Невероятно, но... (Возвращаюсь к теме) Остров Пасхи - «Пуп Земли» - «артефакт» Лемурии. |

В пасхальное воскресенье 1722 года три голландских корабля под командованием адмирала Якоба Роггевена, открыли миру остров Пасхи (Рапа-Нуи)– «Пуп Земли».
300 лет исследователи пытаются разгадать тайны исчезнувшей рапануйской цивилизации:
Многие исследователи полагают, что жители острова Пасхи не могли развить в себе знания в изоляции, а получили их от высокоразвитой, цивилизации, поскольку монолитные статуи, похожие на моаи, были найдены также в развалинах Тиауанако (на высоте более 4000 метров над уровнем моря) и на Маркизских островах в Полинезии.

Остров Пасхи - уникальная территория в юго-восточной части Тихого океана, являющаяся одним из самых удалённых от суши населённых островов в мире, который расположен в 3703 км от побережья Южной Америки.
Остров является наивысшей точкой (539 метров над уровнем океана) массивной подводной возвышенности под названием Восточно-Тихоокеанское поднятие. Как пишет британский писатель, журналист Грэм Хэнкок в книге «Зеркало небес»,12 000 лет назад, когда огромные шапки льда ещё не таяли, и уровень океана был на 100 метров ниже, Восточно-Тихоокеанское поднятие образовывало цепочку узких островов с крутыми берегами. Одно из звеньев этой обрывистой цепи простиралось более чем на 300 километров к западу от вершины, которая впоследствии получила наименование Те-Пито-О-Те-Хенуа - «Пуп Земли».

Согласно местным преданиям, остров Пасхи был некогда частью «намного большей страны». Свидетельством тому являются странные «дороги», уходящие прямо в океан, сотни подземных ходов, начинающихся в естественных пещерах и ведущих неизвестно куда.Известен факт: когда американская атомная подлодка «Наутилус»в 1958 году совершалакругосветное путешествие, находившиеся на её борту ученые обратили внимание на наличие очень высокой, но неизвестной до настоящего времени подводной горы неподалеку от острова Пасхи.
В течение десятилетий академическая наука не может ответить на вопросы, каким образом были построены гигантские моаи на отдалённом острове, чье население даже в эпоху расцвета не превышало 4000 человек, как осуществлялась транспортировка статуй от каменоломни, расположенной на расстоянии 6,5 километров, как их устанавливали?

Каменных статуймоаи на острове – 887, их высота от 4 до20 метров, некоторые стоят на каменных постаментах аху, самые большие погружены в осадочные породы на склоне вулкана Рано Рараку. Вес наибольшего, высотой 21,6 метра - около 160 тонн. Кроме того, некоторые моаи «увенчаны шапками» по несколько тонн каждая. Моаи имели «глаза» из белого коралла и красного вулканического шлака, их взор был направлен в небо, возможно, поэтому остров некогда назывался Мата-Ки-Те-Рани – «Глаза, смотрящие в небо».
Археологические раскопки, проводимые на острове Пасхи в настоящее время, ошеломили исследователей: у моаи есть тела, уходящие глубоко под землю, причём, довольно глубоко. На телах были обнаружены древние петроглифы, находящиеся также под слоем почвы.
Почемумоаи «засыпаны» землёй? Возможно, «виновником погребения» домов и храмов под слоем грунта было мощное цунами, возникшее во время Всемирного Потопа, аисполины Пасхи были построены высокоразвитой цивилизацией до Потопа, 13 тысяч лет назад?
Теософ, писательницаЕлена Блаватская в «Тайной Доктрине» писала: «остров Пасхи принадлежит к самой ранней цивилизации Третьей Расы. Внезапное вулканическое извержение и подъем океанского дна ... подняли эту маленькую реликвию Архаических веков - после того, как она была потоплена вместе с остальными - нетронутою, со всеми ее статуями и вулканом, и оставили, как свидетельницу существования Лемурии…»
Сторонники теории Блаватской считают, что моаи создавались 10-ти метровыми людьми, которые отображали в них свои копии?! Согласно классификации существовавших земных цивилизаций - Коренных Человеческих Рас, лемурийцы имели рост около 18 метров, а атланты - 7,5 метра.

Доказательством гипотезы существования на острове Пасхи великанов, являются аху - платформы, на которых находились статуи. Аху сооружёны из гигантских блоков, без применения какого либо раствора, подогнаны так, что между ними нельзя просунуть лезвие ножа. В каменной кладке платформ встречаются характерные признаки мегалитических сооружений.
В 1987 году знаменитый норвежский путешественник, антропологТур Хейердал под несколькими метрами грунта, откопал на острове Пасхи стену из камней – мегалитов, которая была сложена из больших, прекрасно отёсанных блоков. Аналогичная технология строительства использована древними цивилизациями при сооружении пирамид и монументов древности в Египте иМесоамерике.
Легенды острова Пасхи хранят воспоминания о том, что перемещение и подъём моаи осуществлялись силой «маны» - мысли. Древние волшебники якобы пользовались круглым камнем, именуемым Те Пито Кура, «чтобы сконцентрировать свою энергию манаи приказать статуям «идти или плыть по воздуху».
Загадочный камень диаметром три четверти метра, находится недалеко от берега, в двух километрах к востоку от Анакены.Старейшины острова рассказывают, что это «пуп» Пасхи, который использовался колдунами для «концентрации энергии мана».
Сохранились предания о том, что в древности люди обладали уникальными технологиями поднятия и переноса камней с помощью акустики, звука. В музее Тиауанако выставлен экспонат – керамическая дудка, украшенная священными символами цивилизации Тиауанако. Некоторые исследователи полагают, что эта «дудка» использовалась для «строительных» целей – переноса камней!
Американский исследовательДжеймс Черчвард выдвинул теорию о том, что обитатели, исчезнувшего 25 тысяч лет назад, континента Му, использовали технологии, намного превосходящие современные, в том числе и антигравитацию, что позволяло им перемещать огромные объекты и сооружать колоссальные постройки.
По мнению академика Геннадия Шипова – автора теории торсионных полей, материю рождает пустота с помощью «слова» - информации. Первичные торсионные поля являются носителем сознания. Возможно, древние люди владели торсионной теорией и использовали её для создания технологий обработки камня и сооружения гигантских монументов древности?
Лингвисты до сих пор не смогли расшифровать деревянные дощечки с иероглифическими письменами жителей острова Пасхи - ронго-ронго. На сегодня в музеях мира сохранилось всего 25 дощечек. Дощечки ронго-ронго написаны способом бустрофедон - способ письма, при котором направление письма чередуется в зависимости от чётности строки: если первая строка пишется справа налево, то вторая - слева направо, третья - снова справа налево и т.д. Возможно, расшифровка ронго-ронго - «строчек, написанных для рассказывания», «прольёт свет» на историю древнего народа?
Почему великая цивилизация древности исчезла? Возможно, расцвет культур был оборван Всемирным потопом, который описан в Библии, шумерском «Сказании о Гильгамеше», сотнях легенд и мифов древних народов? В течение краткой истории человечества на нашей планете было резкое таяние ледников в конце последней ледниковой эпохи, которая закончилась между 15000 и 10000 годами до н. э.
Возможно, истинными «строителями» каменных монументов Земли: Пирамид Гизы, Великого Сфинкса, Осириона, Чичен-Ица, Паленке, Теотиуакана, Мачу-Пикчу, Наска, Ольянтайтамбо, Саксайуамана, Тиауанако, Йонагуни, Баальбека, Пасхи, были высокоразвитые цивилизации, стёртые с лица Земли катаклизмами минувших эпох?
|
|
X-Files... (Возвращаюсь к теме) Бермудский треугольник. Парадокс времени и пространства. |
«Понять можно - представить нельзя».
Лев Ландау

Мы живем в загадочном мире и стремимся постичь смысл всего, что видим вокруг себя. Мы постоянно задаёмся вопросами о природе Вселенной и о процессах, происходящих на Земле. Мы пытаемся ответить на эти вопросы, создавая всевозможные «картины мира».
Одна из загадок, которую наука разгадать не в состоянии, тайна Бермудского треугольника - «дьявольского моря», «кладбища Атлантики», «моря проклятых»,«Гавани пропавших кораблей».
Бермудский треугольник знаменит тем, что в нём происходят таинственные исчезновения морских и воздушных судов, которые логически объяснить невозможно. «Вершинами» Бермудского треугольника являются Бермудские острова, Пуэрто-Рико и Майами во Флориде. Площадь его составляет 1 млн. кв. км. «Форма» треугольника включает в себя часть Карибского моря и Мексиканского залива до границы Азорских островов.
Бермудские острова образуют лишь одну из вершин треугольника и расположены не в его центре, но многие загадочные исчезновения судов случились именно около Бермуд. Район Бермудского треугольника считался опасным для плавания ещё во времена колонизации испанцами Центральной и Южной Америки. На дне моря в пределах Бермудского треугольника находится около 1200 испанских кораблей, вывозивших из колоний золото и серебро.
О природе сил, действующих в районе Бермудского треугольника, исследователямивыдвигается множество гипотез.
Наиболее интересные из них:
«Вибрации треугольника»
Теолог Сергей Неаполитанский («Сакральная геометрия») считает, что тайны Бермудского треугольника можно раскрыть, зная законы сакральной геометрии.
Область Бермудского треугольника имеет неправильную треугольную форму. Если от прямоугольного треугольника (со сторонами, кратными 3:4:5) исходят положительные, созидательные импульсы, то структура Бермудского треугольника, как деструктивная геометрическая форма, оказывает разрушительное воздействие на объекты.
В сакральной геометрии известно, что особую деструктивную силу имеет сочетание треугольника и конуса. В восточной и северной части Бермудского треугольника располагается несколько подводных гор, которые представляют собой конусы. Они возвышаются над плоскостью дна на 150-200 метров и выше. Более низкие конусы - подводные холмы имеют круглую или эллипсовидную форму, их диаметр составляет до нескольких десятков километров. Склоны подводных гор более отвесные, чем склоны гор на суше, их уклон от 10 до 40°.
Острова, давшие название Бермудскому треугольнику, являются вершинами подводных гор, поднимающихся с поверхности Бермудского плато. Как пишет Неаполитанский, форма подводных гор определяет генерацию разных энергий - положительных или отрицательных. Наличие большого количества конусов и их расположение способствует созданию вихревых потоков, которые ведут к «дематериализации» попавших в опасную зону объектов. В большинстве случаев сообщалось о полном исчезновении кораблей и самолетов. Возможно, объекты «перемещались в четвертое измерение»?
«Король математики» Карл Фридрих Гаусс предлагал использовать свойства прямоугольных треугольников для установления контакта с внеземными цивилизациями, передавая в глубины Вселенной доказательство теоремы Пифагора при помощи треугольной посадки лесных полос в степи.
Мер-Ка-Ба – окно времени
Метафизик и эзотерикДрунвало Мельхиседек («Древняя тайна цветка жизни») считает, что на дне океана покоится строение, в котором находятся три вращающихся электромагнитных поля, создающих огромное «поле света» - Мер-Ка-Ба.
Мер-Ка-Ба формирует Звёздный тетраэдр - врата между измерениями. Множество самолётов и кораблей, исчезнувших в районе Бермудского треугольника, «ушли» в иные пространственные уровни из-за воздействия на эту область поля Мер-Ка-Ба.
Некоторые учёные полагают, что Мер-Ка-Ба является главным двигателем НЛО, осуществляющим транспортировку кораблей из одного измерения в другое. Вид Мер-Ка-Ба идентичен инфракрасной тепловой оболочке Галактики – форме «летающей тарелки».
Как пишет Мельхиседек, эксперимент с целью создания Мер-Ка-Ба, провели марсиане, которые около 65 тысяч лет назад переселились на Землю. Эксперимент был проведен около 13 тысяч лет назад, и привел к возникновению Бермудского треугольника.
Подобные эксперименты были проведены на Земле в 1913, 1943 (Филадельфийский эксперимент), 1983 (Монтаукский эксперимент), в 1993 (Бимини). Это даты открывающихся окон времени.
Пентакль
Одна из гипотез аномалий в районе Бермуд – мистическая. Сходные по свойствам зоны расположены на одной широте и отстоят друг от друга на равном расстоянии, образуя так называемый «Пояс дьявола»: Бермудский треугольник, Гибралтарский клин, Афганская аномальная зона, Море дьявола, Гавайская аномалия.
Существует симметрия в расположении зон «Пояса дьявола», формирующих собой на карте правильный пятиугольник. Соединение его диагоналей дает пятиконечную звезду - пентакль – символ всемогущества.
НЛО
Таинственные исчезновения кораблей и самолётов в Бермудском треугольнике некоторые исследователи связывают с НЛО. В 1994 году была обнародована информация, якобы подтверждающая «захват» самолётов в районе Бермудского треугольника неопознанными летающими объектами.
Возможно, какой-то мощный источник энергии, установленный в районе Бермуд много веков назад представителями внеземной цивилизации, посылает в космос сигналы через определенные промежутки времени, что позволяет большинству судов и самолетов беспрепятственно миновать опасную зону?
До тех пор пока не получено однозначного ответа на вопрос, куда исчезли пропавшие самолеты, суда, подводные лодки и люди, имеет право на существование гипотеза похищений, совершаемых НЛО.
«Летучие голландцы»
Журналист, писательЭтьен Кассе («Загадки мест силы и орден девяти неизвестных») считает, что Бермудский треугольник - врата времени атлантов - место Силы, образовавшееся на месте затонувшего материка, источник энергии неясного происхождения.
Кассе выдвигает гипотезу о возможном существовании в прошлом на Бермудских островах «базы летучих голландцев» и предполагает, что этот район до сих пор остается тайным центром потомков атлантов – масонов, где находятся подземные лаборатории и проводятся испытания оружия будущего.
«Кристаллы» Атлантов
В 1930 – 1940-х годах американский ясновидящий Эдгар Кейси заявил в предсказании, что у берегов Бимини в 1968 - 1969 годах будут найдены остатки затерянного города Атлантиды. В сентябре 1968 года в море у берегов Парадиз-Пойнт на Северном Бимини было обнаружено семьсот метров аккуратно выложенных известняковых блоков, названых «Дорогой Бимини». Радиоуглеродный анализ каменной породы показал 15 тысяч лет.
В 1991 году известный океанограф Верлаг Мейер заявил о том, что во время обследования дна знаменитого Бермудского треугольника с помощью специальной аппаратуры, на глубине 600 метров были обнаружены две гигантские пирамиды, по размерам превышающие египетскую пирамиду Хеопса.
По мнению Мейера, согласно характеристикам эхо-сигналов, поверхность сооружения пирамидальной формы, идеально гладкая, из материала, похожего на очень толстое стекло или отполированную керамику, технология, по которой выполнена пирамида, землянам неизвестна.
Из интервью президента Российского общества по изучению проблем Атлантиды Александра Воронина известно, что Старейшина обеих Америк Алехандро Серийо Перес, житель Гватемалы, потомок шаманов Майя, рассказал о городах, построенных на Юкатане предками майя, пришедшими с Бермуд. Май - значило Атланты, они жили в Алмазном городе на Бермудах, с пирамидой под водой.
Эдгар Кейси в своих «чтениях хроник Акаши» предупреждал об опасности судоходства в районе Бермуд, поскольку, губительная энергия гигантских кристаллов Атлантов, покоящихся на дне Атлантического океана в районе Бермудского треугольника, действует и в наши дни. Именно поэтому там наблюдается так называемый «парадокс времени и пространства».
«Ловушка времени»

28 октября1943 года ВМC СШАбыл проведен так называемыйФиладельфийский эксперимент, во время которого якобы исчез, а затем мгновенно переместился в пространстве эсминец «Элдридж» с командой из 181 человека. В момент исчезновения судно видели в порту Норфолка, за сотни километров к югу от Филадельфии, то есть корабль не только сделался невидимым, но и был телепортирован.
Суть эксперимента - сгенерировать мощные электромагнитные поля, которые при правильной конфигурации должны были вызвать «обтекание» световых и радиоволн вокруг эсминца. При исчезновении эсминца наблюдался зеленоватый туман. Из всего экипажа вернулись невредимыми только 21 человек.
Учёные полагают, что посредством «Филадельфийского эксперимента» Альберт Эйнштейн тайно проверял свою «единую теорию поля» - «теорию всего». Существует мнение, что в ходе эксперимента проверялась подлинность догадок Николы Теслы относительно возможности телепортации. Тесла утверждал, что идею эксперимента он получил от представителей внеземных цивилизаций.
Астрофизик, писатель Виктор Рогожкин («Эниология») считает, что Альберт Эйнштейн через «теорию относительности» привёл цивилизацию к атомному и термоядерному оружию, а также к «филадельфийскому эксперименту», который «аукнулся» на несколько столетий вперёд и в прошлое «бермудскими треугольниками», пиктограммами и НЛО.
Как говорит Рогожкин, мы живем в многомерном Мироздании, где причинно-следственные связи теряют всякий смысл. К примеру, событие, приведшее к определенному следствию, может произойти позже наступления этого следствия. Общепринятая логика в данном случае становится бессмысленной. Событие во времени нашей четырёхмерности в некотором роде подчиняется «распределению Гаусса» - «распределению вероятностей», оказывая одновременно влияние на настоящее, прошлое и будущее.

Если предположить, что время не всегда течет прямолинейно и с одинаковой скоростью, то, возможно, часть временного потока уносит с собой всё, что случайно оказалось в этот момент в данном районе. Если это корабль или самолет, то вместе со своим экипажем и пассажирами он окажется перенесенным в будущее, прошлое, или даже в «параллельную Вселенную».
