Без заголовка |
Я начну с самой смиренной и самой распространенной любви, меньше всего отличающей нас от животных. Предупреждаю сразу, что это не упрек. Наши человеческие черты не лучше и не хуже от того, что мы разделяем их с животными. Когда мы обзываем человека животным, мы не хотим сказать, что у него много таких черт - у всех их много; речь идет о том, что он проявил только эти свойства там, где нужны были чисто человеческие. Словом же "зверский" мы называем поступки, до которых никакому зверю не додуматься.
Итак, я буду говорить о самой, простой любви. Греки называли ее "storge"; я назову привязанностью. В моем греческом словаре "storge" определяется как "привязанность, главным образом - родителей к детям", но слово это означает и привязанность детей к родителям. Любовь между детьми и родителями - первоначальная, основная форма этой любви. Чтобы представить ее себе, вообразите мать с младенцем, кошку в полной котят корзине, писк, лепетанье, тесноту, теплый запах молока.
Образ этот хорош тем, что сразу вводит нас в центр парадокса. Дети любят мать любовью-нуждой, но и материнская любовь - нужда, мать в ней нуждается. Если она не родит, она умрет, если не покормит - заболеет. Ее любовь - нужда, но нуждается она в том, чтобы в ней нуждались. К этому мы еще вернемся.
И у животных, и у нас привязанность выходит далеко за пределы семьи. Тепло и уютно бывает не только с детьми и не только с родителями. Такая любовь - самая неприхотливая. Есть женщины, у которых и быть не может поклонников; есть мужчины, у которых и быть не может друзей. Но мало на свете людей, к которым никто не привязан. Привязанность не требует сходства. Я видел, как не только мать, но и братья любили полного идиота. Привязанность не знает различий пола, возраста, класса. Она связывает молодого ученого и старую няню, живущих в совершенно разных мирах. Более того, привязанность не признает границ биологического вида. Она связывает человека и животное, и двух разных животных, скажем, кошку и собаку, и даже (это видел Гилберт Уайт) курицу и лошадь.
Такую любовь хорошо и часто описывали. В "Тристраме Шенди" отец и дядя Тоби десяти минут не могут поговорить без спора; но они глубоко привязаны друг к другу. Вспомним Дон Кихота и Санчо Пансу, Пиквика и Уэллера, Дика и Маркизу. Быть может, автор о том и не думал, но четверка из "Ветра в ивах" - Крот, Крыс, Жаб и Барсук - показывает нам, какие разные создания может связать этот род любви.
У привязанности тоже есть условие: предмет ее должен быть "своим", хорошо или давно знакомым. Мы часто знаем, когда именно, какого числа влюбились или обрели друга. Вряд ли можно установить, когда мы привязались к кому-нибудь. Не случайно мы употребляем ласкательно слово "старый", французы- "vieux". Собака лает на незнакомца, не причинившего ей вреда, и радуется знакомому, который ни разу ее не приласкал. Ребенок любит угрюмого садовника и дичится ласковой гостьи. Но садовник непременно должен быть "старый" - ребенок и не вспомнит времен, когда его еще не было.
Я уже говорил, что привязанность смиренна. Она не превозносится. Мы гордимся влюбленностью или дружбой. Привязанности мы нередко стыдимся. Как-то я рассказывал о том, как любят друг друга собака и кошка, а собеседник мой заметил: "Вряд ли собака признается в этом другим псам". У привязанности - простое, неприметное лицо; и те, кто ее вызывает, часто просты и неприметны. Наша любовь к ним не свидетельствует о нашем вкусе или уме. То, что я назвал любовью-оценкой, в привязанность не входит. Чаще всего мы начинаем различать достоинства в милых нам людях, когда их с нами нет. Пока они с нами, мы принимаем их как должное. Для влюбленности - это провал, а здесь ничему не мешает. Привязанность тиха, о ней и говорить неудобно. На своем месте она хороша, вытащить ее на свет опасно. Она облекает, пропитывает нашу жизнь. Она там, где шлепанцы, халат, привычные шутки, сонный кот, жужжание швейной машины, кукла на траве.
Внесу поправку. Все это так, если привязанность одна, если она ни с чем не смешана. Она и сама - любовь, но часто она входит в другой вид любви, пропитывает его, окрашивает, создает для него среду. Быть может, без нее та любовь и усохла бы. Когда друг становится "старым другом", все, что не имело к дружбе никакого отношения, обретает особую прелесть. Что же до влюбленности, она может просуществовать без привязанности очень недолго; если же протянет подольше - становится поистине мерзкой, слишком ангельской, или слишком животной, или тем и другим по очереди. Такая влюбленность не по мерке человеку, она и мала ему, и велика. Зато как хороши и дружба, и влюбленность, когда сами они затухают и привязанность дает нам свободу, известную лишь ей да одиночеству. Не надо говорить, не надо целоваться, ничего не надо, разве что помешать в камине.
Об этом слиянии, наложении родов любви свидетельствует то, что почти всегда и везде все они выражаются в поцелуе. Сейчас в Англии друзья не целуются, а вот влюбленные и те, кто привязан друг к другу, этот обычай хранят. Они так верно хранят его, что и не скажешь, кто у кого это позаимствовал, да и вообще, есть ли тут заимствование. Конечно, поцелуй влюбленности - не тот, что поцелуй привязанности; но ведь влюбленные далеко не всегда целуются "страстно". Кроме того, оба рода любви, к удивлению наших современников, пользуются лепетом, детским говором. Свойственно это не только людям. Профессор Лоренц сообщает нам, что зов влюбленных галок "состоит в основном из звуков, которые издают обычно их дети". То же самое делаем и мы, делают и птицы. Нежность - все нежность, и язык самой первой нежности вспоминается, чтобы послужить второй.
Мы уже знаем, что оценка не играет в привязанности большой роли. Но очень часто благодаря привязанности оценка появляется там, где ей бы без этого вовек не появиться. Друзей и возлюбленных мы выбираем за что-то - за красоту, за доброту, за ум, за честность. Но красота должна быть особая, "наша", и ум особый, в нашем вкусе. Потому друзья и влюбленные чувствуют, что созданы друг для друга. Привязанность соединяет не созданных друг для друга, до умиления, до смеха непохожих людей. Сперва мы привязываемся к человеку просто потому, что он рядом; потом мы замечаем: "А в нем что-то есть!.." Значит это, что он нам нравится, хотя и не создан по нашему вкусу; а знаменует великое освобождение. Пускай нам кажется, что мы снизошли к нему, - на самом деле мы перешли границу. Мы вышли за пределы своих мерил, начали ценить добро как таковое, а не только нашу излюбленную его разновидность.
Кто-то сказал: "Кошек и собак надо воспитывать вместе, чтобы расширить их кругозор". Это и делает привязанность. Она самая широкая, самая демократическая любовь. Если у меня много друзей, это не значит, что я терпим и добр; я их выбрал, как выбрал книги своей библиотеки. Поистине любит чтение тот, кто порадуется грошовому выпуску на книжном развале. Поистине любит людей тот, кто привяжется к каждодневным спутникам. Я знаю по опыту, как привязанность учит нас сперва замечать, потом - терпеть, потом - привечать и, наконец,- ценить тех, кто оказался рядом. Созданы они для нас? Слава Богу, нет! Они - это они и есть, чудовищные, нелепые, куда более ценные, чем казалось нам поначалу.
И тут мы подходим к опасной черте. Привязанность не превозносится, как и милосердие. Привязанность обращает наш взор к неприметным; Бог и Его святые любят тех, кто не может вызвать любви. Привязанность непритязательна, привязанность отходчива: она долготерпит, милосердствует, никогда не перестает. Она открывает нам в других образ Божий, как открывает его смиренная святость. Значит, это и есть сама Любовь? Значит, правы викторианцы? Значит, другой любви и не нужно? Значит, домашнее тепло и есть христианская жизнь? Ответ несложен: "Нет".
Я говорю сейчас не о том, что викторианские писатели как будто и не читали текстов о ненависти к жене и матери или о врагах человека - домашних его. Конечно, все это-правда. Христианин не смеет забывать о соперничестве между всякой естественной любовью и любовью к Богу. Бог - величайший из соперников, предельный предмет человеческой ревности, та Красота, ужасная, как Горгона, которая в любой миг может украсть у меня сердце мужа или жены, дочери или сына (то есть нам кажется, что Он их крадет). Горечь неверия часто вызвана именно этим, хотя человек думает, что ему противны предрассудки или ханжество. Но об этом мы будем говорить позже. Сейчас речь идет о куда более земных вещах.
Сколько на свете счастливых семейств? Потому ли их мало, что родные не любят друг друга? Нет, не потому; семья бывает несчастлива при очень сильной любви, хуже того - из-за сильной любви. Почти все свойства привязанности - о двух концах. Они могут порождать и добро, и зло. Если дать им волю, ничего с ними не делать, они вконец разрушат нам жизнь. Мятежные противники семейных радостей сказали о них не все; но все, что они сказали, - правда.
Заметьте, как противны песни и стихи о семейных чувствах. Противны они тем, что фальшивы; а фальшивы потому, что выдают за гарантию счастья и даже добра то, что только при должном усердии может к ним привести. Если верить песням и стихам, делать ничего не надо. Пустите привязанность, как теплый душ, и больше вам думать не о чем.
Как мы видели, в привязанность входят и любовь-нужда, и любовь-дар. Начнем с нужды - с того, что мы нуждаемся в любви к нам.
Привязанность - самый неразумный вид любви. Привязаться можно к каждому. Поэтому каждый и ждет, что к нему привяжутся. М-р Понтифекс из "Пути всякой плоти" ужасается, что сын не любит его, и считает это противоестественным. Однако он и не спросит себя, сделал ли он хоть что-нибудь, заслуживающее сыновней любви. "Король Лир" начинается с того, что очень неприятный старик жить не может без привязанности своих дочерей. Я привожу пример из книг, потому что мы с вами живем в разных местах. Живи мы близко, я бы показал вам сколько угодно примеров. Причина ясна: мы знаем, что дружбу и влюбленность надо чем-то вызвать, как бы заслужить. Привязанность дается бесплатно, она "сама собой разумеется". Мы вправе ждать ее. А если не дождемся, решим, что наши близкие ведут себя противоестественно.
Конечно, это неправда. Мы млекопитающие, и потому инстинкт вкладывает в наших матерей какую-то к нам любовь. Мы создания общественные и потому живем в определенной среде, где при нормальном ходе вещей возникают привязанности. Если кто-то привязан к нам, это не значит, что мы достойны любви. Отсюда делают вывод: "Если мы и недостойны любви, к нам должен быть кто-нибудь привязан". Точно так же можно сказать: "Никто не заслужил благодати Божьей. Я ее не заслужил. Следовательно, Бог должен мне ее даровать". Ни там, ни здесь и речи не может быть о правах. Никаких прав у нас нет, мы просто смеем надеяться на привязанность, если мы обычные люди. А если нет? Если нас невозможно вынести? Тогда "природа" станет работать против нас. При близком общении легко возникает и ненависть. Все будет похоже, и все наоборот. Тоже кажется, что мы всегда терпеть человека не могли. Тоже возникает слово "старый": "Его старые штуки!" - и даже "вечный": "А, вечно он!.."
Нельзя сказать, что Лир не знает привязанности. На любви-нужде он просто помешался. Если бы он по-своему не любил дочек, он бы не требовал от них любви. Самый невыносимый родитель (или ребенок) может испытывать эту хищную любовь. Добра она не приносит ни ему, ни другим. В такой семье просто жизни нет. Когда неприятный человек непрестанно требует любви, обижается, корит, кричит или тихо точит близких, они чувствуют себя виновными (чего он и хотел), а на самом деле ничего исправить не могут. Требующий любви рубит сук, на который и сесть не успел. Если в нас вдруг затеплится какая-нибудь нежность к нему, он тут же прибьет ее жадностью и жалобами. А доказывать свою любовь мы должны обычно, ругая его врагов. "Любил бы ты меня, ты бы понял, какой эгоист твой отец...", "...помог бы мне справиться с сестрой", "...не дал бы так со мной обращаться..."
И, хоть ты их убей, они не видят простого и прямого пути. Овидий считал, что любви не дождешься, если ты не "amabilis". Веселый старый срамник хотел сказать, что женщину не обольстишь, если ты не обольстителен. Но слова его можно прочитать иначе. Он умнее в своем роде, чем король Лир.
Удивительно не то, что недостойные никакой любви тщетно ее требуют, а то, что они требуют ее так часто. Кто не видел, как женщина тратит юность, зрелость и даже старость на ненасытную мать, слушается ее, угождает ей, а та, как истинный вампир, считает ее неласковой и строптивой. Быть может, ее жертва и прекрасна (хотя я в этом не уверен), но в матери, как ни ищи, прекрасного не отыщешь.
Вот какие плоды может приносить то, что привязанность дается даром. Не лучше обстоит дело и с непринужденностью, которую она порождает.
Мы постоянно слышим о грубости нынешней молодежи. Я старый человек и должен бы встать на сторону старших, но меня куда чаще поражает грубость родителей. Кто из нас не мучился в гостях, когда мать или отец так обращались со взрослыми детьми, что человек чужой просто ушел бы и хлопнул дверью? Они категорически говорят о вещах, которые дети знают, а они - нет; они прерывают детей, когда им вздумается; высмеивают то, что детям дорого; пренебрежительно (если не злобно) отзываются об их друзьях. А потом удивляются: "И где их носит? Всюду им хорошо, лишь бы не дома!.."
Если вы спросите, почему родители так ведут себя, они ответят: "Где же побыть собой, как не дома? Не в гостях же мы! Все тут люди свои, какие могут быть обиды!"
И снова это очень близко к правде, и ничуть не верно. Привязанность - как старый домашний халат, который мы не наденем при чужих. Но одно дело халат, другое - грязная до вони рубаха. Есть выходное платье, есть домашнее. Есть светская учтивость, есть и домашняя. Принцип у них один: "не предпочитай себя". Чем официальней среда, тем больше в ней закона, меньше благодати. Привязанность не отменяет вежливости, она порождает вежливость истинную, тонкую, глубокую. "На людях" мы обойдемся ритуалом. Дома нужна реальность, символически в нем воплощенная. Если ее нет, всех подомнет под себя самый эгоистичный член семьи.
Вы должны действительно не предпочитать себя; в гостях вы можете притворяться, что не предпочитаете. Отсюда и поговорка: "Поживем вместе - узнаем друг друга". То, как человек ведет себя дома, показывает истинную цену (что за гнусное выражение!) его светских манер. Когда, придя из гостей, манеры оставляют в передней, это значит, что их и не было, им просто подражали.
"Мы можем сказать друг другу что угодно". Истина, стоящая за этими словами, означает вот что: привязанность в лучшем своем виде может не считаться со светскими условностями, потому что она и не захочет ранить, унизить или подчинить. Вы не скажете любимой жене: "Ну ты и свинья!" Вы скажете: "Помолчи, я читать хочу". Вы можете поддразнивать, подшучивать, разыгрывать. Вы все можете, если тон и время верны. Чем лучше и чище привязанность, тем точней она чувствует, когда ее слова не обидят. Но домашний хам имеет в виду совсем другое. Его привязанность - очень низкого пошиба, или ее вообще нет, а свободу он себе дает такую, на которую смеет претендовать и которой умеет пользоваться только самая высокая, самая лучшая привязанность. Он тешит свою злобу, себялюбие или просто глупость. А совесть его чиста: привязанность имеет право на свободу, он ведет себя как хочет, - значит, он выражает привязанность. Если вы хоть немного обидитесь, он будет оскорблен в лучших чувствах. Дело ясное: вы его не любите, вы его обидели, не поняли.
"А, вот что! - скажет oн. - Taк, так... Вежливость понадобилась... Я-то думал, мы люди свои... да что там, ладно!.. Будь по-твоему". И станет вести себя с обидной, подчеркнутой вежливостью. Вот разница между домом и "светом": дома светские манеры свидетельствуют как раз о невежливости. Домашняя учтивость совсем иная. Прекрасный ее пример вы найдете в "Тристраме Шенди". Дядя Тоби не вовремя заговорил о своей любимой фортификации. Отец не выдержал и прервал его. Потом он увидел его лицо; понял, как брат удивлен и обижен - не за себя, конечно, а за высокое искусство, - и тут же раскаялся. Он просит прощения, братья мирятся, и, чтобы показать, что никакой досады нет, дядя Тоби возвращается к прерванному рассказу.
Мы еще не говорили о ревности. Надеюсь, вы не думаете, что ею страдают только влюбленные; а если думаете - посмотрите на детей, на слуг и на животных. В привязанности она очень сильна и вызвана тем, что этот вид любви не терпит перемены. Связано это и с тем, что для привязанности совершенно не важна "любовь-восхищение". Мы не хотим, чтобы привычный облик стал красивей, характер - лучше, разум - шире. Перемена - враг привязанности.
Скажем, брат и сестра или два брата растут вместе. Они читают одни и те же книжки, карабкаются на одно и то же дерево, вместе играют, вместе начинают и бросают собирать марки. И вдруг у одного из них появляется новая жизнь. Другой не входит в нее, он выброшен, отброшен. Ревность тут родится такая, что и в драме подобной не найдешь. Это еще не ревность к друзьям, это ревность к самому предмету увлечения - к музыке, к науке, к Богу. Она доходит до смешного. Обиженный называет "все это" глупостями, не верит обидчику, обвиняет его в позерстве, прячет книги, выключает радио, выбрасывает бабочек. Привязанность - самый инстинктивный, самый животный вид любви, и ревность ее - самая дикая.
Не только дети страдают этой ревностью. Посмотрите на неверующую семью, где кто-нибудь обратился, или на мещанскую семью, где кто-нибудь "пошел в образованные". Я думал, что это ненависть тьмы к свету, но ошибался. Верующая семья, где кто-то стал атеистом, ничуть не лучше. Это просто реакция на измену, даже вроде бы на кражу. Кто-то (или что-то) крадет у нас нашего мальчика (или девочку). Он был один из нас, стал одним из них. Да по какому праву?! Так хорошо жили, никому не мешали, а нас обидели...
Иногда такая ревность усложняется, удваивается. С одной стороны, конечно, "все это" - глупости. С другой - а вдруг в этом что-то есть? Вдруг и правда чем-то хороши книги, музыка, христианство? Почему же мы этого не видели, а он увидел? Что он, лучше нас? Да он сопляк, мы же старше... И ревность возвращается на круги своя: умнее "нас" он быть не может, значит, все это глупости.
Родителям в таких случаях лучше, чем братьям или сестрам. Дети их прошлого не знают, и они всегда могут сказать: "У кого не было! Ничего, пройдет..." Возразить на это невозможно - речь идет о будущем, обидеться нельзя - тон очень мягкий, а слушать обидно. Иногда родители и впрямь верят себе. Более того, иногда так и выходит.
"Ты разобьешь сердце матери!" Это викторианское восклицание нередко оказывалось верным. Близким очень тяжело, когда кто-нибудь из семьи спустился ниже нравственной ее системы - играет, пьет, содержит певичку. К несчастью, так же тяжело, если он поднялся выше. Охранительное упорство привязанности - о двух концах. Здесь, на домашнем уровне, повторяется самоубийственная воспитательная система, которая не терпит мало-мальски самостоятельных и живых детей.
До сих пор мы говорили об отходах привязанности-нужды. У привязанности-дара - свои искажения.
Я вспоминаю миссис Скорби, умершую не так давно. Семья ее на удивление посвежела. Муж не глядит затравленно и даже иногда смеется. Младший сын оказался не таким уж мрачным. Старший, который только спал дома, теперь никуда не ходит и трудится в саду. Дочь, которую считали "болезненно-хрупкой", ездит верхом, танцует ночи напролет, а днем играет в теннис. Даже собака бегает по улице и знается с другими псами.
Миссис Скорби часто говорила, что живет для семьи. Она не лгала. Все у нас знали, что так оно и есть. "Вот это жена! - говорили люди. - Вот это мать!" Стирала она сама, и стирала плохо, но ни за что на свете не соглашалась отдать белье в прачечную. Когда бы кто ни вернулся, его ждал горячий ужин, даже в середине лета. Муж и дети умоляли ее, плакали, заверяли, что больше любят холодное. Ночью она не ложилась, пока все не придут. В два ли часа утра, в четыре ли вы находили на кухне худую, изможденную женщину, с немым упреком глядевшую на вас. Конечно, члены ее семьи старались приходить пораньше. Она сама шила, по ее мнению, очень хорошо, и только отпетый мерзавец смог бы отказаться от ее изделий. (Священник рассказывал, что после ее смерти семья отдала "для бедных" больше вещей, чем весь приход, вместе взятый.) А как она заботилась о здоровье близких! Она несла одна бремя таинственной болезни, которой страдала дочь. Врач, старый ее друг, разговаривал только с ней, пациентка ничего о себе не знала. Зачем ей волноваться? Мать жалела и пестовала ее, готовила диетическую еду, варила кошмарные напитки, поднимающие тонус, подавала все в постель. Остановить ее никто не мог. Но родные, люди хорошие, не могли и лениться, пока она трудится. Они ей помогали - помогали ей делать для них то, что им не было нужно. Собаку она тоже изводила, но та, за отсутствием совести, все же вырывалась на помойку или к соседу-псу.
Священник говорит, что миссис Скорби обрела мир. Будем надеяться, что это правда. А вот семья ее несомненно мир обрела. Нетрудно понять, в чем здесь ошибка. Материнская любовь - прежде всего дар. Но дарует она, чтобы довести ребенка до той черты, после которой он в этом даре нуждаться не будет. Мы кормим детей, чтобы они со временем сами научились есть; мы учим их, чтобы они выучились, чему нужно. Эта любовь работает против себя самой. Цель наша - стать ненужными. "Я больше им не нужна" - награда для матери, признание хорошо выполненного дела. Но инстинкт по природе своей этому противится. Он тоже хочет ребенку добра, только - своего, от матери исходящего. Если не включится более высокая любовь, которая хочет любимому добра, откуда бы оно ни исходило, мать не сдается. Чаще всего так и бывает. Чтобы в ней нуждались, мать выдумывает несуществующие нужды или отучает ребенка от самостоятельности. Совесть ее при этом чиста; она не без оснований думает, что любовь ее - дар, и выводит из этого, что эгоизма в ней нет.
Касается это, конечно, не только матерей. Любая привязанность-дар может к этому привести, например любовь опекуна к опекаемому. Эмма у Джейн Остен хочет счастья Гарриет Смит, но только такого, которое приготовила сама Эмма. Опасность эта очень сильна в моей профессии. Университетский преподаватель должен дать ученику столько, чтобы тот не нуждался в нем, более того, чтобы тот мог стать его соперником и критиком. Мы должны радоваться, когда это случится, как радуется учитель фехтования, когда ученик выбьет у него шпагу. Многие и радуются; но не все.
Я достаточно стар, чтобы помнить доктора Кварца. Ни в одном университете не было такого хорошего и усердного учителя. Он буквально отдавал себя ученикам, и они его любили, почитали. Когда он перестал заниматься с ними, они не оставили его, часто заходили к нему и долго с ним спорили. Но вот - через месяцы или через недели - наступил роковой вечер, когда им сказали, что доктора нет дома. Так его с тех пор и не было. Дело в том, что они посмели с ним не согласиться. Встретившись с той самой независимостью, которую он воспитывал, доктор Кварц ее не вынес. Вотан создал свободного Зигфрида, а увидев, что Зигфрид свободен, разгневался. Доктор Кварц был несчастным человеком.
Страшная нужда в том, чтобы в нас нуждались, находит выход в любви к животным. Фраза "Он (она) любит животных" не значит ничего. Любить животных можно по-разному. С одной стороны, домашнее животное - мост между нами и природой. Всем нам бывает грустно оттого, что мы, люди, одиноки в мире живого - почти утратили чутье, видим себя со стороны, вникаем в бесчисленные сложности, не умеем жить в настоящем. Мы не можем и не должны уподобляться животным. Но мы можем быть с ними. Животное достаточно личностно, чтобы предлог "с" выступил во всей своей силе; и все же оно - небольшой комок биологических импульсов. Собака или кошка тремя лапами стоит в природе, одной - там, где мы. Животное - это посланец. Кто не хотел бы, как сказал Бозанкет", "направить посла ко двору великого Пана"? Человек с собакой или с котом затыкает дыру в мироздании. Но, с другой стороны, животное можно воспринять неправильно. Если вы хотите быть нужным, а семье удалось от вас увернуться, животное может заменить ее. Несчастное создание принесет вашим родным большую пользу, вроде громоотвода; вы будете так заняты тем, чтобы портить ему жизнь, что у вас не хватит времени портить жизнь им. Собака подойдет тут больше кошки. Говорят, лучше всего - обезьяны. Животному вашему, конечно, не посчастливилось. Но может быть, оно не сумеет понять, как вы ему навредили; а если и сумеет, вы о том не узнаете. Самый забитый человек нет-нет да взорвется и выскажет все как есть. На ваше счастье, животное лишено дара речи.
