Лорочка мой крест, который я, почти два года, тащу на себе, как на Голгофу.
Она чемодан без ручек. Выбросить жалко, а тащить все тяжелее и тяжелее.
Накануне каждого месяца я выдаю ей график своих дежурств.
Она звонит строго по моему расписанию, вызывает карету со мной. Я для нее в одном флаконе, и доктор, и психотерапевт (читай-свободные уши), и связь с миром.
С каждым месяцем ей все хуже и хуже. Но, жить будет. Ходить вряд ли. В последний раз, когда отправляли в больницу, стаскивали ее вниз, сидя на стульчике, с высоченного четвертого. Давно уж таких высоких пролетов не строят, все сжалось в этом мире, скукожилось, сплошная карликовость: и люди, и отношения, и дома для таких людишек.
Больница была единственным поводом, дабы она вдохнула пару глотков морозного воздуха в два эпизода: первый по пути из парадного в машину, второй-из машины на каталку, на которой ее с ветерком доставили в приемное отделение.
Забирали Лорочку домой уже весной, когда от зимы остались жалкие ошметки загаженного снега на черной земле, вспаханной ростками первой зелени, что напоминала трехдневную щетину.
Вернувшись в родные стены, она упала на перину, долго беззвучно плакала, потом перевела дыхание, набрала воздуха в дряблую грудь и твердо, уверенно, как скальпелем, отрезала, что в следующий раз на улицу пойдет только вперед ногами, а в стационар и не предлагать!
Лорочке 72, вид на «после 80», когда возраст застывает оплывшей массой, как воск, на огарке свечи.
К ней я попала летом 2005, когда липовый дурман кружил город, плавился асфальт, воздух дрожал маревом, а в городе остались только одиночки и сумасшедшие.
Дом в уютном, тихом, камерном дворе, которых так мало осталось. Мягкая бархатистая тень от полувековых лип, что нектарными гроздьями стучатся в окна. Холодная прохлада мрамора в парадном, разуться и студить натруженные ноги его высокомерным столетним молчанием, задержаться, застыть и не двигаться. Ощущение нереального блаженства после затхлого, растопленного летним жаром, города.
Пыльный, бархатный полумрак в квартире, красные блики солнечных лучей на треснутом зеркале с бронзовыми завитушками оправы... абажур в бахроме над круглым столом, что завален грудой облаток с таблетками, пузырьками в темном стекле, книгами и хлебными крошками...
Я помню нашу первую встречу, что растянулась вот так. Колкое, щетинистое начало, с озлобленностью и негативизмом, пропитанное стариковским одиночеством, заброшенностью, неухоженностью, с въедливым запахом немытого тела и ненужности никому в этом, таком большом, карликовом мире. Слово за слово, прикосновение за прикосновением и лед начал таять, сдвинулось что-то, дрогнуло, и пошел ледоход. И потекла ее речь, как бурная горная река.
Мы сидели с ней друг напротив друга и прятали слезы, что так предательски катились из глаз. Она меня приняла, впустила в свою душу, заурчал, затрещал ее надломленный голос, и полилась колыбельная, еврейская колыбельная из ее уст.
(продолжение следует)