Вероятно, человечество ещё не достигло того уровня развития, который позволит ему понять природу сил, которые действуют в районе Бермудского треугольника.
|
|
Кто кончил жизнь трагически... Михаил Лермонтов: Смерть поэта, или Finita la comedia... (Возвращаюсь к прошлым публикациям) |
|
Михаил Лермонтов: Смерть поэта, или Finita la comedia
|
10:03 |
|
|
|
|
Лев Лосев. Про Иосифа (Материалы Об Иосифе Бродском...) |
|
Лев Лосев. Про Иосифа
|
|
Книга воспоминаний Льва Лосева «Меандр» готовится к выходу в «Новом издательстве». К юбилею Бродского мы выбрали несколько фрагментов из посвященного ему текста «Про Иосифа», открывающего книгу Лосева.Я старше Иосифа?Меня не раз спрашивали: «Как вы познакомились с Бродским?» На этот простой вопрос я затрудняюсь ответить. Я не помню момента. Иосиф в моей памяти навелся на резкость из расплывчатой толпы полузнакомых. Помню, что впервые стал слышать о нем от неразлучных тогда Виноградова, Уфлянда, Еремина. Они насмешливо и беззлобно упоминали «В.Р.» — «великий русский (поэт)». К ним немало юношей заходило в виноградовское логово на 9-й линии Васильевского острова между Средним и Малым проспектами. Настоящий талант Виноградов признавал только за совсем мальчиком, лет пятнадцати, Олегом Григорьевым. А к Осе отношение было дружелюбно снисходительное. Не то чтобы он действительно кричал своим картавым ртом: «Я великий русский поэт», — но, видимо, его патетическая манера чтения и поведения, космические претензии еще довольно корявых юношеских стихов старшим казались немножко комичными. Но, повторяю, это представление, возникшее у меня в ту пору на краю сознания. Меня особенно юная богема, шаставшая на Девятую линию, в ту пору не интересовала. Это был 61-й год, когда я, по возвращении с Сахалина, был сильно занят поисками пропитания. Почти наверняка я его встречал, даже еще в университетские годы на каких-то поэтических чтениях, в каких-то компаниях, но не запомнил. Герасимов, с его феноменальной памятью, помнит, что познакомил меня и Нину с Иосифом на Невском возле кинотеатра «Титан» вскоре после нашего возвращения с Сахалина, то есть зимой 1961 года. Не помню, и даже Нина не помнит. Вместо первого знакомства помню три эпизода. Весна или холодный летний день. Почему-то на Дворцовой набережной мы встречаемся с Наташей Шарымовой. Она убеждает меня почитать стихи Бродского, достает из торбы машинописные листки. Мне становится скучно от одного вида чрезмерно длинных, во всю ширину страницы, бледных (вторая или третья копия) машинописных строчек. Я как-то отговариваюсь от чтения. Потом осенью у нас на Можайской собирается компания читать стихи. Это у нас не часто, но бывало. Может быть, вообще только однажды. Кто был? Видимо, Виноградов, Уфлянд, Еремин. Лида Гладкая, с которой мы продолжали дружить по инерции после Сахалина. Москвичи Стас Красовицкий и Валентин Хромов, которые меня очень интересовали. Собственно говоря, по поводу их приезда и собрались. Были и другие, но не помню кто. Рейн? Его миньоны? Сапгир? Или Сапгир приезжал в другой раз? Почему-то расселись не в нашей «большой» комнате, а вытащили стулья в коммунальную прихожую. Худосочный Красoвицкий, покраснев, пронзительным командирским голосом читает уже знакомые нам страшноватые талантливые стихи: «О рыцарь! Брунгильда жива!» Соседи Рабиновичи время от времени пробираются с застенчивыми улыбками на цыпочках в уборную. Иосиф, с которым мы, стало быть, уже знакомы, читает тоже довольно готическую балладу «Холмы». Я совершенно обалдел от неожиданного счастья. Я слушал и понимал, что слушаю стихи, о которых всегда, сам того не зная, мечтал, чтобы они были написаны. Потом, несколько лет спустя, я прочитал, изумляясь верности сравнения, у Кушнера: «И стало вдруг пусто и звонко, как будто нам отперли зал». Как будто дверь в прежде неведомое, просторное, огромное пространство вдруг открылась. О существовании этих просторов в русской поэзии, в русском языке, в русском сознании мы и не догадывались, обживая уже до нас обжитые углы. И сразу все то, чего я так не любил в стихах, стало не важно. Многословие, случайные, неточные слова, бедные рифмы — не важно, второстепенно. Открылась небывалая перспектива, и дух захватывало оттого, что там еще может произойти. Когда Иосиф закончил, Гладкая честно сказала: «Ничего не поняла». Я ведь тоже мало чего понял. Кто кого убил? Почему? Что за городок описан? По географии вроде советский, но какой-то несоветский. Дольник, которым написана баллада, напоминал переводы с испанского, и какие-то смутные ассоциации с «Кровавой свадьбой» Лорки возникали сразу. Вайль пишет, что спросил у Иосифа: «Относились ли вы к кому-нибудь как к старшему?» — и Иосиф сказал, что ко мне. Я этого не понимаю. Помню, удивился, когда в 76-м году Иосиф объяснял мне нечто про американскую жизнь и, как бы извиняясь, вставил: «Ну, на этот-то опыт я старше тебя». Он младше меня на три года, но жил так интенсивно, что я с самого начала не воспринимал его как младшего, и мне казалось, что он на любой опыт старше меня. Я изредка узнаю у него свои высказывания, но это ничего не говорит о старшинстве и авторитете. (Я имею в виду не редакторские замечания, которые он иногда учитывал, а то, что, кажется, осталось у него в подпочве памяти из наших просто разговоров и потом проросло.) В очень содержательном интервью 81-го года (Анни Эппельбуэн) он в рассуждении о Пушкине повторяет мою незамысловатую метафору: Пушкин — линза, в которую вошло прошлое и вышло будущее. Я тогда начинал преподавать русскую литературу XIX века. Обзорный курс начинался с Пушкина, и я беспокоился, что у студентов так и останется на всю жизнь представление о том, что наша литература началась с Пушкина. Я им сказал, что до Пушкина было примерно столько же, сколько после Пушкина, и про линзу — что Пушкин был не лучше своих предшественников и последователей, а оказался той ослепительной точкой, в которой сфокусировалось прошлое и будущее. Иосиф, конечно, сказал это лаконичнее, эффектнее. В комментариях к антологии Алана Майерса Иосиф пишет о Фете, что его стихи напоминают классическую японскую лирику. Это, наверное, тоже из моих рассуждений в классе, которые я ему пересказывал. Я предлагал студентам такой эксперимент: прочитать в английском переводе строфу стихотворения Фета или Алексея Толстого как самостоятельный текст и спрашивал, что это им напоминает: Not a patch of blue in the sky. The steppe is all flat, all white, Only a raven waves its wings heavily to meet the storm *. Или: The last of snow is already melting in the field. The earth is steaming warmly. The blue iris blossoms and the cranes call each other **. Студенты узнавали: японские хайку.
Или вот вскоре по приезде в Анн-Арбор я пересказывал Иосифу рассказ моего литовского друга Казиса Сая, как гонимый госбезопасностью Томас Венцлова (я с Томасом тогда еще не был знаком) вызвал его однажды на прогулку для разговора. Дома разговаривать было опасно из-за прослушки. Они ходили по Вильнюсу, и Томас советовался, как поступить. Перед этим прошел дождь, и по тротуару ползало множество дождевых червей. И Казис, хотя и глубоко взволнованный тем, что говорил Томас, следил, как бы не наступить на живого червя, а Томас, увлеченный своим горьким монологом, ничего не замечал и наступал. Через несколько лет в грандиозном, обращенном к Венцлова «Литовском ноктюрне» я прочел: «Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком…».
___________________ * На небе ни клочка лазури, / В степи все плоско, все бело, / И только ворон против бури / Крылами машет тяжело. ** Вот уж снег последний в поле тает, / Теплый пар восходит от земли, / И кувшинчик синий расцветает, / И зовут друг друга журавли.
При всем моем внимательном чтении-перечитывании Бродского я наткнулся не более чем на десяток-полтора следов моих — может быть — рассказов, замечаний. В некоторых случаях я почти уверен, в иных не очень. Однако этот ограниченный опыт можно смело экстраполировать — вот так из многоголосого гула случайной болтовни со множеством собеседников образовывается поэтическая мысль. Мне не похвастаться хочется: я, мол, Бродскому мысль подсказал, — а интересно видеть вроде как бы экспериментальное подтверждение ахматовского замечания о роли компоста в поэзии. И уж точно, что в каждом случае вырастало нечто качественно новое, отчужденное от первоисточника, не при-своенное, а о-своенное Бродским.
А в нескольких случаях я натыкался и на прямое обращение к себе. Как замороженные слова у Рабле, реплики Иосифа оттаивали и требовали ответа. Так я прочел пропущенное в свое время интервью, которое он дал Джону Глэду. Глэд Иосифу процитировал из моей статьи «Английский Бродский»: «Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства владея двумя или более языками, всегда лишь один мир твой, лишь одним культурно-лингвистическим комплексом ты можешь сознательно управлять, а все остальные — посторонние, как их ни изучай, жизни не хватит, хлопот и ляпсусов не оберешься». Это писалось в 1979 году, но я и сейчас так думаю, хотя уже тогда надо было сделать исключения для прозы Конрада и Набокова, а лет через пять и для прозы Иосифа. Кто-то из моих американских знакомых вернулся из Ленинграда, рассказывал, что Александр Иванович и Мария Моисеевна сильно рассердились на меня за эти слова. И Иосифа они задели. Он ответил Глэду: «Это утверждение вздорное…» Тут же спохватился (ведь он никогда не говорил со мной грубо, даже когда не соглашался): «…то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое». И тут же приводит аргументы мимо темы — напоминает о двуязычии Пушкина, Тургенева. Мастерами французской литературы ни тот, ни другой не были. А иногда слово отказывается оттаивать. Разбирая архив, я увидел — на одном из черновиков «Эклоги летней» сбоку крупно приписано: «Лёше: о Маяковском». О чем это ты? Возвращаясь к двуязычию, с Иосифом совершенно особый случай. Его разговорный английский был свободен и богат, но далеко не безгрешен грамматически и фонетически. Кстати и о тезке Иосифа, Конраде, чей стиль многие считают образцовым в английской прозе, вспоминали, что говорил он по-английски с таким сильным польским акцентом, что его порой было невозможно понять. Вот и Джон Ле Карре, сам прекрасный стилист, дивился, вспоминая об Иосифе: как же так — ведь в разговоре он косноязычен («inarticulate»), а ведь пишет в своих эссе прекрасно? Как у всех у нас, апатридов, английский наезжал у Иосифа на русский. Это не обязательно плохо. Русский литературный язык всегда прирастал кальками иноязычных слов и выражений. В качестве приветствия Иосиф говорил: «Что происходит?» («What’s going on?») И наоборот, удивлял англоязычных знакомых, калькируя русские выражения, например, прощался по-английски: «Kisses, kisses…» («Целую, целую…») Но иногда получается неуклюже. Например, «епархиальное» в разговоре с Глэдом — калька с английского «parochial». По-русски в этом смысле следовало сказать: «провинциальное». В интервью Эппельбуэн Иосиф рассказывает случай: я приехал из Москвы, мой приятель спрашивает: «Новые стихи привез?» Я начал читать. Он говорит: «Нет, нет, не свои, а…» — и называет московского поэта. Это анекдот из репертуара Наймана. В исходном варианте приехал из Москвы он, Найман, «приятель» — я, и сказал я будто бы Найману: «Нет, нет, не свои, а Пастернака» (то есть дело было еще при жизни Пастернака, в конце 50-х). Сейчас мне не верится, что я мог так нахамить, хотя кто его знает. Я понимаю, почему Иосиф подставил себя на место Наймана в этом рассказе. Ему надо было показать собеседнице, как требовательны к нему были его старшие товарищи, и он воспользовался уже существующим анекдотом. Между Иосифом и мной такого разговора быть не могло. В это время мы еще не были знакомы. Но забавно, что в его юном восприятии я представляюсь суровым и презрительным «старшим». Я помню два раза, когда я произвел на Иосифа сильное впечатление. В обоих случаях не совсем понимаю почему. Но и то и другое он потом всю жизнь вспоминал. В самом конце 1970 года я лежал с инфарктиком в Мечниковской больнице. Однажды под вечер появилась моя докторша, милейшая женщина, имя которой я неблагодарно забыл, и сказала, что сделает мне новокаиновую блокаду. Когда годы спустя я рассказал про эту процедуру американскому кардиологу, он удивился. В Америке про такое лечение не слышали. Ломая одну за другой ампулки с новокаином, докторша делала мне уколы в левую сторону груди, всего уколов двадцать, следы от которых аккуратно окружили сердце. На следующий день меня навестил Иосиф. Принес самодельную рождественскую открытку-коллаж. Она у меня цела. Там особенно трогательны верблюды волхвов, вырезанные из пачки «Кэмела». Я показал Иосифу круг на груди. Он даже покраснел от волнения. Перед уходом попросил показать еще раз. Не знаю, почему это произвело на него такое впечатление, но и через восемь лет, показывая мне шрамы после операции на сердце, он вспоминал тот мой припухший красный круг. А в первый раз дело было, наверное, числа 20 июля 1963 года. Нина с нашим новорожденным первенцем была еще в родильном доме. Мы с Виноградовым шли под вечер по Невскому в «Кавказский» ресторан (в подвале у Казанского собора) отметить мое отцовство. На подходе к ресторану увидели бредущего навстречу Иосифа. Помню, что мы оба с Виноградовым обрадовались. К этому времени уже отношение к Иосифу переменилось, снисходительная ирония сменилась живым интересом к необычному человеку. Мы объяснили Иосифу, что празднуем, и позвали с собой. Он с большой охотой согласился. Отпировав под звуки зурны и тамбурина, мы, разумеется, не захотели расставаться. Купили еще водки и пошли к Иосифу, который жил тогда поблизости, на канале Грибоедова, в квартире Томашевских. Хозяева уехали в Крым. Я был взволнован — с тех пор, как меня увезли из этого дома в 46-м году, я не так уж часто возвращался туда, а после переезда отца в Москву в 50-м вообще был только один раз. Теперь в моем пребывании в этом доме было что-то незаконное, вроде визита украдкой в перешедшее в чужие руки родовое гнездо. Но я со своими товарищами этими сентиментами не делился. Мы заглянули в кабинет покойного профессора, где стеллажи стояли поперек комнаты, как в библиотеке, и сели со своей водкой на кухне продолжать ресторанный разговор. Именно разговора нам троим не хотелось прерывать, потому мы и пошли к Иосифу, но о чем мы так взволнованно говорили, я не помню. Белые ночи уже прошли, но тьма еще наступала ненадолго, уже светало, и мы сидели за столом, я напротив Иосифа, а Ви- ноградов между нами, и говорили все громче. Я сказал что-то возмутившее Иосифа, и он, почти крича, стал стучать по столу кулаком. «Вот ты стучишь на меня кулаком, — сказал я ему, — и это выдает, что подсознательно ты хочешь меня убить». Как он осекся! Изрекая, не совсем всерьез, свое квазифрейдистское замечание, я никак не ожидал такого эффекта. После паузы он сбивчиво заговорил, и это были благодарные, даже нежные, слова. И меня, и Виноградова это удивило и тронуло. В шестом часу утра мы ушли от Иосифа, на пустынном Невском остановили такси. Прежде чем ехать к себе, я завез Леню на Рылеева. Вылезая из машины, он поцеловал меня и сказал: «Спасибо за прекрасную ночь». Шофер посмотрел на нас странно. После этой ночи мы с Иосифом из знакомых стали друзьями. Но так же, как и с сердечным кругом, я не очень понимаю, почему его так поразила моя реплика. Сон на вторник, 30.IV.96 Большая квартира. Люди бродят по комнатам. Вечер, неуютно. В той комнате Иосиф начинает читать. Я перехожу туда. Он сидит перед двумя-тремя знакомыми и читает. Я сажусь рядом. Беру его за руку с нежностью — прохладная рука. Я хочу ему сказать что-то про машинку, которую ему вставят в сердце, но понимаю, что этого говорить не стоит. Вместо этого спрашиваю: можно я зироксну (sic!) то, что ты сейчас читал? Он говорит: ну конечно, конечно. Еще говорит что-то с грустью и нежностью. Роется в портфеле, достает стихи. Тут сзади подходит М. и говорит своим обычным веселым голосом: «Ну, Лешенька, нам пора ехать». Я говорю: сейчас, сейчас. Ужасно не хочется отпускать руку Иосифа. Перед глазами оказывается разломанный шоколадный шар, из которого выпала бумажка со стишком. Читаю первые строки: «Вот взорванный та-та-та домик / раскрылся сразу точно томик…» Пробуждение словно бы от необходимости запомнить — не стишок, а чувства нежности, грусти, прохлады. Окончательное пробуждение — я понимаю, что сон был из стихов Иосифа — «С грустью и нежностью», «Сегодня ночью снился мне Петров, он как живой стоял у изголовья…». Продолжение следует
Источник: Openspace.ru
|
|
|
|
Лев Лосев. Про Иосифа. Часть 2 |
|
Лев Лосев. Про Иосифа. Часть 2
|
|