Те, кто говорит: "Чем больше я вижу людей, тем больше люблю животных",- те, для кого животное отдых от человеческого общества, должны подумать всерьез об истинных причинах своей мизантропии.
Мне скажут: "Ну конечно, все это бывает. Эгоисты и невротики исказят что угодно, даже любовь. Но зачем так много рассуждать о патологических случаях? В конце концов, людям приличным легко избежать таких ошибок". Мне кажется, это замечание нуждается в комментариях.
Во-первых, невротик. Не думаю, что описанные мною случаи относятся к патологии. Конечно, бывают и особенно болезненные их формы, которые просто невозможно вынести. Таких людей непременно надо лечить. Но все мы, честно взглянув на себя, признаемся, что не избежали подобных искушений. Это не болезнь; а если болезнь, имя ей - первородный грех. Обычные люди, делая все это, не болеют, а грешат. Им нужен не врач, а духовник. Медицина старается вернуть нас в "нормальное" состояние. Себялюбие, властность, жалость к себе, неумение себя увидеть нельзя назвать ненормальными в том смысле, в каком мы так называем астигматизм или блуждающую почку. Разве нормален, разве обычен тот, у кого начисто нет этих черт? Он нормален, конечно, но в другом значении слова: преображен, равен Божьему замыслу. Мы знали только одного такого Человека. А Он ничуть не был похож на любезного психологам индивида, уравновешенного, приспособленного, удачно женатого, хорошо устроенного, умеющего со всеми ладить. Вряд ли очень хорошо вписан в мир Тот, Кому говорили: "Не бес ли в Тебе?", кого гнали и в конце концов прибили гвоздями к двум бревнам.
Во-вторых, сами вы, возразив мне, ответили себе. Привязанность дарует радость тогда и только тогда, когда ее испытывают "приличные люди". Другими словами, одной привязанности мало. Нужен ум; нужна справедливость; нужна милость. Словом, нужно быть хорошим - терпеливым, смиренным, кротким. В игру должна вступать любовь, которая выше привязанности. В том-то и дело. Если мы станем жить одной привязанностью, она принесет нам много зла.
Неужели мы действительно не понимаем, как много зла она приносит? Неужели миссис Скорби совсем не видела, как она мучает семью? Трудно в это поверить. Она знала, как не знать, что весь вечер испорчен, когда впереди - ее бесполезная забота и горький укор. Но перестать не могла, иначе ей пришлось бы узнать и то, чего она знать не хотела: она уже не нужна. Кроме того, у нее времени не хватало подумать, правильна ли ее любовь. Но и это не все, есть и более глубокие причины. Когда родные просили ее отдать белье в прачечную, она ужасалась их черствости и неблагодарности и тешила душу радостями досады. Если вы скажете, что радости эти вам незнакомы, вы или лжец, или святой. Некоторые наслаждения ведомы лишь тем, кто ненавидит. В любви миссис Скорби немало ненависти. Латинский поэт сказал "odi et amo" о влюбленности, но относится это ко всем видам любви. В каждом из них таятся семена злобы. Если привязанность возьмет в свои руки всю душу, семена эти прорастут. Любовь станет богом; станет бесом.
http://biblebooks.com.ua/blog/2015/chetyre-lyubvi-privyazannost/
|
|
Без заголовка |
В моем поколении детей еще поправляли, когда мы говорили, что "любим" ягоды; и многие гордятся, что в английском есть два глагола - "love" и "like", тогда как во французском один - "aimer". Французский не одинок. Да и у нас теперь все чаще говорят про все: "I love". Самые педантичные люди то и дело повторяют, что они любят какую-нибудь еду, игру или работу. И действительно, любовь к людям и любовь к тому, что ниже человека, трудно разделить четкой чертой. "Высшее не стоит без низшего", и мы начнем снизу.
Когда мы что-то любим, это значит, что мы получает от этого удовольствие. Давно известно, что удовольствия бывают двух видов: те, которые не будут удовольствиями, если их не предварит желание, и те, которые и так хороши. Пример первых - вода, если хочешь пить. Если пить не хочется, вряд ли кто-нибудь выпьет стакан воды, разве что по предписанию врача. Пример вторых - неожиданное благоухание; скажем, вы идете утром по дороге, и вдруг до вас донесся запах с поля или из сада. Вы ничего не ждали, не хотели - и удовольствие явилось, как дар. Для ясности я привожу очень простые примеры, в жизни бывает сложнее. Если вам вместо воды дадут кофе или пива, к удовольствию первого рода прибавится второе. Кроме того, удовольствие второго рода может стать удовольствием первого. Для умеренного человека вино - как запах с поля. Для алкоголика, чей вкус и пищеварение давно разрушены, удовольствия вообще нет, есть только недолгое облегчение. Вино скорее даже противно ему, но оставаться трезвым - еще тяжелее. Однако при всех пересечениях и сложностях оба типа очерчены ясно. Назовем их "удовольствием-нуждой" и "удовольствием-оценкой".
Сходство между удовольствием-нуждой и любовью-нуждой видно сразу. Но, как помните, любовь-нужду я упорно защищал, так как именно ее многие любовью не считают. Здесь - наоборот: чаще выносят за скобки удовольствие второго рода. Удовольствие-нужда и естественно (а кто этого не похвалит!), и насущно, и не приведет к излишествам, а удовольствие-оценка - это роскошь, прихоть, путь к пороку. У стоиков вы найдете сколько угодно таких рассуждений. Не будем им поддаваться. Человеческий разум склонен заменять описание оценкой. Он хочет сравнивать не явления, а ценности; все мы читали критиков, которые не могут похвалить одного поэта, не принизив другого. Здесь это не нужно. Все гораздо сложнее - мы видели хотя бы, что наслаждение превращается в нужду именно тогда, когда изменяется к худшему.
Для нас разграничение это важно тем, что здесь, в сфере удовольствия, есть подобие любви к людям, о которой мы и будем в основном говорить.
Когда человек выпьет в жаркий день стакан воды, он скажет: "Да, мне хотелось пить". Пьяница, хлопнувший стаканчик, скажет: "Да, мне хотелось выпить!" Но тот, кто услышал утром запах цветов из сада, скажет скорее: "Как хорошо!", а нормальный, не склонный к питью человек скажет, отведав прославленного кларета: "Хорошее вино!" Им хорошо сейчас, а тем, первым,- было плохо. Наслаждение - в настоящем времени, нужда - в прошедшем. И вот почему.
Шекспир показал нам снедающую похоть, цель которой "сверх разума желанна", но, как только дело сделано, "сверх разума гнусна". В самых невинных и насущных нуждах-удовольствиях есть хоть капелька этого. Даже если то, чего мы хотели, не гнусно нам - оно просто нам безразлично, его нет. Водопроводный кран и чашка, очень привлекательны, когда вы пришли, наработавшись, с лужайки; через полминуты они вам ни к чему. Запах еды различен до обеда и после. И - простите мне крайность примера - большая буква М на небольшой дверке вызывает восторг, но быстро утрачивает свою прелесть.
Удовольствие-оценка не таково. В нем есть признание непреходящей ценности. В нем есть отрешенность. Мы хотим не только ради себя, чтобы хорошее вино не испортилось. Даже если мы больны и пить никогда не сможем, нас пугает мысль о том, что вино прокиснет или попадется человеку, который не оценит его. То же самое с запахом из сада. Мы не просто наслаждаемся им - мы чувствуем, что он по праву это заслужил, и совесть укорит нас, если мы ему не порадуемся. Еще сильнее мы огорчимся, узнав, что сад, мимо которого мы когда-то ходили, сменился кинотеатром и гаражами.
С научной точки зрения оба рода удовольствий связаны с нашим организмом. Но в удовольствии-нужде эта относительность подчеркнута. К удовольствию-оценке мы ощущаем признательность, мы почитаем его. Мы спрашиваем: "Как это вы проходите мимо сада и ничего не чувствуете?" О нужде так не спросишь; хотелось человеку пить - выпил воды, не хотелось - не выпил, его дело.
Удовольствие-нужда похоже на любовь-нужду. Это понять нетрудно. Любовь-нужда длится не дольше самой нужды. К счастью, это не значит, что человек становится нам безразличен. Во-первых, нужда может повторяться, а во-вторых, - и это важнее - может возникнуть другой род любви, оценочный. Охраняют любовь и нравственные начала - верность, признательность, почтение. Однако если любовь-нужда осталась без поддержки и без изменений, она исчезнет, лишь не станет надобности. Вот почему тысячи матерей не нажалуются на то, что дети их забыли, а тысячи покинутых возлюбленных никак не поверят, что "это может быть". Нужда-любовь к Богу кончиться не может. Бог нужен нам всегда - и в этом мире, и в том. Но мы способны решить, что Он нам больше не нужен, "в беде и бес монахом станет". Нет оснований считать лицемерной недолговечную набожность тех, кто кинулся к Богу на короткий срок опасности или болезни. Они просто честны. Было плохо - просили помощи. А что же ее так просить?
Удовольствие-оценка похоже на более сложное чувство, которое описать труднее.
Во-первых, тут совершенно невозможно провести черту между "плотским" и "духовным". Хороший знаток вин проявит, пробуя вино, и сосредоточенность, и способность к суждению, и дисциплинированное внимание; музыкант, слушающий музыку, наслаждается и физически. Нет границы между удовольствием, которое доставит запах, и удовольствием, которое доставляет красивый вид, или изображение этого вида, или даже описание.
Кроме того, как мы уже говорили, в этих удовольствиях есть отрешенность, незаинтересованность. Конечно, это возможно и в сфере удовольствия-нужды, но иначе: мы отрешаемся от них, жертвуем ими. Сейчас я говорю о другом. В самом примитивном удовольствии-оценке есть неэгоистичное начало - потому мы и радуемся, что сад или луг цветет по-прежнему, а леса в каких-нибудь чужих краях не вырублены. Мы просто любим все это; мы произносим на секунду, как Бог, что это "хорошо весьма".
И тут в игру вступает "высшее не стоит без низшего". Я чувствовал, что моя классификация неполна - есть не только любовь-нужда и любовь-дар. Есть и третье, не менее важное; его-то и предвосхищает удовольствие-оценка. Все, о чем я только что говорил, можно испытывать и к людям. Когда так относятся к женщине, мы зовем это обожанием; когда так относятся к мужчине - восхищением и преданностью; к Богу - благоговением.
Любовь-нужда взывает из глубин нашей немощи, любовь-дар дает от полноты, а эта, третья любовь славит того, кого любит. По отношению к женщине это будет: "Не могу без тебя жить", "Я защищу тебя" и "Как ты прекрасна!" В этом третьем случае любящий ничего не хочет, он просто дивится чуду, даже если оно не для него, и скорее готов утратить возлюбленную, чем согласиться на то, чтобы она вообще не появлялась в его жизни.
На практике, слава Богу, все эти три вида соединяются в одном чувстве, поддерживая друг друга. Наверное, только любовь-нужда встречается в чистом виде, да и то на несколько секунд.
Теперь мы рассмотрим подробней два примера любви к тому, что не есть человек.
Для некоторых людей, особенно для англичан и русских, очень важно то, что мы зовем "любовью к природе". Это не просто любовь к красоте. Конечно, в природе много красивого - деревья, и цветы, и животные, но любящий природу восхищается не частностями. Не ищет он и "видов", ландшафтов. Уордсворт, полномочный представитель таких людей, прямо писал, что от любителя ландшафтов, который "сравнивает с видом вид" и отвлекается "ничтожною игрой цветов и очертании", ускользает душа, дух времени года и самого "места. Конечно, Уордсворт прав. Именно поэтому художник-пейзажист мешает нам на прогулке еще больше, чем ботаник.
Тут важен "дух", важно "настроение". Любители природы хотят получить как можно полнее все, что бы природа, так сказать, ни говорила здесь и сейчас. Явная красота, несомненная гармония одних сцен не дороже им, чем мрачность, ужас, уродство или скука других. Даже отсутствию свойств они рады, ведь это еще одно слово, произнесенное их любимицей. Они открыты чему угодно в любом пейзаже, в любом времени суток. Они хотят впитать это все, окраситься им насквозь.
В XIX в. это, как и многое другое, превознесли до небес, в XX в. - разоблачили. Нельзя не согласиться, что, когда Уордсворт начинает философствовать об этом в прозе, он говорит много глупостей. Глупо и никак не доказано, что цветы наслаждаются воздухом, еще глупее считать, что они способны к радости, но почему-то не способны к страданию. У природы не научишься нравственности.
А если и научишься, то не той, которую находил в ней Уордсворт. Проще увидеть в природе безжалостное соперничество. Многие в наши дни его и видят. Они любят природу за то, что она, по их мнению, взывает к "темным, кровавым богам"; их не отвращает, а пленяет, что похоть, голод и сила действуют здесь без стыда и жалости.
Вообще же, если вы возьмете природу в наставники, она научит вас тому, что вы решили усвоить, то есть ничему не научит. "Дух" или "душа" природы предложит вам что угодно - безмерное веселье, невыносимое величие, мрачное одиночество. На самом же деле природа говорит одно: "Слушай и смотри".
Призыв этот понимают неверно и строят на нем более чем шаткие теологии, пантеологии и антитеологии, но тут природа не виновата. Любящие природу, от Уордсворта до поборников "темных богов", берут у нее одно - язык образов. Я имею в виду не только образы зрительные; природа как нельзя лучше выражает и радость, и печаль, и невинность, и похоть, и жестокость, и жуть. Свои мысли об этих вещах удобно облекать в предложенные ею образы. А философии и теологии можно учиться у всего на свете, даже у философов и теологов.
Когда я говорю "облекать", я совсем не имею в виду метафоры и тому подобное. Дело в другом: многие, в том числе и я, не учились у природы богословию. Природа не учила меня тому, что есть Всемогущий Бог и Слава Божья. Я поверил в это иначе. Но природа показала мне, что такое "слава", и я не знаю до сих пор, где бы еще я мог это увидеть. Я представлял бы себе "страх Божий" очень грубо и просто, если бы не испытал истинного страха в горах или в лесу.
Конечно, все это ничуть не доказывает истинности христианства. Христианин учится этому, а поборник темных богов - своему, другому. В том-то и дело. Природа не учит. Истинная философия может иногда использовать то, что дала природа; но урока философии природа не даст. Природа не подтвердит никаких философских выкладок; она поможет понять и показать, что они значат.
И не случайно. Красота тварного мира естественно дает нам, отражая, красоту нетварного.
Дает, но в определенной степени и не так просто и прямо, как нам поначалу кажется. Любители темных богов правы: кроме цветов, есть и глисты. Попытайтесь примирить эти факты или доказать, что примирять их не надо, и вы выйдете за пределы любви к природе, о которой мы сейчас толкуем, в метафизику, теодицею или что-нибудь еще. Ничего плохого тут нет; но это уже не любовь к природе. Не надо искать прямого пути от этой любви к познанию Бога. Тропинка начинает петлять почти сразу. Тайна и глубина заповедей Божьих уводит нас в густые заросли. Мы не пройдем их; а если и пройдем, то должны сперва вернуться из лесов и садов к письменному столу, к Библии, в церковь. Мы должны опуститься на колени, иначе любовь к природе станет обожествлением природы. А оно приведет нас в лучшем случае если не к темным богам, то ко многим глупостям.
Однако мы не должны уступать обличителям Уордсворта. Природа не может научить нас боговедению или освятить нас. Но, приближаясь к Богу, мы обязаны постоянно оглядываться на нее. Любовь к ней необходима и полезна, хотя бы для начала. Более того, сохранят ее лишь те, кто на ней не застрял. Иначе и быть не могло. Если она стала богом, она стала бесом, а бесы обещаний не держат. У тех, кто хочет жить этим чувством, оно умирает. Колридж перестал ощущать природу, и Уордсворт горевал о том, что красота ее ушла. Молитесь в утреннем саду, не глядя на росу и цветы, не слушая птиц, и всякий раз вас будет поражать свежесть и красота. Но если вы нарочно пойдете поражаться, через несколько лет вы ничего не будете чувствовать девять раз из десяти.
Возьмем теперь любовь к своей стране. Здесь и не нужно растолковывать фразу Ружмона: кто не знает в наш век, что любовь эта становится бесом, когда становится богом! Многие склонны думать, что она только бесом и бывает. Но тогда придется зачеркнуть по меньшей мере половину высокой поэзии и великих деяний. Плач Христа о Иерусалиме звенит любовью к своей стране.
Очертим поле действия. Мы не будем вдаваться здесь в тонкости международного права. Когда патриотизм становится бесом, он, естественно, плодит и множит зло. Ученые люди скажут нам, что всякое столкновение наций безнравственно. Этим мы заниматься не будем. Мы просто рассмотрим само чувство и попытаемся разграничить невинную его форму и бесовскую. Ведь, строго говоря, ни одна из них не воздействует прямо на международные дела. Делами этими правят не подданные, а правители. Я пишу для подданных, а им бесовский патриотизм поможет поступать плохо, здоровый патриотизм - помешает. Когда люди дурны, пропаганде легко раздуть бесовские страсти; когда добры и нормальны, они могут воспротивиться. Вот почему нам надо знать, правильно ли мы любим свою страну.
Амбивалентность патриотизма доказывается хотя бы тем, что его воспевали и Честертон, и Киплинг. Если бы он был единым, такие разные люди не могли бы любить его. На самом деле он ничуть не един, разновидностей у него много.
Первая из них - любовь к дому; к месту, где мы выросли, или к нескольким местам, где мы росли; к старым друзьям, знакомым лицам, знакомым видам, запахам и звукам. В самом широком смысле это будет любовь к Уэллсу, Шотландии, Англии. Только иностранцы и политики говорят о Великобритании. Когда Киплинг не любит "моей империи врагов", он просто фальшивит. Какая у него империя? С этой любовью к родным местам связана любовь к укладу жизни - к пиву, чаю, камину, безоружным полисменам, купе с отдельным входом и многим другим вещам, к местному говору и - реже - к родному языку. Честертон говорил, что мы не хотим жить под чужим владычеством, как не хотим, чтобы наш дом сгорел,- ведь мы и перечислить не в силах всего, чего мы лишимся.
Я просто не знаю, с какой точки зрения можно осудить это чувство. Семья - первая ступенька на пути, уводящем нас от эгоизма; такой патриотизм - ступенька следующая, и уводит он нас от эгоизма семьи. Конечно, это еще не милосердие; речь идет о ближних в географическом, а не в христианском смысле слова. Но не любящий земляка своего, которого видит, как полюбит человека вообще, которого не видит? Все естественные чувства, в их числе и это, могут воспрепятствовать духовной любви, но могут и стать ее предтечами, подготовить к ней, укрепить мышцы, которым Божья благодать даст потом лучшую, высшую работу; так девочка нянчит куклу, а женщина - ребенка. Возможно, нам придется пожертвовать этой любовью, вырвать свой глаз, но если у тебя нет глаза, его не вырвешь. Существо с каким-нибудь "светочувствительным пятном" просто не поймет слов Христа.
Такой патриотизм, конечно, ничуть не агрессивен. От хочет только, чтобы его не трогали. У всякого мало-мальски разумного, наделенного воображением человека он вызовет добрые чувства к чужеземцам. Могу ли я любить свой дом и не понять, что другие люди с таким же правом любят свой? Француз так же предан cafe complet, как мы - яичнице с ветчиной; что ж, дай ему Бог, пускай пьет кофе! Мы ничуть не хотим навязать ему наши вкусы. Родные места тем и хороши, что других таких нет.
Вторая разновидность патриотизма - особое отношение к прошлому своей страны. Я имею в виду прошлое, которое живет в народном сознании, великие деяния предков. Марафон, Ватерлоо. Прошлое это и налагает обязательства и как бы дает гарантию. Мы не вправе изменить высоким образцам; но мы ведь потомки тех, великих, и потому как-то получается, что мы и не можем образцам изменить.
Это чувство не так безопасно, как первое. Истинная история любой страны кишит постыднейшими фактами. Если мы сочтем, что великие деяния для нее типичны, мы ошибемся и станем легкой добычей для людей, которые любят открывать другим глаза. Когда мы узнаем об истории больше, патриотизм наш рухнет и сменится злым цинизмом или мы нарочно откажемся видеть правду. И все же, что ни говори, именно такой патриотизм помогает многим людям вести себя гораздо лучше в трудную минуту, чем они вели бы себя без него.
Мне кажется, образ прошлого может укрепить нас и при этом не обманывать. Опасен этот образ ровно в той мере, в какой он подменяет серьезное историческое исследование. Чтобы он не приносил вреда, его надо принимать как сказание. Я имею в виду не выдумку - многое действительно было; я хочу сказать, что подчеркивать надо саму повесть, образы, примеры. Школьник должен смутно ощущать, что он слушает или читает сагу. Лучше всего, чтобы это было и не в школе, не на уроках. Чем меньше мы смешиваем это с наукой, тем меньше опасность, что он это примет за серьезный анализ или - упаси Господь!- за оправдание нашей политики. Если героическую легенду загримируют под учебник, мальчик волей-неволей привыкнет думать, что "мы" какие-то особенные. Не зная толком биологии, он может решить, что мы каким-то образом унаследовали героизм. А это приведет его к другой, много худшей разновидности патриотизма.
Третья разновидность патриотизма - уже не чувство, а вера; твердая, даже грубая вера в то, что твоя страна или твой народ действительно лучше всех. Как-то я сказал старому священнику, исповедовавшему такие взгляды: "Каждый народ считает, что мужчины у него - самые храбрые, женщины - самые красивые". А он совершенно серьезно ответил мне: "Да, но ведь в Англии так и есть!" Конечно, этот ответ не значит, что он мерзавец; он просто трогательный старый осел. Но некоторые ослы больно лягаются. В самой крайней, безумной форме такой патриотизм становится тем расизмом толпы, который одинаково противен и христианству, и науке.
Тут мы подходим к четвертой разновидности. Если наша нация настолько лучше всех, не обязана ли она всеми править? В XIX в. англичане очень остро ощущали этот долг, "бремя белых". Мы были не то добровольными стражниками, не то добровольными няньками. Не надо думать, что это - чистое лицемерие. Какое-то добро мы "диким" делали. Но мир тошнило от наших заверений, что мы только ради этого добра завели огромную империю. Когда есть это ощущение превосходства, вывести из него можно многое. Можно подчеркивать не долг, а право. Можно считать, что одни народы, совсем уж никуда не годные, необходимо уничтожить, а другие, чуть получше, обязаны служить избранному народу. Конечно, ощущение долга лучше, чем ощущение права. Но ни то, ни другое к добру не приведет. У обоих есть верный признак зла: они перестают быть смешными только тогда, когда станут ужасными. Если бы на свете не было обмана индейцев, уничтожения тасманцев, газовых камер, апартеида, напыщенность такого патриотизма казалась бы грубым фарсом.
И вот мы подходим к той черте, за которой бесовский патриотизм, как ему и положено, сжирает сам себя. Честертон, говоря об этом, приводит две строки из Киплинга. По отношению к Киплингу это не совсем справедливо - тот знал любовь к дому, хотя и был бездомным. Но сами по себе эти строки действительно прекрасный пример: Вот они:
Была бы Англия слаба,
Я бросил бы ее.
Любовь так в жизни не скажет. Представьте себе мать, которая любит детей, пока они милы, мужа, который любит жену, пока она красива, жену, которая любит мужа, пока он богат и знаменит. Тот, кто любит свою страну, не разлюбит ее в беде и унижении, а пожалеет. Он может считать ее великой и славной, когда она жалка и несчастлива, - бывает такая простительная иллюзия. Но солдат у Киплинга любит ее за величие и славу, за какие-то заслуги, а не просто так. А что, если она потеряет славу и величие? Ответ несложен: он разлюбит ее, покинет тонущий корабль. Тот самый барабанный, трубный, хвастливый патриотизм ведет на дорогу предательства. С таким явлением мы столкнемся много раз. Когда естественная любовь становится беззаконной, она не только приносит вред - она перестает быть любовью.
