1935 год. В Крым на поезде: "При посадке вагоны брались штурмом, проводник, пылинка, в эту стихию не вмешивался"
В отпуске. Приморский бульвар Севастополя 22. 08. 35 г. Всё, одетое на троих, сшито руками матери. Здесь ей — 26, отцу — 29, мне — 2 года.
Глава 5.1. Перед войною Е.П. Панасенко "Осмысление. Записки советского офицера
http://osmislenie.blogspot.co.at/p/5_3.html
"Отпуски отца проводили только в Севастополе, у дедушки и бабушки. Думаю, для нашей семьи те поездки были бы напряженнейшими эпопеями, не обладай отец феноменальной пробивной способностью совершения невозможного.
В те времена мощности железнодорожных пассажирских перевозок далеко-далеко отставали от необходимых населению, вовлеченному в невиданное по темпам преобразование страны. А невиданные преобразования повлекли такие же невиданные в России передвижения народных масс. Вокзалы были переполнены жаждущими ехать, к билетным кассам — не протолкнуться. Билеты кассир выписывал от руки.
Понятия о свободных местах он мог иметь только по своей станции и только на формирующиеся здесь поезда. А о местах на проходящие поезда узнавал по прибытию этих поездов. Билетной связи с другими станциями страны не было, поэтому кассир выписывал билет только на стоящий уже у перрона поезд. И если пассажиру предстояла пересадка, то на станции пересадки в кассе оформлялся новый билет на нужный поезд, через ту же непробиваемую толпу.
Вагоны были маленькими, двухосными (4 колеса), в основном общие. В них на лежание продавались только средние полки, а нижние предназначались для сидящих пассажиров — по 3 на каждую. Из этих 3-х один, наиболее шустрый, при прорыве в вагон влетал к потолку, на полку верхнюю, багажную, и, не дожидаясь отправления, начинал оттуда храпеть - люди были неприхотливы, переутомлены, без китайских церемоний.
Сюда же, в вагон, сверх обилеченных ещё и ещё вбивались люди целыми партиями, ещё и ещё, без предоставления мест. Заводили таких в вагон милиция, военная комендатура и прочие власти. Наверно, эти имели такое право, по государственной необходимости, от недавней революции.
Так что на нижних полках не только сидели - с них свисали. Люди сидели на вещах, стояли в проходах, в тамбурах. И все курили. При посадке вагоны брались штурмом, проводник, пылинка, в эту стихию не вмешивался. Сначала за полки, за места шла сплошная потасовка, переброска вещей, детский плач, женский визг, но как-то притирались. С началом движения появлялся проводник, разбирался с билетами, подавлял конфликты, вносил какую-то справедливость и защиту прав имеющих на что-то право.
С проводником не спорили, подчинялись — он здесь представлял государство. По его единоличному решению на ближайшей же станции железнодорожная милиция неуправляемого снимала из вагона. Такая неотвратимость даже самых расторможенных принуждала к почтению и покорности при общении с проводником.
Колеса стучали, вагоны качались, за окнами что-то мелькало; хорошо или плохо, но ехали. Это было главным, определяющим — ехали. Люди расслаблялись, устраивались на достигнутом; из чужих, злобных превращались в дружелюбных, русских, расположенных к общению, к взаимопомощи, к взаимной обороне от штурмующих вагон на очередной остановке.
Кушали, спали, прижатые друг к другу, вели бесконечные разговоры. (Сколько познавалось тогда из тех разговоров! Больше, несоизмеримо больше, чем теперь из телевидения...). И не пили спиртное; такого в поездках не было: по общему внутреннему понятию считалось не тем местом, где позволительно пить. С наступлением темноты проводник иногда на ненадолго запаливал свечку в единственном фонаре на весь вагон. Но не возбранялось при необходимости свечой попользоваться и своею.