АмерикаОсенью 80-го года мне позвонил критик Джеймс Атлас и что-то такое поспрашивал об Иосифе для статьи в «Нью-Йорк таймс мэгэзин». Обычные дела: как познакомились? каким он был в молодости? его родители? можно ли считать его евреем? Мои незамысловатые ответы он потом добросовестно процитировал. Не знаю, чем уж я произвел такое неамериканское впечатление на Джеймса Атласа, но потом, разговаривая с Иосифом, он спросил, а не лучше бы было Лосеву остаться в Советском Союзе. «Так даже шутить не следует», — сказал Иосиф. (Это я прочитал в статье Атласа.) Отношение Иосифа к перемещению в Америку и вообще за границу, как и все у него, своеобразно. У интервьюеров это был, естественно, стандартный вопрос: как вам в Америке? И его ответ стал стандартным: Америка — это только продолжение пространства. Я бы никогда не мог так сказать. Для меня действительно существует граница. По одну сторону ее родное пространство, а по другую совсем другое. Одной из самых привлекательных сторон эмиграции для меня была именно новизна, незнакомость, странность, «иностранность» окружающего пространства. Мне всегда хотелось не упустить ни капли этой новизны, и даже теперь, прожив в Америке тридцать лет, я изредка испытываю радостное удивление: неужели это действительно я, своими глазами вижу эту чужую землю, вдыхаю незнакомые запахи, разговариваю с местными людьми на их языке? Уже в самом начале американской жизни я боялся, как бы не привыкнуть слишком скоро, не утратить этого приятно возбуждающего интереса к незнакомому миру. Однажды поздней осенью 76-го или зимой 77-го, то есть прожив в Штатах уже с полгода, я с необыкновенной остротой и восторгом испытал это чувство приключения. Кажется, это был первый раз, когда я должен был лететь куда-то по делам. Проффера пригласили выступить на конференции Американского союза гражданских свобод в Айова-Сити, а он сосватал на это дело меня. Перед рассветом я сидел на остановке, ждал автобуса в аэропорт. Было холодно и еще темно. Длинные американские машины еще не слишком густым потоком неслись по шоссе. А в небе были еще видны звезды и много быстро движущихся огоньков — самолеты. Ярко и неподвижно светились большие неоновые вывески магазинов. Этот мир яркого ночного света и почти бесшумного быстрого движения показался мне захватывающе чужим. Я захватил с собой несколько писем, на которые надо было ответить. И вот при свете уличного фонаря я стал писать Довлатову. Он тогда прицеливался к отъезду и просил рассказывать ему о жизни в Америке. И я постарался описать, подробнее, чем здесь, что я вижу и чувствую в этот предутренний час на окраине Энн-Арбора. Недели через четыре он прислал смешное письмо, сварливо выговаривал мне за ненужные сентименты. Писал, что его интересует не это, а «сколько стоят в Америке спортивные сумки из кожзаменителя». Если бы я умел описать странность нового для меня американского мира так наглядно и пристально, как это сделал Иосиф в стихотворениях «В озерном краю», «Осенний вечер в скромном городке…», в «Колыбельной Трескового мыса», небось не получил бы выговора от Довлатова. Но мое литературное дарование скромнее, а психика устойчивее. Иосиф в стрессовых ситуациях говорил, что у него «психика садится». Краснел, жадно выслушивал даже самые банальные утешения и советы, хватал рукой лоб и, более странным жестом, сжимал рукой нижнюю челюсть и норовил подвигать из стороны в сторону. Но психом он не стал. Для этого у него был слишком мощный ум. Он сам себя научил справляться со стрессами. Это была интеллектуальная, рациональная, аналитическая операция. Он смотрел на себя со стороны, как Горбунов на Горчакова или Туллий на Публия. Оценивал ситуацию. И принимал решение — что надо делать, чтобы не сорваться в истерику или депрессию. На суде в Ленинграде применил «дзен-буддистский» прием — снять проблему, дав ей имя и обессмыслив частым повторением этого имени («Бродскийбродскийбродскийбродский…»). При переезде в Америку он приказал себе думать: это только продолжение пространства. Вот еще какая тут между нами разница. Меня в определенный момент жизни непреодолимо потянуло туда, а Иосифу если когда и хотелось бежать, то оттуда. Нет, конечно, и мне невыносимо обрыдло жить там, где я жил, той жизнью, которой я жил. Все и началось с того, что я стал физически ощущать омертвелость нашего красивого города. Но вслед за этим навалилось то, что один старый литературовед называл «пушкинской тоской по загранице». Wohin, wohin, wo die Zitronen blühen!Не то чтобы обязательно Zitronen, но wohin. А Иосифа ведь в 72-м году выставили. В ту пору он был бы рад съездить за границу, но только съездить, не уезжать насовсем. Были у него, конечно, и моменты, когда ему хотелось свалить. Я имею в виду не инфантильный план угона самолета из Самарканда. Волков у него спросил, бывало ли у него острое желание убежать из России. Он сказал: «Да, когда в 1968 году советские войска вторглись в Чехословакию. Мне тогда, помню, хотелось бежать куда глаза глядят. Прежде всего от стыда. Оттого, что я принадлежу к державе, которая такие дела творит. Потому что худо-бедно, но часть ответственности всегда падает на гражданина этой державы». Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово «держава» мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с «держать и не пущать», с «держи его!» и полицейской трелью. Я подозреваю в заемных чувствах тех, кто подражает алкогольному басу актера Луспекаева: «За державу обидно». Актер был хороший, да вот держава сомнительна. Мне по душе не пудовый патриотизм, а легкая речь Карамзина: «Россия, торжествуй, сказал я, без меня!» Любовь Я ночевал в Нью-Йорке у Иосифа. Он был в отъезде. На рассвете меня разбудил телефон. Из трубки раздался жаркий шепот: «Ты что делаешь?» («What are you doing?») Я глуповато ответил: «Sleeping». («Сплю».) То, что стало дальше происходить в трубке, меня сильно смутило, и я положил ее на место мягко, с бессмысленной деликатностью. Я рассказал Иосифу об этом, когда он вернулся, он похмыкал и перевел разговор на другую тему. Вообще, я записываю это только потому, что, по-моему, — я знаю, что рассмешу многих общих знакомых, — Иосиф не был донжуаном. В правительстве Джимми Картера был такой несдержанный на язык секретарь по сельскому хозяйству, который однажды обидел всех католиков страны. По поводу тех ограничений на сексуальную свободу, которые проповедовал римский папа, он сказал: «Кто не играет, тот не устанавливает правил». Я тут сам немного в положении папы римского. Будучи всю жизнь примерным семьянином, что я понимаю в промискуитете? И все же я убежден, что при всех своих многочисленных романах и мимолетных связях Иосиф не был бабником в смысле при всяком удобном случае подъебнуться. Как-то из чисто социального любопытства я спросил, пользовался ли он хоть когда-нибудь услугами проституток, и еще до того, как он покачал головой, я понял, что задал глупый вопрос. Зачем? Он страшно нравился женщинам. Бывало, что спасался бегством из собственной квартиры от решительной дамы с чемоданом: «Я к вам пришла навеки поселиться…». Он приехал в Америку уже победившей сексуальной революции. Вокруг всегда было предостаточно молодых женщин, готовых разделить досуги русского поэта. Иные тут же описывали эти досуги в стихах и прозе. В 1976 году Профферы хохотали над рукописью французской славистки. Она прислала в «Ардис» свой интимный дневник. Акт любви, писала она, сопряжен для русского гения с мистическим экстазом. В высший момент он восклицает: «Бог!» — «Ох!» — сухо поправил Иосиф. На самом деле Иосиф не был бабником — он был влюбчив. Ляля Майерс, в течение многих лет друг и конфидантка Иосифа, говорила мне: «Он ведь на всех хотел жениться!» И правда, на годы, на день ли — он влюблялся. «Посмотри, какая она прелесть — тонкая кость! — передразнивала покойного друга Ляля и с женской беспощадностью добавляла: — Тонкая кость — ноги как у рояля!» До какого-то момента, пока я хотя бы в этом отношении не поумнел, я время от времени заводил с Иосифом разговор о достоинствах его новой (или старой) подруги, о том, как дивно бы преобразилась его жизнь, если бы он женился, зажил бы по-семейному. (Мне все они очень нравились.) Однажды, будучи особо серьезно настроен, он сказал, что это невозможно. Почему? Потому что проходит какое-то время и неизбежно из отношений улетучивается — поскольку лучшего слова найти было невозможно, он сказал: лиризм. А без этого все лишается смысла. (В одной черновой тетради у него есть набросок очень милого начала стихотворения, верлибром, о мимолетных подругах первых лет в Мичигане, воспоминание о них превращается в осенний пейзаж — голубизна крепдешина и шелка стала голубизной неба, рыжие волосы золотыми осенними листьями.) В конце лета 92-го года мы вернулись из Европы. Я нажал кнопку автоответчика и сразу же услышал звонкий, каким я его давно не слышал, ликующий голос Иосифа: «…звоню из глубины шведских руд…». Вскоре он позвонил опять и, ликуя, рассказал, что произошло: «Это такой праздник для зрения, для всех чувств… Ну, ужо увидите…».
Я абсолютно не согласен с теми, кто считает, что пик творчества Бродского приходится на 60-е годы, или начало 70-х, или 80-х. Он писал по-разному прекрасные вещи и тогда, и тогда, и тогда, но, если судить этого гения по законам, им самим для себя созданным, он писал все лучше и лучше и в последние три-четыре года жизни достиг умонепостижимого совершенства, и лиризм не покидал его до 28 января 1996 года.
Окончание следует
Источник: Openspace.ru
|
|
|
|
Лев Лосев. Про Иосифа. Часть 3 |
|
Лев Лосев. Про Иосифа. Часть 3
|
11:57 |
|
© Mikhail Lemkhin / Mikhail Lemkhin. Joseph Brodsky. Leningrad. Fragments. New York: Farrar, Straus & Giroux, 1998
Один завет Ахматовой, которому Бродский не последовал: «И никакого плюшевого детства». Детство, лоно семьи он описал взволнованно, любовно, с пристрастностью и
пристальностью, которую можно было бы назвать прустовской, если бы его описания не были еще и напряжены строгой дисциплиной лирического поэта. В отличие от любимого им Пруста, которому не хватает и нескольких сотен страниц, чтобы выстроить свой мир, свой миф о детстве, Бродский создает не менее содержательный и вместе с тем окончательный текст на нескольких десятках страниц — «В полутора комнатах», «Трофейное», «Путеводитель по переименованному городу». В общем-то можно объяснить, как это ему удается — потому что тонко соткана ткань мотивов, перекличка образов, потому что предложения, периоды, главки так ритмически организованы, что делают ненужным многословие. Все это можно, повторяю, объяснить, «проанализировать», но здесь академическим упражнениям не место — читатель, у которого есть вкус к таким вещам, проделает это и без моей помощи, а иной Богом посланный читатель все это чувствует и не нуждается в доказательствах. У Иосифа есть еще и лирический эпиграф к воспоминаниям — стихотворение «Дождь в августе». И стихи на смерть родителей — «Памяти отца: Австралия» и «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», где эта вот первая строка — реминисценция из Пруста.
Конечно, было бы ошибкой читать воспоминания Иосифа, как «Детство» Толстого, как объективное, реалистическое воссоздание того, что было. Здесь правдивость иного рода — правдивое изложение личного мифа: не «так было», а «так помнится и чувствуется». Я приходил к Иосифу на Пестеля, поднимался по обшарпанной, но, по ленинградским понятиям, более или менее приличной лестнице на второй этаж. Дверь открывалась. Во тьму уходил коридор коммунальной квартиры, более многосемейной, стало быть, хуже, чем была наша на Можайской. Зато адрес у Бродских куда лучше, чем наш, в одном квартале от зловонного Обводного канала. Я входил в большую комнату, где были и буфет, и стол, и двуспальная родительская кровать, как было у нас. И так же, как у нас, через родителей нужно было проходить в маленькую комнату сына, только у меня была вся комната, а у Иосифа, как он описал, половинка. Иосиф успел побывать у меня еще на Можайской, но я у него начал бывать только после 63-го года, когда уже переехал в свою кооперативную квартиру. Наша с Ниной бетонно-блочная квартиренка на окраине поднимала нас в иную социальную категорию, и я с сочувствием взирал на жилище друга, которому приходилось жить в коммунальной тесноте под постоянным родительским надзором. (Жилье Иосифа могло восприниматься и по-другому. Генрих Сапгир вспоминает, что бывал у Бродских «в огромной зале с балконом», где пристанище Иосифа было «за колонной и шкафом». Я прочитал это и удивился: по масштабам советского жилья комната родителей была не маленькая, метров тридцать, но не огромный зал с колоннами! А потом подумал: ведь не просто же так Генриха называли поэтом «барачной школы». Я вспомнил, как очень давно, еще до того, как я познакомился с Сапгиром, кто-то — то ли Чудаков, то ли Рейн — рассказывал мне о московском поэте, который сколотил себе хибарку на краю городской свалки. Видно, и вправду в таких жилищах ютился Сапгир смолоду, что обычная изукрашенная лепниной комната в старой квартире показалaсь ему огромным залом.) Выбраться из «полутора комнат», найти временное пристанище было постоянной заботой Иосифа. Денег на то, чтобы снимать жилье, у него никогда не было. Знакомые то и дело пускали его пожить, когда сами уезжали. Он жил в Комарово на даче у Бергов. У Томашевских на канале Грибоедова, где произошел наш достопамятный ночной спор. У каких-то незнакомых мне знакомых в высотке возле Поклонной горы. Однажды даже в двух шагах от собственного дома, на улице Чайковского. Если не ошибаюсь, он сказал мне, что это ленинградское жилье дочери московской поэтессы Маргариты Алигер. Мы встретились у подъезда, ходили по Чайковского, по Фурштатской, по переулкам, и он читал только что написанные куски из «Исаака и Авраама». Дело было осенью 63-го. Стремление обрести хотя бы временную приватность подкреплялось еще и тем, что отношения с отцом были всегда напряженные. В общем-то тунеядцем еще до ленинградского суда считал Иосифа Александр Иванович. Вот когда власти не на шутку взялись за Иосифа, он встал грудью на защиту сына, а до того этот растяпа огорчал и раздражал отца. Иосиф со смехом рассказывал: мать наготовила им и уехала, они с отцом садятся обедать, Иосиф запускает поварешку в кастрюлю борща, начинает наливать себе, и тут отец вопит: «Идиот! Ты что делаешь?» Оказывается, задумчивый Иосиф наливает борщ, забыв поставить себе тарелку. Да и серьезные перепалки, видимо, вспыхивали часто. Так было с детства. В одном интервью, разговорившись о жизни с родителями больше, чем обычно, Иосиф сказал: «Я помню, как отец снимает свой флотский ремень и надвигается на меня — я, должно быть, натворил что-то ужасное, не помню что — где-то сзади вопит мать. <…> В школьном возрасте я был очень плохой и в этом смысле постоянно вызывал неудовольствие отца, чего он никогда не скрывал. Они ругали меня так, что это сделало меня нечувствительным ко всему последующему. Ничего из того, что впоследствии обрушило на меня государство, не могло с этим сравниться» *. Мне, думаю, и другим приятелям Иосифа, Александр Иванович казался довольно милым стариканом, любителем порассказывать о своих военных и прочих приключениях, не без прихвастывания, но занимательно. Юного Иосифа, похоже, раздражало, что отец — обыватель, лишенный духовных запросов. Он не любил отцовской болтовни и однажды, когда мы вышли на улицу, после того как Александр Иванович досказал мне какое-то свое маньчжурское приключение, в котором он сам оказался исключительным молодцом, Иосиф сказал мрачно: «Вегетирует». Я тогда впервые услышал этот глагол в таком применении. Среди неопубликованных вещей Иосифа есть небольшая абсурдистская пьеса «Дерево», где компания анонимных персонажей, вроде как служащих в советском учреждении, ведет свои банальные разговоры (в том числе и на философские темы), пока не срастается в дерево — материализованную метафору вегетации, прозябания, вместо духовной, интеллектуальной, творческой жизни. Cтихотворение об отце, «Фотограф среди кораблей», писалось уже в ссылке. Взрослея, Иосиф сумел увидеть отца с любовью, хотя и там не все благополучно: Фуражка, краб, горбатый нос, глаза, привыкшие к чужим изображеньям, и рот, чья речь уже давным-давно чуждается любых глубин душевных, — ты движешься в порту, формальный мир превознося невольно над пучиной любви, страстей, ревизии примет. Ты, сохранивший к старости своей почтенье к орденам, к заслугам, взираешь с уважением во тьму и, думая уже Бог весть о чем, проходишь среди дремлющих чудовищ и предъявляешь… Тут Иосифу, наверное, расхотелось предъявлять претензии отцу, и стихотворение осталось неоконченным. Окончательная разлука, эмиграция, окончательно отделила главное от неглавного. Главным была любовь, и вот об этой любви, соединявшей мать, отца и сына, Иосиф и писал впоследствии. Под его пером Александр Иванович и Мария Моисеевна стали тем, чем они, по существу, и были в его жизни — героями, божествами семейной любви, сакральными существами, способными превращаться в птиц и вообще жить после смерти. Забитое вещами, едва ли не захламленное жилье в коммуналке тоже вспоминается как сакральное пространство.