Итак, у патриотизма много обличий. Те, кто хочет отбросить его целиком, не понимают, что встанет (собственно, уже встает) на его место. Еще долго - а может, и всегда - страны будут жить в опасности. Правители должны как-то готовить подданных к защите страны. Там, где разрушен патриотизм, придется выдавать любой международный конфликт за чисто этический, за борьбу добра со злом. Это - шаг назад, а не вперед. Конечно, патриотизм не должен противостоять этике. Хорошему человеку нужно знать, что его страна защищает правое дело; но все же это дело его страны, а не правда вообще. Мне кажется, разница очень важна. Я не стану ханжой и лицемером, защищая свой дом от грабителя; но если я скажу, что избил вора исключительно правды ради, а дом тут ни при чем, ханжество мое невозможно будет вынести. Нельзя выдавать Англию за Дон Кихота. Нелепость порождает зло. Если дело нашей страны - дело Господне, врагов надо просто уничтожить. Да, нельзя выдавать мирские дела за служение Божьей воле.
Старый патриотизм тем и был хорош, что, вдохновляя людей на подвиг, знал свое место. Он знал, что он чувство, не более, и войны могли быть славными, не претендуя на звание Священных. Смерть героя не путали со смертью мученика. И потому чувство это, предельно серьезное в час беды, становилось в дни мира смешным, легким, как всякая счастливая любовь. Оно могло смеяться над самим собой. Старую патриотическую песню и не споешь, не подмигивая; новые - торжественны, как псалмы.
Понятно, что все это может относиться и не к стране, а к школе, к полку, к большой семье, к сословию. Может относиться к тому, что выше естественной любви: к Церкви, к одной конфессии, к монашескому ордену. Это страшно, и об этом надо бы написать другую книгу. Сейчас скажу, что Церковь, Небесное Сообщество, неизбежно оказывается и сообществом земным. Наша естественная и невинная привязанность к земному сообществу может счесть себя любовью к Сообществу Небесному и оправдать самые гнусные действия. Я не собираюсь писать об этом, но именно христианин должен написать, сколько неповторимо своего внесло христианство в сокровищницу жестокости и подлости. Мир не услышит нас, пока мы не откажемся всенародно от большой части нашего прошлого. С какой стати ему слушать, когда мы именем Христа то и дело служили Молоху?
Вы удивитесь, что я ничего не сказал о любви к животным. О ней я скажу в следующей главе. Личность животное или не личность, когда мы любим, оно представляется нам личностью. Поэтому к животным относится то, о чем мы будем сейчас говорить.
http://biblebooks.com.ua/blog/nravstvennost/2015/lyubov-k-tomu-chto-nizhye-chyelovyeka/
|
|
Без заголовка |
В моем поколении детей еще поправляли, когда мы говорили, что "любим" ягоды; и многие гордятся, что в английском есть два глагола - "love" и "like", тогда как во французском один - "aimer". Французский не одинок. Да и у нас теперь все чаще говорят про все: "I love". Самые педантичные люди то и дело повторяют, что они любят какую-нибудь еду, игру или работу. И действительно, любовь к людям и любовь к тому, что ниже человека, трудно разделить четкой чертой. "Высшее не стоит без низшего", и мы начнем снизу.
Когда мы что-то любим, это значит, что мы получает от этого удовольствие. Давно известно, что удовольствия бывают двух видов: те, которые не будут удовольствиями, если их не предварит желание, и те, которые и так хороши. Пример первых - вода, если хочешь пить. Если пить не хочется, вряд ли кто-нибудь выпьет стакан воды, разве что по предписанию врача. Пример вторых - неожиданное благоухание; скажем, вы идете утром по дороге, и вдруг до вас донесся запах с поля или из сада. Вы ничего не ждали, не хотели - и удовольствие явилось, как дар. Для ясности я привожу очень простые примеры, в жизни бывает сложнее. Если вам вместо воды дадут кофе или пива, к удовольствию первого рода прибавится второе. Кроме того, удовольствие второго рода может стать удовольствием первого. Для умеренного человека вино - как запах с поля. Для алкоголика, чей вкус и пищеварение давно разрушены, удовольствия вообще нет, есть только недолгое облегчение. Вино скорее даже противно ему, но оставаться трезвым - еще тяжелее. Однако при всех пересечениях и сложностях оба типа очерчены ясно. Назовем их "удовольствием-нуждой" и "удовольствием-оценкой".
Сходство между удовольствием-нуждой и любовью-нуждой видно сразу. Но, как помните, любовь-нужду я упорно защищал, так как именно ее многие любовью не считают. Здесь - наоборот: чаще выносят за скобки удовольствие второго рода. Удовольствие-нужда и естественно (а кто этого не похвалит!), и насущно, и не приведет к излишествам, а удовольствие-оценка - это роскошь, прихоть, путь к пороку. У стоиков вы найдете сколько угодно таких рассуждений. Не будем им поддаваться. Человеческий разум склонен заменять описание оценкой. Он хочет сравнивать не явления, а ценности; все мы читали критиков, которые не могут похвалить одного поэта, не принизив другого. Здесь это не нужно. Все гораздо сложнее - мы видели хотя бы, что наслаждение превращается в нужду именно тогда, когда изменяется к худшему.
Для нас разграничение это важно тем, что здесь, в сфере удовольствия, есть подобие любви к людям, о которой мы и будем в основном говорить.
Когда человек выпьет в жаркий день стакан воды, он скажет: "Да, мне хотелось пить". Пьяница, хлопнувший стаканчик, скажет: "Да, мне хотелось выпить!" Но тот, кто услышал утром запах цветов из сада, скажет скорее: "Как хорошо!", а нормальный, не склонный к питью человек скажет, отведав прославленного кларета: "Хорошее вино!" Им хорошо сейчас, а тем, первым,- было плохо. Наслаждение - в настоящем времени, нужда - в прошедшем. И вот почему.
Шекспир показал нам снедающую похоть, цель которой "сверх разума желанна", но, как только дело сделано, "сверх разума гнусна". В самых невинных и насущных нуждах-удовольствиях есть хоть капелька этого. Даже если то, чего мы хотели, не гнусно нам - оно просто нам безразлично, его нет. Водопроводный кран и чашка, очень привлекательны, когда вы пришли, наработавшись, с лужайки; через полминуты они вам ни к чему. Запах еды различен до обеда и после. И - простите мне крайность примера - большая буква М на небольшой дверке вызывает восторг, но быстро утрачивает свою прелесть.
Удовольствие-оценка не таково. В нем есть признание непреходящей ценности. В нем есть отрешенность. Мы хотим не только ради себя, чтобы хорошее вино не испортилось. Даже если мы больны и пить никогда не сможем, нас пугает мысль о том, что вино прокиснет или попадется человеку, который не оценит его. То же самое с запахом из сада. Мы не просто наслаждаемся им - мы чувствуем, что он по праву это заслужил, и совесть укорит нас, если мы ему не порадуемся. Еще сильнее мы огорчимся, узнав, что сад, мимо которого мы когда-то ходили, сменился кинотеатром и гаражами.
С научной точки зрения оба рода удовольствий связаны с нашим организмом. Но в удовольствии-нужде эта относительность подчеркнута. К удовольствию-оценке мы ощущаем признательность, мы почитаем его. Мы спрашиваем: "Как это вы проходите мимо сада и ничего не чувствуете?" О нужде так не спросишь; хотелось человеку пить - выпил воды, не хотелось - не выпил, его дело.
Удовольствие-нужда похоже на любовь-нужду. Это понять нетрудно. Любовь-нужда длится не дольше самой нужды. К счастью, это не значит, что человек становится нам безразличен. Во-первых, нужда может повторяться, а во-вторых, - и это важнее - может возникнуть другой род любви, оценочный. Охраняют любовь и нравственные начала - верность, признательность, почтение. Однако если любовь-нужда осталась без поддержки и без изменений, она исчезнет, лишь не станет надобности. Вот почему тысячи матерей не нажалуются на то, что дети их забыли, а тысячи покинутых возлюбленных никак не поверят, что "это может быть". Нужда-любовь к Богу кончиться не может. Бог нужен нам всегда - и в этом мире, и в том. Но мы способны решить, что Он нам больше не нужен, "в беде и бес монахом станет". Нет оснований считать лицемерной недолговечную набожность тех, кто кинулся к Богу на короткий срок опасности или болезни. Они просто честны. Было плохо - просили помощи. А что же ее так просить?
Удовольствие-оценка похоже на более сложное чувство, которое описать труднее.
Во-первых, тут совершенно невозможно провести черту между "плотским" и "духовным". Хороший знаток вин проявит, пробуя вино, и сосредоточенность, и способность к суждению, и дисциплинированное внимание; музыкант, слушающий музыку, наслаждается и физически. Нет границы между удовольствием, которое доставит запах, и удовольствием, которое доставляет красивый вид, или изображение этого вида, или даже описание.
Кроме того, как мы уже говорили, в этих удовольствиях есть отрешенность, незаинтересованность. Конечно, это возможно и в сфере удовольствия-нужды, но иначе: мы отрешаемся от них, жертвуем ими. Сейчас я говорю о другом. В самом примитивном удовольствии-оценке есть неэгоистичное начало - потому мы и радуемся, что сад или луг цветет по-прежнему, а леса в каких-нибудь чужих краях не вырублены. Мы просто любим все это; мы произносим на секунду, как Бог, что это "хорошо весьма".
И тут в игру вступает "высшее не стоит без низшего". Я чувствовал, что моя классификация неполна - есть не только любовь-нужда и любовь-дар. Есть и третье, не менее важное; его-то и предвосхищает удовольствие-оценка. Все, о чем я только что говорил, можно испытывать и к людям. Когда так относятся к женщине, мы зовем это обожанием; когда так относятся к мужчине - восхищением и преданностью; к Богу - благоговением.
Любовь-нужда взывает из глубин нашей немощи, любовь-дар дает от полноты, а эта, третья любовь славит того, кого любит. По отношению к женщине это будет: "Не могу без тебя жить", "Я защищу тебя" и "Как ты прекрасна!" В этом третьем случае любящий ничего не хочет, он просто дивится чуду, даже если оно не для него, и скорее готов утратить возлюбленную, чем согласиться на то, чтобы она вообще не появлялась в его жизни.
На практике, слава Богу, все эти три вида соединяются в одном чувстве, поддерживая друг друга. Наверное, только любовь-нужда встречается в чистом виде, да и то на несколько секунд.
Теперь мы рассмотрим подробней два примера любви к тому, что не есть человек.
Для некоторых людей, особенно для англичан и русских, очень важно то, что мы зовем "любовью к природе". Это не просто любовь к красоте. Конечно, в природе много красивого - деревья, и цветы, и животные, но любящий природу восхищается не частностями. Не ищет он и "видов", ландшафтов. Уордсворт, полномочный представитель таких людей, прямо писал, что от любителя ландшафтов, который "сравнивает с видом вид" и отвлекается "ничтожною игрой цветов и очертании", ускользает душа, дух времени года и самого "места. Конечно, Уордсворт прав. Именно поэтому художник-пейзажист мешает нам на прогулке еще больше, чем ботаник.
Тут важен "дух", важно "настроение". Любители природы хотят получить как можно полнее все, что бы природа, так сказать, ни говорила здесь и сейчас. Явная красота, несомненная гармония одних сцен не дороже им, чем мрачность, ужас, уродство или скука других. Даже отсутствию свойств они рады, ведь это еще одно слово, произнесенное их любимицей. Они открыты чему угодно в любом пейзаже, в любом времени суток. Они хотят впитать это все, окраситься им насквозь.
В XIX в. это, как и многое другое, превознесли до небес, в XX в. - разоблачили. Нельзя не согласиться, что, когда Уордсворт начинает философствовать об этом в прозе, он говорит много глупостей. Глупо и никак не доказано, что цветы наслаждаются воздухом, еще глупее считать, что они способны к радости, но почему-то не способны к страданию. У природы не научишься нравственности.
А если и научишься, то не той, которую находил в ней Уордсворт. Проще увидеть в природе безжалостное соперничество. Многие в наши дни его и видят. Они любят природу за то, что она, по их мнению, взывает к "темным, кровавым богам"; их не отвращает, а пленяет, что похоть, голод и сила действуют здесь без стыда и жалости.
Вообще же, если вы возьмете природу в наставники, она научит вас тому, что вы решили усвоить, то есть ничему не научит. "Дух" или "душа" природы предложит вам что угодно - безмерное веселье, невыносимое величие, мрачное одиночество. На самом же деле природа говорит одно: "Слушай и смотри".
Призыв этот понимают неверно и строят на нем более чем шаткие теологии, пантеологии и антитеологии, но тут природа не виновата. Любящие природу, от Уордсворта до поборников "темных богов", берут у нее одно - язык образов. Я имею в виду не только образы зрительные; природа как нельзя лучше выражает и радость, и печаль, и невинность, и похоть, и жестокость, и жуть. Свои мысли об этих вещах удобно облекать в предложенные ею образы. А философии и теологии можно учиться у всего на свете, даже у философов и теологов.
Когда я говорю "облекать", я совсем не имею в виду метафоры и тому подобное. Дело в другом: многие, в том числе и я, не учились у природы богословию. Природа не учила меня тому, что есть Всемогущий Бог и Слава Божья. Я поверил в это иначе. Но природа показала мне, что такое "слава", и я не знаю до сих пор, где бы еще я мог это увидеть. Я представлял бы себе "страх Божий" очень грубо и просто, если бы не испытал истинного страха в горах или в лесу.
Конечно, все это ничуть не доказывает истинности христианства. Христианин учится этому, а поборник темных богов - своему, другому. В том-то и дело. Природа не учит. Истинная философия может иногда использовать то, что дала природа; но урока философии природа не даст. Природа не подтвердит никаких философских выкладок; она поможет понять и показать, что они значат.
И не случайно. Красота тварного мира естественно дает нам, отражая, красоту нетварного.
Дает, но в определенной степени и не так просто и прямо, как нам поначалу кажется. Любители темных богов правы: кроме цветов, есть и глисты. Попытайтесь примирить эти факты или доказать, что примирять их не надо, и вы выйдете за пределы любви к природе, о которой мы сейчас толкуем, в метафизику, теодицею или что-нибудь еще. Ничего плохого тут нет; но это уже не любовь к природе. Не надо искать прямого пути от этой любви к познанию Бога. Тропинка начинает петлять почти сразу. Тайна и глубина заповедей Божьих уводит нас в густые заросли. Мы не пройдем их; а если и пройдем, то должны сперва вернуться из лесов и садов к письменному столу, к Библии, в церковь. Мы должны опуститься на колени, иначе любовь к природе станет обожествлением природы. А оно приведет нас в лучшем случае если не к темным богам, то ко многим глупостям.
Однако мы не должны уступать обличителям Уордсворта. Природа не может научить нас боговедению или освятить нас. Но, приближаясь к Богу, мы обязаны постоянно оглядываться на нее. Любовь к ней необходима и полезна, хотя бы для начала. Более того, сохранят ее лишь те, кто на ней не застрял. Иначе и быть не могло. Если она стала богом, она стала бесом, а бесы обещаний не держат. У тех, кто хочет жить этим чувством, оно умирает. Колридж перестал ощущать природу, и Уордсворт горевал о том, что красота ее ушла. Молитесь в утреннем саду, не глядя на росу и цветы, не слушая птиц, и всякий раз вас будет поражать свежесть и красота. Но если вы нарочно пойдете поражаться, через несколько лет вы ничего не будете чувствовать девять раз из десяти.
Возьмем теперь любовь к своей стране. Здесь и не нужно растолковывать фразу Ружмона: кто не знает в наш век, что любовь эта становится бесом, когда становится богом! Многие склонны думать, что она только бесом и бывает. Но тогда придется зачеркнуть по меньшей мере половину высокой поэзии и великих деяний. Плач Христа о Иерусалиме звенит любовью к своей стране.
Очертим поле действия. Мы не будем вдаваться здесь в тонкости международного права. Когда патриотизм становится бесом, он, естественно, плодит и множит зло. Ученые люди скажут нам, что всякое столкновение наций безнравственно. Этим мы заниматься не будем. Мы просто рассмотрим само чувство и попытаемся разграничить невинную его форму и бесовскую. Ведь, строго говоря, ни одна из них не воздействует прямо на международные дела. Делами этими правят не подданные, а правители. Я пишу для подданных, а им бесовский патриотизм поможет поступать плохо, здоровый патриотизм - помешает. Когда люди дурны, пропаганде легко раздуть бесовские страсти; когда добры и нормальны, они могут воспротивиться. Вот почему нам надо знать, правильно ли мы любим свою страну.
Амбивалентность патриотизма доказывается хотя бы тем, что его воспевали и Честертон, и Киплинг. Если бы он был единым, такие разные люди не могли бы любить его. На самом деле он ничуть не един, разновидностей у него много.
Первая из них - любовь к дому; к месту, где мы выросли, или к нескольким местам, где мы росли; к старым друзьям, знакомым лицам, знакомым видам, запахам и звукам. В самом широком смысле это будет любовь к Уэллсу, Шотландии, Англии. Только иностранцы и политики говорят о Великобритании. Когда Киплинг не любит "моей империи врагов", он просто фальшивит. Какая у него империя? С этой любовью к родным местам связана любовь к укладу жизни - к пиву, чаю, камину, безоружным полисменам, купе с отдельным входом и многим другим вещам, к местному говору и - реже - к родному языку. Честертон говорил, что мы не хотим жить под чужим владычеством, как не хотим, чтобы наш дом сгорел,- ведь мы и перечислить не в силах всего, чего мы лишимся.
Я просто не знаю, с какой точки зрения можно осудить это чувство. Семья - первая ступенька на пути, уводящем нас от эгоизма; такой патриотизм - ступенька следующая, и уводит он нас от эгоизма семьи. Конечно, это еще не милосердие; речь идет о ближних в географическом, а не в христианском смысле слова. Но не любящий земляка своего, которого видит, как полюбит человека вообще, которого не видит? Все естественные чувства, в их числе и это, могут воспрепятствовать духовной любви, но могут и стать ее предтечами, подготовить к ней, укрепить мышцы, которым Божья благодать даст потом лучшую, высшую работу; так девочка нянчит куклу, а женщина - ребенка. Возможно, нам придется пожертвовать этой любовью, вырвать свой глаз, но если у тебя нет глаза, его не вырвешь. Существо с каким-нибудь "светочувствительным пятном" просто не поймет слов Христа.
Такой патриотизм, конечно, ничуть не агрессивен. От хочет только, чтобы его не трогали. У всякого мало-мальски разумного, наделенного воображением человека он вызовет добрые чувства к чужеземцам. Могу ли я любить свой дом и не понять, что другие люди с таким же правом любят свой? Француз так же предан cafe complet, как мы - яичнице с ветчиной; что ж, дай ему Бог, пускай пьет кофе! Мы ничуть не хотим навязать ему наши вкусы. Родные места тем и хороши, что других таких нет.
Вторая разновидность патриотизма - особое отношение к прошлому своей страны. Я имею в виду прошлое, которое живет в народном сознании, великие деяния предков. Марафон, Ватерлоо. Прошлое это и налагает обязательства и как бы дает гарантию. Мы не вправе изменить высоким образцам; но мы ведь потомки тех, великих, и потому как-то получается, что мы и не можем образцам изменить.
Это чувство не так безопасно, как первое. Истинная история любой страны кишит постыднейшими фактами. Если мы сочтем, что великие деяния для нее типичны, мы ошибемся и станем легкой добычей для людей, которые любят открывать другим глаза. Когда мы узнаем об истории больше, патриотизм наш рухнет и сменится злым цинизмом или мы нарочно откажемся видеть правду. И все же, что ни говори, именно такой патриотизм помогает многим людям вести себя гораздо лучше в трудную минуту, чем они вели бы себя без него.
Мне кажется, образ прошлого может укрепить нас и при этом не обманывать. Опасен этот образ ровно в той мере, в какой он подменяет серьезное историческое исследование. Чтобы он не приносил вреда, его надо принимать как сказание. Я имею в виду не выдумку - многое действительно было; я хочу сказать, что подчеркивать надо саму повесть, образы, примеры. Школьник должен смутно ощущать, что он слушает или читает сагу. Лучше всего, чтобы это было и не в школе, не на уроках. Чем меньше мы смешиваем это с наукой, тем меньше опасность, что он это примет за серьезный анализ или - упаси Господь!- за оправдание нашей политики. Если героическую легенду загримируют под учебник, мальчик волей-неволей привыкнет думать, что "мы" какие-то особенные. Не зная толком биологии, он может решить, что мы каким-то образом унаследовали героизм. А это приведет его к другой, много худшей разновидности патриотизма.
Третья разновидность патриотизма - уже не чувство, а вера; твердая, даже грубая вера в то, что твоя страна или твой народ действительно лучше всех. Как-то я сказал старому священнику, исповедовавшему такие взгляды: "Каждый народ считает, что мужчины у него - самые храбрые, женщины - самые красивые". А он совершенно серьезно ответил мне: "Да, но ведь в Англии так и есть!" Конечно, этот ответ не значит, что он мерзавец; он просто трогательный старый осел. Но некоторые ослы больно лягаются. В самой крайней, безумной форме такой патриотизм становится тем расизмом толпы, который одинаково противен и христианству, и науке.
Тут мы подходим к четвертой разновидности. Если наша нация настолько лучше всех, не обязана ли она всеми править? В XIX в. англичане очень остро ощущали этот долг, "бремя белых". Мы были не то добровольными стражниками, не то добровольными няньками. Не надо думать, что это - чистое лицемерие. Какое-то добро мы "диким" делали. Но мир тошнило от наших заверений, что мы только ради этого добра завели огромную империю. Когда есть это ощущение превосходства, вывести из него можно многое. Можно подчеркивать не долг, а право. Можно считать, что одни народы, совсем уж никуда не годные, необходимо уничтожить, а другие, чуть получше, обязаны служить избранному народу. Конечно, ощущение долга лучше, чем ощущение права. Но ни то, ни другое к добру не приведет. У обоих есть верный признак зла: они перестают быть смешными только тогда, когда станут ужасными. Если бы на свете не было обмана индейцев, уничтожения тасманцев, газовых камер, апартеида, напыщенность такого патриотизма казалась бы грубым фарсом.
И вот мы подходим к той черте, за которой бесовский патриотизм, как ему и положено, сжирает сам себя. Честертон, говоря об этом, приводит две строки из Киплинга. По отношению к Киплингу это не совсем справедливо - тот знал любовь к дому, хотя и был бездомным. Но сами по себе эти строки действительно прекрасный пример: Вот они:
Была бы Англия слаба,
Я бросил бы ее.
Любовь так в жизни не скажет. Представьте себе мать, которая любит детей, пока они милы, мужа, который любит жену, пока она красива, жену, которая любит мужа, пока он богат и знаменит. Тот, кто любит свою страну, не разлюбит ее в беде и унижении, а пожалеет. Он может считать ее великой и славной, когда она жалка и несчастлива, - бывает такая простительная иллюзия. Но солдат у Киплинга любит ее за величие и славу, за какие-то заслуги, а не просто так. А что, если она потеряет славу и величие? Ответ несложен: он разлюбит ее, покинет тонущий корабль. Тот самый барабанный, трубный, хвастливый патриотизм ведет на дорогу предательства. С таким явлением мы столкнемся много раз. Когда естественная любовь становится беззаконной, она не только приносит вред - она перестает быть любовью.
Итак, у патриотизма много обличий. Те, кто хочет отбросить его целиком, не понимают, что встанет (собственно, уже встает) на его место. Еще долго - а может, и всегда - страны будут жить в опасности. Правители должны как-то готовить подданных к защите страны. Там, где разрушен патриотизм, придется выдавать любой международный конфликт за чисто этический, за борьбу добра со злом. Это - шаг назад, а не вперед. Конечно, патриотизм не должен противостоять этике. Хорошему человеку нужно знать, что его страна защищает правое дело; но все же это дело его страны, а не правда вообще. Мне кажется, разница очень важна. Я не стану ханжой и лицемером, защищая свой дом от грабителя; но если я скажу, что избил вора исключительно правды ради, а дом тут ни при чем, ханжество мое невозможно будет вынести. Нельзя выдавать Англию за Дон Кихота. Нелепость порождает зло. Если дело нашей страны - дело Господне, врагов надо просто уничтожить. Да, нельзя выдавать мирские дела за служение Божьей воле.
Старый патриотизм тем и был хорош, что, вдохновляя людей на подвиг, знал свое место. Он знал, что он чувство, не более, и войны могли быть славными, не претендуя на звание Священных. Смерть героя не путали со смертью мученика. И потому чувство это, предельно серьезное в час беды, становилось в дни мира смешным, легким, как всякая счастливая любовь. Оно могло смеяться над самим собой. Старую патриотическую песню и не споешь, не подмигивая; новые - торжественны, как псалмы.
