Снилась какая-то промозглая ледяная студенческая столовая, со стылым супом и унылыми сухарями; снились аудитории, когда тебе непременно нужно войти внутрь, там тебя ждёт кто-то очень тебе важный, но из узких дверей выливается сплошной поток студентов и студенток, и они всё идут и идут сплошняком, и пробиться сквозь этот человеческий фонтан нет никакой возможности; отчаянно толкаешься, чтобы прорваться, но тебя только толкают в ответ, а изнутри всё подпирают и подпирают новые тела, спешащие на волю.
Вспомнился Стас, когда каждый день после нашей ссоры я приходил на занятия, и всё искал, искал его глазами, а его всё не было и не было. На каждый случай, как отворяется дверь, вскидываешься и ждёшь его, но это всегда кто-то левый, и раз за разом снова разочарование, и уже отказываешься ждать, а всё равно ждёшь, ведь он же должен придти, и этот конфликт между знанием и реальностью, он реально высаживал; а он тогда, чтобы что-то мне (или себе) доказать, пожертвовал годом и взял академический отпуск — и с тех пор так я его больше никогда и не видел, дверь так и не открылась.
После занятий неохота домой, и никуда не охота — покупаешь пиво, и, чтоб помедленнее, едешь домой через весь город на троллейбусах, сначала по Садовому кольцу, потом по Ленинградке, и смотришь на праздничный осенний город — ярко-синее небо, жёлтые листья, всё сияет особенным осенним цветом — а ты как на антидепрессантах, понимаешь и видишь всю праздничность, и даже не грустишь и не тоскуешь вроде, а радости-то нет. Качаешься вслед за рывками троллейбуса, прихлёбываешь пиво, смотришь за окно на привычные фасады, иногда зацепишься взглядом за яркий автомобиль на фоне старого советского хлама — 1997 год, и основная масса на дорогах, это девятки и тусклый европейский секонд-хэнд — и совершенно не представляешь, как и куда жить дальше — а к вечеру, к пяти часам, на работу, клепать брошюры под грохот огромного ксерокса, и украдкой сидеть в новом ещё тогда интернете, когда русских сайтов всего полтора десятка, но тебе-то хорошо, ты знаешь английский, и у тебя есть весь мир.
К вечеру огромный офис пустеет, с ресепшена слышны похабные вопли телевизора, который смотрит охранник, и, проходя мимо, замечаешь что он уже снял ботинки и пиджак, оставшись в белой сорочке и наплечной кобуре; ты записываешь найденные порно-картинки и тексты рок-н-ролльных песен на дискеты, и ближе к полуночи выходишь на улицу ждать полночный автобус — покупаешь в ларьке пиво по 3 рубля 50 копеек, или тогда ещё 3.500 рублей, и смотришь на дорогу, на дома, на холодный закат — а дома телевизор, с человеческим ещё тогда импортным MTV с брит-попом и Мумий-троллем, — включаешь его на полчаса, пока заснёшь, и рубишься спать, как подкошенный, потому что уже полночь, а вставать тебе в 6-30 утра, самое позднее в 6-45.
И снова — мутное мучительное пробуждение, занятия, на которых отвечаешь на автопилоте, снова поиск глазами, снова автобусы-троллейбусы, пиво, грохот ксерокса, ночной автобус — только с каждым днём всё меньше жёлтого и красного, всё холоднее и темнее по утрам, и ты понимаешь, что уже абсолютно нечего ждать, и ты просто тупо молотишь этот цикл, не высыпаясь и не думая и не вдаваясь в детали.
Одиночество можно толковать как изоляцию, а можно и как абсолютную свободу (сказал Вова абсолютную унылую пошлость).
Вот ненавижу эту свою способность не сдаваться и не отказываться от надежды, ненавижу эту сам-себе-психиатрическую способность отрезаться от внешнего мира, инкапсулироваться в робота; и ненавижу эту свою неспособность сломаться и отбросить обломки и идти дальше — я не ломаюсь, но трещу и трещу под напряжением, и это может продолжаться очень долго.
— Хозяин, да ты упорот в хуи!
— Я не упорот, это я так икаю.