Громоздкий мещанский буфет преображается в некий нотрдам вещности, дешевая сувенирная гондола — выплывает много лет спустя из венецианского тумана. Как-то я зашел к Иосифу с сыном. Мите было тогда лет шесть-семь. Обычно в таких случаях он оставался в большой комнате с Марией Моисеевной и Александром Ивановичем, которые возились с ним, угощали сластями, пока я разговаривал с Иосифом в его закутке. На этот раз их не было дома, и Митя сидел с нами. Но не скучал: рассматривал бесчисленные пришпиленные к книжным полкам и стенам открытки, боксерские перчатки и фехтовальную маску, рапиру в углу, бронзовую пушечку и бронзового Наполеона на столе. Когда мы вышли на улицу, он с искренним восхищением сказал: «Какой Ося богатый!» Потом вздохнул грустно: «А жены у него нет».
Полностью воспоминания Льва Лосева «Про Иосифа» будут опубликованы в составе мемуарной книги Лосева «Меандр», выходящей в «Новом издательстве» ___________________ * Интервью, данное Д. М. Томасу (Quatro. 1981. December. № 24).
Источник: Openspace.ru
|
|
|
|
Неисцелимый Иосиф (Об Иосифе Бродском) |
|
Неисцелимый Иосиф
|
09:52 | ||
На самой широкой улице Венеции
Будем же отделять легенды от реальности. Интересно, что о схожести Венеции с его родным Петербургом Иосиф Бродский стал размышлять еще в молодости, задолго до того, как впервые посетил Венецию. Прочитав «Провинциальные забавы» французского писателя Анри де Ренье, переведенные на русский замечательным поэтом Михаилом Кузминым, где действие происходило в зимней Венеции, Бродский возмечтал об этом городе. Но в то же время понимал, что «человек, родившийся там, где я, легко узнавал в городе, возникавшем на этих страницах, Петербург, продленный в места с лучшей историей, не говоря уже о широте…». Он сразу же и навсегда соединил Петербург и зимнюю Венецию. «И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и, не сходя с места, вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин». Я с уважением отношусь к добросовестным литературоведам и краеведам, буквально по часам сверяющим его маршруты. Но не согласен в корне с их той или иной привязкой поэта к местности. Вот Иосиф Бродский завел своего друга Женю Рейна в дорогое кафе «Флориан», недалеко от площади Сан-Марко, попили хорошего кофе по 8 евро чашечка. И сразу же возникает легенда о любимом кафе Иосифа Бродского в Венеции. Конечно, он, как и положено, водил своих друзей в фешенебельное кафе, где, согласно легендам, пили кофе многие знаменитые писатели, но, насколько мне известно, не было это кафе его любимым. Да и постоянно питаться в нем было поэту не всегда по карману. Даже когда он стал, условно говоря, состоятельным человеком, стиль его жизни был лишен буржуазности и элитарности. Он был другим до последних дней своих. Мог быть замкнутым, неразговорчивым, нелюдимым, но он не был напыщенным снобом, останавливающимся в самых дорогих отелях и предпочитающим самые дорогие рестораны. Конечно, не во «Флориане» он обычно ел свою жареную рыбу, запивая ее своей любимой граппой. Во «Флориан» он водил изредка своих уважаемых гостей. Как обычно положено на Руси – для гостей самое дорогое. Еще об одном любимом заведении пишет Петр Вайль: «А последний адрес понравился лично мне больше других – харчевня «Маскарон», неподалеку от церкви Санта Мария Формоза. Там на простых деревянных столах бумажные скатерти, с потолка свисают лампочки на плетеных проводах, а в меню всего три-четыре блюда. Не хочешь – не ешь. Зато, если захочешь – не пожалеешь. Иосифу нравились эти непритязательность и отсутствие помпы, мне тоже». Это и есть его Венеция. Готовят вкусно и дешево, никаких туристов, местный люд. А дальше и начинаются восточные районы Венеции с проспектом Джузеппе Гарибальди. До Гарибальди редко какой турист доходит, нет там картинной классической Венеции, нет ни каналов бледно-алых, ни замков дожей, ни горбатых мостиков Риальто. Типичный петербургский проспект. Я читал рассерженные заметки какого-то знатока и Венеции, и Бродского, уверяющего, что ничего общего с Венецией у Петербурга нет и не за петербургскими пейзажами ездил туда Иосиф Бродский. Вот, уже в своих нобелевских чинах и званиях, он останавливается в роскошном отеле «Лондра» на Славянской набережной, там пишет свое прекрасное стихотворение «Сан-Пьетро» об одном из венецианских островков, который он обожал. Место «Лондры» очень удобное, рядом с его петербургскими проспектами. Но роскошь невообразимая, торжество швейцаров и лакеев полнейшее. И потому само написанное стихотворение «Сан-Пьетро» – о рабочем, рыбацком районе Венеции – противоречит всему этому напыщенному дорогостоящему отелю. Электричество Продолжает гореть в таверне, Плитняк мостовой отливает желтой Жареной рыбой… За сигаретами вышедший постоялец Возвращается через десять минут к себе По пробуравленному в тумане Его же туловищем туннелю… Зайди он в этот отель для олигархов просто один, без друзей и провожатых, его швейцар бы не пустил дальше передней. Не тот вид. Впрочем, Иосиф и не скрывает, остановился в этом отеле благодаря любезности «Выставки несогласных». Для несогласных с Россией всегда находятся большие деньги и на отели, и на приемы. На этом биеннале инакомыслия Иосиф Бродский познакомился и с Андреем Синявским, и с Александром Галичем, и со своим будущим другом Петром Вайлем. В свободное от «инакомыслия» время бродил по «петербургской» Венеции. Насколько я понимаю, в тот приезд «питерская» Венеция ему и открылась. Так что, когда гиды будут водить туристов по «Венеции Бродского», останавливая внимание туристов на таких палаццо, роскошных отелях или фешенебельных ресторанах, знайте: это не мир Иосифа Бродского. И не случайно в Америке больше всего на свете он обожал дешевенькие китайские ресторанчики. Там он чувствовал себя своим. Поэтом, бродягой, странником, пилигримом… Таким же он был и в Венеции. Поэтому понять Венецию Бродского можно, если бродить самому по неказистым районам, заселенным рабочим людом, заходить в непритязательные траттории среди кирпичных банальностей города. И на самом деле чувствуется даже некий питерский снобизм в привязанности к облупившейся штукатурке, к проглядывающим красным кирпичам. Он и в Венеции жил по своему питерскому образу и подобию. Когда он приезжал в Венецию сам по себе, без всяких конференций и выступлений, то и жил сам по себе, так, как считал нужным, бродил по зимним безлюдным улицам, ел в местных тратториях жареную рыбу, запивал вином или граппой. Лето – фестивали, туристы – это не его пора. «В любом случае летом бы я сюда не приехал и под дулом пистолета. Я плохо переношу жару; выбросы моторов и подмышек – еще хуже. Стада в шортах, особенно ржущие по-немецки, тоже действуют на нервы из-за неполноценности их анатомии по сравнению с колоннами, пилястрами и статуями, из-за того, что их подвижность и все, в чем она выражается, противопоставляют мраморной статике. Я, похоже, из тех, кто предпочитает текучести выбор, а камень – всегда выбор. Независимо от достоинств телосложения, в этом городе, на мой взгляд, тело стоит прикрывать одеждой – хотя бы потому, что оно движется. Возможно, одежда есть единственное доступное нам приближение к выбору, сделанному мрамором. Взгляд, видимо, крайний, но я северянин…» Ощущение такое, что он ездил в Венецию осознанно – доживать свою жизнь. В Америке он поневоле работал, преподавал, забывал про свою неисцелимость. В Венеции он не случайно написал свою «Набережную неисцелимых». Как считает его друг Роберт Морган: «Почему поэт назвал эссе «Набережной неисцелимых»? Рядом с набережной Дзаттере в свое время находилась «больница неисцелимых». Бродский сам был неизлечимо болен, и его постоянно преследовала мысль о неизбежности смерти…» Я с интересом прочел толковую книгу журналиста Юрия Лепского «В поисках Бродского». Мне в ней не хватало разве что глубины понимания тех или иных замыслов Бродского. Журналисту трудно отделить мелкое от главного в жизни поэта. Понять Венецию Бродского – это значит понять и весь путь жизни Бродского. Иосиф Бродский был однолюбом и в жизни, и в литературе. Он всю жизнь, до конца любил одну женщину – художницу Марину Басманову, всю жизнь любил один город – Петербург, и даже обстановку в своей американской квартире он сделал такую же, как в доме Мурузи на улице Пестеля, и вовсе не из-за каких-то фрейдистских психологических побуждений. Как он сам писал в стихах: «Я сижу у окна. За окном осина./ Я любил немногих. Однако – сильно…» Он был консерватор и в жизни, и в литературе. Ненавидевший всяческий авангард Приговых и Рубинштейнов. Для любого консерватора Венеция – то законченное совершенное произведение, которое, к счастью, никто не стремится модернизировать. Сегодня принято отрицать все, что любил сам Иосиф Бродский. К примеру, тот же Юрий Лепский охотно повторяет все либеральные байки о том, что любовь Бродского к Марине Басмановой закончилась рано и инициалы над стихами «М.Б.» скорее были его графическим символом, неким иероглифом. Люди, знающие и Иосифа, и Марину, посмеиваются над всем этим бредом, но нежелание некой клаки, окружившей Бродского после смерти, видеть в М.Б. его Беатриче, его Лауру, явно выпирает наружу. Впрочем, нынешние фанаты Бродского и к вдове Марии Соццани, из русского дворянского рода Мальцевых, тоже относятся сдержанно. Хотя несомненна схожесть двух женских типов. Мария Соццани во многом напоминает молодую Марину Басманову. Вот так и во всех городах он с удовольствием прочитывал питерское начало. Во всех своих квартирах искал привычную питерскую обстановку. Типичный житейский консерватор. Балтийское начало. Может, это неисцелимое однолюбство его и погубило? Мистика всегда сопровождала Иосифа Бродского. Спрашивается, зачем он с друзьями отправился осматривать «Остров мертвых»? Выискивал себе место для похорон? Но до смерти было еще достаточно времени. «Ночь была холодная, лунная, тихая. В гондоле нас было пятеро, включая ее владельца, местного инженера, который и греб вместе со своей подругой. Мы виляли и петляли, как угорь, по молчаливому городу, нависшему над нами, пещеристому и пустому, похожему в этот поздний час на широкий, более или менее прямоугольный коралловый риф или на анфиладу необитаемых гротов. Это было необычное ощущение: двигаться по тому, поверх чего привык смотреть, – по каналам; как будто прибавилось еще одно измерение. Наконец мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к «Острову», мертвых, к Сан-Микеле. Луна, исключительно высокая, словно какое-то умопомрачительно высокое «си», перечеркнутая нотной линейкой облака, почти не освещала водную гладь, и гондола шла абсолютно беззвучно. Было что-то явно эротическое в беззвучном и бесследном ходе ее упругого тела по воде – похожем на скольжение руки по гладкой коже того, кого любишь. Эротическое – из-за отсутствия последствий, из-за бесконечности и почти полной неподвижности кожи, из-за абстрактности ласки. Из-за нас гондола, наверно, стала чуть тяжелее, и вода на миг раздавалась под нами лишь затем, чтобы сразу сомкнуться. И потом, движимая мужчиной и женщиной, гондола не была даже мужественной. В сущности, речь шла об эротизме не полов, а стихий, об идеальном союзе их одинаково лакированных поверхностей…» Даже на кладбище он думал скорее об эротизме, чем о похоронах своих. Но выбор как бы уже был сделан. Впрочем, то же самое могу сказать и о его мистической встрече с вдовой Эзры Паунда, его неоднократном упоминании об Ольге Радж, вдове Эзры Паунда, в своих эссе. Он как бы заранее налаживал связь со своими соседями по кладбищу Сан-Микеле. Много мифов ходит о его мнимом завещании, где и как похоронить. Никакого завещания никогда не было. Это была лишь воля вдовы поэта Марии Соццани. Во-первых, Венеция расположена между Россией, его Отечеством (как всегда называл свою родину Бродский), и Америкой, всем удобно добираться, во-вторых, это была родина Марии. Так ей было удобно по жизни. К тому же отдавать тело в Петербург, это значило – отдавать навсегда Иосифа сопернице Марине Басмановой? Я не думаю, что Мария так уж жаждала с ней познакомиться. За Мариной остались знаменитые любовные стихи поэта к «М.Б.», за Марией – могила поэта в Венеции. Как мне рассказывала Мария на нашей встрече в Милане, в Америке она не прижилась и сразу же после смерти Иосифа Бродского решила вернуться в Италию. Поэтому и мужа решила похоронить в Венеции. Не скрывает, что это ее решение. Мария обещала ему, что никогда не будет давать интервью и писать мемуаров. Марию искренне радует, что поэзию Бродского не забывают и на могилу приходит много русских. Она и себя считает русской, хотя очень любит своего отца-итальянца. Работает в крупном итальянском издательстве «Адельфи» редактором, иногда переводит. Очень ценит поэзию Юрия Кузнецова. Мария посоветовала мне написать статью о параллелях между поэзией Бродского и Кузнецова. «Уверена, что это будет хорошая статья», – сказала она. Изумительная, изящная и очаровательная женщина из древнего дворянского рода Мальцевых. Прелестная русская женщина, и какая древняя русская порода в ней видна… И в то же время явная схожесть с Мариной Басмановой. Продолжение одной любви. Не так давно Станислав Куняев в своей статье о стихах Иосифа Бродского и Николая Рубцова обмолвился: мол, в отличие от Рубцова Иосиф Бродский был похоронен «на шикарном кладбище». Как-то неудобно мерить поэтов не стихами, а кладбищами, но к тому же Станислав Куняев, не бывавший никогда на могиле Бродского, явно ошибся. Я был на могиле и Николая Рубцова с замечательным надгробьем Вячеслава Клыкова, и на могиле Бродского. Даже сами могилы в чем-то схожи. И предельно скромные. И всегда в цветах. К тому же Станислав, не знавший подробностей, явно попал впросак. Сам Куняев не был на похоронах Рубцова, откуда ему знать о пышности похорон? Вот взял бы и пробил со всем своим могуществом захоронение Николая Рубцова рядом с могилой другого великого русского поэта – Батюшкова. У Иосифа же явно сама судьба решала все вопросы. В том числе и соседство с другим великим поэтом.
Когда вдова поэта решила его похоронить в Венеции на «острове мертвых», на кладбище Сан-Микеле, встал вопрос, где конкретно. Католики и сейчас куда большие консерваторы, нежели русские. На католическое кладбище некатолику никогда не попасть, будь ты трижды лауреатом Нобелевской премии. Все упокоены согласно вере своей. Католики занимают господствующее положение. На православном греческом кладбище – Игорь Стравинский, Сергей Дягилев; евреи – на еврейском. Насколько я знаю, он еще при жизни, как вспоминает Илья Кутик, купил себе место на ужасном нью-йоркском кладбище. Предчувствовал скорую смерть. Написал всем друзьям письма, где просил до 2020 года ничего не рассказывать о его личной жизни. Кроме его жены Марии и его возлюбленной Марины, больше никто не выполнил его просьбу. Когда его решили перезахоронить в Сан-Микеле, гроб из Америки доставили на самолете. На «Остров мертвых» его тело из Венеции довезли на гондолах. Точно так же, как относительно недавно он сам добирался до этого острова. Мне рассказывали, что вначале хотели похоронить Иосифа Бродского на православном кладбище, между Дягилевым и Стравинским. Но Русская православная церковь в Венеции не дала согласия, так как не было предоставлено никаких доказательств, что поэт был православным. (Я считаю, что его крестили в детстве в Череповце, ищу доказательства.) Лишь на евангелическом участке пускают хоронить всех инаковерующих, на так называемое бывшее «позорное кладбище», где хоронили раньше актеров, атеистов, коммунистов и прочих сомнительных личностей. Итальянцы и в наши дни не терпят никакой «политкорректности». Даже всемирно известный глава Коммунистической партии Италии похоронен на «позорном кладбище». Правда, сейчас его уже деликатно не называют «позорным». Там нашли место и наш Иосиф Бродский, и фашист Эзра Паунд, великий американский поэт. Удивительно, но смерть свела их вместе, могилы Паунда и Бродского почти рядом. Думаю, время от времени их души собираются там, под землей, и ведут бесконечные разговоры о поэзии. И еще одна деталь. Пишут, что президент Ельцин отправил на похороны Бродского чуть ли не шесть кубометров желтых роз. Михаил Барышников и его друзья отнесли все эти ельцинские розы до единой на могилу Эзры Паунда. Об этом факте у нас до сих пор молчат. Не было ни единого цветка на похоронах поэта от ельцинской власти. Не знаю, был ли рад этим желтым ельцинским розам Эзра Паунд. В одном из редких интервью польской газете «Выборча» Мария Соццани говорит: «Родителей уже не было в живых, страна была другой, вот он и не хотел появляться как некая дива, когда у людей было много больших забот. Его жизнь шла в одном направлении, а возвращения всегда трудны. Если бы пришлось переезжать, мы поехали бы в Италию. Мы даже об этом говорили – он получил бы работу в Перудже, в университете для иностранцев, а там было бы видно. Но это были только мечты… Идею о похоронах в Венеции высказал один из его друзей. Это город, который, не считая Санкт-Петербурга, Иосиф любил больше всего. Кроме того, рассуждая эгоистически, Италия – моя страна, поэтому было лучше, чтобы мой муж там и был похоронен. Похоронить его в Венеции было проще, чем в других городах, например, в моем родном городе Компиньяно около Лукки. Венеция ближе к России и является более доступным городом. Но все это вовсе не означает, что он был безразличен или враждебен по отношению к России. Он вообще очень редко был безразличен в отношении чего бы то ни было (смеется). Он очень внимательно следил за событиями в России – прежде всего в области литературы. Получал множество писем, люди присылали ему свои стихи. Был в восторге от того, как много там поэтов, – впрочем, у многих в стихах чувствовалось его влияние, что, с одной стороны, приносило ему большое удовлетворение, но и удивляло. Очень переживал в связи с войной в Чечне, как и с войной в Югославии…» Неисцелимая любовь к немногим и немногому и удерживала его, на мой взгляд, какой-то период от смерти. И все-таки. Недописал. Недолюбил. Недоисцелился. Зато вновь приблизил ко всем любителям русской поэзии божественную Венецию. Исчтоник: Независимая Газета
|
|||
|
|
Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог (Об Иосифе Бродском) |
|
Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог
|
10:17 |
|
|
|
|
Возвращаюсь к прошлым публикациям... Чудь... |










|
|
В чём истина? |
|
|
Кино, которое я смотрю...«Сибирский цирюльник» 1-я часть |
|
|
Кино, которое я смотрю... Кин-дза-дза. |
|
|
КТО КОНЧИЛ ЖИЗНЬ ТРАГИЧЕСКИ... Александр Блок. Принявший мир, как звонкий дар |
Принявший мир, как звонкий дар
Из книги судеб. Александр Александрович Блок (1880 – 1921) – великий русский поэт. Родился в Санкт-Петербурге в высококультурной семье (отец – профессор, мать – писательница). Блок получил образование в Петербургском университете, где учился на историко-филологическом факультете. Одно время Александр Блок занимался актёрским мастерством, стремясь покорить сцену. В 1903 году женится на Л. Д. Менделеевой. В следующем году были впервые напечатаны стихи, вышедшие в сборнике под названием «Стихи о прекрасной даме».