Понятно, что все это может относиться и не к стране, а к школе, к полку, к большой семье, к сословию. Может относиться к тому, что выше естественной любви: к Церкви, к одной конфессии, к монашескому ордену. Это страшно, и об этом надо бы написать другую книгу. Сейчас скажу, что Церковь, Небесное Сообщество, неизбежно оказывается и сообществом земным. Наша естественная и невинная привязанность к земному сообществу может счесть себя любовью к Сообществу Небесному и оправдать самые гнусные действия. Я не собираюсь писать об этом, но именно христианин должен написать, сколько неповторимо своего внесло христианство в сокровищницу жестокости и подлости. Мир не услышит нас, пока мы не откажемся всенародно от большой части нашего прошлого. С какой стати ему слушать, когда мы именем Христа то и дело служили Молоху?
Вы удивитесь, что я ничего не сказал о любви к животным. О ней я скажу в следующей главе. Личность животное или не личность, когда мы любим, оно представляется нам личностью. Поэтому к животным относится то, о чем мы будем сейчас говорить.
http://biblebooks.com.ua/blog/2015/lyubov-k-tomu-chto-nizhye-chyelovyeka/
|
|
Четыре любви. Введение. Клайв С. Льюис |
Чедду Уолшу
Да не умрет любовь и не убьет.
Дж Донн
"Бог есть любовь",- говорит евангелист Иоанн. Когда я в первый раз пытался писать эту книгу, я думал, что слова эти указывают мне прямой и простой путь. Я смогу, думал я, показать, что любовь у людей заслуживает своего имени, если она похожа на Любовь, которая есть Бог. И я разграничил любовь-нужду и любовь-дар Типичный пример любви-дара - любовь к своим детям человека, который работает ради них, не жалея сил, все отдает им и жить без них не хочет. Любовь-нужду испытывает испуганный ребенок, кидающийся к матери.
Я и не сомневался в том, какая из них больше похожа на Бога. Его любовь - дар. Отец отдает себя Сыну, Сын - Отцу и миру и, наконец, дарует Отцу самый мир в Себе и через Себя.
Любовь-нужда ничуть на Бога не похожа. У Бога есть все, а наша любовь-нужда, по слову Платона,- дитя Бедности. Она совершенно верно отражает истинную нашу природу. Мы беззащитны от рождения. Как только мы поймем, что к чему, мы открываем одиночество. Другие люди нужны и чувствам нашим, и разуму; без них мы не узнаем ничего, даже самих себя.
Я предвкушал, как легко воздам хвалу любви-дару и сумею осудить любовь-нужду. Многое из того, о чем я собирался сказать, и сейчас кажется мне верным. Я и сейчас считаю, что нуждаться в чужой любви - более чем недостаточно. Но теперь я скажу за наставником моим Макдональдом, что и любовь-нужда - любовь. Всякий раз, как я пытался доказать мое прежнее мнение, я запутывался в противоречиях. На самом деле все оказалось сложнее, чем я думал.
Прежде всего, мы насилуем многие языки, включая наш собственный, когда отказываем любви-нужде в имени любви. Конечно, язык не назовешь непогрешимым водителем, но при всех своих недостатках он накопил немало мудрости и опыта. Если вы с ним не посчитаетесь, он рано или поздно отомстит вам. Лучше бы не подражать Шалтаю-Болтаю и не вкладывать в слова угодного нам значения.
Кроме того, надо быть очень осторожным, называя любовь нужду "просто эгоизмом". "Просто" - опасное слово. Конечно, любовь-нужда, как и все наши чувства, может быть эгоистичной. Жадное и властное требование любви бывает ужасным. Но в обычной жизни никто не сочтет эгоистом ребенка, который ищет утешения у матери, не осудят и взрослого, который соскучился по своему другу. Во всяком случае, это еще не самый страшный эгоизм. Иногда приходится подавлять нужду в другом человеке, но никогда ни в ком не нуждается только отпетый эгоист. Мы действительно нужны друг другу ("нехорошо быть человеку одному", и в сознании это отражается как любовь-нужда. Иллюзорное ощущение, что одному быть хорошо, - плохой духовный симптом, как плохой симптом - отсутствие аппетита, поскольку человеку действительно нужно есть.
Но самое важное не это. Христианин согласится, что наше духовное здоровье прямо пропорционально нашей любви к Богу; а эта любовь по самой своей природе состоит целиком или почти целиком из любви-нужды. Понять это нетрудно, когда мы просим простить наши грехи или поддержать нас в испытаниях. Но мало-помалу понимаешь, что все в нас - одна сплошная нужда; все неполно, недостаточно, пусто, все взывает к Богу, Который только и может развязать связанное и связать развязанное. Я не утверждаю, что другой любви мы к Нему не способны испытывать. Высокие духом расскажут нам, как вышли за ее пределы. Однако они же первыми скажут, что ведомые им высоты перестанут быть истинно-благодатными, станут неоплатоническими, а там и бесовскими иллюзиями, как только ты сочтешь, что можешь жить ими и никакой нужды в Боге у тебя нет. "Высшее, - читаем мы в "Подражании Христу", - не стоит без низшего". Лишь очень смелое и глупое создание гордо скажет Творцу: "Я - не нищий. Я люблю Тебя без всякой корысти". Те, кто испытывал у. Богу любовь-дар, вслед за тем - нет, в то же время - били себя в грудь вместе с мытарем и взывали из своей немощи к единственному Дарующему. И Он не против. Он сам сказал: "Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные", а в Ветхом Завете - "Открой уста твои, и Я наполню их".
Выходит, что любовь нужда в самом сильном своем виде неотъемлема от высочайшего состояния духа. И тут получается совсем странно. Человек ближе всего к Богу, когда он, в определенном смысле, меньше всего на Бога похож. Разве похожи нужда и полнота, немощь и власть, покаяние и праведность, крик о помощи и всемогущество? Когда я до этого додумался, я остановился; прежний мой план рухнул. И я стал думать дальше.
"Близость к Богу" бывает разная. Во-первых, это сходство с Богом. Господь, мне кажется, дал сходство с Собою всему тварному. Пространство и время отражают Его величие, всякая жизнь плодоносит, как Он; животная жизнь действует, как Он, человек разумен, как Он, ангелы бессмертны и обладают интуитивным ведением. В этом смысле и хорошие люди, и плохие, и простые ангелы, и падшие больше похожи на Бога, чем животные. Природа их "ближе" к Божественной природе. Но есть и другая близость - можно ближе подойти к Богу. В этом смысле мы близки к Богу, когда верен наш путь к единению с Ним и и блаженству в Нем. Эти виды близости к Богу совпадают не всегда.
Прибегнем к аналогии. Представим себе, что мы идем через гору к той деревне, где стоит наш дом. Мы взобрались на вершину и стоим прямо над деревней. Можно бросить в дом камень; но домой мы отсюда не попадем. Придется идти низом и сделать крюк в пять миль. Чистое расстояние между нами и домом станет поначалу больше. Зато мы сами будем ближе к тому, чтобы помыться и поесть.
Бог всемогущ и блажен. Он - Царь и Творец. Поэтому, в определенном смысле, сильный, счастливый, творческий и свободный человек похож на Бога. Но никто и не думает, что эти качества хоть как-то связаны со святостью. Никакие богатства не станут пропуском в Царство Небесное.
На вершине мы близко от деревни, но, сколько там ни сиди, мы не приблизимся к воде и пище. Так и близость к Богу по сходству ограничена, закончена, закрыта, как тупик. А близость другая открыта, она увеличивается. Дано нам сходство или не дано, примем мы его или не примем, благодатно оно или нет, "близость приближения" нам заповедана. Все тварное похоже на Бога без своего согласия, соработничать тут не нужно. Сынами Божьими становятся не так. Сыновнее сходство не портретное и не зеркальное. С одной стороны, оно больше, ибо в нем есть единство нашей воли с волей Божьей, с другой - гораздо меньше. Лучший богослов, чем я, учит, что наше подражание Богу в этой жизни должно быть подражанием Христу. Образец наш - Иисус, не только на Голгофе, но и в мастерской, и на дороге, и в толпе, среди настойчивых просьб и бурных споров, которые не давали Ему ни отдохнуть, ни уединиться. Именно эта жизнь, так странно непохожая на жизнь Божественную, не только похожа на нее - это она и есть, когда она здесь, на земле, в наших земных условиях.
Теперь объясню, почему я счел нужным различить эти два рода близости к Богу. Слова евангелиста уравновешивает в моем сознании фраза нынешнего автора (Дени де Ружмона): "Любовь перестает быть бесом только тогда, когда перестает быть богом". Скажем то же самое иначе: "...становится бесом, когда становится богом". Без этого противовеса текст из Послания можно понять неверно. Можно подумать, что любовь - Бог.
Надеюсь, каждый догадается, что имеет в виду Ружмон. Всякая человеческая любовь (чем она выше, тем сильнее) склонна брать на себя Божественные полномочия. Она говорит как власть имеющий. Она учит нас не считаться с ценой, требует полного повиновения и внушает, что любое действие, совершенное ради нее, законно и даже похвально. Про влюбленность это всем известно. Но так действуют и привязанность, и дружба, каждая - на свой лад. Обо всем этом я буду говорить позже.
Сейчас только скажу, что естественная любовь предъявляет эти кощунственные претензии не тогда, когда она мала и низка, а тогда, когда она, как говорили наши деды, "чиста и благородна". С влюбленностью и тут понятно. Жертвенная, романтическая влюбленность поистине кажется нам гласом Божьим. Простая похоть ни за что не покажется; Похоть портит человека во многих смыслах - но не в этом: ее не станешь чтить, как не станешь чтить желание почесаться. Когда глупенькая мать балует ребенка (а на самом деле - себя), играет в живую куклу и быстро устает, действия ее вряд ли "станут богом". Глубокая, всепоглощающая, пожирающая обоих любовь женщины, которая в полном смысле слова "живет для своего ребенка", богом становится легко. И мне кажется, что патриотизм, подогретый пивом и духовым оркестром, принесет куда меньше вреда, чем "высокая любовь к отчизне". Собственно, его легко перешибить другим напитком и другой музыкой.
Чего же еще могли мы ждать? Любовь не сочтет себя богом, пока на Бога непохожа. Осторожность нужна и тут; любовь-дар действительно богоподобна, и чем она жертвенней, тем богоподобнее. Все, что говорят о ней поэты, - правда. Ее терпение, ее сила, ее блаженство, ее милость, ее желание, чтобы другому было хорошо, роднят ее с Божьей любовью. И все же это близость по сходству. А сходство дано нам; оно совсем не обязательно связано с тем трудным и медленным приближением к Нему, которое заповедано совершать нам самим, как бы много помощи нам ни оказывали. Любовь-дар прекрасна, потому ее и легко принять за Любовь. Тогда мы придадим ей безусловную, ничем не обусловленную ценность, на которую она права не имеет. Она станет богом, станет бесом - и разрушит нас, а заодно и себя. Все дело в том, что естественная любовь, став богом, не остается любовью. Ее называют так, но в самом деле - это усложненная ненависть.
Любовь-нужда может быть и назойливой, и жалкой, но богом она не станет. Слишком она мало на Бога похожа.
Из всего этого следует, что мы не должны ни творить из любви кумира, ни "разоблачать" любовь. Ошибка писателей прошлого века в том, что для них были кумирами влюбленность и родственная нежность. Браунинг, Кингсли или Патмор иногда пишут так, словно влюбленный - это святой. Прозаики противопоставляют "миру сему" не Царство Небесное, а дом. Мы живем во времена, когда отшатнулись в другую сторону. Разоблачители любви признали сентиментальной чушью почти все, что говорили их отцы, и постоянно объясняют, какова истинная подоплека влюбленности. Не будем слушать ни тех, ни других. Высшее не стоит без низшего. Растению нужны и корни, и солнечный свет. Земля, из которой оно растет, чиста, если вы оставите ее в саду, а не потащите на письменный стол. Человеческая любовь может быть дивным подобием любви Божьей. Это много; но дальше идти нельзя. Близость по сходству может и помочь, и помешать приближению к Богу. Чаще всего, наверное, она просто с Ним не связана.
http://biblebooks.com.ua/blog/2015/da-ne-umret-lyubov-i-ne-ubet/
|
|
Четыре любви. Введение. Клайв С. Льюис |
Чедду Уолшу
Да не умрет любовь и не убьет.
Дж Донн
"Бог есть любовь",- говорит евангелист Иоанн. Когда я в первый раз пытался писать эту книгу, я думал, что слова эти указывают мне прямой и простой путь. Я смогу, думал я, показать, что любовь у людей заслуживает своего имени, если она похожа на Любовь, которая есть Бог. И я разграничил любовь-нужду и любовь-дар Типичный пример любви-дара - любовь к своим детям человека, который работает ради них, не жалея сил, все отдает им и жить без них не хочет. Любовь-нужду испытывает испуганный ребенок, кидающийся к матери.
Я и не сомневался в том, какая из них больше похожа на Бога. Его любовь - дар. Отец отдает себя Сыну, Сын - Отцу и миру и, наконец, дарует Отцу самый мир в Себе и через Себя.
Любовь-нужда ничуть на Бога не похожа. У Бога есть все, а наша любовь-нужда, по слову Платона,- дитя Бедности. Она совершенно верно отражает истинную нашу природу. Мы беззащитны от рождения. Как только мы поймем, что к чему, мы открываем одиночество. Другие люди нужны и чувствам нашим, и разуму; без них мы не узнаем ничего, даже самих себя.
Я предвкушал, как легко воздам хвалу любви-дару и сумею осудить любовь-нужду. Многое из того, о чем я собирался сказать, и сейчас кажется мне верным. Я и сейчас считаю, что нуждаться в чужой любви - более чем недостаточно. Но теперь я скажу за наставником моим Макдональдом, что и любовь-нужда - любовь. Всякий раз, как я пытался доказать мое прежнее мнение, я запутывался в противоречиях. На самом деле все оказалось сложнее, чем я думал.
Прежде всего, мы насилуем многие языки, включая наш собственный, когда отказываем любви-нужде в имени любви. Конечно, язык не назовешь непогрешимым водителем, но при всех своих недостатках он накопил немало мудрости и опыта. Если вы с ним не посчитаетесь, он рано или поздно отомстит вам. Лучше бы не подражать Шалтаю-Болтаю и не вкладывать в слова угодного нам значения.
Кроме того, надо быть очень осторожным, называя любовь нужду "просто эгоизмом". "Просто" - опасное слово. Конечно, любовь-нужда, как и все наши чувства, может быть эгоистичной. Жадное и властное требование любви бывает ужасным. Но в обычной жизни никто не сочтет эгоистом ребенка, который ищет утешения у матери, не осудят и взрослого, который соскучился по своему другу. Во всяком случае, это еще не самый страшный эгоизм. Иногда приходится подавлять нужду в другом человеке, но никогда ни в ком не нуждается только отпетый эгоист. Мы действительно нужны друг другу ("нехорошо быть человеку одному", и в сознании это отражается как любовь-нужда. Иллюзорное ощущение, что одному быть хорошо, - плохой духовный симптом, как плохой симптом - отсутствие аппетита, поскольку человеку действительно нужно есть.
Но самое важное не это. Христианин согласится, что наше духовное здоровье прямо пропорционально нашей любви к Богу; а эта любовь по самой своей природе состоит целиком или почти целиком из любви-нужды. Понять это нетрудно, когда мы просим простить наши грехи или поддержать нас в испытаниях. Но мало-помалу понимаешь, что все в нас - одна сплошная нужда; все неполно, недостаточно, пусто, все взывает к Богу, Который только и может развязать связанное и связать развязанное. Я не утверждаю, что другой любви мы к Нему не способны испытывать. Высокие духом расскажут нам, как вышли за ее пределы. Однако они же первыми скажут, что ведомые им высоты перестанут быть истинно-благодатными, станут неоплатоническими, а там и бесовскими иллюзиями, как только ты сочтешь, что можешь жить ими и никакой нужды в Боге у тебя нет. "Высшее, - читаем мы в "Подражании Христу", - не стоит без низшего". Лишь очень смелое и глупое создание гордо скажет Творцу: "Я - не нищий. Я люблю Тебя без всякой корысти". Те, кто испытывал у. Богу любовь-дар, вслед за тем - нет, в то же время - били себя в грудь вместе с мытарем и взывали из своей немощи к единственному Дарующему. И Он не против. Он сам сказал: "Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные", а в Ветхом Завете - "Открой уста твои, и Я наполню их".
Выходит, что любовь нужда в самом сильном своем виде неотъемлема от высочайшего состояния духа. И тут получается совсем странно. Человек ближе всего к Богу, когда он, в определенном смысле, меньше всего на Бога похож. Разве похожи нужда и полнота, немощь и власть, покаяние и праведность, крик о помощи и всемогущество? Когда я до этого додумался, я остановился; прежний мой план рухнул. И я стал думать дальше.
"Близость к Богу" бывает разная. Во-первых, это сходство с Богом. Господь, мне кажется, дал сходство с Собою всему тварному. Пространство и время отражают Его величие, всякая жизнь плодоносит, как Он; животная жизнь действует, как Он, человек разумен, как Он, ангелы бессмертны и обладают интуитивным ведением. В этом смысле и хорошие люди, и плохие, и простые ангелы, и падшие больше похожи на Бога, чем животные. Природа их "ближе" к Божественной природе. Но есть и другая близость - можно ближе подойти к Богу. В этом смысле мы близки к Богу, когда верен наш путь к единению с Ним и и блаженству в Нем. Эти виды близости к Богу совпадают не всегда.
Прибегнем к аналогии. Представим себе, что мы идем через гору к той деревне, где стоит наш дом. Мы взобрались на вершину и стоим прямо над деревней. Можно бросить в дом камень; но домой мы отсюда не попадем. Придется идти низом и сделать крюк в пять миль. Чистое расстояние между нами и домом станет поначалу больше. Зато мы сами будем ближе к тому, чтобы помыться и поесть.
Бог всемогущ и блажен. Он - Царь и Творец. Поэтому, в определенном смысле, сильный, счастливый, творческий и свободный человек похож на Бога. Но никто и не думает, что эти качества хоть как-то связаны со святостью. Никакие богатства не станут пропуском в Царство Небесное.
На вершине мы близко от деревни, но, сколько там ни сиди, мы не приблизимся к воде и пище. Так и близость к Богу по сходству ограничена, закончена, закрыта, как тупик. А близость другая открыта, она увеличивается. Дано нам сходство или не дано, примем мы его или не примем, благодатно оно или нет, "близость приближения" нам заповедана. Все тварное похоже на Бога без своего согласия, соработничать тут не нужно. Сынами Божьими становятся не так. Сыновнее сходство не портретное и не зеркальное. С одной стороны, оно больше, ибо в нем есть единство нашей воли с волей Божьей, с другой - гораздо меньше. Лучший богослов, чем я, учит, что наше подражание Богу в этой жизни должно быть подражанием Христу. Образец наш - Иисус, не только на Голгофе, но и в мастерской, и на дороге, и в толпе, среди настойчивых просьб и бурных споров, которые не давали Ему ни отдохнуть, ни уединиться. Именно эта жизнь, так странно непохожая на жизнь Божественную, не только похожа на нее - это она и есть, когда она здесь, на земле, в наших земных условиях.
Теперь объясню, почему я счел нужным различить эти два рода близости к Богу. Слова евангелиста уравновешивает в моем сознании фраза нынешнего автора (Дени де Ружмона): "Любовь перестает быть бесом только тогда, когда перестает быть богом". Скажем то же самое иначе: "...становится бесом, когда становится богом". Без этого противовеса текст из Послания можно понять неверно. Можно подумать, что любовь - Бог.
Надеюсь, каждый догадается, что имеет в виду Ружмон. Всякая человеческая любовь (чем она выше, тем сильнее) склонна брать на себя Божественные полномочия. Она говорит как власть имеющий. Она учит нас не считаться с ценой, требует полного повиновения и внушает, что любое действие, совершенное ради нее, законно и даже похвально. Про влюбленность это всем известно. Но так действуют и привязанность, и дружба, каждая - на свой лад. Обо всем этом я буду говорить позже.
Сейчас только скажу, что естественная любовь предъявляет эти кощунственные претензии не тогда, когда она мала и низка, а тогда, когда она, как говорили наши деды, "чиста и благородна". С влюбленностью и тут понятно. Жертвенная, романтическая влюбленность поистине кажется нам гласом Божьим. Простая похоть ни за что не покажется; Похоть портит человека во многих смыслах - но не в этом: ее не станешь чтить, как не станешь чтить желание почесаться. Когда глупенькая мать балует ребенка (а на самом деле - себя), играет в живую куклу и быстро устает, действия ее вряд ли "станут богом". Глубокая, всепоглощающая, пожирающая обоих любовь женщины, которая в полном смысле слова "живет для своего ребенка", богом становится легко. И мне кажется, что патриотизм, подогретый пивом и духовым оркестром, принесет куда меньше вреда, чем "высокая любовь к отчизне". Собственно, его легко перешибить другим напитком и другой музыкой.
Чего же еще могли мы ждать? Любовь не сочтет себя богом, пока на Бога непохожа. Осторожность нужна и тут; любовь-дар действительно богоподобна, и чем она жертвенней, тем богоподобнее. Все, что говорят о ней поэты, - правда. Ее терпение, ее сила, ее блаженство, ее милость, ее желание, чтобы другому было хорошо, роднят ее с Божьей любовью. И все же это близость по сходству. А сходство дано нам; оно совсем не обязательно связано с тем трудным и медленным приближением к Нему, которое заповедано совершать нам самим, как бы много помощи нам ни оказывали. Любовь-дар прекрасна, потому ее и легко принять за Любовь. Тогда мы придадим ей безусловную, ничем не обусловленную ценность, на которую она права не имеет. Она станет богом, станет бесом - и разрушит нас, а заодно и себя. Все дело в том, что естественная любовь, став богом, не остается любовью. Ее называют так, но в самом деле - это усложненная ненависть.
Любовь-нужда может быть и назойливой, и жалкой, но богом она не станет. Слишком она мало на Бога похожа.
Из всего этого следует, что мы не должны ни творить из любви кумира, ни "разоблачать" любовь. Ошибка писателей прошлого века в том, что для них были кумирами влюбленность и родственная нежность. Браунинг, Кингсли или Патмор иногда пишут так, словно влюбленный - это святой. Прозаики противопоставляют "миру сему" не Царство Небесное, а дом. Мы живем во времена, когда отшатнулись в другую сторону. Разоблачители любви признали сентиментальной чушью почти все, что говорили их отцы, и постоянно объясняют, какова истинная подоплека влюбленности. Не будем слушать ни тех, ни других. Высшее не стоит без низшего. Растению нужны и корни, и солнечный свет. Земля, из которой оно растет, чиста, если вы оставите ее в саду, а не потащите на письменный стол. Человеческая любовь может быть дивным подобием любви Божьей. Это много; но дальше идти нельзя. Близость по сходству может и помочь, и помешать приближению к Богу. Чаще всего, наверное, она просто с Ним не связана.
http://biblebooks.com.ua/blog/avtor/2015/da-ne-umret-lyubov-i-ne-ubet/
|
|
Розовый куст. Гилберт Кит Честертон |
В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у кого-то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего, он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно - стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного видения - зелено-розовой оптической иллюзии.
Примерно так воспринимали образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не нравилась, - их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах. Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что розового куста просто не может быть?
А быть его не могло потому, что он никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, - она знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века? Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира.
Все сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука все прибирала, все наводила порядок - вымеряла стены, пол, потолок; аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы. Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница - рухнула.
Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе. Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто покосились, более того - они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в глазах - вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему положено. А с портрета глядело чужое лицо.
Примерно это случилось в естественных науках за последние 20-30 лет (прим. - написано в 1920 г.). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись глубочайшие глубины или что в ней провалился пол. Само собой понятно, что многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как все открытия вместе влияют на здравый смысл.
Стены действительно искривились - искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет, который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так - время уже не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего-нибудь еще. Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот - изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками.
Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, - важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что мы знаем разгадки, - в том-то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в область явлений, о которых знаем очень мало.
А еще важней другое -наука расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все "последние слова науки" расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы разума. Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто другое "я" своей раздвоенной личности.
В данной связи я не намерен обсуждать эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу засвидетельствовать факт: если бы ученый-рационалист сказал вам: "Идите туда, куда вас ведет разумный эгоизм", а вы ответили бы ему: "Простите, какое "эго" вы имеете в виду - сознательное, подсознательное, подавленное, преступное? Их у нас теперь немало", - он был бы, мягко говоря, удивлен.
Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты незнакомца или гнусные черты врага. Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные, устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон. Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту.
Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь - мы укололись о шип. И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к жизни в розовом саду.
|
|
Розовый куст. Гилберт Кит Честертон |
В детстве я читал сказку, а теперь ее забыл, помню только одно: у кого-то посреди комнаты вырос розовый куст. Возьмем для удобства этот образ и попробуем себе представить, что подумал хозяин комнаты. Вероятней всего, он подумал, что ему померещилось. Все на месте, все знакомо и прочно - стены, мебель, часы, телефон, зеркало; все в порядке, кроме странного видения - зелено-розовой оптической иллюзии.
Примерно так воспринимали образованные люди мистическую розу Палестинской Вести, когда неверие Века Разума как будто бы подтвердила наука. Нельзя сказать, что роза им не нравилась, - их умилял ее запах, хотя и несколько тревожили слухи о шипах. Но что толку нюхать цветы или бояться шипов, если доподлинно известно, что розового куста просто не может быть?
А быть его не могло потому, что он никак не увязывался со всем остальным. Он был нелепым исключением из непреложных правил. Наука не говорила, что чудеса случаются редко, - она знала точно, что чудес нет; с какой же стати им бывать в Палестине I века? Только эти несколько лет выделялись из приличного, прибранного мира.
Все сходилось, мебель стояла прочно, в комнате становилось все уютнее. На бюро красовался портрет; пузырьки лекарств были под рукой, на столике. А наука все прибирала, все наводила порядок - вымеряла стены, пол, потолок; аккуратно, как стулья, расставляла животных; рассовывала по местам элементы. Со второй половины XVIII века почти до конца XIX все открытия лили воду на одну мельницу. Открытия есть и сейчас, а вот мельница - рухнула.
Когда человек снова взглянул на свою комнату, ему стало не по себе. Теперь уже не только куст показался ему странным. Стены как будто покосились, более того - они менялись, как в кошмаре. От обоев рябило в глазах - вместо чинных точек на них резвились спиральки. Стол двигался сам собой; пузырьки разбились; телефон исчез; зеркало отражало не то, что ему положено. А с портрета глядело чужое лицо.
Примерно это случилось в естественных науках за последние 20-30 лет (прим. - написано в 1920 г.). В данном случае неважно, скажем ли мы, что в науке открылись глубочайшие глубины или что в ней провалился пол. Само собой понятно, что многие ученые борются с чудищами пострашней, чем штампы времен Томаса Гексли. Я не собираюсь спорить ни с одним открытием, мне важно другое: как все открытия вместе влияют на здравый смысл.
Стены действительно искривились - искривилось пространство; и где же, как не в кошмаре, мы видели предмет, который в одну сторону длинней, чем в другую? Часы идут не так - время уже не просто время, оно зависит от скорости, а может, от чего-нибудь еще. Телефон уступает место невидимым токам телепатии. И узор обоев не тот - изменился узор мира, надежные шарики атомов сменились неверными клубочками.
Крупнейшие ученые видели, как движется стол; неважно, духи ли его двигали, - важно другое: ученые больше не считают, что его двигают шарлатаны. Многие выбрасывают лекарства, предпочитая им психологические методы, которые прежде, бесспорно, назвали бы чудесными исцелениями. Я не хочу сказать, что мы знаем разгадки, - в том-то и дело, что мы не знаем; что мы вступили в область явлений, о которых знаем очень мало.
А еще важней другое -наука расшатывает все то, что мы как будто бы знали. Почти все "последние слова науки" расшатывают не древние догматы веры, но сравнительно новые догмы разума. Когда же человек взглянул на свой портрет, он в прямом смысле слова себя не узнал. Он увидел Подсознание, которое, по слухам, не так уж на него похоже; он увидел свои комплексы, страхи, подавленные желания, а то и просто другое "я" своей раздвоенной личности.
В данной связи я не намерен обсуждать эти гипотезы и решать, лечат они или бередят душу. Я просто хочу засвидетельствовать факт: если бы ученый-рационалист сказал вам: "Идите туда, куда вас ведет разумный эгоизм", а вы ответили бы ему: "Простите, какое "эго" вы имеете в виду - сознательное, подсознательное, подавленное, преступное? Их у нас теперь немало", - он был бы, мягко говоря, удивлен.
Когда в наши дни человек глядится в зеркало, он видит смутные черты незнакомца или гнусные черты врага. Чем дольше мы смотрим на комнату, тем мучительней искажаются солидные, устойчивые вещи. И стены, и мебель стали зыбкими, как воспоминание или сон. Но вдруг до нас доносится запах роз, и мы обращаем взор к неуместному кусту.
Куст, как ни странно, здесь; мы протягиваем руку, на пальце кровь - мы укололись о шип. И я не удивлюсь, если, придя в себя, мы увидим, что возвращаемся к жизни в розовом саду.
|
|
Без заголовка |
Циники часто говорят, что опыт разочаровывает; мне же всегда казалось, что все хорошие вещи лучше в жизни, чем в теории. Я обнаружил, что любовь (с маленькой буквы) несравненно поразительней Любви; а когда я увидел Средиземное море, оно оказалось синей, чем синий цвет спектра. В теории сон - понятие отрицательное, простой перерыв бытия.
Но для меня сон - положительное, загадочное наслаждение, которое мы забываем, потому что оно слишком прекрасно. Вероятно, во сне мы пополняем силы у древних, забытых источников. Если это не так, почему мы радуемся сну, даже когда выспались? Почему пробуждение - словно изгнание из рая? Мне кажется, сон - это таинство или (что то же самое) - пища.
Но я отвлёкся; сейчас я хочу сказать, что наяву многие вещи гораздо лучше, чем в мечтах, что горные вершины выше, чем на картинках, а житейские истины - поразительней, чем в прописях. Возьмём, к примеру, моё новое приобретение - шотландского терьера. Я всегда думал, что люблю животных, потому что ни разу мне не попадалось животное, которое вызвало бы у меня острую ненависть.
Большинство людей где-нибудь да проведёт черту. Лорд Робертс не любит кошек; лучшая в мире женщина не любит пауков [пауков не любила Франсис]; мои знакомые теософы не выносят мышей, хотя и покровительствуют им; многие видные гуманисты терпеть не могут людей.
Но я ни разу не испытывал отвращения к животному. Я ничего не имею против самого склизкого слизняка и самого наглого носорога. В детстве я завёл стайку улиток. Короче, я всю жизнь разделял заблуждение, свойственное многим современным поборникам сострадания и равенства. Я думал, что люблю живые существа, на самом же деле я просто не испытывал к ним ненависти.
Я не презирал верблюда за его горб или кита за его ус, но никогда и не думал всерьёз, что в один прекрасный день моё сердце содрогнётся от нежности при мысли о китовом усе или я узнаю в толпе один-единственный верблюжий горб, как профиль прекрасной дамы. В том и состоит первый урок, который даёт нам собака. Вы обзаводитесь ею - и любите живое существо как человек, а не только терпите его как оптимист.
Более того: если мы любим собаку, мы любим её как собаку, а не как приятеля, или игрушку, или кумира, или продукт эволюции. С той минуты, что вы отвечаете за судьбу почтенного пса, для вас разверзается широкая как мир пропасть между жестокостью и необходимой строгостью.
Некоторые люди объединяют понятием «телесных наказаний» издевательства, которым подвергаются наши несчастные сограждане в тюрьмах и работных домах, и хороший шлепок глупому ребёнку или несносному терьеру. С таким же успехом можно объединить термином «взаимотолкание» драку, столкновение кораблей, объятия немецких студентов и встречу двух комет.
В том и состоит второй моральный урок, который даёт нам собака. Как только вы свяжетесь с нею, вы открываете, что такое жестокость к животным, а что - доброта. Меня нередко обвиняли в непоследовательности, потому что я выступал против вивисекции, но не возражал против охоты. Сейчас я знаю, в чём тут дело; я могу представить себе, что я застрелил мою собаку, но не могу представить, что потрошу её.
Но это ещё не всё. Истина глубже, только час уже поздний и оба мы устали - и я, и моя собака. Она лежит у моих ног перед камином, как лежали всегда собаки перед очагами. Я смотрю в огонь, как смотрело в огонь много, много людей. Каким-то неведомым способом с тех пор, как у меня есть собака, я сильнее ощущаю, что я - человек. Не могу объяснить, но чувствую, что у человека должна быть собака. У человека должно быть шесть ног; четыре собачьи лапы дополняют меня.
Наш союз древнее всех модных, мудрёных объяснений и человека и собаки; мы - старше эволюции. Вы можете прочитать в книгах, что я - продукт развития человекообразных обезьян. Наверное, так оно и есть. Я не возражаю. Но моя собака знает, что я - человек, и ни в одной книге нет такого чёткого определения этого слова, как в её душе.
Можно прочитать в книге, что моя собака принадлежит к семейству caninae, и отсюда вывести, что она охотится стаями, как они все. Можно пойти дальше (в книге, конечно) и доказать, что я должен обзавестись двадцатью пятью терьерами. Но моя собака знает, что я не жду от неё такой охоты. Она знает, что мне в высшей степени безразлично, canina она или нет.
Этого-то и не могут понять поборники непрерывной эволюции. Цивилизованная собака древнее дикой собаки учёных. Цивилизованный человек древнее первобытного дикаря из книги. Мы чувствуем нюхом, что мы - реальны, а выкладки учёных - призрачны. И к чему нам книги? Спускается ночь, и в темноте не разобрать текста. Но в свете угасающего очага можно различить древние контуры человека и его собаки.
|
|
Без заголовка |
Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гете - легенду о Фаусте, Вагнер - о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо.
Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто-то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По-моему, гений народа выше, чем гений поэта.
Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По-видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию - дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.
Однако примером служить может, только сюжет его - библейский, и рассуждать о нем небезопасно. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы.
Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина.
Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, не рассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен.
Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге - изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль - все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, - гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.
Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гете. Конечно, я говорю не о мастерстве - оно выше всякой критики, - а о «Фаусте» в целом, точнее - о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене.
На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий.
Фауст у Гете не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым, и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая-то бессердечная сентиментальность.
Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину - вот и вся мораль, das ewige Weibliche [вечная женственность (нем.)] Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как-то веселее.
Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет - искажении легенды о Тангейзере. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность.
Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить Папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а Папа посмотрел на свой посох и увидел листья.
У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».
Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по-французски. Пьеса эта и мрачна, и выспренна, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа - в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг.
Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага.
Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, - тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам.
https://biblebooks.com.ua/blog/khoroshie-syuzhety-isporchennye-velikimi-pisatelyami/
|
|
Без заголовка |
Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гете - легенду о Фаусте, Вагнер - о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо.
Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто-то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По-моему, гений народа выше, чем гений поэта.
Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По-видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию - дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.
Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его - библейский, и рассуждать о нем небезопасно. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы.
Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина.
Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, не рассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен.
Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге - изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль - все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, - гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.
Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гете. Конечно, я говорю не о мастерстве - оно выше всякой критики, - а о «Фаусте» в целом, точнее - о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене.
На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий.
Фауст у Гете не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым, и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая-то бессердечная сентиментальность.
Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину - вот и вся мораль, das ewige Weibliche [вечная женственность (нем.)] Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как-то веселее.
Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет - искажении легенды о Тангейзере. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность.
Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить Папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а Папа посмотрел на свой посох и увидел листья.
У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».
Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по-французски. Пьеса эта и мрачна, и выспренна, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа - в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг.
Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага.
Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, - тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам.
http://biblebooks.com.ua/new/khoroshie-syuzhety-isporchennye-velikimi-pisatelyami/
|
|
Как я нашел сверхчеловека. Гилберт Кит Честертон |
Тем, кто читает Бернарда Шоу и других современных писателей, будет интересно узнать, что сверхчеловек найден. Нашёл его я; живёт он в Южном Кройдоне [Кройдон - большое предместье Лондона на южном берегу Темзы, в графстве Сёррей. Прим. пер.]. Успех мой будет ударом для Шоу, который, пойдя по ложному следу, ищет его в Блекпуле. Что до мысли Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, я никогда на неё не полагался. Могу заверить блистательного фантаста, что кройдонский сверхчеловек, при всей своей необычности, родился самым обычным образом.
Родители его достойны бесподобного создания, подаренного ими миру. Леди Гипатию Смайт-Браун (ныне - леди Гипатию Хэгг) никогда не забудут в Ист-энде, где она плодотворно трудилась на общественном поприще. Её призыв «Спасите детей!» был вызван тем, что детям безжалостно портят зрение, разрешая им играть яркими игрушками. Неоспоримой статистикой она доказывала, что дети, смотревшие на лиловое и багровое, хуже видят в преклонном возрасте, а героическая борьба против обезьяны на палочке почти вывела эту заразу из бедных районов.
Её неутомимые сотрудницы обходили улицы, забирая игрушки у детей, которые иногда буквально плакали от умиления. Правда, добрые дела были прерваны отчасти интересом к зороастризму, отчасти же ударом зонтика, нанесённым ирландской торговкой яблоками, которая, вернувшись с каких-то бесчинств в своё неприбранное жилище, застала там леди Гипатию, снимавшую со стены картинку весьма дурного вкуса. Невежественная и не совсем трезвая представительница кельтской расы нанесла общественной деятельнице жестокий удар, прибавив к нему абсурдное обвинение в краже. Тонко сбалансированный разум испытал потрясение, во время которого пострадавшая и вышла замуж.
О муже её, докторе Хэгге, надеюсь, говорить не надо. Всякий, кто хоть как-то знаком со смелыми экспериментами неоиндивидуалистической евгеники, столь ценными для английской демократии, знают это имя и нередко препоручают его покровительству невидимых сил. Ещё в юности доктор обрёл тот неумолимый взгляд на религию, которым обязан занятиям электроинженерным делом. Позже он стал одним из крупнейших наших геологов и развил тот смелый подход к перспективам социализма, который может дать только геология.
Поначалу казалось, что между его взглядами и воззрениями его высокородной жены есть небольшой, едва заметный зазор, поскольку она, по собственным её словам, стремилась защитить неимущие классы от них самих, тогда как он прямо и просто повторял несокрушимое правило: «Пусть слабый гибнет». Однако вскоре супруги обнаружили, что их воззрения объединены своей современностью, и в этой просвещённой, достойной мысли души их обрели покой. Кончилось тем, что союз двух высочайших типов нашей цивилизации - модной дамы и высокоумного медика - был благословлён рождением сверхчеловека, о котором так мечтали все труженики Баттерси.
Дом блистательной четы я отыскал легко. Он расположен на самом краю Кройдона и окружён тополями. Добрался я до него в сумерках, и неудивительно, что мне мерещилось что-то чудовищное в самих очертаниях жилища, где обитает существо, которое примечательней сынов человеческих. Леди Гипатия и её муж приняли меня с изысканной вежливостью, но не пустили к пятнадцатилетнему отпрыску, который содержится в особой комнате.
Беседа с родителями не открыла мне, чем же он так хорош. Леди Гипатия, бледная дама с тонким, резким профилем, облачённая в серо-зелёные тона, которыми она украсила столько бедных домов, говорила о своём ребёнке без вульгарного тщеславия обычных матерей. Когда я, набравшись смелости, спросил, приятен ли он с виду, она отвечала с лёгким вздохом:
- Видите ли, он создаёт свой собственный стандарт. В определённом смысле он прекрасней Аполлона. Конечно, с нашей, низменной точки зрения… - и она опять вздохнула.
Поддавшись недолжным импульсам, я спросил:
- А волосы у него есть?
После долгого, тяжкого молчания доктор Хэгг мягко ответил:
- На этом уровне всё иначе. Я бы не назвал это… э-э… волосами, но…
- Может быть, - нежно спросила жена, - беседуя с обычными людьми, это, удобства ради, можно назвать волосами?
- Вероятно, ты права, - сказал, подумав, доктор. - О волосах такого рода надо бы говорить притчами.
- Что же это? - заволновался я. - Перья?
- Не совсем, - неприятным голосом сказал д-р Хэгг. Я вскочил и спросил:
- Можно его хотя бы видеть? Я журналист, и руководят мной только тщеславие и любопытство. Мне бы хотелось хвастаться тем, что я пожал ему руку.
Муж и жена встали в явной растерянности.
- Видите ли, - сказала леди Гипатия с очаровательной, аристократической улыбкой, - в прямом смысле слова ему нельзя пожать руку… Сама структура…
Отмахнувшись от приличий, я кинулся к заветной комнате и распахнул дверь. Внутри царила тьма. Впереди что-то жалобно пискнуло, позади раздались два крика.
- Так я и знал! - возопил доктор, закрывая руками лысый лоб. - Сюда ворвался сквозняк. Он умер.
Когда я уходил из Кройдона, я видел, как люди в чёрном несут маленький гробик исключительно странной формы. Ветер выл надо мной, сотрясая тополя, а они метались и гнулись, словно траурные плюмажи каких-то вселенских похорон.
- Так и есть, - сказал доктор Хэгг. - Всё мироздание оплакивает гибель лучшего из своих сынов.
Но мне казалось, что я слышу смех в завываниях ветра.
http://biblebooks.com.ua/blog/2015/kak-ya-nashel-sverkhcheloveka/
|
|
Без заголовка |
Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать "истинно современными людьми".
Становясь "современными", мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами "истинно современных людей". А литература - вечная, классическая литература - непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.
Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости.
Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно, истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, вместе, составляют мудрость мира.
Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по-женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей.
Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса, только там она - на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.
Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть.
Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого - скажем, Шекспир - не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт "Ричарда III", и вы найдете не только все ницшеанство - вы найдете и самые термины Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам:
Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить
Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных - он знал ему цену и место. А место ему - в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек - такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.
Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе "Майор Барбара" бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: "Бедность не порок". Нет, отвечает Шоу, бедность - порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, - малодушен, угодлив или подл.
По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и очень трудно - на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд - он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить.
Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по-своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец - ложью.
И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем "новыми идеями", чаще всего - осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.
|
|
Без заголовка |
Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать "истинно современными людьми".
Становясь "современными", мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами "истинно современных людей". А литература - вечная, классическая литература - непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.
Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости.
Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно, истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди, он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, вместе, составляют мудрость мира.
Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой, иногда по-женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей.
Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса, только там она - на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.
Если это еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть.
Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого - скажем, Шекспир - не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт "Ричарда III", и вы найдете не только все ницшеанство - вы найдете и самые термины Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам:
Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить
Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных - он знал ему цену и место. А место ему - в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек - такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.
Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе "Майор Барбара" бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: "Бедность не порок". Нет, отвечает Шоу, бедность - порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, - малодушен, угодлив или подл.
По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей на 1000 фунтов в год и очень трудно - на 100 фунтов. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд - он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить.
Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по-своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец - ложью.
И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем "новыми идеями", чаще всего - осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила, и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.
|
|
Без заголовка |
Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все, что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд.
Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он - эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но это ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете.
Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, И не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.
И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.
Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против вас. Так отказывают детям в сказках.
Человек этот пришел ко мне по делам какого-то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко-зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов - должно быть, они тянутся ввысь, к звездам.
А может, это связано с тем, что многие из них - вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это - и в прямом, и в переносном смысле - выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.
Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут "Провинциальная Сью" (психологическая повесть) и "Психологическая Сью" (повесть провинциальная); было "Наваждение" (набросок), "Ненависть" (ноктюрн) и прочее в том же духе.
Я честно читал их, как ни странно - устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец-то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: "Драконова бабушка". Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. "Драконова бабушка"!..
Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.
Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой.
"Кто вы, о пришелец, - спросил я, - кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода - несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы - не наваждение, не искушение, не чары.
"Драконова бабушка"... Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть".
Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. "Неужели вы не видите, сказал я, - что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир - полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли.
Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман - о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, чем нужно, - что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает другим, "parcet subjectis et debellat…" (Щадит смиренных и крушит (надменных) (лат.). - Слова из "Энеиды" Вергилия (IV, 583))
Приняв эти здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны - лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным.
Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события - безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!"
Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: "Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!" Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.
|
|
Без заголовка |
Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все, что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд.
Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он - эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но это ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете.
Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, И не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.
И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью.
Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против вас. Так отказывают детям в сказках.
Человек этот пришел ко мне по делам какого-то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко-зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов - должно быть, они тянутся ввысь, к звездам.
А может, это связано с тем, что многие из них - вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это - и в прямом, и в переносном смысле - выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.
Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут "Провинциальная Сью" (психологическая повесть) и "Психологическая Сью" (повесть провинциальная); было "Наваждение" (набросок), "Ненависть" (ноктюрн) и прочее в том же духе.
Я честно читал их, как ни странно - устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец-то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: "Драконова бабушка". Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. "Драконова бабушка"!..
Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.
Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой.
"Кто вы, о пришелец, - спросил я, - кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода - несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы - не наваждение, не искушение, не чары.
"Драконова бабушка"... Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть".
Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. "Неужели вы не видите, сказал я, - что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир - полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли.
Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман - о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, чем нужно, - что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает другим, "parcet subjectis et debellat…" (Щадит смиренных и крушит (надменных) (лат.). - Слова из "Энеиды" Вергилия (IV, 583))
Приняв эти здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны - лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным.
Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события - безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!"
Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: "Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!" Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.
|
|
Битва с драконом. Гилберт Кит Честертон |
Не одни христиане славят его - в гостеприимстве своей фантазии, в простодушном пылу подражательства мусульмане переварили добрую часть христианских преданий и приняли св. Георгия в сонм своих героев.
В этих самых песках, говорят, Ричард Львиное Сердце впервые воззвал к святому и украсил его крестом английское знамя. Но о св. Георгии говорится не только в предании о победе Ричарда; предания о победе Саладина тоже восхваляют его. В той темной и страшной битве один христианский воин дрался так яростно, что мусульмане прониклись благоговейным ужасом даже к мертвому телу и похоронили его с честью как св. Георгия.
Этот лагерь подходит к Георгию, и место здесь подходящее для поединка. По преданию, это было в других краях; но в местах, где зеленые поля сменяются бурым отчаянием пустыни, кажется, что и сейчас человек бьется с драконом.
Многие считают битву св. Георгия просто волшебной сказкой. По-видимому, они правы, и здесь я пользуюсь ею только в качестве сравнения.
Представьте себе, что кто-нибудь поверил в св. Георгия, но отбросил при этом всю ту чепуху о крылатом и когтистом чудище, которую предание приплело к его образу. Возможно, этот человек, преследуя патриотические или еще какие-нибудь хорошие цели, счел св. Георгия недурным образцом для вас. Возможно, он узнал, что ранние христиане были скорее воинами, чем пацифистами. Как бы то ни было, он поверил в историческую реальность св. Георгия и ничуть не удивится, если найдет свидетельства о его жизни.
И вот, представьте себе, что этот человек отправился на место легендарной битвы и не нашел или почти не нашел следов св. Георгия. Зато он нашел на этом месте кости крылатого когтистого чудища или древние изображения и надписи, сообщающие о том, что здесь приносились жертвы дракону и одной из них была царская дочь. Нет сомнения, он удивится, найдя подтверждения не правдоподобной, а немыслимой части предания.
Он нашел не то, что ожидал; но пользы от этого не меньше, даже больше. Находки не доказали, что жил св. Георгий, но они блестяще подтвердили предание о битве с драконом.
Конечно, если бы так случилось, человек не обязательно поверил бы преданию. Он просто увидел бы: что-то в нем есть. И по всей вероятности, он вывел бы из этого, что предание в какой-то степени серьезнее, чем можно было думать.
Я совсем не считаю, что все случится именно так с этой палестинской легендой. Но так случилось с другой, самой священной и страшной из палестинских легенд. Именно это случилось с легендой о Том, рядом с кем и дракон, и Георгий - просто элементы орнамента; о Том, благодаря кому даже Георгиевский крест напоминает нам в первую очередь не о св. Георгии.
Не думаю, что в этой пустыне св. Георгий сразился с драконом. Но Иисус сразился здесь с дьяволом.
Св. Георгий - только служитель, а дракон - только символ, но поединок их - правда. Тайна Христа и Его власти над бесами выражена в нем.
На пути из Иерусалима в Иерихон я часто вспоминал о свиньях, кинувшихся с крутизны. Не примите это за намек - на свинью я похож, но нет во мне той прыти, а если я чем и одержим, то никак не бесом уныния, доводящим до самоубийства.
Но когда едешь к Мертвому морю, действительно кажется, что несешься с кручи. Странное чувство возникает здесь: вся Палестина - круча, словно другие земли просто лежат под небом, а эта обрывается куда-то. Ни карты, ни книги не говорили мне об этом.
Я видел детали - костюмы, дома, пейзажи, - но они не дают представления о бесконечном, долгом склоне. Мы ехали в маленьком "форде" среди утесов; потом дорога исчезла, и наша машина переваливалась, как танк, через камни и высохшие русла, пока нам не открылся зловещий и бесцветный вид Мертвого моря.