Матрацев, постельного белья в общих вагонах не существовало — приспосабливались, так же, как и к безнадежной очереди в туалет. И пели. Пели разные песни, но слова всех народ знал. Я теперь понимаю, что в тех случайных хорах зачастую встречались знающие и понимающие в пении люди. В нужных местах, оценив певческие возможности поющих, они переходили на вторые, третьи голоса, придавая пению художественную выразительность и душевное проникновение.
Мать, конечно, тоже пела. В полковом хоре она была неизменной участницей. Тот полковой хор постоянно занимал первое место в смотрах художественной самодеятельности частей Белорусского военного округа. Выступали они как-то и перед военным наркомом Ворошиловым, как лучшие. Ворошилов сидел в первом ряду, против стоящей на сцене матери. И она потом, с детской непосредственностью, при случае рассказывала, что отметила у наркома сизый нос, но не комментировала, хватало такта. А отец в хоре не участвовал. Хотя музыкальный слух, без сомнения, имел потоньше, чем у матери - всегда настраивал ей гитару. Людьми и песнями он не пренебрегал, но стадности, кампанейщине подвержен был менее остальных, да хотелось ему под стук колес просто беззаботно поспать до следующей пересадки.
А пересадок предстояло не менее двух: точно - в Харькове, если мы ехали из Витебска, и где-то еще (не помню) до Харькова. В составе поезда было и несколько чисто плацкартных вагонов — для должностями повыше. Понятно, что там и нижние полки продавались лежачими, на одного человека; выдавалась постель. Но и в те вагоны, тоже по срочной государственной необходимости, подсаживали необилеченных, да и на одно место нередко ошибочно выписывалось по два билета. И тоже скандалили, притирались, курили, пели, но основное - ехали.
Почему-то всегда перли с собою уйму вещей: несколько чемоданов, корзин (как чемодан, были такие). Вероятно, всегда в силу каких-то обстоятельств, по необходимости, мы без отца на какое-то длительное время оставались в Севастополе. И вещи - на разные сезоны. Поэтому к вокзалу, к вагонам двигались как бы короткими перебежками (военный термин). Мать, с Ритою на руках, оставалась на вещах, а отец с двумя чемоданами и со мною, семенящим рядом, пробегал несколько вперед. Оставлял здесь меня на чемоданах (стеречь), а сам возвращался за оставленным и перекатом, с матерью, продвигался дальше. В переполненном вокзале отец пристраивал нас как-нибудь к стеночке, отряхивался и шел за билетами. Конечно, не в кассу — там не пробиться. Шел к начальнику станции, военному коменданту, дежурному по вокзалу — к кому-то из них, он ориентировался безошибочно. Ему не отказывали.
А вооруженному билетами отштурмовать вагон ему было по его же выражению: «Как щенка подковать.»
Первым заходом он втискивал в вагон меня и один чемодан. Не выясняя, сметал с нашей полки всех и всё, утверждал на нее чемодан и меня и по головам влезающих выбирался из вагона за остальным. С отцом, явно несокрушимым, не связывались; да и билеты, да наган в кобуре, сдвинутый на живот... И так на каждой пересадке.
Но, главное, ехали... Остановки были длительными — паровоз ходил заправляться водою. (И сейчас на некоторых станциях можно увидеть чуть от путей, уже без подводных рельс, кирпичное сооружение старинной постройки — водонапорную башню, антиквариат, сохраненный в память потомкам безвестным, но добрым и разумным начальником станции).
На станциях со своими чайниками бегали за кипятком. В те времена на вокзалах обязательно был кран с бесплатным кипятком, незаменимым и безвредным подспорьем русскому человеку, что к краюхе хлеба, что к бутерброду с осетриной.
Недавно в Харькове, на перроне, установили памятник бегущему с чайником пассажиру, в натуральную величину; называется: «За кипятком». (Сваянный с Пуговкина в образе попа в фильме «12 стульев»). До 50-х годов так и бегали с чайником. (
Впервые я проехал в 1951 году в новом, большом, 4-осном вагоне, тогда называемом «пульманом» для отличия от маленьких, образца дореволюционного. Там чай уже кипятили проводники — вокзальный кипяток уходил в небытие ).