Во время революции Блок не эмигрировал, стал работать в издательстве города Петрограда. Революционные события в Петербурге нашли отражение в стихотворениях, поэмах («Двенадцать»), статьях. Творчество Блока разнообразно и многовекторно, оно отражает срез эпохи, в которой жил поэт.
* * *
Печальная доля – так сложно, Так трудно и празднично жить, И стать достояньем доцента, И критиков новых плодить... Александр Блок
О, мой демон с лазоревым бантом,
жил ты вольно, но трудно почил.
Долго был ты моим консультантом
и серьёзно меня обучил.
Но профессор Замойский-Демидов
рассказал нам подробно о том,
что подкрасил ты комплекс эдипов
материнским больным молоком.
Как ты гнал лихача пожилого
белой ночью, над Невкой летя.
Как безумного, полуживого
Люба с Борей любили тебя.
Как рыдал ты в мятеж ошалелый,
возведённый, что храм на крови,
как носил ты сюртук порыжелый
и снега разгребал на пари.
И пока тебя не закопали,
всё играл ты заглавную роль, –
точно чёрную розу в бокале,
принимал за судьбу алкоголь.
О, любовник из жгучих и лживых,
ты со мною, покуда живу,
в кабаках, в переулках, в извивах,
в электрическом сне наяву.
Евгений Рейн
* * *
Пред ликом Родины суровой Я закачаюсь на кресте… Александр Блок ![]()
Август. Звук лежит, как лист, искомкан.
Землю мнёт подкованный сапог.
Петроград. В пыли и хламе комнат
Умирает Александр Блок.
А ведь было. Сладко скрипка ныла...
В ожиданье страшных перемен
Не тебе ли к ночи подарила
Розу кареглазая Кармен?
Коломбина спутала все роли,
Запил безнадёжно Арлекин
У Прекрасной Дамы на гастролях...
Жаль, что умер... Хоть чужой, но сын.
Пой, Пьеро, чтоб сердцу было жальче!
Лют наган и холод – по ногам.
Господи! Когда же «Балаганчик»
Превратился в этот балаган?
Ветер рвёт плакаты. И в столице –
Пыль в глаза, как к пестику пыльца.
И встаёт степная кобылица
На дыбы у Зимнего дворца.
Вот и всё. И тишина над миром.
Леденеют мёртвые уста,
И ведут двенадцать конвоиров
На расстрел пленённого Христа.
Залп беззвучен. Косо небо треснет,
Марк сверкнёт наколкой на руке.
Иоанн георгиевский крестик
К вечеру заложит в кабаке.
Борис ЮдинПрорывы к Высшему Знанию 1880-й стал годом рождения будущего поэта Александра Александровича Блока. Это произошло 16 (28 н.ст.) ноября в доме деда поэта, ректора Петербургского университета, Андрея Николаевича Бекетова. Мать, дочь ректора, Александра Андреевна, детская писательница и переводчица, а отец – Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета, юрист и философ. Стоит отметить, что не менее известной в литературных кругах была и бабушка, Елизавета Григорьевна, талантливая переводчица. Естественно, что среда, в которой рос Александр, не могла не повлиять на его формирование. Но это мне стало понятно уже много позже, когда я не только с головой окунулся в творчество Блока, но и начал знакомиться со средой, окружавшей поэта с ранних лет жизни. Я не буду писать о тех временах, в которых росло моё поколение. Как говорят, об этом не рассказывал только ленивый. Но, несмотря на удушающую атмосферу царившего тогда «соцреализма», с юных лет меня влекло творчество. И в чём только я себя не пробовал! В поэзии и драматургии, живописи и актёрстве, чеканке и резьбе по дереву, фотографии и дизайне… Конечно же, самые первые попытки в творчестве были связаны с поэзией, которая дурманила голову с детства. Читая Пушкина, Лермонтова, Маяковского, поражался лёгкости, с которой вились узоры слов и образов, пытался сам воспроизвести что-то подобное, но не получалось даже приблизиться ни по форме, ни по содержанию. Но когда поэзия Александра Блока, как тайфун, ворвалась в мою жизнь, то на многие годы я погрузился в мир ритмов и образов, доселе не ведомых. А поэтому, забросив все свои жалкие пародии на поэзию в дальний ящик стола, долго не возвращался к ним, а увлечённо воссоздавал зрительные образы блоковских стихов, читая и перечитывая, а порой и медитируя на их основе.
Следует сказать: то, что возникало на моих графических листах, было бы некорректно называть иллюстрациями в общепринятом смысле. Скорее, это – образы, выхваченные подсознанием во время проникновения в мир Поэзии, так как Александр Блок – это Мир, бесконечный и неизведанный, а путь по нему наполнен неожиданностями не меньшими, чем во время путешествия по неведомым землям. В поэзии Блока – бесконечное число уровней, и каждый человек воспринимает в ней своё. Она почти абсолютна, и это ощущение возникает сразу же, как только начинаешь читать его стихи. Когда же впервые прочтешь их вслух, то начинаешь ощущать вибрации Космоса. Его Поэзия живет сама по себе в пространстве, как какое-то неизвестное энергетическое поле, существующее невидимо, но влияющее своей мощной напряжённостью на духовное состояние не столько человечества, сколько Мира. Невольно зарождается подозрение, что она существовала и до Блока, а он её только материализовал в стихах.
И вообще, по большему счёту, стихи – это всего лишь эхо Поэзии, косвенное свидетельство присутствия, потому что она не вмещается в одних словах – это и звук, и ритм, и что-то ещё невыразимое, переворачивающее сознание и чувства. Попробуйте, перескажите содержание стихов Блока своими словами. Не получается?! Попытайтесь их проанализировать – бледно, мёртво... Рабиндранат Тагор предупреждал, что анализировать Поэзию – это то же, что изучать полёт птицы, препарируя её. Точнее не скажешь! Образы Поэзии Блока можно ощутить, почувствовать, увидеть, услышать... Но не понять, они не поддаются логике, а при соприкосновении с ней тают, исчезают. На Востоке всегда говорили: познание интуитивно. Как мы понимаем, Мудрецы имели в виду Путь к Высшему Знанию. Александр Блок шел к Высшему Знанию, и стихи – это вехи его Пути.
Итак, работая над воссозданием образов блоковской поэзии, часто задавал себе вопрос: а в какой степени стихи отражали реальный мир поэта? И возникала загадка за загадкой. Прежде всего, жизнь Блока небогата какими-либо внешними событиями. И это жизнь человека, прошедшая в Петербурге, городе трёх революций! Однако ни в одной из них он, по сути, не принимал участия, а бродил по городу, посещал театры и рестораны, схлёстывался с друзьями в спорах на вечные интеллигентские темы, волочился за актрисами и слагал стихи. Романтические события явно избегали поэта: дважды он должен был драться на дуэли, но каждый раз всё заканчивалось миром, цензорам он был безразличен, а полиция не только не охотилась за ним, но и вряд ли догадывалась о его существовании, поскольку интеллигент Блок вёл себя в обществе безупречно, а стихи его не содержали крамолы и угрозы существующему строю. И всё же у меня зародилась мысль, что эпохально не только творчество Блока, но жизнь его сама по себе и есть эпоха, эпоха Серебряного Века русской поэзии, с началом которой он родился и с ней ушёл – поэт, сумевший заглянуть в свою душу и выразить всё это в стихах, отразивших его служение этике Божественного устройства мира.
Юрий ТопуновИюнь-сентябрь 2011 Иллюстрации:
портрет Александра Блока работы Константина Сомова (1907);
фотография поэта (1916);
иллюстрация Юрия Топунова к поэме «Двенадцать»;
портрет автора эссе Юрия Топунова.
«45»: В подборке стихов Александра Александровича Блока, публикуемой нашим альманахом сегодня, использованы иллюстрации Юрия Топунова.
|
|
|
А далее - стихи... (Подборка в продолжение публикации) |
Александр БлокВесь горизонт в огне…
|
|
|
ЕЩЕ РАЗ О... Один, или вдвоём в Париже (Владимир Маяковский) |
Один, или вдвоём в Париже
![]() |
|
| Маяковский был мужчиной неотразимого сексуального обаяния. По крайней мере, в глазах Татьяны Яковлевой, с которой он познакомился в Париже. Там она поначалу работала в фотоагентстве, позируя для модных журналов | |
![]() |
|
![]() |
|
| Лиля Брик с 1915 года была единственной музой поэта – пока Маяковский не посвятил два стихотворения Татьяне Яковлевой | |
Французская любовь Маяковского: кто помешал ему сделать шаг, способный изменить весь ход его жизни?
Тревожной зимой 1928-1929 года в салонах московского демибомонда, который сейчас называется «светской тусовкой» и существует ровно с той же целью, что и тогда, – дабы кумиры публики не отбились от рук, – говорили в основном о двух предметах. Об иномарке, которую Владимир Маяковский привёз из Парижа, и о том, что оттуда же он скоро привезёт невесту-«белоэмигрантку». По тем скудным временам иностранная малолитражка, которой обзавелся Маяковский, была то же самое, что белокаменный дворец на Лазурном берегу сегодня – знак несомненного благополучия и благоволения властей.
Обеим обновкам, машине и даме сердца, поэт посвятил стихи.
Довольно я шлепал,
дохл
да тих,
на разных
кобылах-выдрах.
Теперь
забензинено
шесть лошадих
в моих
четырёх цилиндрах.
Технически точная спецификация: именно четыре цилиндра, именно шесть лошадиных сил было у модели 1925 года Renault NN – «серого реношки». Машину велела ему купить Лиля Юрьевна Брик, которой посвящена практически вся любовная лирика Маяковского. «Очень хочется автомобильчик, – писала она ему перед поездкой. – Привези, пожалуйста! Мы много думали о том – какой. И решили – лучше всех Фордик».
Возвращаясь в Москву, Маяковский загодя написал «Ответ на будущие сплетни»:
Не избежать мне
сплетни дрянной.
Ну что ж,
простите, пожалуйста,
что я
из Парижа
привёз «рено»,
а не духи
и не галстук.
Вот про духи и галстуки покривил душой Владимир Владимирович. «Я постепенно одеваюсь... – писал он из Парижа своей московской музе, – и даже натёр мозоли от примерок... Духи послал; если дойдёт в целости, буду таковые высылать постепенно». А вот ему от неё: «Рейтузы розовые 3 пары, рейтузы чёрные 3 пары, чулки дорогие, иначе быстро порвутся... Духи Rue de la Paix, пудра Hоubigant и вообще много разных... Бусы, если ещё в моде, зелёные. Платье пёстрое, красивое, из крепжоржета, и ещё одно, можно с большим вырезом для встречи Нового года...» «Спасибо за духи и карандашики. Если будешь слать ещё, то Parfum Inconnu Houbigant’a. Целую всю твою щенячью морду. Лиля».
Он и умер в парижской рубахе. И в гробу лежал в рыжих парижских кованых железом башмаках, воспетых Мариной Цветаевой:
В сапогах – двустопная жилплощадь,
Чтоб не вмешивался жилотдел –
В сапогах, в которых, понаморщась,
Гору нёс – и брал – и клял – и пел...
(По наивности Марина Ивановна, писавшая этот реквием в Савойе и составившая представление о картине похорон по газетным отчётам, решила, что обувь на покойнике отечественного производства: «На донбассовских, небось, гвоздях...»)
Ещё точнее, чем описание машины, было описание парижской пассии. Никогда не укрывавшийся за псевдонимами, Маяковский и её назвал настоящим именем – Татьяна Яковлева. На бумаге адресованное ей стихотворное письмо опубликовано было лишь в 1956 году, да и то в Америке, в недоступном советским читателям журнале. Однако Маяковский читал его в компаниях, и весть о заграничном романе поэта будоражила тусовку не меньше заграничного автомобиля, в устах завистливой молвы превратившегося в «роллс-ройс».
Лиля Брик сделала всё, чтобы вытравить память о Татьяне Яковлевой, в чём встречала полное понимание советского агитпропа: у певца Октябрьской революции не должно было быть возлюбленной в буржуазном Париже. Между тем в её судьбе столь ярко и причудливо отразилась немыслимая эпоха, в которую ей довелось родиться, что, право же, она заслуживала бы отдельного рассказа, даже если бы в её жизни и не было краткого романа с поэтом.
Потомок Чингисхана
Она всерьёз считала себя потомком Чингисхана и числила среди своих предков Кублай-хана, Тимура и Бабура. Спорить с этим невозможно. Чингисхан так Чингисхан. Генеалогия – наука, с лёгкостью доказывающая, что все люди – братья. Гораздо с большей достоверностью можно назвать деда Татьяны по материнской линии, танцовщика, а одно время и директора балетной труппы Мариинского императорского театра Николая Сергеевича Аистова. Особо пышных лавров как солист он не снискал, но пользовался спросом как артист миманса, то есть тот, кто сам не танцует, но создает антураж; его коньком была роль герцога в «Жизели»: у Николая Сергеевича была осанистая повадка и умение производить плавные повелительные жесты. Его дочь Любовь Николаевна была барышней элегантной и кокетливой. В 1904 году она вышла замуж за Алексея Евгеньевича Яковлева – архитектора, чьей специальностью были театральные здания. В 1913-м, когда Татьяне было семь лет от роду, проект её отца выиграл конкурс на сооружение театра в Пензе. Туда со скарбом, прислугой и гувернанткой-немкой и перебралось семейство.
Алексей Евгеньевич был личностью неординарной, энтузиастом научно-технического прогресса, автомобилистом и авиатором. В 1914 году он купил аэроплан, назвал его Mademoiselle и стал рассекать на невиданном аппарате небесные просторы в пензенских окрестностях, чем навлёк на себя неудовольствие местных крестьян, жаловавшихся начальству, что отчаянный лётчик пугает коров на пастбищах, отчего у них скисает молоко. Однако брак вскоре распался. Любовь Николаевна с двумя дочерьми на руках вышла замуж за процветающего фармацевта Василия Кирилловича Бартмера, который после революции разорился до нитки, а в 1921 году умер от туберкулёза. Любовь Николаевна перебивалась из куля в рогожу – она открыла школу танцев. Квартиру уплотнили, оставив бывшей владелице одну комнату. Фамильной мебелью, как повсюду тогда в России, топили, чтобы не околеть зимой, печку, а что уцелело, продавалось вместе с постельным бельём и столовым серебром на толкучем рынке. В 14 лет у Тани обнаружился неожиданный талант: она сотнями строк запоминала стихи и стала зарабатывать свою толику пропитания, стоя на перекрёстке оживлённых улиц и декламируя на потеху прохожим Пушкина, Блока, Лермонтова и Маяковского.
В 1922 году мать в третий раз вышла замуж, а у Тани открылся туберкулёз – не исключено, что она заразилась от покойного отчима. Доктора советовали, если есть хоть малейшая возможность, ехать в Европу. Хотя в Париже к тому времени осели близкие родственники по отцовской линии – бабушка, дядя и тётка, – выезд из Советского Союза был делом в высшей степени сложным. Но у родственников были связи; бумаги для Татьяны оформлял могучий и влиятельный промышленник Андре Ситроен. В 1925 году 19-летняя Таня приехала в Париж – из вагона на перрон сошла «прелестная немытая дикарка», как выразился один из встречавших.
Что значило для юной пензенской провинциалки, измученной ежедневной борьбой за кусок хлеба, оказаться в одном из величайших городов мира в комфорте и неге? Об этом лучше всего говорит её письмо матери. Таня пишет, что поселили её у бабушки в квартире на Монмартре, что в квартире есть ванная комната, а в ней из крана течёт горячая вода, а на кухне стоит чудесная газовая плита, а ещё там есть телефон и окна от пола до потолка, в которые видно Эйфелеву башню, а бабушка приносит внучке какао в постель и не разрешает подыматься раньше 11 часов. Это был просто рай, сказочный подарок судьбы.
