание советского гражданина клеймом позора, не мог не наложить печать на творчество современника. Марксизм начался в 1848 году с поэтически мощных аккордов «Коммунистического Манифеста»: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Спустя сто двадцать лет его провожали в свежую могилу сатирические припевки из «Письма к генералу» Иосифа Бродского: Генерал! Ералаш перерос в бардак. Никогда до сих пор, полагаю, так Не был загажен алтарь Минервы... И сюда, я думаю, нас завела, Не стратегия даже, не жажда братства. Лучше в чужие встревать дела, Коли в своих нам не разобраться. или Наши пики ржавеют. Наличие пик Это еще не залог мишени. И не движется цель наша дальше нас Даже в закатный час. Бродский понимает: он не одинок в своем разрыве с «великим блефом»: Я не солист, но я чужд ансамблю. Вынув мундштук из своей дуды, Жгу свой мундир и ломаю саблю. Спустя год он сформулирует подспудное, еще почти никем не осознанное, но неотвратимо надвигающееся общественное предчувствие: Зоркость этих времен – это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить – динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора Да зеленого лавра. Это безнадежное предвидение надвигающейся катастрофы, парализующее волю к активному сопротивлению, но и делающее несокрушимым сопротивление пассивное, породило появление на свет лучшего, на мой взгляд, из последних произведений Бродского – обширного собрания «римских» стихов. Появление темы «империи» в творчестве Бродского невозможно не связывать все с тем же роковым августом 1968 года. Мысль об отечественном империализме до этой даты была чужда общественному сознанию России: может быть потому, что империализм по традиции воспринимался у нас как империализм времен завоевания Англией Индии, когда метрополия использовала колонию с целью ограбления ее богатств в свою пользу. Справедливо однако, что СССР никогда не рассматривал отношения со странами-спутниками в подобном плане. И наоборот, общественное мнение России долгое время считало, что страны Восточного лагеря – паразиты на теле российских народов, «мы всех кормим и на фиг нам это нужно»... Подобный взгляд и до сих пор чрезвычайно распространен в массе великорусского населения: тем, что «из России паразиты всего мира соки сосут», это население объясняет низкий уровень жизни в метрополии. 21 августа как бы открыло нам глаза на империалистическое содержание нашего бытия в мире. Своеобразным отзвуком этого и явилась «имперская» тема в творчестве Бродского.
* * *
Поэт не занимался так называемыми «аллюзиями», то есть намеками на современные события, изображая императорский Рим. Конечно, у читателя, знающего подлинную жизнь современной империи, могут возникнуть определенные ассоциации. Например, когда ленинградцы прочтут о строителе Колизея: Прекрасная акустика! Строитель Недаром вшей кормил семнадцать лет На Лемносе. Акустика прекрасна... они не могут не вспоминать известную в городе Ленина легенду о том, что строитель знаменитого «Большого Дома» (КГБ–УВД) во время проектирования и постройки здания был узником заказчика. А упоминание в одном из стихотворений «известного кифареда», который призывает «убрать императора (строчкой ниже: с медных денег), – это, конечно, ехидное обыгрывание патриотического призыва А. Вознесенского «Уберите Ленина с денег». Но не в этих «аллюзиях» сила римских циклов Бродского: наоборот, его стихи поражают человека, знакомого с историей позднего Рима, точным воссозданием имперских нравов, имперской психологии, имперских конфликтов. Естественный сплав «высокого штиля» у Иосифа Бродского, придающего аромат подлинной древности, и штиля «низкого», приближающего эту древность к нам – будто речь идет о наших соседях по квартирам – этот сплав стал подлинным шедевром русского поэтического языка XX столетия, одним из его замечательнейших завоеваний и открытий. Конечно, «речения» из запаса «низкого штиля» придают римским стихам сатирическое звучание, снижая величественность привычных «имперских образов», но, Боже мой, если бы это действительно была простая и понятная сатира! Даже в образе императора, и в самих гротескных строчках и эпизодах, и в любой карикатуре, читатель, знакомый с имперскими нравами не по описаниям официальных панегиристов, но в натуре, узнает виденное, слышанное изображение исключительно в силу адекватно точной передачи невероятно ничтожной, по сути своей, модели. Бродский сумел выразить то общее, что свойственно имперскому духу всех времен и народов, – прежде всего, бездуховность