Здесь же поясню о нагане на отцовском ремне До войны офицеры имели право на постоянное ношение оружия. Им, как и милиции, государством доверялось применять его "по личному убеждению".
А тенденция последующего разбирательства, понятно, практиковалась не в пользу преступника. Тогда не держали в стране правоозащитников - антинародную химеру. Поэтому в сталинском государстве совершать преступления было невыгодно, запросто можно было получить пулю от проходящего мимо лейтенанта. Но отец стрелял ещё и дедушкиных свиней, специально откармливаемых к его отпуску. Дело в том, что в те времена держать скотину позволялось. Но шкуру зарезанных необходимо было сдавать государству. Кожзаменителей тогда не было. А только на солдатские сапоги сколько его надо было... Но своё сало без шкурки - уже не сало. И вот чтобы свиным под ножом визгом не оповещать окружение об утаенной шкуре, обрывали её жизнь не слышным из сарая выстрелом.
Водоразделом между белорусскими дождевыми тучами и ярким южным солнцем, между бульбой и крымским виноградом, между служебными тягостными буднями и отпускной праздностью был Мелитополь.
Изобилие подносимых к вагонам товаров: фруктов, овощей, рыбы, молочного, красивого, свежего, вкусного, дешевого снимало излишнюю озабоченность, настороженность, тревожность, создавало настроение приподнятости, а у более эмоциональных — даже восторженности. Сотни раз я въезжал в Крым через Мелитополь, и всегда при подходе поезда к мелитопольскому вокзалу что-то как бы встряхивало меня. Не светлые воспоминания прошедшего — мне и сейчас, в 83, нетемно. Просто проезд через Мелитополь ощущался проездом в другую жизнь, откуда бы я не ехал, куда и когда... Крым - это другое, хотя для меня и обыденное. Другое в отличие от всех остальных местностей русского мира. И я с младенчества усвоил, что я из другого. И всегда и всюду, в любой ситуации: в казармах, в Третьяковке, в военном училище, в отношениях с начальством, с сослуживцами, женщинами, в классах академии, на полигонах, понимал, знал, видел, чувствовал — я из другого, а себя - другим. (Если читающий, сам из Ялты и любознателен, присмотрись к себе - и меня поймешь, поверишь). И во всех довоенных проездах через мелитопольский вокзал, слившихся уже в одно, помню радостное такое же оживление отца и матери в предвкушении встречи с родным и с родными. Начинали собирать вещи, поглядывая в окно, - там начиналось уже наше.
За Мелитополем — легендарный Сиваш, по берегам горы соли - экзотика; за Сивашом - необозримая, не тронутая плугом крымская степь. Часа через два в степи вдруг — Джанкой, прожженный солнцем, в несколько домиков, с парой чахлых акаций на перроне. (Так мне помнится). Затем - одноэтажный (оконным, с поезда, обзором) Симферополь. Часа через три - пещерные жилища Инкермана; справа - синева отрогов бухты. И в конце пути - темнота, грохот туннелей, тревожный детский восторг. А за последним туннелем, уже в городе, поезд, замедляясь, подкатывался под тополя севастопольского перрона.
Встречал всегда дедушка. Он подгонял свою лошадь к вокзалу, на пролетку грузили вещи и, конечно, меня.
Путь до дому был недалек, метров 400. Первый дедушкин и бабушкин домик, выстроенный ими в начале Лабораторной балки, я помню смутно. В 1937 году они переехали в другой. Вот в том, другом, мне довелось с перерывами пожить до 18 августа 1941 года. Дедушка работал возчиком (как по тем штатам, не знаю) в железнодорожной столовой. Война ее снесла; на ее месте теперь - автобусная остановка против автовокзала, через проезжую часть улицы. Если лицом стать к столовой, то первый дом находился слева метров через 200, а другой — справа, метров через 350.
Сейчас участки под те, разрушенные дома, никак не застроены (в историческом центре!) — пустыри, так сложилось."