Парижская родня Тани существовала отнюдь не на обочине общества. Её дядя Александр (Саша) Яковлев был блистательным художником, путешественником и неутомимым донжуаном, обеспечившим себе финансовую независимость и прочный социальный статус. Он помог перебраться во Францию своим матери и сестре из Константинополя, куда обе эвакуировались вместе с остатками Белой армии (муж сестры, офицер, был убит матросами в Кронштадте). Сестра Александра, Сандра Яковлефф, тётка Татьяны, стала певицей, солисткой парижской Оперы и как раз в 1925 году, за несколько месяцев до приезда племянницы, дебютировала в заглавной партии в «Аиде».
Неустанными заботами родственников туберкулёз отступил. Было бы большим преувеличением сказать, что юная русская красавица покорила Париж с первого шага. Там и не таких видали. Пусть даже алмаз идеально чистой воды – он тем более нуждается в огранке и полировке. Дядя Саша взял опеку над «немытой дикаркой» – именно он так назвал Таню. Как профессор Хигинс Элизу Дулитл, он учил её правильно говорить и держаться за столом, водил в музеи, дал понятие об истории европейской живописи и архитектуры, заставлял читать Стендаля и Бальзака, прививал вкус, а когда его посев дал первые всходы, пристроил в рекламное фотоагентство – Татьяна позировала в мехах, ювелирных украшениях и нижнем белье для журналов мод. В 21 год она закончила парижскую Ecole de Couture, примерно равнозначную московскому Строгановскому училищу, и нашла себе занятие по специальности, способное худо-бедно прокормить её, – она стала шляпницей, дизайнером дамских шляп, фасоны которых часто рождались в её воображении после созерцания полотен Кранаха и Вермеера. Постепенно она вошла в парижский артистический круг, стала водить компанию с Сергеем Прокофьевым, Жаном Кокто и Марком Шагалом. Вместе с тем в письмах матери она жалуется на невыносимую скуку парижского «света» и своё одиночество.
Именно в этот момент она и познакомилась с Маяковским.
Вол и Таник
У Михаила Зощенко есть рассказ «Западня», в котором выведен пролетарский поэт, отправившийся в Европу «для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба»: «Ну, конечно, говорит, – громадный кризис, безработица, противоречия на каждом шагу. Продуктов и промтоваров очень много, но купить не на что». Трудно не увидеть в рассказе пародию на заграничные впечатления Маяковского, который в стихах вскрывал противоречия «города контрастов».
В сущности, «Стихи о советском паспорте» следовало бы назвать «Стихи о советском загранпаспорте». Не только потому, что это следует из самой описанной ситуации, но и потому, что внутренних общегражданских паспортов в год написания стихотворения – 1929 – в Советском Союзе ещё не было. Постановление ЦИК и СНК СССР о введении единой паспортной системы было издано лишь в декабре 1932 года. Маяковский, несомненно, дорожил своим выездным статусом, это была привилегия очень немногих; вспомним, как рвался за границу Михаил Булгаков, но так и не получил разрешения. Как в своё время Пушкин. Сегодняшним молодым людям этого не понять. Они не помнят, что было время, когда из страны за границу выпускали лишь лояльных граждан, что для отца перестройки Михаила Горбачева «закон о выезде» был едва ли не последним бастионом в борьбе за полномочия верховной власти.
Впервые Маяковский поехал за границу в 1922 году, сразу же после благожелательного отзыва Ленина о стихотворении «Прозаседавшиеся». В Париж он влюбился с первого взгляда. Трудно судить о степени искренности стихов и фельетонов, обличающих буржуазную действительность и сатирически изображающих русскую эмиграцию. Художник Юрий Анненков, встречавшийся в Париже с Маяковским и саркастически прокомментировавший его парижский цикл, считал эти сочинения данью за возможность ездить за рубеж. И утверждал, что знаменитые строки «я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли – Москва» таят в себе двойной смысл: мол, поэт подразумевал, что Москва приказывает ему вернуться, чего он никогда не сделал бы по доброй воле.
Осенью 1928 года (Маяковский приехал в Париж 15 октября из Берлина) его переводчиком и гидом, как и прежде, была младшая сестра Лили Брик Эльза Триоле (в парижском цикле нашлось место и для неё: «...со мной переводчица-дура щебечет бантиком-ротиком»). Если за публичным поведением Маяковского приглядывали сотрудники посольства, то Эльза по поручению сестры бдительно следила за его частной жизнью. Как раз в этот визит и у тех, и у других были основания для беспокойства: в Ницце отдыхала американка Элли Джонс со своей двухгодовалой дочерью, которую она зачала и родила от Маяковского во время его пребывания в США. Она привезла дочь специально, чтобы показать её Маяковскому. Маяковский отправился в Ниццу один. Эльзой и Лилей овладела сильнейшая тревога. Ещё не зная, что свидание прошло неудачно, они решили подстраховаться, отвлечь его от Элли Джонс романом с другой дамой. На роль этой приманки Эльза и выбрала Татьяну Яковлеву.
«Татьяна, – пишет Триоле в своих воспоминаниях, – была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими жёлтыми волосами, довольно накрашенная... В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутверждённость, разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счёт поклонникам...» И ещё: «...годы, проведённые в эмиграции, слиняли на неё снобизмом, тягой к хорошему обществу, комфортабельному браку. Она пользовалась успехом, французы падки на рассказы эмигрантов о пережитом, для них каждая красивая русская женщина-эмигрантка в некотором роде Мария-Антуанетта...»
По словам Эльзы, она познакомила Татьяну с Маяковским «для смеха», а кроме того потому, что у неё бурно развивался собственный роман, с писателем Луи Арагоном, и ей было недосуг сопровождать московского гостя. Операция была разработана блестяще: узнав, что в день возвращения В.В. из Ниццы, 25 октября, Татьяна должна посетить известного парижского терапевта, Эльза записала Маяковского на приём к тому же доктору на тот же день и час. В приёмной врача и произошла первая встреча. Маяковский, по словам Яковлевой, был сражён любовью наповал. Он отвёз её домой на такси, закутав её колени своим пальто, и на лестничной клетке перед дверью бабушкиной квартиры будто бы на коленях объяснился в любви.
Татьяна была потрясена. В письме к матери она называет его «абсолютным джентльменом», а дочери впоследствии говорила, что Маяковский был мужчиной неотразимого сексуального обаяния. Впрочем, никакого интима между ними не было: Таня была воспитана в этом отношении строго и намеревалась остаться девицей до брака. Они встречались каждый день вплоть до 2 декабря – дня, когда истекал срок действия его визы. Она поразила его своим знанием русской поэзии, в том числе его собственных стихов. Днём она помогала ему делать закупки по списку Лили Юрьевны, а вечера они проводили в ресторанах, вскоре превратившись в «звёздную пару» парижского общества.
«Роман их проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови», – пишет Эльза. По её версии, Татьяна заблуждалась относительно подлинного смысла происходящего: «Откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту всё, вплоть до жизни? Откуда ей было знать, что она в жизни Маяковского только эпизодическое лицо?»
Молва о новой подруге Маяковского достигла Москвы. Лиля Юрьевна озаботилась проблемой всерьёз. Её сексуальные отношения с Маяковским прекратились несколько лет назад («Вот и любви пришёл каюк», – написал он в 1924 году; она датирует разрыв 1925 годом). Однако Маяковский был главным добытчиком в «семье» из трёх человек. В письме к Эльзе она требует представить ей самые точные и полные сведения об «этой женщине, по которой Володя сходит с ума... и которая, как говорят, падает в обморок при слове merde».
Особенно Лилю должно было потрясти известие о том, что Маяковский в Париже написал два стихотворения, посвящённых Яковлевой. Такого ещё не было. Лишь в поэме «Облако в штанах» фигурирует другая женщина – Мария (Мария Денисова), но после знакомства Маяковского с Лилей Брик в июле 1915 года – только она. Мало того: вернувшись в Москву, Маяковский считает возможным читать стихи, адресованные другой женщине, в компаниях. Стихи эти должны были убедить Лилю: парижская пассия – не «эпизодическое лицо».
В советской школе нас учили, что два этих стихотворения – шедевры русской любовной лирики. Может, и так. На любителя. Отлично сказано, например, вот это:
Иди сюда,
иди на перекрёсток
моих больших
и неуклюжих рук.
Но меня, советского десятиклассника, удручал в них «классовый подход»: ну почему, спрашивается, в поцелуе влюблённых «красный цвет моих республик тоже должен пламенеть»? И ведь повернулся у него язык попрекнуть любимую эмиграцией, будто не знал, что и она в своей Пензе натерпелась и голода, и холода:
Не тебе,
в снега
и в тиф
шедшей
этими ногами,
здесь
на ласки
выдать их
в ужины
с нефтяниками.
Нефтяники эти – конечно же, не работяги из Нижневартовска, а нефтяные магнаты, прожигающие жизнь в парижских вертепах. (Фактически он обвиняет возлюбленную в проституции. Сразу вспоминается другой его опус, «Парижанка», – о служительнице туалета в ресторане La Grande Chaumiere, где он не раз бывал с Татьяной; а именно – угрюмое резюме: «Очень трудно в Париже женщине, если женщина не продаётся, а служит».) Лилю же Юрьевну должны были в первую очередь насторожить вот эти строки:
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму –
одну
или вдвоём с Парижем.
«В глубине души, – пишет Эльза Триоле, – Татьяна знала, что Москва – это Лиля». Лиля ей была не по зубам. Поэтому переезд в Москву исключался. Значит, переехать должен был он. Записные комментаторы проявили чудеса изобретательности, доказывая, что поэт вовсе не это имел в виду. Но смысл вышеприведённых строк совершенно однозначен. Эта угроза была более чем реальна. Но именно её реальность и помешала ей осуществиться.
Инцидент исперчен
Он уехал в мрачном настроении – предстояло объяснение с Лилей. Она осталась придавленная могучей силой его непостижимой личности. «Он такой колоссальный и физически и морально, что после него буквально пустыня... Здесь нет людей его масштаба...» – делится она с матерью, сама не понимая, как её угораздило полюбить певца кастета и маузера. Он в своих письмах и телеграммах называет её «Таник», а себя – «Вол». Работы у него и впрямь невпроворот: в театре Мейерхольда репетируется «Клоп», на который он возлагает огромные надежды. «Я совсем промок тоской... Работать и ждать тебя – это единственная моя радость».
Таня пишет взволнованной матери: успокойся, ни в какую Россию я не собираюсь, и вовсе он не возвращается в Париж, чтобы «забрать меня», а просто повидаться. «Не забывай, – добавляет она, – что твоей девочке уже 22 года и что очень немногие женщины были так любимы на протяжении всей своей жизни, как я в своей короткой. (Это то, что я унаследовала от тебя. У меня здесь репутация femme fatale.)». В другом письме матери она пишет, что совершенно не собирается замуж прямо сейчас, что она слишком дорожит своей свободой и независимостью. И наконец: «У меня сейчас масса драм. Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть ещё двое. Заколдованный круг».
Разрубить заколдованный круг Мая-
ковский приехал в феврале 1929, едва дождавшись премьеры «Клопа», на два месяца раньше, чем обещал. И опять ничего не решилось. Всё было в точности так же, как в прошлый раз. Не было только одного – последнего, решительного шага. Не решалась она. В апреле у него закончилась виза. Договорились, что он вернётся в октябре, а она до этих пор обдумает, принимает ли она его предложение руки и сердца. Прощальный ужин с друзьями в La Grande Chaumiere и проводы всей компанией на Северный вокзал имел все признаки помолвки.
Он не вернулся. Всего вероятнее, мы уже никогда не узнаем, причастна ли Лиля Юрьевна к отказу Маяковскому в выездной визе. Возможности такие у неё были. Но и сами «органы» не слепые. Строчку про «вдвоём с Парижем» они поняли в единственно возможном смысле. 1929 год стал историческим рубежом – то был год «великого перелома», год единоличного воцарения Сталина, ликвидации НЭПа, начала сплошной коллективизации, уничтожения кулака как класса; он стал также переломным в личной судьбе поэта – Маяковский чувствовал, что впал в немилость, но не понимал почему. Не помогли и «Стихи о советском паспорте», написанные для «Огонька», но опубликованные лишь после смерти автора – парадокс их в том, что сочинил их Маяковский не по случаю получения загранпаспорта, а в тщетной надежде его получить. Он долго не верит в случившееся, ищет боковые ходы – бесполезно.
Решив, что клин клином вышибают, Брики используют то же оружие, каким когда-то стала Яковлева, – спустя две недели после возвращения Маяковского из Парижа знакомят его с красавицей актрисой Вероникой Полонской. Маяковский продолжает писать «любимому Танику», но постепенно страсть к Полонской берёт верх. В августе в переписке начинаются сбои – оба жалуются, что не получают ответов на свои послания. Последнее письмо от отчаявшегося добыть визу Маяковского отправлено 5 октября. А в январе от Эльзы пришло известие, что Татьяна вышла замуж. «Точку пули в своём конце» Маяковский поставил 14 апреля 1930 года.
Осталось непонятно, кому посвящены предсмертные строки:
Уже второй должно быть ты легла
В ночи Млечпуть серебряной Окою
Я не спешу и молниями телеграмм
Мне незачем тебя будить
и беспокоить...
Каждая из трёх возлюбленных – Брик, Яковлева, Полонская – считала адресатом себя...
|
|
ЕЩЕ РАЗ О... (ВОЗВРАЩАЮСЬ К ТЕМЕ...) Три музы Михаила Булгакова |
Три музы Михаила Булгакова
![]() |
|
| Третья жена Булгакова – Елена сразу поняла: «Мастер и Маргарита» – главная книга её мужа. В образе Маргариты она узнала себя | |
![]() |
|
| Маргарита – Н.Шацкая в спектакле Театра на Таганке | |
|
|
| Во время первого своего брака – с Татьяной Лаппой (вверху, в разные периоды жизни) – Булгаков начал писать пьесы, чтобы хоть как-то прокормиться | |
![]() |
|
![]() |
|
![]() |
|
| К моменту знакомства с Любовью Белозерской он был уже признанным писателем, «лучшим в Москве», как считала сама Люба | |
![]() |
|
![]() |
|
![]() |
|
| Булгакова ставили. Но далеко не всё. Пылились в столе «Бег», «Кабала святош», «Александр Пушкин»… | |
![]() |
|
| Рояль в киевском семейном «гнезде» Булгаковых | |
Первая – от Бога, вторая – от людей, третья – от дьявола
Январским утром 1918 года по улицам Вязьмы в отчаянии металась молодая женщина. Она бегала по аптекам и спрашивала морфий. Ей было не позавидовать. В стране, где бушует социальная революция, даже аспирин в дефиците, а тут морфий. Аптекарям было жаль женщину, которая с мольбой протягивала измятый рецепт. Они хорошо её знали. Она была женой доктора из местной больницы. Тот был морфинистом. Вязьма – маленький город, такое не скроешь.
Где-то на окраине сжалившийся аптекарь продал драгоценный препарат. Несчастная побежала домой, но вдруг остановилась. Она обречённо глядела на пузырёк с мутной жидкостью и понимала, что это конец – морфий убьёт её мужа. И в эту минуту пришла спасительная идея. Женщина вернулась в аптеку и купила дистиллированную воду. В последующие недели она подменяла раствор морфия водой, и чудо свершилось. Муж избавился от губительного недуга. Она вырвала его из рук смерти.
Миша стреляется!
Когда-то киевская цыганка нагадала Булгакову: будешь женат трижды. Да ещё зловеще бросила вслед: «Помни: первая жена – от Бога, вторая – от людей, а третья – от дьявола». Он тогда посмеялся над этим пророчеством. Уличные гадалки казались ему, студенту-медику, умелыми пройдохами, и к старой цыганке, которая за несколько медяков предлагала узнать судьбу, он подошёл шутки ради – просто послушать, как она врёт. Домой по брусчатке Андреевского спуска Булгаков шагал с лёгким сердцем. Конечно, всё это ерунда. Они никогда не расстанутся с Тасей.
Татьяна Лаппа появилась в Киеве летом 1908-го. Здесь для неё всё было ново и необычно, не то что в тихом провинциальном Саратове, – весёлая толпа на улицах, театры, опера. И молодёжь здесь была другая – моторная, резкая в суждениях. И он, этот дерзкий киевский гимназист, как-то сразу умело преподнёс себя как фантазёр и затейник.
У них оказалось много общего. Оба были старшими детьми в своих семьях, оба беззаветно любили оперу и беззаботно транжирили деньги.
Его семья, живущая в уютном особнячке на Андреевском спуске, легко приняла её, и, уезжая домой, она увозила воспоминания о шутливых пьесах, которые там ставили всем семейством, об играх, журфиксах, хоровом пении и неистовом веселье, гремящем за окнами этого счастливого многодетного дома.
Под Рождество из Киева пришла жуткая весть: «телеграфируйте обманом приезд таси миша стреляется». Телеграмму прислал друг Михаила, которому тот объявил, что застрелится, если в ближайшее же время не увидит Татьяну. Оказалось, он безнадёжно влюбился. Забросил университет, думает только о ней, ждёт, рвётся в Саратов.
Телеграмма перепугала всех – и в Саратове, и в Киеве. Родители сговорились. Её от греха подальше услали в Смоленск, к родне, а ему было железно заявлено: берись за ум, иначе не видать тебе Таси.