чистого политико-административного единства, с его пошлым культом принцепсов, с усталым безразличием толпы к этому культу, с ее увлечением «любовными играми» и спортом в качестве суррогата смысла жизни. Разумеется, имперская жизнь, как любое явление действительности, подвержена развитию и отнюдь не одинакова в разные периоды своей истории. Бродский выбрал тот исторический отрезок, который ему наиболее близок, отрезок, когда имперское насилие уже не в состоянии держаться долее без духовной подпоры и начинает на вершине расцвета могущества ощущать бесцельность, пустоту и обреченность дальнейшего существования: Все вообще идет теперь со скрипом. Империя похожа на трирему В канале, для триремы слишком узком. Гребцы колотят веслами по суше И камни сильно обдирают борт. Нет, не сказать, что мы совсем застряли. Движенье есть, движенье происходит. Мы все-таки плывем. И нас никто Не обгоняет. Но, увы, как мало Похоже это на былую силу. Возможно, Бродский сам не осознавал социальной силы этих стихов, он проникался духом древней эпохи, он ощущал ее нерв – все это требовало такой сосредоточенности таланта, что поэт мог не задумываться над предметами, для него посторонними, существовавшими в его поэзии как бы помимо воли, – исключительно силой того художественного запаса, который поставляла ему жизнь, реалии современности. Но, согласитесь, нельзя все-таки не признать логичности поведения начальства, которое сочло, что после таких стихов, выдававших всему миру главную государственную тайну империи, «секрет отечественного Полишинеля», пребывание Бродского в качестве советского гражданина было совершенно невозможно. Ибо, коли дозволить такое Бродскому, то можно дозволить всем, а коли всем нельзя, то нельзя Бродскому тоже... Если говорить о поэтическом мироощущении третьего тома лирики Бродского, то оно характеризуется, в первую очередь, поразительно трезвым, лишенным всякой «рассыропленности», красивости и иллюзии восприятия мира, тягуче скользящего к грани катастрофы. Точная фиксация пульса обреченного поколения – вот поэтическая задача, поставленная Бродским самому себе. В нашей твердости толка Больше нету. В чести – Одаренность осколка, Жизнь сосуда вести. В «Школьной антологии» эта почти научная, плиниевская фиксация подземных толчков общества (Плиний остался в Помпее, чтобы наблюдать вблизи извержение Везувия, и погиб) достигает кульминации. Порой создается ощущение, что, анализируя судьбы своих школьных товарищей и через них, в «осколке», судьбу поколения сверстников, Бродский теряет чувство человечности, пораженный бессмысленностью, пустотой, трагически безысходной пошлостью, которая господствует над жизнями рядовых обитателей одной из империй. Он сам заворожен собственным холодом: Кровь моя холодна. Холод ее лютей Реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей. Что-то в их лицах есть, Что противно уму, Что выражает лесть Неизвестно кому. Это – отчаяние Бродского. Отчаяние от духовной неустроенности наших женщин, от «использования класса напрокат» фальшивыми рабочими, от парши, выдрючивания, бессмысленности существования «среднего класса», и над всем этим, перекрывая это – отчаяние оттого, что Беззвучно распадался Карфаген Задолго до пророчества Катона. Отчаяние Бродского иногда переходит в цинизм, в нарочитую грубость и жесткость. Но если поэт всерьез верит в то, что он «не любит людей» – это еще один самообман. Да, он может злобно и несправедливо крикнуть: «Везде дебил, иль соглядатай, или талантливая дрянь» – но он не в состоянии стать равнодушным, стать «над схваткой»: «Когда вблизи кровавят морду, куда девать спокойный взор?» – вырывается невольное признание. И в самый неожиданный момент, сквозь проклятия, сквозь презрение, сквозь неверие, вдруг пробивается непобедимая все-таки любовь к Родине, к людям. Покидая проклятую, безумную империю, ее поэт-беглец (смертельно небезразличный и, все же, любящий Бродский) вдруг оборачивается: В отличье от животных человек Уйти способен от того, что любит. И он – уйдет через границу. Уйдет, бросив с кордона последний взгляд на море: «О, талатта!», уйдет, унося в сердце пронзительную, побеждающую все доводы холодного разума любовь к тем, кто остался в империи – к нашим матерям, которые, подобно матери Швейгольца из «Школьной антологии», страдают и умирают ради своих неповинных, как им кажется, детей. Любовь и к их детям, грешным и несчастным, которые трудно живут и для которых, вопреки разуму, Бродский просит у Бога прощения и благодати.