До него далеко и на карте, тем более в машине, и кажется, что ты приехал в другую часть света. Но все это - один склон; даже в диких краях за Иорданом можно увидеть, обернувшись, церковь на холме Вознесения. И хотя предание о свиньях относится к другим местам, мне все казалось, что оно удивительно подходит к этому склону и таинственному морю.
Мне чудилось, что именно здесь можно выудить чудовищных рыб о четырех ногах или "морских свиней" - разбухших, со злыми глазками, духов Гадары.
И вот я вспомнил, что именно это предание послужило в свое время предметом спора между христианством и викторианской наукой.
Спорили лучшие люди века: научный скепсис защищал Гексли, верность Писанию - Гладстон. Все считали, что тем самым Гладстон представляет прошлое, а Гексли - будущее, если не просто конечную истину. У Гладстона были очень плохие доводы, и он оказался прав. У Гексли доводы были первоклассные, и оказалось, что он ошибся. То, что он считал бесспорным, стали оспаривать; то, что он считал мертвым, - даже сейчас слишком живо.
Гексли был необычайно силен в логике и красноречии. Его нравственные принципы поражают мужеством и благородством. В этом он лучше многих мистиков, сменивших его. Но они его сменили.
То, что он считал верным, - рухнуло. То, что он считал рухнувшим, - стоит и по сей день. В споре с Гладстоном он хотел (по собственным его словам) очистить христианский идеал - нравственная высота которого подразумевалась - от заведомо нелепой христианской демонологии. Но если мы заглянем в следующее поколение, мы увидим, что оно презрительно отмахнулось от возвышенного и очень серьезно отнеслось к нелепому.
Мне кажется, для поколения, сменившего Гексли, очень типичен Джордж Мур - один из самых тонких и талантливых писателей эпохи. Он побывал почти во всех интеллектуальных кругах, пережил немало мод и поддерживал (в разное время, конечно) почти все модные мнения, чем весьма гордился, считая себя самым вольным из вольнодумцев. Возьмем его как образчик и посмотрим, что стало с утверждениями Гексли.
Если вы помните, Гексли иронически сомневался в том, что кто-нибудь когда-нибудь считал справедливость - злом, милосердие - ненужным или, наконец, не видел расстояния между собой и своим идеалом. Но Джордж Мур, перещеголяв Ницше, сказал, насколько мне помнится, что восхищается Кромвелем за его несправедливость. Он же осуждал Христа не за то, что тот погубил свиней, а за то, что Он излечил бесноватого.
Другими словами, он счел справедливость злом, а милосердие - ненужным. Если же говорить о смиренном отношении к идеалу, он заявил прямо, что у его несколько изменчивых идеалов одна ценность - они принадлежат ему. Конечно, все это он писал только в "Исповеди молодого человека"; но в том-то и дело, что он был молод, а Гексли, по сравнению с ним, - стар.
Наше время подвело подкоп не под христианскую демонологию, не под христианскую теологию, а под ту самую христианскую этику, которая великому агностику казалась незыблемой, как звезды.
Но, высмеивая мораль, новое поколение возвращалось к тому, над чем смеялся он. В следующей своей фазе Джордж Мур заинтересовался ирландским мистицизмом, воплощенным в Иейтсе. Я сам слышал, как Йейтс, доказывая конкретность, вещественность и даже юмор потустороннего, говорил про своего знакомого фермера, которого феи вытащили из кровати и отдубасили.
И вот, представьте себе, что Йейтс рассказывает Муру очень похожую историю: о том, как некий волшебник загнал этих фей в фермерских свинок, а те попрыгали в деревенский пруд. Счел бы Джордж Мур эту историю невероятной? Была бы она для него чем-нибудь хуже тысячи вещей, в которые обязаны верить современные мистики? Встал бы он в негодовании и порвал отношения с Йейтсом? Ничуть не бывало.
Он бы выслушал ее серьезно, более того - торжественно и признал бы грубоватым, но, несомненно, очаровательным образцом сельской мистики. Он горячо защищал бы ее, если бы встретил где угодно, кроме Нового Завета. А моды, сменившие кельтское движение, оставили такие пустяки далеко позади.
Здесь действовали уже не чудаки-поэты, а серьезные ученые, вроде сэра Уильяма Крукса иди сэра Артура Конан Дойла. Мне нетрудно поверить, что злой дух привел в движение свинью, и гораздо труднее поверить, что добрый дух привел в движение стол.
Но сейчас я не собираюсь спорить, я просто хочу передать атмосферу. Все, что было дальше, ни в коей мере не оправдывает ожиданий Гексли. Бунт против христианской этики был, а если не вернулись к христианской мистике, то уж несомненно вернулись к мистике без христианства. Да, мистика вернулась со всем своим сумраком, со всеми заговорами и талисманами. Она вернулась и привела семь других духов, злее себя.
Но аналогию можно провести и дальше. Она касается не только мистики вообще, но и непосредственно одержимости. Это - самое последнее, что взял бы как точку опоры умный апологет викторианских времен. Однако именно здесь мы найдем образец того неожиданного свидетельства, о котором я говорил в начале. Не теология, а психология вернула нас в темный, подспудный мир, где даже единство личности тает и человек перестает быть самим собой.
Я не хочу сказать, что наши психиатры признали существование бесноватых; если бы они и признали, они бы их назвали иначе - демономанами, например. Но они признали вещи, ровно столько же неприемлемые для нас, рационалистов старого толка. И если мы так уж любим агностицизм, направим же его в обе стороны. Нельзя говорить: да, в нас есть нечто, чего мы не сознаем; зато мы точно знаем, что оно не связано с потусторонним миром. Нельзя говорить, что под нашим домом есть абсолютно незнакомый нам погреб, из которого, без сомнения, нет хода в другой дом.
Если мы оперируем с неизвестными, то какое право мы имеем отрицать их связь с другими неизвестными? Если во мне есть нечто и я о нем ничего не знаю, как могу я утверждать, что это "нечто" - тоже я сам? Как я могу сказать хотя бы, что это было во мне изначально, а не пришло извне? Да, мы попали в поистине темную воду; не знаю, правда, прыгнули ли мы с крутизны.
Не мистики недостает нам, а здоровой мистики; не чудес, а чуда исцеления. Я очень хорошо понимаю тех, кто считает современный спиритизм делом мрачным и даже бесовским; но это - не аргумент против веры в бесовщину. Картина еще яснее, когда из мира науки мы переходим в его тень, т.е. в салоны и романы.
То, что сейчас говорят и пишут, наводит меня на мысль: не бесов у нас маловато, а силы, способной их изгнать. Мы спарили оккультизм с порнографией, материалистическую чувственность мы помножили на безумие спиритизма. Из Гадаринской легенды мы изгнали только Христа; и бесы, и свиньи - с нами.
Мы не нашли св. Георгия, зато мы нашли дракона. Мы совсем не искали его - наш прогрессивный интеллект гонится за куда более светлыми идеалами; мы не хотели найти его - и современные и обыкновенные люди стремятся к более приятным находкам; мы вообще о нем не думали. Но мы его нашли, потому что он есть; и нам пришлось подойти к его костям, даже если нам суждено об них споткнуться.
Сам метод Гексли разрушил концепцию Гексли. Не христианская этика выстояла в виде гуманности - христианская демонология выстояла в виде бесовщины, к тому же - бесовщины языческой. И обязаны мы этим не твердолобой схоластике Гладстона, а упрямой объективности Гексли.
Мы, западные люди, "пошли туда, куда нас поведет разум", и он привел нас к вещам, в которые ни за что не поверили бы поборники разума. В сущности, после Фрейда вообще невозможно доказать, куда ведет разум и где остановится. Теперь мы даже не можем гордо заявить: "Я знаю только, что я ничего не знаю". Именно этого мы и не знаем.
В сознании провалился пол, и под ним, в подвале подсознания, могут обнаружиться не только подсознательные сомнения, но и подсознательные знания. Мы слишком невежественны и для невежества; и не знаем, агностики ли мы.
Вот в какой лабиринт забрался дракон даже в ученых западных странах. Я только описываю лабиринт, он мне совсем не нравится. Как большинство верных преданию католиков, я слишком для него рационалистичен; кажется, теперь одни католики защищают разум. Но я сейчас говорю не об истинном соотношении разума и тайны.
Я просто констатирую как исторический факт, что тайна затопила области, принадлежащие разуму, особенно - те области Запада, где царят телефон и мотор.
Когда такой человек, как Уильям Арчер, читает лекции о снах и подсознании и при этом приговаривает: "Вполне очевидно, что Бог не создал человека разумным", люди, знающие этого умного и сухого шотландца, несомненно, сочтут это чудом. Если уж Арчер становится мистиком на склоне лет (спешу заверить, что это выражение я употребляю в чисто условном, оккультном смысле), нам останется признать, что волна восточного оккультизма поднялась высоко и заливает не только высокие, но и засушливые места.
Перемена еще очевидней для того, кто попал в края, где никогда не пересыхают реки чуда, особенно же в страну, отделяющую Азию, где мистика стала бытом, от Европы, где она не раз возрождалась и с каждым разом становилась все моложе. Истина ослепительно ярко сверкает в той разделяющей два мира пустыне, где голые камни похожи на кости дракона.
Когда я спускался из Святых мест
к погребенным городам равнины по наклонной стенке или по плечу мира, мне казалось, что я вижу все яснее, что стало на Западе с мистикой Востока.
Если смотреть со стороны, история была несложная: одно из многих племен поклонилось не богам, а богу, который оказался Богом. Все так же, передавая только внешние факты, можно сказать, что в этом племени появился пророк и объявил Себя не только пророком. Старая вера убила нового пророка; но и Он в свою очередь убил старую веру. Он умер, чтобы ее уничтожить, а она умерла, уничтожая Его.
Говоря все так же объективно, приходится рассказать о том, что дальше все пошло ни с чем не сообразно. Все участники этого дела никогда уже не стали такими, как раньше.
Христианская церковь не похожа ни на одну из религий; даже ее преступления - единственные в своем роде. Евреи не похожи ни на один народ; и для них, и для других они - не такие, как все. Рим не погиб, подобно Вавилону и многим другим городам, он прошел сквозь горнило раскаяния, граничащего с безумием, и воскрес в святости. И путь его не сочтут обычным даже те, для кого он не прекрасен, как воскресший Бог, а гнусен, как гальванизированный труп.
А главное - сам пророк не похож ни на одного пророка в мире; и доказательство тому надо искать не у тех, кто верит в Него, а у тех, кто не верит. Христос не умирает даже тогда, когда Его отрицают. Что пользы современному мыслителю уравнивать Христа с Аттисом или Митрой, если в следующей статье он сам же упрекает христиан за то, что они не следуют Христу?
Никто не обличает наши незороастрийские поступки; нехристианские же (и вполне справедливо) обличают многие. Вряд ли вы встречали молодых людей, которые сидели в тюрьме как изменники за то, что не совсем обычно толковали некоторые изречения Аттиса. Толстой не предлагал в виде панацеи буквальное исполнение заветов Адониса. Нет митраистских социалистов, но есть христианские.
Не правоверность и не ум - самые безумные ереси нашего века доказывают, что Имя Его живо и звучит как заклинание. Пусть сторонники сравнительного изучения религий попробуют заклинать другими именами. Даже мистика не тронешь призывом к Митре, но материалист откликается на имя Христово. Да, люди, не верящие в Бога, принимают Сына Божия.
Человек Иисус из Назарета стал образцом человечности. Даже деисты XVIII века, отрицая Его божественную сущность, не жалели сил на восхваление Его доброты.
О бунтарях XIX века и говорить нечего - все они как один расхваливали Христа- человека. Точнее - они расхваливали Его как Сверхчеловека, проповедника высокой и не совсем понятной морали, обогнавшего и свое, и, в сущности, наше время. Из Его мистических изречений они лепили социализм, пацифизм, толстовство - не столько реальные вещи, сколько маячащий вдали предел человеколюбия.
Я сейчас не буду говорить о том, правы ли они. Я просто отмечаю, что они увидели в Христе образец гуманиста, радетеля о человеческом счастье. Каждый знает, какими странными, даже поразительными текстами они подкрепляют этот взгляд.
Они весьма любят, например, парадокс о полевых лилиях, в котором находят радость жизни, превосходящую Уитмена и Шелли, и призыв к простоте, превосходящий Торо и Толстого. Надо сказать, я не понимаю, почему они не занялись литературным, поэтическим анализом этого текста - ведь их отнюдь не ортодоксальные взгляды вполне разрешили бы такой анализ.
По точности, по безупречности построения мало что может сравниться с текстом о лилиях. Начинает он спокойно, как бы между прочим; потом незаметный цветок расцветает дворцами и чертогами и великим именем царя; и сразу же, почти пренебрежительно, переходит Христос к траве, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь.
А потом - как не раз в Евангелии - идет "кольми паче" ("насколько же более"), подобно лестнице в небо, взлету логики и надежды. Именно этой способности мыслить на трех уровнях не хватает нам в наших спорах.
Мало кто может теперь объять три измерения, понять, что квадрат богаче линии, а куб - богаче квадрата. Например, мы забыли, что гражданственность выше рабства, а духовная жизнь выше гражданственности.
Но я отвлекся; сейчас мы говорим только о тех сторонах этой многосторонней истории, которым посчастливилось угодить моде нашего века. Христос прошел испытания левого искусства и прогрессивной экономики, и теперь разрешается считать, что Он понимал все, с грехом пополам воплощенное в фабианстве или опрощении.
Я намеренно настаиваю здесь на этой оптимистической - я чуть не сказал "пантеистической" или даже "языческой" - стороне Евангелия. Мы должны удостовериться, что Христос может стать учителем любви к естественным вещам; только тогда мы оценим всю чудовищную силу Его свидетельства о вещах противоестественных.
Возьмите теперь не текст, возьмите все Евангелие и прочитайте его, честно, с начала до конца. И вот, даже если вы считаете его мифом, у вас появится особое чувство - вы заметите, что исцелений там больше, чем поэзии и даже пророчеств; что весь путь от Каны до Голгофы - непрерывная борьба с бесами.
Христос лучше всех поэтов понимал, как прекрасны цветы в поле; но это было для Него поле битвы. И если Его слова значат для нас хоть что-нибудь, они значат прежде всего, что у самых наших ног, словно пропасть среди цветов, разверзается бездна зла.
Я хотел бы высказать осторожное предположение: может быть, Тот, Кто разбирался не хуже нас в поэзии, этике и экономике, разбирался еще и в психологии?
Помнится, я с удовольствием читал суровую статью, в которой доказывалось, что Христос не мог быть Богом уже потому, что верил в бесов. Одну из фраз я лелею в памяти многие, многие годы: "Если бы он был богом, он бы знал, что нет ни бесов, ни бесноватых". По-видимому, автору не пришло в голову, что он ставит вопрос не о божественной природе Христа, а о своей собственной божественной природе.
Если бы Христос, как выразился автор, был богом, Он вполне мог знать о предстоящих научных открытиях не меньше, чем о последних - не говоря уже о предпоследних, которые так любят теперь. А никто и представить себе не может, что именно откроют психологи; если они откроют существа по имени "легион", мы вряд ли удивимся.
Во всяком случае, ушло в прошлое время трогательного всеведения, и авторы статей уже не знают точно, что бы они знали на месте Бога. Что такое боль? Что такое зло? Что понимали тогда под бесами? Что понимаем мы под безумием? И если почтенный викторианец спросит нашего современника: "Что знает Бог?" - тот ответит: "А Бог его знает!", и не сочтет свой ответ кощунственным.
Я уже говорил, что места, где я об этом думал, походили на поле чудовищной битвы.
Снова по старой привычке я забыл, где я, и видел не видя. Вдруг я очнулся - такой ландшафт разбудил бы кого угодно. Но, проснувшись, живой подумал бы, что продолжается его кошмар, мертвый - что он попал в ад. Еще на полпути холмы потускнели, и было в этом что-то невыносимо древнее, словно еще не созданы в мире цвета.
Мы, по-видимому, привыкли к тому, что облака движутся, а холмы неподвижны. Здесь все было наоборот, словно заново создавался мир: земля корчилась, небо стояло недвижимо. Я был на полпути от хаоса к порядку, но творил Бог или хотя бы боги. В конце же спуска, где я очнулся от мыслей, было не так. Я могу только сказать, что земля была в проказе. Она была белая, серая и серебристая, в тусклых, как язвы, пятнах растений. К тому же она не только вздымалась рогами и гребнями, как волна или туча, - она двигалась, как тучи и волны; медленно, но явно менялась; она была живая.
Снова порадовался я своей забывчивости - ведь я увидел этот немыслимый край раньше, чем вспомнил имя и предание. И тут исчезли все язвы, все слилось в белое, опаленное солнцем пятно - я вступил в край Мертвого моря, в молчание Гоморры и Содома.
Здесь - основания падшего мира и море, лежащее под морями, по которым странствует человек. Волны плывут, как тучи, а рыбы - как птицы над затонувшей землей. Именно здесь, по преданию, родились и погибли чудовищные и гнусные вещи. В моих словах нет чистоплюйства - эти вещи гнусны не потому, что они далеко от нас, а потому, что они близко. В нашем сознании - в моем, например, - погребены вещи, ничуть не лучшие.
И если Он пришел в мир не для того, чтобы сразиться с ними во тьме человеческой души, я не знаю, зачем Он пришел. Во всяком случае, не для того, чтобы поговорить о цветочках и экономике.
Чем отчетливей видим мы, как похожа жизнь на волшебную сказку, тем ясней, что эта сказка - о битве с драконом, опустошающим сказочное царство. Голос, который слышится в Писании, так властен, словно он обращается к войску; и высший его накал - победа, а не примирение.
Когда ученики впервые пошли во всякий город и место и вернулись к своему Учителю, Он не сказал в этот час славы: "Все на свете - грани прекрасного гармонического целого" или "Капля росы стремится в сверкающее море". Он сказал: "Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию".
И я взглянул и увидел в скалах, расщелинах и на пороге внезапность громового удара. Это был не пейзаж, это было действие - так архистратиг Михаил преградил некогда путь князю тьмы.
Подо мной расплескалось царство зла, словно чаша разбилась на дне мира. А дальше и выше, в тумане высоты и дали, вставал в небесах храм Вознесения Христова, как меч Архангела, поднятый в знак привета.
|
|
Без заголовка |
Среди других книг Ветхого Завета «Книга Иова» - загадка, и философская, и историческая. Сейчас, в таком предисловии, нам важна загадка философская, и потому мы можем сперва очень коротко объяснить то, что касается истории, или предупредить читателя.
Давно спорят о том, что в книге исконно, что вставлено позже. Учёные, как им и положено, не сходятся во мнениях; но более или менее признано, что интерполяции (если они есть вообще) - это пролог, эпилог и, может быть, речь молодого человека, который возражает друзьям Иова к концу поближе.
Я в таких вопросах не разбираюсь. Однако - к какому бы выводу ни склонился читатель - нужно помнить одну истину. Когда речь идёт о древних творениях, не думайте, что они стали хуже, если создавались постепенно. Возможно, «Книга Иова» создана не сразу, как Вестминстерское аббатство. Но те, кто создавал древние поэмы (как те, кто создавал аббатство), не придавали особого значения ни точной датировке, ни точному авторству; значение это породил почти безумный индивидуализм нового времени.
Отложим на время случай Иова - он осложнён религиозными спорами - и возьмём, к примеру, «Илиаду». Многие разделяют поистине современное мнение: Гомера написал не Гомер, а кто-то другой, его тёзка. Точно так же многие полагают, что Моисей - не Моисей, а кто-то другой, звавшийся Моисеем. Но помнить и думать надо об ином; если какие-то люди что-то вставляли в «Илиаду», это совсем не так страшно, как если бы что-то вставили в нынешнюю поэму.
Эпос племени был, собственно, и делом племени, словно местное святилище. Думайте, если хотите, что пролог, и эпилог, и монолог Елиуя вставлены позже. Только не думайте, что вставки эти столь же явственны и чужеродны, как вставки в творение нынешнего индивидуалиста. Не воспринимайте их так, как воспринимали бы главы Джорджа Мередита, если бы вдруг оказалось, что их написал другой, или пол-акта у Ибсена, ловко подсунутые ему Уильямом Арчером.
Помните, что древний мир, создавший эти поэмы, верно хранил предание, традицию. Отец мог оставить поэму сыну, чтобы тот её кончил, как мог оставить возделанную землю. Возможно, «Илиаду» создал кто-то один; быть может - целая сотня людей. Но помните: тогда в этой сотне было больше единства, чем сейчас в одном человеке. Тогда город был как человек. Теперь человек - как город, объятый гражданской войною.
Итак, не вдаваясь в учёные споры о единстве, мы вправе сказать, что книга - едина, как едины все великие старые творения, как един Кентерберийский собор. Примерно то же можно отнести к загадке философской. В определённом смысле «Иов» и впрямь отличается от книг, включённых в канон Ветхого Завета. Но и здесь ошибутся те, кто станет подчёркивать отличие. Ошибутся те, кто считает, чтоВетхий Завет - просто скопище книг, без склада и без цели.
Духовная ли истина к тому привела, национальная традиция или просто искусный отбор, Ветхий Завет отличается вполне явственным единством. Не понимая этого, его не поймёшь, как не поймёшь ни одной пьесы Шекспира, не зная, что у него были философские воззрения. Читать Ветхий Завет, не видя единства, столь же нелепо, как читать «Гамлета», принимая его за хронику истинных событий из жизни датского принца древних, пиратских времён.
Читатель просто не поймёт, что Гамлет колеблется по замыслу автора; он скажет: «Как долго и нудно этот принц убивает врага!» Но именно так говорят обличители Библии, которые на самом деле слепо ей поклоняются. Они не понимают её особого звучания и сути, её главной мысли, гласящей, что все мы - орудия воли Божьей.
Так, например, те, кто сетует на жестокость или лукавство судей и пророков Израиля, ведомы мыслью, которая к делу отношения не имеет. Они - христиане; они привносят в дохристианскую пору чисто христианское представление о святости, то есть о том, что орудием Божьим обычно бывают очень хорошие люди. Представление это глубже, дерзновенней, прекрасней, чем ветхозаветное: значит, невинность столь могущественна, что в конце концов именно она кроит и перекраивает мир.
Зато ветхозаветная мысль попроще, она понятней, ближе здравому смыслу: сила - это сила, хитрость - это хитрость, мирской успех - это мирской успех, а Бог использует их в Своих целях, как использует силы природы. Он использует мощь человека, как использовал мощь мамонта, не слишком сосредоточиваясь на том, добр ли этот мамонт. Понять не могу - неужели простодушный скептик, читая о лукавстве Иакова, думает, что написавший всё это (кто бы он ни был) не догадался, в отличие от нас, что Иаков поступает премерзко?
Нет, представления о чести изменились не так сильно! Однако скептик этот, как почти все теперешние скептики, - христианин. Ему кажется, что патриарх должен быть образцом, что Иаков - вроде святого; и тогда я, конечно, меньше удивлюсь его удивлению. Но это - не дух Ветхого Завета. Герои его - не дети Божьи, а рабы, громадные страшные рабы, вроде восточных джиннов, служивших Аладдину.
Главную мысль большей части Ветхого Завета можно бы назвать одиночеством Божьим. Господь - не только главный герой этих книг, Он - единственный их герой. Перед ясностью Его цели намерения всех прочих тупы и автоматичны, словно у животных; перед весомостью Его все сыны плоти - словно тени. Снова и снова так и слышишь: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною» [Ис 63:3.]. Все патриархи и пророки - просто орудия Его, оружие, ибо Господь - муж брани. Навин для Него - боевой топор, Моисей - отмер, Самсон - только меч, Исайя - только труба.
Святые подобны Богу, они - как бы крохотные Его статуи. Человек Ветхого Завета похож на Бога не больше, чем пила или молоток похожи на плотника. Вот ключ к израильскому Писанию, вот главная его черта. Конечно, в Писании этом очень много и настоящего юмора, и высоких чувств, и сильных натур - их всегда немало в великой древней словесности. И всё же главное не в этом; главное в том, что Бог не просто сильнее человека, не просто непостижимей человека - Он неизмеримо весомей, Он настолько мудрее, что перед Ним мы расплывчаты, глупы, нелепы, как животные, что погибают.