В последующие годы им позволяли видеться крайне редко и под суровым присмотром, но она всё же вырвалась в Киев, на историко-философические курсы. Они сразу составили заговор и вскоре уже хихикали под венцом. Это было в безмятежном апреле 1913-го.
На острие иглы
Известие о начале войны застало молодожёнов в Саратове, у родителей Таси. Михаил сразу устроился в госпиталь, куда хлынули раненые.
Потом вернулись в Киев. Булгакову надлежало спешно доучиваться – его курс выпускали досрочно.
Весной 16-го Булгаков уже на Юго-Западном фронте. Армия Брусилова устремилась в свой знаменитый прорыв, и госпитали то и дело меняли места дислокации. А Тася устремилась за мужем. В Черновицах Михаил устроил её при себе медсестрой. На первой операции ей сделалось дурно: он ампутировал ногу. Потом привыкла.
Вскоре недостаток врачей остро ощутили в тылу, и они с Булгаковым очутились в унылом захолустье, где царили невежество, грубость, сифилис и беспросветная скука. Там он случайно заразился – через трубку отсасывал из горла ребёнка дифтеритные плёнки. Михаил ввёл себе сыворотку, и у него начался нестерпимый зуд. Он потерял сон и тогда впервые умолил её впрыснуть ему морфий.
В Вязьму, куда удалось перевестись, он приехал уже морфинистом. О тех днях у неё не сохранится ни единого светлого воспоминания. «Я только и знала морфий, – говорила она. – Я бегала с утра по всем аптекам… Вот это я хорошо помню. А больше ни чёрта не помню».
В феврале 18-го, когда вернулись в Киев, Михаил всё ещё гонял её по аптекам. Она плакала, убеждала уменьшать дозы, но от этих просьб он лишь впадал в ярость. Однажды запустил в неё горящим примусом. Потом схватил браунинг и начал целиться. На её крик сбежались Мишины братья, отняли у него пистолет.
В те дни вместо морфия она впрыскивала ему воду и видела, как постепенно недуг отступал.
Вскоре Булгаков открыл частную практику, и Тася вздохнула с облегчением. Вечерами Миша что-то писал. Она интересовалась, но он не показывал. Так, мол, проба пера. Не век же сидеть в докторах.
Между забвением и бессмертием
В тот год стало ясно: от истории укрыться нельзя. Сначала его мобилизовали петлюровцы. Он бежал и был снова мобилизован. Уже в армию Деникина.
Судьба забросила Булгакова на Кавказ, и Тася снова устремилась за мужем. Если бы не она, он бы не уцелел. Она выходила его, когда он лежал во Владикавказе в тифозном бреду. Потом, выздоровев, он всё пенял ей: «Ты слабая женщина, не могла меня вывезти». Но как было вывезти больного тифом? Доктора прямо сказали: умрёт на первой же станции.
Надо было что-то есть, и Михаил начал писать для местного театра. С медициной он покончил решительно. Они ютились в жалкой конуре с матрацем на голых досках, и в череде скверных пьес, которые он сочинял на фанерном ящике, рождались и страницы, наполнявшие его надеждой.
Тогда он всё мечтал вырваться за границу. Летом 21-го они выехали сначала в Тифлис, а после – в Батум, откуда он чуть было не уплыл в Константинополь. Она помнила, как он метался по берегу и не мог решить – оставаться или бежать. Была возможность спрятаться в трюме парохода.
В тот день он выбирал не между свободой и неволей. Он выбирал между забвением и бессмертием. Что было делать: остаться в истории или спрятаться от неё, обретя спасение и комфорт ценой унижения и предательства? Ведь бежать предполагалось в трюме, среди крыс и – одному, без Таси.
Булгаков остался. Вскоре по его настоянию Тася отправилась в Москву, на разведку. Через Феодосию и Одессу, совершенно измученная, она добралась до Киева, а потом до столицы, куда вскоре приехал и он. Впрочем, сказать «приехал» нельзя – часть пути прошагал пешком и в саму Москву вошёл по шпалам.
Они тогда жили впроголодь. Однажды не ели три дня. Днями Булгаков скакал по учреждениям, как герой его «Дьяволиады». Ночами писал. В то время они жили на Большой Садовой, 10, в квартире №50, которую он прославит в романе «Мастер и Маргарита». Он брался за любую работу. Как-то вместо зарплаты принёс ящик со спичками. Тася их потом продавала на рынке, намаялась.
Он упорно пытался организовать жизнь: заработать, обставить их жалкую комнатёнку, хотя бы частично вернув утраченное, столь важное для него ощущение дома, где можно хотя бы на время обрести покой.
А потом он пробился. Жестокий мир с недоумением взглянул на упорного киевлянина, прочёл его рукописи и признал за ним дарование. В газетах и журналах густо пошли его фельетоны, рассказы. И вот уже берлинский журнал «Накануне» требует от своей московской редакции: «Шлите побольше Булгакова!»
И ещё одно заполнило его жизнь – вечерами и по ночам он писал свой белый роман – роман-воспоминание, роман-восхищение, «роман, от которого небу станет жарко». Он рассказывал о том, что ушло, что было и осталось для него свято. Белый мир, его мир, переместился на небеса. И он отныне вглядывался в них и недоумевал, почему в них не вглядываются другие? Ведь там прирастает, а на земле остаётся всё меньше. Пройдёт несколько лет, и он остро осознает, что мир, раскинувшийся вокруг, это арена для дьявольских игр, что в нём пусто и гадко, и даже любовь, рождённая на земле, сохранится только на небе. Что там – вечный дом и вечный приют. Тогда мир расколется надвое – на белые благословенные небеса и черную катастрофическую реальность, и отражением этого озарения станет его главный роман.
Тася радовалась его успехам. Но к радости подмешивалось дурное предчувствие. Миша где-то пропадал, возвращался поздно – окрылённый, взволнованный и источающий тревожные ароматы. Его затягивала богемная жизнь: журналистские посиделки, литературные чтения, театры. Она же покорно сидела дома – штопала, стирала, готовила. А вскоре случилось то, чего она ждала и боялась. Он объявил, что уходит.
Несмотря на тихий развод, на душе у него было пакостно. Он чувствовал вину перед ней и, когда расставались, предрёк: «Меня Бог за тебя накажет».
У него было лишь одно оправдание. Любовь к Тасе ушла, а без любви семья для него была невозможна. В той жизни, к которой Булгаков стремился, о которой мечтал, должна была обязательно существовать любовь к женщине. Это было обязательным условием счастья.
Тася помогла ему собрать вещи, сложить их в подводу и осталась одна. Вот так, буднично и обыкновенно, закончились её одиннадцать лет с Булгаковым.
Новая Любовь
Любовь Белозерская казалась ярким пятном на сером московском фоне. Он влюбился сразу, едва увидел её на писательской вечеринке. Тогда группа эмигрантов во главе с Алексеем Толстым весёлым скопом вернулась из Берлина в Москву. В этой шумной толпе была и она – молодая, блестяще образованная, бойкая на язык. Она была красива и свободна.
Белозерская знала Булгакова заочно – от души хохотала, читая его опусы в «Накануне», где он так ярко описывал новый мир. Ещё там, в Берлине, говорила друзьям: Булгаков – лучший писатель в Москве. Когда ей на него указали, она вдруг подумала, что он похож на Шаляпина, только выглядит смешнее. Её позабавили его чёрная толстовка и жёлтые лакированные ботинки. По одежде было видно, что он небогат.
Их тайный роман продлился два месяца. Обычно они встречались на Патриарших. Там же приняли решение пожениться.
В тот год Булгаков мельком вспомнил киевскую цыганку, но её пророчество всё ещё казалось ему пустым. Чушь это собачья! Человек правит судьбой, а не судьба человеком. Вот в чём вся штука. Нет никаких пророчеств. Есть разум и сердце, которые ведут человека. И ещё бывают чувства, которым противостоять невозможно. В 1924 году к Булгакову пришла любовь, и ему снова казалось, что она пришла навсегда.
Старый покосившийся флигелёк в Обуховом переулке на время приютил их. В бедной комнатке на первом этаже Булгаков написал повести «Роковые яйца» и «Собачье сердце», закончил роман «Белая гвардия» и его вариант для театра – пьесу «Дни Турбиных».
Белозерская помогала самоотверженно: моталась по редакциям, разносила рукописи. Коренная москвичка, аристократка, она заставляла мужа преодолевать провинциальную робость и излишнюю деликатность. Как переводчик, она подбирала материал о Мольере, который он использовал, создавая пьесу «Кабала святош». Её яркие эмигрантские воспоминания помогли ему написать «Бег».
Булгаков чувствовал, как нарастала его влюблённость в жену. Он признавался своему дневнику: «Подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадёжно сложно: я как раз сегодня хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед уходом… жадно смотрел… один, без неё, уже не мыслюсь. Видно, привык».
В 25-м году журнал «Россия» начал публикацию «Белой гвардии». Булгаков посвятил его Белозерской. По отношению к бывшей жене это было несправедливо. Когда-то он обещал посвятить роман ей. И это было оправданно. Она прошла с ним через войну, скитания, голод. Она удержала его на краю гибели. Но вышло иначе. И когда он шёл к Тасе, чтобы помочь деньгами и подарить журнал, чувствовал – добром не кончится. Тася едва взглянула на посвящение – швырнула журнал обратно. Что ж, уходя, вздыхал он, – поделом.
7 мая 26-го года у Булгакова обыск. Оказалось, Лубянка держит его под колпаком. Белозерская умоляла не протестовать, но когда чекисты начали спицами прокалывать кресла, которые она купила на рынке, портить то, что создавало посильный уют, Булгаков не выдержал.
– Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
И они оба нервно захохотали.
Затравленный
Люди из ГПУ изъяли рукопись «Собачьего сердца» и дневники. Только через два года по настоянию Горького эти рукописи возвратили писателю.
Интерес Лубянки к Булгакову был понятен. Тот упрямо твердил свою правду. «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Белая гвардия» резко выделялись из всего, что писалось в то время. В своих повестях Булгаков воспел людей науки, которых процесс за окном интересовал лишь постольку, поскольку мешал работать. И этих героев он откровенно противопоставил героям пролетарской литературы. В их уста он вложил свои мысли – своё, уже однозначно сформированное отношение к революции как процессу великой человеческой перековки. Он взывал к тому, чтобы эта перековка была остановлена, потому что, по его убеждению, не может быть никакой перековки. Да, революция была вызвана великой несправедливостью, она залила страну кровью. И урок её в том, чтобы несправедливость эта была устранена, а картины возмездия никогда не стёрлись в памяти. «Платите и платите честно, и всегда помните социальную революцию» – вот великий и единственный урок революции. Всё остальное – пустые мечтания. У России один путь – в привычное пространство с монархом (не важно – красным ли, белым), с гимном, с великодержавностью, с блеском погон, с кодексом офицерской чести, с культом интеллигентности, с городовым или милиционером на углу. Этим сиянием утраченного изливается «Белая гвардия».
Книгу и написанную по ней пьесу прочли очень внимательно. Образ офицеров с их идеей служения государству понравился Сталину, уже понимавшему, что красный конь еле везёт, и везёт не туда; что нужен другой конь – ретивый, исконный, крепкий, державный, а значит, по своей сути – белый. Несмотря на явную несоветскость писателя, он разрешил «Дни Турбиных» и проникся симпатией к автору. Эта пьеса помогла Булгакову выжить.
Когда во МХАТе пошли «Дни Турбиных», а в Вахтанговском – «Зойкина квартира», они с Белозерской наконец-то зажили по-людски – перебрались в трехкомнатную квартиру на Большой Пироговской, где родился набросок романа «Мастер и Маргарита». Ту рукопись он торопливо сжёг. Казалось: если снова нагрянут с обыском, не миновать беды. Он не знал, что уже защищён симпатией Сталина.
Счастливая пора продлилась недолго. Пролетарская критика с остервенением вцепилась в Булгакова. В её глазах он был не просто богомаз и белогвардеец. Он был ещё и желчный насмешник. В сотнях статей-доносов сквозила ненависть. Иногда у Белозерской возникало желание разыскать автора очередного пасквиля и влепить ему пощечину.
Публикации сделали своё дело – вскоре все булгаковские пьесы сняли с репертуара, его перестали издавать. В июле 29-го надорванный и измученный писатель, стоящий на пороге нищеты, обратился к руководителю государства: «Не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставить более в пределах СССР мне нельзя, доведённый до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР вместе с женой моей Л.Е. Белозерской, которая к прошению этому присоединяется».
Тогда ему не ответили, и летом 30-го он послал ещё одно письмо, обстоятельное и резкое. Адресат прочёл и позвонил автору. «Может быть, правда – пустить вас за границу? – спросил Сталин. – Что, мы вам очень надоели?»
Слушая разговор по отводному наушнику, Белозерская была уверена: Мака будет настаивать на отъезде. Но он произнёс другое: «Я очень много думал в последнее время – может ли русский писатель жить вне родины? И мне кажется, что не может…»
Он опять сделал выбор – тот же, что и десять лет назад на берегу Чёрного моря.
И она поняла, что свободы им не видать никогда.
Через много лет Любовь Белозерская вспомнит, как однажды обидела Маку. Она беспечно болтала по телефону, который висел у стола, и мешала ему работать. Когда он упрекнул её, она усмехнулась: «Ты же не Достоевский».
Возможно, в тот день и прошла между ними трещина.
Та, другая, была женой генерала Шиловского. Они были в дружеских отношениях, а потом случилось то, что случилось. Подруга увела мужа. И обвинять её она не могла. Сама поступила так же. Сначала сдружилась с Тасей, учила её танцевать фокстрот, а потом разбила семью. Что ж, знать, это перст Божий.
Мистическая нить
Елена Шиловская познакомилась с Булгаковым на вечеринке. Когда сидели за столом, заметила, что на рукаве развязалась тесёмка, и озорно попросила: «Миша, вы не могли бы завязать?» Так и привязала его к себе, как колдунья.
Когда генерал узнал об измене, разразился скандал. Он примчался к Булгакову, кричал, махал револьвером. Сцена была бурная, почти водевильная.
Потом генерал остыл, вернулся домой, обещал жене всё забыть, если её порочный роман прекратится. Елена тогда около года не выходила на улицу. Сидела дома, как мышка. И однажды решилась выйти. И в тот же час они столкнулись лицом к лицу. Судьба, да и только. «Я не могу без тебя жить», – сказал Булгаков.
В тот же день он написал Шиловскому, просил отпустить Елену к нему. Генерал понял, что не сможет встать между ними, и дал согласие на развод.
Однажды, листая книгу, Булгаков прочёл: «Первая жена – от Бога, вторая – от людей, третья – от дьявола». Он тут же вспомнил киевскую цыганку, которая произнесла те же слова. Оказалось, это древняя поговорка. Так что же… выходит, старуха не солгала? Сбылось предсказание?
Он задумался. Тася и вправду была «от Бога». Они были повенчаны. Она была его ангел-хранитель. Люба же явно была «от людей». Он и увидел её впервые на писательском вечере в толпе вернувшихся эмигрантов. Значит, Елена – «от дьявола»? Да быть не может! Что в ней демонического? Мила, игрива. И всё же… по какой-то странной причине, как только он женился на ней, стала стремительно воссоздаваться его сожженная книга. Из пепла возрождался роман, где действовал дьявол.
С её стороны было полное безрассудство уходить к Булгакову. «Я порвала всю эту налаженную, внешне такую беспечную, счастливую жизнь, – вспоминала она впоследствии, – и ушла к Михаилу Афанасьевичу на бедность, риск, на неизвестность».
Словно какая-то сила притянула её к нему. Она бросила всё: мужа-генерала, огромную квартиру в красивом доме с колоннами – и ушла к Булгакову в тяжелейшее для него время. После звонка Сталина его приняли на работу во МХАТ, но радость быстро сменилась разочарованием. МХАТ поработил – завалил заказами и задёргал замечаниями. Он увидел совсем не тот мир, о котором мечтал. Это разочарование вскоре начнёт выливаться в роман «Записки покойника» – в роман о притяжении театрального мира, где должна быть покойна душа, но где оказалось невозможно укрыться от страшной и пошлой реальности. Потому-то автор записок, по замыслу, и прячется в смерть.
В тридцатые стол Булгакова стал кладбищем пьес. Там пылились выдающиеся вещи: «Бег», «Багровый остров», «Иван Васильевич», «Кабала святош», «Александр Пушкин».
Вскоре на нервной почве у Булгакова начались острейшие головные боли. У него стали возникать приступы страха. Он боялся оставаться один. Елена всюду сопровождала его – провожала до театра, после работы приводила домой.
В 1934 году им отказали в выдаче загранпаспортов, и они осознали себя узниками. «Вместо паспортов нам дали белые бумажки – отказ, – записала она в дневнике. – На улице Мише стало плохо, и я с трудом довела его до аптеки… Миша говорил, что он искусственно ослеплён, что никогда не увидит мира».
В отчаянии Булгаков обратился к правительству: пусть выпустят жену, а он останется в СССР как заложник. Ей необходимо ехать за границу. В Берлине, Париже и Лондоне ставят его пьесы и выпускают книги. Там искажают его замыслы и расхищают гонорар. Это письмо осталось без ответа.
«Дома не играют, за границей грабят», – мрачно шутил Булгаков.