Окончание
Иосифа Бродского сейчас нет на родине. Но он жив и творит, и, будем надеяться, ему предстоят еще долгие десятилетия творчества. Россия – немилостива к своим поэтам. Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Маяковский, Цветаева, Гумилев, Ахматова, Мандельштам – и сколько иных, имена их, как говорили в старину, ты, Господи, веси. А Бродский жив и творит. Мы все-таки живем в счастливое время, если сохранили России такого поэта. Немного, видно, дано нам совершить. Но все-таки, когда думаешь о том, что выходит пятитомное собрание сочинений Бродского, что для него нашелся составитель, нашлись его друзья – помощники в неимоверной работе, и главное – есть читатели, те, кто придал этой работе смысл, кто всегда был той землей, в которой коренился Божий дар поэта. Что ж, когда думаешь обо всем этом, можно с законной гордостью вспомнить слова мужественной песни: И мы не праздно в мире жили! Окончание - далее... |
||
|
ПОЛТОРЫ КОМНАТЫ, ИЛИ СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ НА РОДИНУ |
"В юные годы каждый стремится вырваться из дома, из своего гнезда... Но однажды человек обнаруживает, что гнездо исчезло, а те, кто дал ему жизнь, умерли... И он вдруг осознаёт, что если и существовало что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, откуда ему так нестерпимо хотелось бежать..."
Иосиф Бродский
|
ЛЕЛ КСЕНИИ НОСИЛ ФАМИЛИЮ НАРУСОВИЧ И БЫЛ ЕВРЕЕМ |

|
|
|
|
|
КУРКУМА ОСОБЕННО ПОЛЕЗНА ДЛЯ ПРАКТИКУЮЩИМ ХАТХА ЙОГУ! |
Т.к. способна очищать каналы энергетического тела, поэтому эффективна
для очищения чакр, способствует усилению эластичности связок..
Курку́ма (лат. Curcuma) — род однодольных травянистых растений
Вся статья о Куркуме на сайте
|
Аудио-запись: Ennio Morricone (Romeo and Dzhuleta) |
Музыка |
522 слушали 18 копий |
Zinaida78
|
|
|
Комментарии (0)Комментировать |
АББАТСТВО ДАУНТОН |
Смотришь и герои этого сериала становятся живыми! Великолепно снято!!
Вышел уже 4-й сезон!!!

Бывает так, смотришь первые кадры и чувствуешь что уже почти влюблен в эту картину.
Так произошло и с Аббатство Даунтон. Давно я так не погружалась в атмосферу, где каждая мелочь
тщательно продумана и находится на своем месте, где эмоции переживаешь так,
словно ты внутри, не зритель, но участник. Без преувеличения роскошный сериал.

Пленил меня абсолютно всем: музыкой, операторской работой, диалогами, постановкой, развитием сюжета,
героями, атмосферой Англии начала XX века, идеей показать 2 сосуществующих,
но таких далеких друг от друга мира слуг и их господ. Меня всегда привлекала викторианская эпоха.
Эпоха стиля и хороших манер, национальной гордости, прогресса и просвещения.
Сложная и противоречивая, замкнутая, ограниченная и консервативная Англия.
В Аббатство Даунтон воссоздана именно такая атмосфера. Время существования людей разных каст,
живущих под одной крышей. Атмосфера социального неравенства, правил и обычаев,
роскоши и ограниченности, надежд, прогресса и предчувствия перемен.
|