«Он есть Тот, Который восседает над кругом земли, и живущие на ней - как саранча» [Ис 40:22.]. Можно сказать и так: Ветхий Завет столь настойчиво подчёркивает личностность Бога, что люди в нём едва ли не безлики. Если Его гигантский разум не замыслил чего-то, этого как бы и нет; оно неустойчиво, пусто. «Если Господь не созиждет град, всуе бдит стригий...» [Пс 127 (126): 1. русский перевод: «Если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж»]
Словом, Ветхий Завет просто ликует о ничтожестве человека перед замыслом Божьим. «Книга Иова» отличается только тем, что именно в ней встаёт вопрос: каков же этот замысел? Стоит ли он хотя бы жалкой человеческой участи? Без сомнения, легко пожертвовать нашей ничтожной волей ради воли, которая и мудрее, и милостивей. Но милостивей ли она, мудрей ли? Пускай Господь использует Свои орудия; пускай Он ломает их. Но что Он делает, для чего ломает? Ради этого вопроса решаем мы загадку «Иова» как загадку философскую.
Значения «Иова» не выразишь, если скажешь, что это - самая занимательная из древних книг. Лучше сказать, что это - самая занимательная из книг нынешних. Конечно, и то, и другое неполно, ибо и глубокая вера, и глубокое неверие всегда и древни, и новы; если философия не вечна, это не философия.
Любимая в наши дни фраза: «Таково моё мнение, но, может быть, я не прав» исключительно, на удивление глупа. Если ты так говоришь, значит, это - не твоё мнение. Любимая фраза: «У каждого своё мировоззрение, вот это - моё, оно мне подходит» - знак слабоумия. Воззрение на мир создаётся не для того, чтобы подходить человеку; оно создаётся, чтобы подходить миру. Частная вера так же немыслима, как частное солнце или частная луна.
Первая из радостей разума, которую дарует «Иов», - то, что вся книга исходит из стремления узнать, как всё обстоит на самом деле; узнать, что есть, а не что нам кажется. Если бы её писали сейчас, Иов и его собеседники прекрасно поладили бы, приписав свои разногласия «различию темпераментов», приговаривая, что утешители - по природе своей «оптимисты», а Иов - «пессимист», и жили бы тихо-мирно, как живут до поры до времени те, кто примирился с неправдой.
Ведь если слово «пессимист» значит хоть что-нибудь, Иов - никак не пессимист. Он один способен оспорить всю нынешнюю чушь о всевластии темперамента. Чего-чего, а уж мрачности в нём нет. Если жажда счастья и готовность к счастью зовутся оптимизмом, он - оптимист, обиженный оптимист. Он требует от мира оправданий не потому, что хочет их отвергнуть, а потому, что хочет их принять. Он требует от Бога объяснений, но совсем не в том духе, в каком их требовал Хэмден от Карла I, а в том, в каком их требует жена от любимого, почитаемого мужа.
Он препирается с Творцом, ибо Им гордится. Он даже ругается с Ним, но не сомневается, что у «противника» есть непонятные ему оправдания. Как прекрасно кощунство слов: «О, если бы кто выслушал меня! Вот моё желание (...) пусть напишет запись мой истец!» [пер. С. Аверинцева] Ему и в голову не приходит, что запись может быть плохой. Он хочет, чтобы его убедили, то есть думает, что Бог может его убедить. Скажу опять: если слово «оптимист» значит хоть что-то (в этом я не уверен), Иов - оптимист. Он сотрясает столпы земли и безумно бьёт в небеса, он поражает звёзды - но не для того, чтобы они замолкли, а для того, чтобы они заговорили.
Точно так же вправе мы судить о прописных оптимистах, утешителях. Если слово «пессимист» значит хоть что-то (я и тут не уверен), их следует скорее причислить к пессимистам. Действительно, искренне они верят не в то, что Господь благ, а в то, что Он очень силён, и потому вернее назвать Его благим. Я погрешу против правды и против милости, если причислю их к поборникам эволюции; но есть в них что-то, роднящее их с главным убеждением этих бодрых учёных.
Они упорно твердят, что всё в мироздании сходится, словно хоть в какой-то мере хорошо, если многие дурные вещи - на своём месте. Мы увидим, как Господь в лучших, высших стихах книги переворачивает вверх дном именно этот довод.
Когда, уже к концу, внезапно появляется Бог, возникает неожиданная, дивная тема, которая и придаёт книге невиданное величие. Всё время все люди, особенно Иов, задавали вопросы о Боге. У поэта похуже Бог - в том ли, в ином ли смысле - на эти вопросы бы ответил. Но тут Он Сам задаёт вопросы о Себе. В этой драме скепсиса главный скептик - Господь. Он делает именно то, что делали всегда великие защитники веры - скажем, то, что делал Сократ: обращает рационализм против него самого. Он как бы говорит, что, если уж спрашивать, Он побьёт и на этом поприще всё, до чего додумается человек.
Ведомый тончайшим чутьём, автор заставляет Бога согласиться на некое равенство с противником. Он хочет, чтобы поединок был равным и честным: «Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне». Всемогущий идёт на великое, дерзновенное смирение. Он хочет, чтобы Его судили; Он просит только того, чего попросит всякий подсудимый - права спрашивать истца. Что там, сходство с судом Он заводит ещё дальше; ведь, собственно, первый вопрос Его Иову - именно такой, какой задал бы настоящий ответчик. Он спрашивает Иова, кто он. А Иов, человек умный, немного поразмыслив, приходит к выводу, что этого не знает.
Вот первое, что надо заметить в речах Господних, лучших главах книги. Весь человеческий скепсис перекрыт и оспорен высшим скепсисом. Этот самый метод применяли порою и блистательные люди, и посредственные, но с той поры он стал логическим оружием истинных мистиков. Как я уже сказал, Сократ применял его, показывая, что, если вы дадите ему возможность в полной мере использовать софистику, он победит любого софиста.
Христос применял его, беседуя с саддукеями. Когда христианство едва дышало, в XVIII веке, Батлер применял его, объясняя, что доводы рационалистов годны не только против правой веры, но и против веры расплывчатой; не только против этики христианства, но и против этики Просвещения. Именно из-за него, из-за «метода», люди истинно верующие - Ньюмен, Балфур, Мэллок - отличались философским сомнением.
Таковы протоки дельты; Книга же Иова - водопад, породивший самую реку. Беседуя с тем, кто так дерзновенно утверждает сомнение, навряд ли стоит говорить ему, чтобы он перестал сомневаться. Лучше сказать, чтобы он сомневался дальше, больше, сомневался что ни день ещё в чём-нибудь, пока наконец, в озарении, не усомнится в самом себе.
Да, вот первое в речи Божьей - Господь не решает загадки, а ставит. Второе, с этим связанное, делает книгу «религиозной», а не философской: как это ни странно, Иова удовлетворяет перечисление непостижимых фактов. Собственно, загадки Божьи сложнее и таинственней загадок Иова; однако до речи Господа Иов утешиться не мог, после - утешился.
Он ничего не узнал, но ощутил грозный дух того, что слишком прекрасно, чтобы поддаться рассказу. Господь не хочет объяснить Своей цели, и само это, словно пламенный перст, указует на Его цель. Загадки Божьи утешают сильнее, чем ответы человеческие.
Бог бранит и того, кто Его обвинял, и тех, кто Его защищал; сшибает одним и тем же методом и пессимистов, и оптимистов. Утешители утешали поверхностно, машинально, и потому слова их оборачиваются против них с такой красотой и мудростью. Механический оптимист пытается оправдать мир на том основании, что мир разумен и связен. Мир тем и хорош, говорит он, что его можно объяснить.
Именно на это Бог отвечает ясно до ярости. Бог говорит: «Если мир и хорош, то лишь тем, что для вас, людей, объяснить его нельзя». Он настаивает, Он показывает: «Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы? Из чьего чрева выходит лёд?..» Мало того, Он подчёркивает явственную и ощутимую неразумность мира: «Чтобы шёл дождь на землю безлюдную, на пустыню, где нет человека».
Господь заставляет нас увидеть мир на чёрном фоне небытия. Господь заставляет Иова увидеть поразительный мир, даже если для этого нужно показать мир дурацкий. Чтоб удивить человека, Бог становится богохульником; можно сказать, что Он становится безбожником. Показывая Иову, одно за другим, разные творения - коня, орла, осла, ворона, павлина, страуса, крокодила, - Он так описывает их, что они становятся чудищами. Всё это вместе - какой-то псалом, какая-то песнь удивления. Творец дивится тому, что сотворил.
Вот оно, третье свойство книги: Иов ставит вопросительный знак, Бог отвечает восклицательным. Вместо того чтобы объяснить мир, Он утверждает, что мир намного нелепей, чем думал Иов. Но и этого мало: в речи Божьи автор - с той бессознательной точностью, какую мы часто видим в древнем эпосе, - вложил ещё одну, совсем уж дивную тонкость.
То там, то сям, в метафоре, в образе, в скобках вдруг видится, что тайна Господня - радостна, а не печальна. Намёки эти почти случайны, как свет сквозь щёлку двери, словно Всемогущий их Сам не замечает; но в чисто поэтическом смысле трудно переоценить их инстинктивную лёгкость и точность.
Возьмём, к примеру, прославленный стих, где Ягве с уничтожающим сарказмом спрашивает Иова: «Где ты был, когда Я полагал основания земли?» - и вскользь, словно желая уточнить дату, прибавляет, что сыны Божьи восклицали тогда от радости. Или ещё: упоминая снег и град в перечне всего, что бывает, Он говорит о них как о сокровище, которое бережёт на день брани, как бы намекая на ту последнюю битву, в которой наконец сокрушится зло.
Что может быть прекрасней (говорю как писатель), чем эти надежда и радость, светящиеся сквозь незнание, словно золото сквозь тучу? Те, кто читает поверхностно, могут подумать, что я самовольно приписываю поэтическую тонкость случайным сравнениям и словам архаической поэмы. Но те, кто хорошо знают хотя бы «Песнь о Роланде» или старые баллады, этой ошибки не сделают. Те, кто знают, какой была поэзия, непременно подметили, что поверху она проста, в глубине - порою очень тонка.
«Илиада» сумела показать, что в Гекторе есть рыцарственная покорность судьбе, недостаточно горькая для скорби, недостаточно бодрая для радости. Гомер никогда не смог бы выразить это так сложно; но ему как-то удалось выразить это просто. «Песнь о Роланде» сумела показать, что христианство предлагает героям истинный парадокс: великое смирение, если речь идёт о грехах, великое дерзновение, если речь идёт о вере. Конечно, автор не мог бы это сказать; но мы это читаем. Точно так же в «Книге Иова» много такого, что было в сердце автора и, наверное, не было в его сознании.
О самом важном я ещё не сказал. Не знаю (и учёные навряд ли знают), оказала ли эта книга влияние на иудейскую мысль. Но если оказала, она эту мысль спасла. Именно здесь встаёт вопрос о том, непременно ли Бог наказывает грех бедой, вознаграждает праведность успехом. Если бы израильтяне ответили неверно, они не смогли бы сыграть такую роль в нашей, человеческой истории. Они, может быть, опустились бы до уровня нынешних образованных людей.
Ведь только дай человеку подумать, что преуспеяние - награда праведности, он тут же погибнет. Если оно - награда праведности, значит, оно - свидетельство праведности. Слишком трудно награждать успехом хороших людей; куда легче считать хорошими преуспевших, что и делают наши газеты и наши дельцы. Вот оно, последнее наказанье дурному оптимизму утешителей. Если надо было спасти от этого иудеев, «Книга Иова» их спасла. Как важно, что концы толком не сходятся!
Бог не сказал Иову, что тот наказан за грехи или для его же блага. Мы знаем из пролога, что Иов страдал не потому, что он хуже других, а потому, что он лучше. Урок этой книги в том, что человека утешит лишь парадокс. Не буду говорить, что ждало впереди странную истину о лучшем из людей в дурном мире. Да и так понятно, что в самом свободном, самом глубоком смысле лишь один Человек в Ветхом Завете - Личность; и предвосхищен раб Ягве язвами Иова.
|
|
В ВЕРЕ ЛИ ВЫ? АВРААМЕНКО Г.Н. |
"Вникай в себя и в учение, занимайся сим постоянно; ибо, так поступая и себя спасешь и слушающих тебя" 1Тим. 4.16
"Ибо, если бы мы судили самих себя, то не были бы судимы..." 1 Кор.11.31
В последние годы в некоторых церквах нашего братства стало все чаще наблюдаться присутствие и все более усиливаться влияние какой-то таинственной и трудноуловимой энергии или силы. Мы постараемся описать проявления этой энергии и разгадать тайну ее происхождения.Характерной особенностью этой энергии или силы является то, что она проявляет себя как слияние ревности по делу Божьему, искренности, правдолюбия, стремления к чистоте и святости, с одной стороны, и резкого протеста против, так называемой, "несправедливости" и "несовершенства", с другой стороны. Эта сила открыто выступает не только против грубого греха, но и против всякой духовной немощи, маловерия, пассивности, официально ратуя за истину, за успех в деле обращения людей к Богу, за триумфальную победу святости и совершенства в церкви. Все это делает она с явным акцентом на максимум и абсолют, причем в категоричной форме.
При первом воздействии на сознание и психику, особенно молодых и энергичных верующих, сила эта завоевывает у них доверие и признание, поскольку действует под знаменем борьбы со всеми негативными явлениями в жизни церкви. Приобщившегося к ней члена церкви, она властно захватывает, пленяет и переделывает его настолько, что он обретает новый взгляд на положение вещей, на своих собратьев, и даже на жизнь в целом. Он становится каким-то невольником этой силы и обретает убежденность в том, что все другие, за исключением его и ему подобных,ходят не в истине. Круг плененных ею членов церкви, она замыкает в себе и создает особое общество в церкви, активно выступающее против других, членов под видом противления их немощам, недостаткам, неправоте.
Втягиваются в этот круг души по признаку признания и симпатии со стороны главных носителей этой энергии. И если вчера ты был у них в презрении и находился под огнем их критики, а сегодня открыл свою душу для принятия духа поношения на брата своего, одел черные очки через которые все видится в мрачных тонах и стал осуждать и чернить других членов церкви, особенно старших по возрасту, служителей церкви, то завтра ты окажешься в их глазах другом, своим по духу человеком, чистеньким, истинным дитем Божиим, стоящим вместе с ними в истине.
Примечательно здесь то, что приобщиться к этой энергии легко и просто, а освободиться от нее чрезвычайно трудно. Это настоящий плен! И как печально,что плененными оказываются очень искренние, молодые верующие, да и не только они. Иногда в этой среде оказываются люди и в возрасте.
Общение, доверие, дружба среди плененных этой энергией возникают в зависимости не от усердия христианина в труде на ниве Божией и других христианских достоинств личности, а в зависимости от степени "заряженности" этой энергией, от степени погружения в нее.
"Заряженных" этой энергией неудержимо влечет друг к другу, причем между ними не возникает существенных разногласий, поскольку сливаются их души, мысли, чувства, взгляды. Ни один из них, не только не может свободно выступить против нетактичности, грубости главного "носителя" этой энергии, но даже не в состоянии увидеть его неправоту. Плененные именно так все видят, чувствуют и понимают, как их ведущий. Они просто "плывут" в потоке этой энергии, главным принципом действия которой, является критическая формула: "Все не так! Все не таковы! Виновны в этом ответственные за дело Божие братья!"
А раз так, то для того, чтобы избавиться от немощи церкви, от духовной рутины и несовершенства, необходимо сменить руководство, взяв власть в свои руки. Другого пути для выхода из создавшегося положения, по их убеждению, просто не существует. С этой целью и начинается противопоставление всего интеллектуального потенциала носителей этой энергии ядру руководства церкви. Завязывается упорная борьба, до победы. И когда они оказываются в руководстве церкви, казалось бы, должно последовать обновление духовного состояния народа Божия, за что они и ратовали, но, к сожалению, и здесь происходит то же самое, что имело место тогда, когда они были не у руля. Носители этой энергии продолжают и в церковном совете бороться за все те же цели "до полной победы". Их бунтующая энергия и здесь порождает междоусобицу. И если им предоставить полноту власти, они будут терзаться сами в себе и терзать церковь, потому что нет в них мира, покоя тишины и благости Христа...
Как же воспринимают неискушенные верующие носителей этой энергии? Они считают их искренними, честными, справедливыми и добросовестными служителями Божьими, более духовными, нежели те, против которых они восстают. Чем оправдывают их неукротимую воинственность? Оправдывают тем, что люди, стремящиеся к торжеству справедливости, чистоты, истины, совершенства, должны бороться против греха, застоя, рутины, всякого рода несовершенства. И все эдесь как-будто бы верно. Однако методы и результаты действия этой таинственной энергии настораживают и вызывают у более опытных верующих сомнения в божественности ее природы. Написано: "По плодам их узнаете их" (Мф.7.16-20).
Плод же этой энергии - не есть мир в церкви, не есть благотворное влияние на души, особенно молодежи, которая слепо вверяется ей, полагая что этот путь ведет к Богу.
Характерным, однако, является то, что никто из носителей этой энергии не имеет в своем сердце коварных умыслов против дела Божия, против своего ближнего, не стремится к злу, но стремиться к добру. Таковые даже более активны во всяком добром деле, более требовательны к себе, нежели другие верующие. И если судить о них по их делам, то ничего худого у них не найдешь, разве что проявление какой-то повышенной возбужденности, взвинченности, обостренности восприятия, бурной реакции на происходящее вокруг, резкости и остроты в их выражениях. Настораживает то, что они каким-то непостижимым образом оказываются как бы на ступень выше, нежели все остальные верующие и воспринимают себя в более положительном свете по сравнению с теми, на кого обрушивается их критика. Они в своем сердце совершают суд над другими, а не над собою; сожаления о том, что они сами не таковы, не чувствуется. Признавать свои ошибки, извиняться перед другими, просить прощения у брата, для таковых очень и очень трудно. Другой не таков - вот в чем корень зла; я же сравнительно не плох, если не абсолютно прав.
Итак, мы видим, что в рассматриваемом нами явлении имеется две противоположных стороны, одна из них относительно положительная, другая явно отрицательная. Наши братья, носители сомнительной энергии, сами по себе, благонамеренны и чистосердечно добросовестны, искренни и прилежны в деле Божием. По своим устремлениям и целям, они - прогрессивные и деятельные труженники, можно сказать, примерные христиане. Энергия же, которая действует через них, вследствие их духовной неопытности и горячности темпераментов, очевидно, не божественной природы. Это не Дух Христов, но проявление агрессивной плоти "ветхого человека " или хуже того - действие сил обольщения.
В результате получается здесь так,как некогда сказал Исаак: "Голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы..." (Быт. 27.22). Вот так и у наших юных ревнителей о Боге: руки, ноги, голова - христианские, а вот энергия, дух, который воздействует на них - не Божий. В таком состоянии однажды оказались ученики Господа Иисуса Христа. Они сказали своему Учителю: "Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал? Но Он,обратившись к ним,запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа..."(Лк.9.54,55).
Оказавшись в подобном состоянии, Ап. Петр пытался отговорить Искупителя мира, чтобы Он не шел на Голгофские страдания. Но Спаситель сказал ему в ответ:"Отойди от Меня, сатана! Ты Мне соблазн, потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое" (Мф.16.21-23).
А теперь давайте посмотрим: нет ли в обществе народа Божия явных недостатков, пороков, согрешений, немощи, духовного несовершенства, против которых выступает эта молодежь?
Объективно оценивая духовное состояние современных верующих, мы должны признать, что оно весьма печальное. Иначе сказать о них, как сказал в свое время Ап. Павел коринфянам: "...вы еще плотские", нельзя! (1 Кор.3.1-3). Более того, стремления к богопознанию и боговедению не наблюдается. Всеобщая пассивность, осуещенность, рутина, можно сказать полночный духовный сон - вот что мы наблюдаем в своей среде...
Небольшое оживление в деле евангелизации вовсе не доказывает наличия сдвига в духовной жизни церкви. Верующие не научены тому, чтобы искать духовного возраста "оставивши начатки учения Христова", спешить к совершенству (Евр.6.1). Мы действительно живем начатками учения Христа и всю свою сознательную жизнь ходим вокруг горы Сеира, не стремясь перейти через духовный Иордан (Втор.2.1-3). Этот застой и порождает все негативные явления в жизни церкви, порождает междоусобицу, ведет нас к поражению. Сложность сложившейся духовно-нравственной ситуации состоит в том, что реальное положение на самом деле неутешительное. Однако, это не означает, что методы исправления данного положения, предлагаемые молодежью, верны. В отношении диагноза болезни у нас нет с ней расхождений, а вот методы лечения нам предлагаются неприемлемые.
Таким образом, мы должны признать, что имеем две беды: одна - тяжелое духовное состояние церкви, другая - возникновение "горького корня" в этой болезненной среде...И нужно честно признать, что наши пастыри и учителя не выросли духовно до того, чтобы вести народ Божий от уровня "по лодыжку" к уровню "по колено", "по поясницу" и в "глубину" (Иез.47.1-6). Нам известен только "ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы", "землетрясение", выворачивающее все наружу, но действие огня нами не пережито и "веяние тихого ветра" - нам неизвестно (3 Цар.19.11,12). В этом смысле претензии, предъявляемые молодежью к руководству церкви, без сомнения, верны. Но поскольку предметом нашего исследования является таинственная энергия, действующая в среде молодежи, мы все наше внимание сосредоточим на ней, с целью не только определить ее природу, но и пути избавления от этого весьма утонченного зла, а также пути выхода церкви из духовного застоя, из плотского состояния, из духовной спячки. Для того, чтобы определить природу указанной энергии, мы обратимся к Священному Писанию.
Слово Божие говорит нам о том, что существует три источника энергии: Божия (1Кор.1.24), человеческая (Быт.31.29) и сатанинская (2 Фес.2.7-9). Рассмотрим сначала основные свойства Божеского естества, причастником которого становится верующий в момент рождения свыше (2 Пет.1.3-4), затем человеческую природу и сатанинскую, с тем чтобы увидеть, что же представляет собой изучаемая нами энергия.
Первым, главным свойством Божией природы является любовь к человеку и ко всему Его творению (1 Ин.4.8).
Бог благ, многомилосерд, долготерпелив и не желает, чтобы кто-либо погиб. В период Нового Завета Он спасает людей благодатью Своей, милостью через веру. Чтобы спасти людей Он отдал на крест в жертву за грехи человеческого рода Сына Своего единородного, Господа нашего Иисуса Христа (Ин.3.16). Итак, Бог добр, человеколюбив, благонамерен и снисходителен по отношению к человеку. С другой стороны, Бог строг к непокорным и отступникам и справедлив в Своем возмездии (Откр.22.12). Человеческая же природа в результате грехопадения Адама унаследовала противоположные свойства. Люди по своей сущности - злы (Лк.11.13), крайне испорчены (Иер.17.9), негодны (Рим.3.12). Из человеческого сердца исходит всевозможное зло! (Мр.7.21,22). Природа же сатаны есть абсолютное зло! Из сказанного видно, что человеческая природа по своим свойствам приближена к сатанинской и противостоит Божией (Рим.5.10; Рим.8.5-8; Еф.2.1-3).
История народа Божия говорит нам о том, что на протяжении тысячелетий в среде Божия наследия было много немощных в вере, непокорных истине, беспечных, неправых, несовершенных. Как же относился к ним Господь, как Он действовал на них через Своих пророков, Апостолов, пастырей, с целью их исправления и спасения? Чтобы увидеть это, мы рассмотрим методы работы Апостола Павла над душами в церквах. Это поможет нам понять, что значит правильно относиться к неправым и что значит оказаться самому в искушении и даже обольщении, исправляя другого (Гал.6.1-37).
Апостол Павел, прежде всего был любвеобильным и добрым братом, нежным, чутким,отзывчивым.Он чрезвычайно любил всех верующих (2 Кор. 12.15). Вот основные особенности его метода работы над душами.
1. Он учил верующих, снисходя и уважая их, ценя и любя (Деян.20.31).
2. Он убеждал, внушал, а не властно настаивал на своем (Деян.11.23).
3. Он увещевал, а не подавлял личность, не властвовал (2 Фес.3.12).
4. Наставлял их, а не карал за недостатки (Евр.3.13).
5. Служил им, а не господствовал над ними (Рим.15.25).
6. Угождал всем, а не требовал от них подвига (Рим.15.2).
7. Он умолял, а не владел душами (Рим.12.1).
8. Он просил братьев, а не требовал (2 Кор.5.20)
9. Плакал о них, а от него никто не плакал (Деян.20.19).
10. Он мучился за других, но не мучил никого (Гал.4.9).
11. Страдал, но ни причинял страдания ближнему своему (Рим.8.17).
12. Печалился, опасаясь, чтобы не опечалить другого (Рим.9.2).
13. Терпел и долготерпел, но не причинял боли окружающим (Тим.2.10).
14. Утешал, а не казнил словом неуспешных в пути (Еф.6.22).