Она поддерживала его, повторяла: впереди новая полоса успеха. Она подчинила ему всю свою жизнь: вела дом, перепечатывала рукописи, писала под его диктовку. И то, что рождалось в его воображении, ясно убеждало её: читать Булгакова будут только будущие поколения, современники его лучших книг не узнают. В условиях безденежья и безнадежности он создавал роман, опубликовать который было невозможно, – роман о Христе и дьяволе, о Мастере и его тайной возлюбленной.
Елена узнала себя в образе Маргариты. Она влюбилась в этот роман. Она сразу поняла: это его главная книга.
В те годы Булгаков ждал встречи со Сталиным, ждал звонка в ответ на очередное письмо, но тот молчал, лишь иногда выказывая неожиданный интерес к его творчеству. Этот скупой интерес дорого стоил. Удивился: почему не идут «Турбины», – и спектакль тут же восстановили. Спросил: что пишет Булгаков, – и Союз писателей обеспечил его квартирой.
Внимание Сталина было лестно, но писатель хотел другого. Он ждал обещанного ему летом 1930-го разговора. Этот разговор был крайне важен. Он должен был многое открыть, многое объяснить. Ему хотелось прорваться к тайне, которую хранил Сталин. К сокровенному знанию. Им давно владела идея неизменности мира в силу неизменности человеческого естества. Она обретала масштабное мистическое звучание в его творчестве. Он хотел, чтобы Сталин рассудил, прав он или нет? По его реакции он бы угадал, какая идея движет вождём.
В 1936-м Булгакова переманили в Большой. Он стал либреттистом. Смена обстановки радовала его, но Елена видела: это новая кабала. Была бы Мишина воля, бросил бы он все эти театры к чертям и занялся главным.
Ему приходилось перенапрягаться – тянуть лямку рабской зависимости и в часы освобождения продолжать дело жизни.
И все больше Булгакова занимала фигура Сталина. К нему вела логика развития писательской мысли. Его манил образ семинариста, ушедшего в революцию и ставшего во главе величайшей империи. Результатом этих размышлений явился «Батум» – пьеса о падшем ангеле, творящем новый мир, пьеса о выборе Наташи-России.
Запрещение пьесы сокрушило Булга-
кова. Он ясно осознал: Сталин, благосклонно отозвавшийся о ней, но запретивший её под формальным предлогом, не хочет говорить с ним. Не желает раскрывать карты. Нить надежды на мистический диалог оборвалась. Сокровенное знание оказалось от Булгакова скрытым.
Это был смертельный удар. Тут же, как результат нервного истощения, резко обострилась наследственная болезнь – гипертонический нефросклероз. Недуг приковал Булгакова к постели.
Последнее обещание
Елена твердила себе: «Я его не отдам. Я вырву его для жизни». Но болезнь оказалась сильнее, поскольку сильнее были силы, забирающие из жизни того, кто лишился надежды. Силы, к которым Булгаков воззвал своим последним романом. Воззвал о долгожданном покое.
Он умер мужественно, несмотря на нестерпимые боли. Перед смертью всё бредил, и потом она записала его слова: «Подойди ко мне, я поцелую тебя и перекрещу на всякий случай… Ты была моей женой, самой лучшей, незаменимой, очаровательной… Я люблю тебя! И если мне суждено будет ещё жить, я буду любить тебя всю жизнь...»
А ещё он говорил, что хочет напоследок увидеть Тасю, чтобы попросить у неё прощения.
В марте 40-го Елена Сергеевна осталась одна. Впереди были страшные годы, и ей предстояло, пройдя невероятно долгой дорогой лишений, сберечь архив мастера, а впоследствии – и добиться публикации его книг. Добиться, чтобы мир узнал это великое имя.
Ей оказалось отпущено меньше, чем Татьяне и Любови. Первая прожила 93 года, вторая – 92. Елена же ушла в 77, добившись публикации первой, ещё подцензурной версии романа «Мастер и Маргарита». Казалось, он забрал её сразу, как только она выполнила своё обещание.
sovsekretno.ru/magazines/article/2908
|
|
КТО КОНЧИЛ ЖИЗНЬ ТРАГИЧЕСКИ... Роберт Рождественский |
Сам у себя ученик…
Даты жизни:
20 июня 1932, село Косиха, Западно-Сибирский край (ныне – Алтайский край) – 19 августа 1994, Москва.
Известный советский, русский поэт, переводчик, лауреат премии Ленинского комсомола и Государственной премии СССР.
Отец, Станислав Никодимович Петкевич, по национальности поляк, работал в ОГПУ – НКВД. Развёлся с матерью Роберта, когда тому было пять лет. Погиб в бою в Латвии 22 февраля 1945 года (лейтенант, командир взвода 257-го отдельного сапёрного батальона 123-й стрелковой дивизии; похоронен «250 м. южнее деревни Машень Темеровского района Латвийской ССР»).
Мать, Вера Павловна Фёдорова (1913–2001), до войны была директором сельской начальной школы, одновременно училась в медицинском институте. С началом войны была призвана на фронт. С уходом матери на войну Роберт остаётся с бабушкой. Бабушка вскоре умирает, и Вера Павловна решает забрать сына к себе, оформив его как сына полка. Однако по дороге, в Москве, изменяет своё решение, и Роберт попадает в Даниловский детский приёмник.
В 1943 году учился в военно-музыкальной школе.
В 1945 году Вера Павловна выходит замуж за однополчанина, офицера Ивана Ивановича Рождественского (1899–1976). Роберт получает фамилию и отчество отчима. Родители забирают его в Кёнигсберг, где оба служат. После Победы Рождественские переезжают в Ленинград, а в 1948 году – в Петрозаводск.
В 1950 году в журнале «На рубеже» (Петрозаводск) появляются первые публикации стихов Роберта Рождественского. В этом же году Рождественский пробует поступить в Литературный институт имени М. Горького, но неудачно. Год учится на историко-филологическом отделении Петрозаводского государственного университета. В 1951 году со второй попытки поэту удаётся поступить в Литинститут (окончил в 1956), и он переезжает в Москву. В 1955 году в Карелии издаётся книга молодого поэта «Флаги весны». Год спустя здесь же выходит поэма «Моя любовь». В 1955 году Роберт во время практики на Алтае познакомился со студентом консерватории Александром Флярковским, который написал музыку к первой песне на слова Роберта «Твоё окно». В 1972-м Рождественский получил премию Ленинского комсомола. В 1979 году удостоен Государственной премии. Член КПСС с 1977 года.
19 августа 1994 года Роберт Иванович Рождественский умирает в Москве от инфаркта. Похоронен в Переделкине.
В том же году в Москве вышел сборник «Последние стихи Роберта Рождественского».
Роберт Рождественский вошёл в литературу вместе с группой талантливых сверстников, среди которых выделялись Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский… Молодая поэзия 1950-х начинала с броских манифестов, стремясь как можно скорее утвердиться в сознании читателей. Ей, конечно, помогла эстрада, казалось, сам стих молодых лет не мог существовать без звучания. Но, прежде всего, подкупали гражданский и нравственный пафос этой внутренне разнообразной лирики, поэтический взгляд, который утверждает личность творящего человека в центре вселенной.
Характерное свойство поэзии Рождественского – постоянно пульсирующая современность, живая актуальность вопросов, которые он ставит перед самим собой и перед нами. Эти вопросы, как правило, касаются столь многих людей, что мгновенно находят отклик в самых различных кругах. Если выстроить стихи и поэмы Рождественского в хронологическом порядке, то легко можно убедиться, что лирическая исповедь поэта отражает некоторые существенные черты, свойственные нашей общественной жизни, её движение, возмужание, духовные обретения и потери.
Постепенно внешнее преодоление трудностей, весь географический антураж молодёжной литературы того времени сменяются другим настроением – поисками внутренней цельности, твёрдой нравственной и гражданской опоры. В стихи Рождественского врывается публицистика, а вместе с ней и не утихающая память о военном детстве: вот где история и личность впервые драматически соединились, определив во многом дальнейшую судьбу и характер лирического героя.
В стихах поэта о детстве – биография целого поколения, его судьба, решительно определившаяся к середине 1950-х годов, времени серьёзных общественных сдвигов в советской жизни.
Большое место в творчестве Роберта Рождественского занимает любовная лирика. Его герой и здесь целен, как и в других проявлениях своего характера. Это вовсе не означает, что, вступая в зону чувства, он не испытывает драматических противоречий, конфликтов. Напротив, все стихи Рождественского о любви наполнены тревожным сердечным движением. Путь к любимой для поэта – всегда непростой путь; это, по существу, поиск смысла жизни, единственного и неповторимого счастья, путь к себе…
Обращаясь к актуальным поэтическим темам (борьба за мир, преодоление социальной несправедливости и национальной вражды, уроки Второй Мировой войны), проблемам освоения космоса, красоты человеческих отношений, морально-этических обязательств, трудностей и радостей повседневной жизни, зарубежным впечатлениям, Рождественский со своим энергичным, пафосным, «боевым» письмом выступил продолжателем традиций Владимира Маяковского.
С годами отходя от свойственной ему декларативности и разнообразя ритмическую структуру стиха, Рождественский в органичном сплаве публицистической экспрессивности и лиризма создал много текстов для песен, приобретших необычайную популярность, – «Мир», «Стань таким, как я хочу», «Песня неуловимых мстителей», «Неоткрытые острова», «Огромное небо», «Сладка ягода», «Желаю вам», «Мгновения»… Трудно назвать композитора, с которым бы не сотрудничал в разные годы Роберт Иванович. Его соавторами были: Дмитрий Кабалевский, Мурад Кажлаев, Тихон Хренников, Арно Бабаджанян, Раймонд Паулс, Александр Флярковский, Марк Фрадкин, Микаэл Таривердиев, Александра Пахмутова, Евгений Птичкин, Ян Френкель, Максим Дунаевский, Давид Тухманов, Оскар Фельцман, Владимир Шаинский, Евгений Мартынов, Борис Мокроусов, Георгий Мовсесян, Игорь Лученок, Матвей Блантер, Эдуард Ханок, Борис Александров, Евгений Дога, Юрий Саульский, Алексей Экимян, Олег Иванов, Вадим Гамалия, Александр Морозов, Станислав Пожлаков, Евгений Крылатов, Александр Зацепин, Муслим Магомаев, Никита Богословский, Роберт Амирханян, Александр Журбин, Евгений Жарковский, Марк Минков, Александр Броневицкий и многие другие.
Первоисточник: Википедия
Неправда, что время уходит
Автобиография
Автобиографии писать трудно. Особенно для книги. Потому что здесь биография всегда выглядит, как подведение каких-то итогов. И всегда представляешь себе этакого умудрённого опытом, седовласого старца, который хочет на своём примере учить других. Говорю заранее: то, что я пишу – ни в коем случае не подведение итогов. И я не умудрён жизненным опытом. Даже как-то наоборот. Каждый новый день удивителен и неповторим. И самое главное, самое важное, что к этой удивительности нельзя привыкнуть.
И потом биография любого человека всегда связана с биографией страны. Связана необычно прочно. И порой бывает очень трудно выделить что-то сугубо личное, своё, неповторимое.
Автобиографию писать трудно ещё и потому, что вся она (или почти вся) в стихах. Плохо ли, хорошо ли, но поэт всегда говорит в стихах о себе, о своих мыслях, о своих чувствах. Даже когда он пишет о космосе. Итак, автобиографию писать трудно, Так что, возможно, у меня ничего и не выйдет. Но... рискну.
Я родился в 1932 году в селе Косиха, Алтайского края. Это в Сибири, довольно близко от Барнаула. Мать у меня – врач, отец – военный. Мы переехали в Омск — большой город на берегу Иртыша. С этим городом связаны мои самые первые детские впечатления. Их довольно много. Но самое большое – война. Я уже кончил первый класс школы и в июне сорок первого жил в пионерском лагере под Омском.
Отец и мать ушли на фронт. Даже профессиональные военные были убеждены, что «это» скоро кончится. А что касается нас, мальчишек, так мы были просто в этом уверены. Во всяком случае, я написал тогда стихи, в которых, – помню, – последними словами ругал фашистов и давал самую торжественную клятву поскорее вырасти. Стихи были неожиданно напечатаны в областной газете (их туда отвёз наш воспитатель). Свой первый гонорар (что-то около тринадцати рублей) я торжественно принёс первого сентября в школу и отдал в фонд Обороны. (Наверное, это тоже повлияло на благоприятный исход войны). Клятву насчёт вырасти было выполнить довольно сложно. Вырасталось медленно. Медленнее, чем хотелось.
Война затягивалась. Да и росла она вместе с нами. Для нас, пацанов, она была в ежедневных сводках по радио, в ожидании писем с фронта, в лепёшках из жмыха, в цветочных клумбах на площади, раскопанных под картошку.
А потом – уже в конце – она была ещё и в детских домах, где тысячи таких, как я, ждали возвращения родителей. Мои – вернулись. Точнее – взяли меня к себе.
Были бесчисленные переезды с отцом по местам его службы. Менялись города, менялись люди вокруг, менялись школы, в которых я учился. Стихи писал всё это время. Никуда не посылал. Боялся. Но, тем не менее, читал их на школьных вечерах к умилению преподавателей литературы. Узнал, что в Москве существует Литературный институт, мечтал о нём, выучил наизусть правила приёма. После школы собрал документы, пачку стихов и отослал всё это в Москву.
Отказали. Причина: «творческая несостоятельность». (Между прочим, правильно сделали. Недавно я смог посмотреть эти стихи в архивах Литинститута. Ужас! Тихий ужас!)
Решил махнуть рукой на поэзию. Поступил учиться в университет города Петрозаводска. Почти с головой ушёл в спорт. «Достукался» по первых разрядов по волейболу и баскетболу. Ездил на всяческие соревнования, полностью ощутил азарт и накал спортивной борьбы. Это мне нравилось. И казалось, что всё идёт прекрасно, но... Махнуть рукой на стихи не удалось.
Со второй попытки в Литературный институт я поступил. И пять лет проучился в нём. Говорят, что студенческая пора – самая счастливая пора в жизни человека. Во всяком случае, время, проведённое в институте, никогда не забудется. Не забудется дружба тех лет. Лекции, семинары. И поездки. Снова – очень много поездок. Так, например, мне посчастливилось побывать на Северном полюсе, на одной из наших дрейфующих станций.
С какими парнями я познакомился там! Без всякого преувеличения – первоклассные ребята! В основном – молодые, умные, очень весёлые. Работа зимовщиков трудна и опасна, а эти – после работы вваливались в палатки, и оттуда ещё долго шёл такой громыхающий смех, что случайные белые медведи, которые подходили к лагерю, – безусловно шарахались в сторону.
Станция состояла из девяти домиков. Стояли они на льдине, образуя улицу – четыре с одной стороны, пять – с другой. Я помню общее собрание полярников, – очень бурное и длинное: на нём самой северной улице в мире давалось имя. Можете представить, что это было за собрание! Хохотали до слез, до хрипоты, до спазм. Хохотали не переставая. Юмор проснулся даже в самых сдержанных и суровых «полярных волках».
Какой-то остряк-лётчик привез из Москвы номера, которые вешаются на домах в столице. Потом авиационный штурман с помощью каких-то хитрых приборов точно определял, какая сторона улицы является чётной, а какая – нечётной. Номера были торжественно прибиты к домикам и на каждом из них мы написали название улицы: «Дрейфующий проспект». Так я и назвал одну из своих книжек. Их у меня вышло десять, начиная с 1955 года. Я писал стихи и поэмы. Одна из поэм «Реквием» – особенно дорога мне.
Дело в том, что на моем письменном столе давно уже лежит старая фотография. На ней изображены шесть очень молодых, красивых улыбающихся парней. Это – шесть братьев моей матери. В 1941 году самому младшему из них было 18 лет, самому старшему – 29. Все они в том же самом сорок первом ушли на фронт. Шестеро. А с фронта вернулся один. Я не помню, как эти ребята выглядели в жизни. Сейчас я уже старше любого из них. Кем бы они стали? Инженерами? Моряками? Поэтами? Не знаю. Они успели только стать солдатами. И погибнуть.
Примерно такое же положение в каждой советской семье. Дело не в количестве. Потому что нет таких весов, на которых можно было бы взвесить горе матерей. Взвесить и определить, – чьё тяжелее. Я писал свой «Реквием» и для этих шестерых, которые до сих пор глядят на меня с фотографии. Писал и чувствовал свой долг перед ними. И ещё что-то: может быть, вину. Хотя, конечно, виноваты мы только в том, что поздно родились и не успели участвовать в войне. А значит, должны жить. Должны. За себя и за них.
Вот, собственно, и вся биография. По-прежнему пишу стихи. По-прежнему много езжу. И по нашей стране, и за рубежом. Могут спросить: а для чего поездки? Зачем они поэту? Не лучше ли, как говорится, «ежедневно отправляться в путешествие внутри себя»? Что ж, такие «внутренние поездки» должны происходить и происходят постоянно. Но всё ж таки, по-моему, их лучше совмещать с поездками во времени и пространстве.
Относительно годов, которые «к суровой прозе клонят». Пока не клонят. Что будет дальше – бог его знает. Хотя и бог не знает. Поскольку его нет.
Я женат. Жена, Алла Киреева, вместе со мной окончила литературный институт. По профессии она – критик. (Так что вы можете представить, как мне достаётся! Вдвойне!)
Что ещё? А ещё очень хочу написать настоящие стихи. Главные. Те, о которых думаю всё время. Я постараюсь их написать. Если не смогу, – будет очень обидно.
Роберт Рождественский1980-е
Трое из Петрозаводска, трое в Москве
|
|
|