15. Подбадривал других, а не угашал дух (2Кор.7.4; 2 Кор.9.2).
16. Проявлял попечение о других с целью помочь им в вере (2Кор.7.14).
17. Возвышал других, а не превозносился над ними (2 Кор 11.2).
18. Молился, постился за других, чтобы Господь достиг их, но не ломал их (Кол.1.3; Деян.14.23).
19. Был для всех образцом, а не критиковал всех за недостатки (Фил.3.17).
20. Воспитывал верующих личным примером, а не требовал от других быть для него примером (1 Тим.1.15,16). И только тогда, когда было крайне необходимо употребить строгость, он обличал, запрещал, наказывал, вплоть до отлучения от церкви (Тит.2.15; Фил.1.8; 2 Кор.2.6; 1 Тим.5.2; 2 Тим.4.2).
Таким образом, из сказанного видно, что в работе Апостола Павла над душами, не было даже намека на проявление плотского деспотизма, высокомерия, надменности, унижения другого, жестокости по отношению к бессильным или неправым, тем более грубости, острой критики, резких выражений, обвинений, нападок, поношения на брата, высмеивания, групповщины, сговоров, неуживчивости, бунта, господства над наследием Божиим, превозношений, тщеславия. Иными словами, Апостол Павел обезвреживал очаги болезненности, извлекал из глубины горькие корни, оздоровлял среду, а не воспалял ее. Он превращал боль в радость, зло в добро.
И только вот такой метод в работе над душами является верным, благословенным, Божественным, Христовым. Не соответствующие данному методу способы и приемы в ведении дела Божия в церкви, являются неверными. Они или чисто человеческие или там есть присутствие сил обольщения.
Теперь давайте последовательно сопоставим все проявления изучаемой нами энергии со свойствами благодати Божией, действовавшей через Апостола Павла.
ДУХОВНАЯ ЭТИКА АП.ПАВЛА
ПРОЯВЛЕНИЕ ИЗУЧАЕМОЙ ЭНЕРГИИ
1. Любезность
Настороженность, колкости, остроты
2. Уважение к человеку
Непризнание, вражда, поношение
3. Нежность
Дерзость, жестокость
4. Снисхождение к немощным
Высокие требования, вплоть до беспощадности
5. Внимание к ближнему
Недоверие, подозрение
6. Смирение и кротость
Надменность, превозношение
7. Возвышение другого
Подавление личности, жажда ее растоптать
8. Слезы о других
Нервозность, крик, оскорбление, обиды, слезы.
9. Спокойствие в сердце
Напряжение, накал страстей
10. Мир Божий
Возмущение, восстание, бунт
11. Тишина
Шум, распри, ссоры
12. Исцеляющее влияние
Влияние, усугубляющее болезнь
13. Простота и ясность
Сложность, недоразумения, хитросплетения
14. Почтение к старцам
Пренебрежение возрастом
15. Любовь к брату
Презрение вплоть до ненависти
16. Святость Божия
Самоправедность
17. Мудрость, сходящая свыше
Мудрость земная, душевная, бесовская
18. Во всем - Христос
Преобладает плотское "Я"
19. Милость
Бессердечность под видом справедливости
20. Человек - драгоценность
Сущее ничтожество.
Проведенное сопоставление убедительно показывает, что между проявлениями изучаемой нами энергии и благодатью Божией, действовавшей чрез Апостола Павла, нет ничего общего.
И если это действительно так, тогда вполне очевидно, что эта энергия не от вышних. Изучая природу этой энергии, учитывая при этом благонамеренность в отношении молодежи к делу Божьему, мы приходим к выводу, что ее источник находится не в умах или сердцах ее носителей, но выше человеческого естества, в невидимом мире, в сферах мироправления "тьмы века сего". Коварство таинственных умыслов сатаны, реализуемых при помощи этой энергии, не обнаруживается без откровения свыше.
В чем же кроется сущность рассматриваемого явления?
1. Это действие сил тьмы, действующих под видом света.Это свет, который является тьмой! Это световидная тьма!(2 Кор.11.13-15; Лк.11.35).
2. Это одна из форм обольщения искренних и честных верующих, имеющих "ревность по Боге, но не по рассуждению", где борьба концентрируется не против неправоты пленника греха, а против личности человека, на базе человеческой праведности, а не Христовой праведности (1 Тим.4.1; Рим.10.2,3).
3. Коварство этой ловушки заключается в том, что стремление к идеалу, к абсолюту, к максимуму сочетается в данном случае с самоуничтожением (Гал.5.15). Здесь острие борьбы направлено против личности обвиняемого, а не против его греха или неправоты. Человек, таким образом, предается анафеме вместе с его виной. Конечно, целью работы этого духа является не спасти, а погубить душу. Дух обвинения, исходящий от сатаны, производит сиюминутный суд над обвиняемым, обесценивает и казнит его оскорблением, пренебрежением к нему, вплоть до его отвержения. В глазах обвинителя ты не только жалкое ничтожество, но и зловредное существо, не достойное ходить по земле.
Дух Святой, напротив, обличая грех, просвещая тьму человека, действует на его сознание и совесть, побуждая пленника греха признать вину свою и покаяться пред Богом. Делает все это Господь с любовью к страждущей душе, высоко ценя ее, желая спасти ее, а не погубить.
Итак, Бог ищет оправдать виновного, диавол - осудить его. Бог стремится вызвать в сердце согрешившего суд над собой, диавол же актом обвинения ввергает человека в безвыходное положение, обрекая его на погибель. Он преследует его презрением, ненавистью обвинителей, стараясь заклеймить его позором, насмеяться над ним. Человек здесь оказывается не перед Богом, а перед человеком, который никак не благоволит к обвиняемому. Распространяя обвинительное заключение среди единомышленников, обвиняющий побуждает их принять поношение на брата своего, очернить, оклеветать его. Это создает стену отчужденности, разделения, вражду, духовную смерть.
Всем верующим хорошо известно то, что все Божественное всегда благотворно и целительно для человека, оно животворит, воскрешает души, а не разит, не губит, не уничтожает Божие создание. Ап. Павел, как видно из приведенного выше сопоставления, руководствовался идеей спасти человека. Исследуемая же нами энергия, по своему характеру опаляюще-болезнетворная, язвительная, разяще-обвиняющая, осуждающая, обесценивающая и уничтожающая личность критикуемого; следовательно, губящая души, разрушающая ткань Тела Христова, а не созидающая дело Божие.
Как же Слово Божие характеризует подобные явления? Это есть ничто иное, как "горький корень", который, углубляясь и разрастаясь, грозит вытеснить из церкви все здоровое, истинное, Божье (Евр.12.14,15). Его ядовитость состоит в том, что вместо благости он предъявляет бессердечно-жесткие требования, вместо милости - предлагает мертвую букву правосудия; вместо любви - приятельские отношения к одним и презрение к другим; вместо кротости - острословие, атаку, бунт; вместо целительности - болезнетворность; вместо покоя - накал страстей, нервозность, гнев; вместо истины - личностную справедливость, вместо святости - человеческую праведность...
Учитывая все выше сказанное, мы приходим к выводу, что находимся в чрезвычайно сложной ситуации, так как имеем две проблемы: духовный упадок в жизни церкви и "горький корень", возникший на этой благоприятной для него почве, вытесняющий все то, что исходит от истины свыше, от Бога.
Какой же выход из этой сложной ситуации? Прежде всего нам необходимо признать свою вину пред Господом! (Иер.3.13). Дышащие духом обвинения усматривают вину не в себе, а в руководстве церкви, в пресвитериате.Обвиняемые, видя противоестественность новоявленного движения, удивляются той дикости, которую оно проявляет с такой агрессивностью и не знают как быть и что делать. Итак, налицо взаимообвинение и самооправдание. Это конечно, наилучший вариант для диавола, стремящегося создать духовную блокаду церкви... И она осуществлена... Молитвы нет, дом молитвы пустой, члены церкви в недоумении... Но кто же конкретно несет ответственность пред Богом за положение дел в общине, за духовное состояние церкви, согласно Слова Божия?
В Откр.3.14 написано:"Ангелу Лаодикийской церкви напиши:...знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч..." Отсюда видно, что Бог спрашивает за состояние стада прежде всего с пастыря, а не с овец или козлов (1 Пет.5.1-4). И потому Ангелам пяти церквей в Откровении сказано: "Покайся!" Ведь "не дети должны собирать имение для родителей, но родители для детей" (2 Кор.12.12-15). И только после искреннего раскаяния за допущенные упущения в духовной работе, за то, что просмотрели появление "горького корня", за то, что позволили ему разрастись и укрепиться, за то, что сами не стремились к совершенству и церковь не вели этим путем, можно будет, при содействии Божием, приступить к ликвидации зловредного "горького корня", духовным путем.
Избавить народ Божий от этой беды может только Господь!
Для этого необходим молитвенный труд с постом, серьезная разъяснительная работа в церкви, индивидуальные беседы, настоятельные призывы к членам церкви переходить от жизни по плоти, к жизни по духу (Рим.8.13). И только милость Божия, Его сила, действие Святого Духа может озарить нас внутренним светом, открыть нам горечь нашего плотского состояния, указать нам на крест, где распят наш ветхий Адам, и повести нас путем сораспятия Христу, где заканчивается жизнь старой твари и начинается новая жизнь, во Христе Иисусе (Гал.2.19,20).
Бог ждет от нас плода Духа, а мы спасения (Гал.5.22-24).
Бог поощряет нас достигать меру полного возраста Христова, а мы рассчитываем - миновать бы ад! (Еф.4.11-15; Евр.6.1).
Бог нас зовет в глубину, а нам нравится купаться в воде "по лодыжку" (Иез.47.1-6).
Бог хочет в нас видеть образ Господа нашего Иисуса Христа, а мы любуемся собственной персоной и ищем славы себе (Рим.8.29).
И именно потому, что мы застряли в начатках учения Христова, ходим всю жизнь вокруг горы Сеира, защищая только свою догматику, проповедуя при этом лишь исторического Христа, а не Христа Победившего, Воскресшего, Грядущего с силою и славою великою, являясь таким образом пожизненными духовными младенцами, мы и пожинаем такой вот результат. Кто же возьмет за это вину на себя,с кого за все это спросит Господь? Конечно с пастырей, с руководства церкви, а потом и с молодежи, которая борется с застоем, с рутиной, с духовным упадком плотскими методами и средствами.
Если бы молодежь взяла на себя молитвенный труд, пользовалась верой, живым упованием на Бога и достигла того, о чем говорит Ап.Иоанн: "Пишу вам, юноши, потому что вы победили лукавого" (1 Ин.2.13), тогда избавление пришло бы к нам как некогда оно пришло к Израилю через юного Самуила (1 Цар.3.1-21). Но поскольку, молодежь ужесточает свои приемы и действия, мы получаем тот же результат, который получил Израиль, когда царь Ровоам послушался совета молодых (3 Цар.12.6-14).
Результат действия ума и энергии молодых - развал Израиля, разделение, падение. Что же ждет нашу церковь?
Если сейчас, мы не признаем наше поражение и не обратимся к Господу с постом и молитвой, не исповедуемся пред Ним в своей духовной и моральной неправоте, не покаемся, не примиримся между собою и не станем действовать в одном духе, как этого требует Господь, то церковь ждет неминуемый распад, полное поражение, падение (Фил.1.27).
Для того, чтобы избавиться от следствий, нужно устранить причину! Да благословит нас Господь остановиться (Иер.6.16) и обратиться к Господу от всей души, и Он спасет нас! (Ис.45.22).
|
|
Без заголовка |
Циники (нежные агнцы) говорят: опыт и годы убеждают нас в том, что все на свете искусственно и пусто. В юности, говорят они, мы видим повсюду розы; но вот мы их срываем и убеждаемся, что они бумажные. Надеюсь, все живые люди знают, что дело обстоит как раз наоборот. Действительно, с годами мы становимся консервативней; но не потому, что много нового оказывается на поверку фальшивым, а потому, что много старого оказалось истинным.
Вначале все условия и традиции кажутся нам бессмысленными. Потом условность за условностью, традиция за традицией наполняются смыслом, оживают под рукой. Сперва нам кажется, что все они кое-как приметаны к жизни; потом мы убеждаемся, что у них есть корни. Мы думаем, что снимать шляпу перед женщиной - просто утомительное правило; с годами мы узнаем, что это - чистое рыцарство, слава Европы.
Мы думаем, что глупо и искусственно переодеваться к обеду; с годами мы постигаем идею пиршественных одежд, которая естественней самой природы. Да, циники неправы. В пору пылкой юности все кажется нам мертвым; в пору зрелости все оказывается живым. Просыпаясь в саду, мы думаем, что кругом бумага. Потом мы трогаем цветок и узнаем, что это роза.
Очень хороший тому пример - великий поэт, который был единственной опорой и мне, и многим другим и навсегда останется одной из наших опор. Думаю, нечего и спорить, что Уолт Уитмен - величайший из сынов Америки. К тому же он - один из величайших сынов XIX века. Ибсен хорош, и Золя хорош, и Метерлинк хорош; но они вроде бы уже начинают приедаться.
А Уитмена даже еще не сумели как следует понять и полюбить. Его обвиняют в эгоизме; на самом же деле никто после Христа не ощущал так остро бесконечную ценность человека. Его обвиняют в грубости; на самом деле после Христа ни один мудрец не решался говорить так прямо - и просто.
И все же, медленно обретая с годами радостную консервативность, мы начинаем понимать, что он был неправ, когда пренебрег условностью стиха. Он был неправ, отказавшись от мерного ритма. Ему казалось, что он отбросил что-то искусственное, как накладное украшение. На самом же деле он отверг вещь естественную и дикую, гнездящуюся в душе, как гнев, и необходимую, как мясо.
Он забыл, что все живое движется ритмично, что сердце ритмично бьется и ритму послушны моря. Он забыл, что все дети изобретают ритм и рифму и самый дикий их танец состоит из повторов. Вся природа ритмична, как музыка; цивилизации приходится много потрудиться, чтобы этот ритм сбить. Весь мир говорит стихами; только мы в надсадной нашей простоте ухитряемся говорить прозой.
То же самое, хотя и помягче, можно сказать об уитменовском отказе от свойства, обычно называемого скромностью. Культ пристойности - штука не очень хорошая; нередко он говорит об упадке нравов. Этот культ - мораль безнравственного общества. Те, кто особенно печется о скромности, не слишком сильно пекутся об истинной чистоте; вспомним восточные дворцы и лондонские салоны.
И все же Уитмен неправ. Он неправ, потому что, пусть подсознательно, считал пристойность и скромность искусственными. А это не так. Как милосердие и другие общепризнанные добродетели, скромность уходит корнями в самую естественную глубь бытия. Дичатся, робеют, замыкаются именно Те, кто проще всех, - дети, дикари, даже звери.
Скрывать хоть что-то - первый из уроков природы. Скрывать - куда естественней, чем все обнажать и объяснять. Если женщины и впрямь скромней и достойней нас, мужчин, если они сдержанней и, в полном смысле слова, "умеют держать себя" - если они таковы (а они таковы, я знаю), причина очень проста: они сильней и проще нас. Жить, вывернув кишки наружу, - неестественно и нелегко.
Для истинного самовыявления нужна истинная скромность, и, как ни усложнялись общественные и философские системы, люди не могли додуматься до полной, принципиальной беззастенчивости, пока не дошли до нашей, сверхцивилизованной жизни.
Скрывать - естественно, как есть хлеб. Свободно говорить обо всем кажется естественным только в эпоху моторов.
http://biblebooks.com.ua/blog/2015/ob-uslovnostyakh-chesterton-g-k/
|
|
Единственная проповедь. Честертон Г.К |
Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я говорил бы о гордыне.
Чем больше я живу, чем больше вижу, как живут и пытаются жить в наше время, тем более убеждаюсь в правоте старого церковного учения о том, что все зло началось с притязания на первенство, когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки [1].
Как ни странно, почти все отвергают это учение в теории и принимают на практике. Современным людям кажется, что богословское понятие гордыни бесконечно далеко от них; и если говорить о богословском понятии, то так оно и есть. Но суть его, сердцевина бесконечно им близка, потому они и не могут его разглядеть. Оно вплелось в их мысли, поступки и навыки, я даже сказал бы, слилось с их телом, и они принимают его, сами о том не ведая. Нет на свете истины, столь чуждой всем в теории и столь близкой на деле.
Чтобы в этом убедиться, проведем не очень серьезный, хотя и довольно приятный опыт. Представим себе, что читатель (а еще лучше - писатель) отправился в кабак или другое место, где встречаются и болтают люди. На худой конец сойдут и трамвай, и метро, хотя в них, конечно, нельзя болтать так долго, как в старом добром кабачке.
Во всяком случае, представим себе место, где собираются люди, большею частью бедные (ведь бедных на свете больше), иногда - относительно обеспеченные, но все до единого, как говорят наши снобы, простые.
Представим себе, что экспериментатор, вежливо приблизившись к ним, скажет непринужденно: "По мнению богословов, промыслительная гармония была нарушена, а радость и полнота бытия - замутнены, когда один из высших ангелов перестал довольствоваться поклонением Господу и пожелал сам стать объектом поклонения".
Потом он обведет слушателей выжидательным взглядом, но одобрения не дождется. Можно смело предположить, что отклики не будут отличаться связностью, а догматической ценности и поучительности а них окажется не больше, чем в нашем принудительном образовании. Более того, если экспериментатор выразит эту истину проще и скажет, что гордыня - тягчайший из смертных грехов, недовольным слушателям покажется, что он лезет к ним с проповедью.
На самом же деле он сказал им то, что думают они сами или, в худшем случае, хотят, чтобы думали другие.
Представим себе, что экспериментатор не успокоился на этом. Представим себе, что он - или, допустим, я - выслушает и, может быть, даже запишет в блокнот то, о чем говорят эти самые простые люди. Если он настоящий ученый с блокнотом, вполне может статься, что он до сих пор никогда не видывал обычных людей.
Однако, если он внимательно к ним отнесется, он заметит, что и о друзьях, и о недругах, и просто о знакомых они говорят приблизительно в одном и том же тоне - незлобиво и обстоятельно, хотя никак не беспристрастно.
Он услышит немало ссылок на всем известные слабости, которые есть у Джорджа, и немало оправданий им, и даже уловит оттенок гордости в рассказе о том, как Джордж напился и провел полисмена. Он узнает, что о прославленном дураке говорят с почти любовной усмешкой; и чем беднее собравшиеся, тем более проявят они истинно христианской жалости к тем, кто "влип".
И вот, по мере того как всех этих грешников вызывает из небытия заклинание сплетен, экспериментатор начинает догадываться, что один тип людей, по-видимому только один тип, может быть только одного человека здесь не любят. О нем говорят иначе; стоит назвать его - и все замкнутся, и в комнате станет холодней.
Такая реакция удивит ученого, тем более что ни одна из общественных или антиобщественных теорий нашего века не подскажет, чем же этот человек плох. Наконец ему удастся вывести, что одиозное лицо ошибочно полагает, будто вся улица или даже весь мир принадлежит ему. И тут кто-нибудь скажет: "Вздумал, видите ли, что он сам Господь Бог!"
Тогда ученый может закрыть свой блокнот и покинуть место опыта, заплатив, конечно, за напитки, заказанные в научных целях. Он доказал свой тезис. Он нашел то, что искал. Полупьяный кабацкий завсегдатай с безупречной точностью повторил богословское определение Сатаны.
Гордыня - столь сильный яд, что она отравляет не только добродетели, но и грехи. Именно это чувствуют люди в кабаке, когда, оправдывая бабника, мошенника и вора, осуждают того, кто, казалось бы, так похож на Господа. Да и все мы, в сущности, знаем, что коренной грех - гордыня - утверждает другие грехи, придает им форму.
Можно быть легкомысленным, распутным, развратным; можно, в ущерб своей душе, давать волю низким страстям - и все же в кругу мужчин прослыть неплохим, а то и верным другом.
Но если такой человек сочтет свою слабость силой, все тут же изменится. Он станет соблазнителем, ничтожнейшим из смертных и вызовет законную гадость других мужчин.
Можно по своей природе быть ленивым и безответственным, забывать о долгах и долге, нарушать обещания - и люди простят вас и поймут, если вы забываете беспечно.
Но если вы забываете из принципа, если вы сознательно и нагло пренебрегаете своими обязанностями во имя своего таланта (вернее, веры в собственный талант), если вы полагаете, что вам, натуре творческой, должны платить дань презренные трудящиеся люди, тогда, в полном смысле слова, это черт знает что.
Даже скупец, стыдящийся своего порока, куда милей и понятней богача, зовущего скупость бережливостью, умением жить или умеренностью вкусов. Скажу больше: приступ физической трусости лучше трусости принципиальной; я пойму того, что поддался панике и знает об этом, но не того, кто, умывая руки, разглагольствует о миролюбии.
Мы потому и ненавидим чистоплюйство, что это - сушайший вид гордыни.
Но, как я уже говорил, отношение к гордыне не так просто. Учение о гордыне как о зле, особенно о духовной гордыне, считают в наши дни мистической чушью, ничем не связанной с простой и практичной современной этикой. На самом же деле это учение особенно важно для практической этики.
Ведь, насколько я понимаю, основной ее принцип - сделать всех счастливыми; а что мешает чужому счастью больше, чем гордыня? Практическое возражение против гордыни - то, что она огорчает и разъединяет людей не менее, если не более очевидное, чем мистическое.
Однако хотя с осуждением гордыни мы сталкиваемся на каждом шагу, мы почти ничего не слышим и не читаем о ней. Более того, почти все книги и теории стимулируют гордыню.
Сотни мудрецов твердят без устали о самоутверждении; о том, что у детей надо развивать индивидуальность, какой бы она ни была; о том, что всякий человек должен добиваться успеха, а добившись, укреплять свою власть над людьми; о том, как стать сверхчеловеком (подробности письмом), и наконец, о том, как особенно исключительный сверхчеловек смотрит сверху вниз на обычных сверхлюдей, которые так расплодились в нашем странной мире.
Короче говоря, в теории мы изо всех сил поощряем самодовольство. Но не надо беспокоиться. На практике, как и прежде, мы его не поощряем. Сильная магнетическая личность вызывает у близких знакомых одно желание: поскорей от нее отделаться. Ни в клубе, ни в кабаке не любят острых приступов самоутверждения.
Даже самый изысканный и модный круг видит сверхчеловека насквозь и называет его чаще всего кретином. Да, апология гордыни не выдерживает критики в жизни, а не в книгах.
Моральное чутье и практический опыт современных людей опровергает модную ересь всюду, где двое или трое собрались хотя бы во имя свое.[2]
И еще одной вещи учит нас опыт. Все мы знаем, что есть на свете самоупоение - штука куда более неприятная, чем самокопание. Оно неуловимее и в то же время опаснее, чем все духовные немощи. Говорят, оно связано с истерией; не знаю, мне часто кажется, что оно связано с бесовским наваждением.
Человек, одержимый им, совершает сотни поступков по воле одной только страсти - снедающего тщеславия. Он грустит и смеется, хвастает и скромничает, льстит и злословит или сидит тихо только для того, чтобы, упаси Боже, не забыли восхититься его драгоценной особой.
Я всегда удивляюсь: как это в наше время, когда столько болтают о психологии и социологии, об ужасах детской дефективности, о вреде алкоголя, о лечении неврозов - словом, о сотнях вещей, которые проходят на миллиметр от истины и никогда не попадают в цель, - как же в наше время так мало знают о душевном недуге, отравляющем чуть ли не каждую семью, чуть ли не каждый кружок друзей?
И вряд ли кто-нибудь из практиков-психологов объяснил этот недуг столь же точно, как священники, издавна знающие, что себялюбие - дело ада. В нем есть какая-то особенная живучесть, цепкость, благодаря которой кажется, что именно это односложное, забытое слово подходит тут лучше всего.
Интеллигенты предпочитают толковать о пьянстве и курении, о порочности рюмки и тлетворном влиянии кабака. Но худшее в мире зло воплощено не в рюмке, а в зеркале, не в кабаке, а в той уединенной комнате, где человек рассматривает себя.
Должно быть, меня не поймут; но я бы прежде всего сказал бы моим слушателям, чтобы они не наслаждались собой. Я посоветовал бы им наслаждаться театром или танцами, устрицами и шампанским, гонками, коктейлями, джазом, ночными клубами, если им не дано наслаждаться чем-нибудь получше. Пусть наслаждаются многоженством и кражей, любыми гнусностями - чем угодно, только не собой.
Люди способны к радости до тех пор, пока они воспринимают что-нибудь, кроме себя, и удивляются, и благодарят. Пока это от них не ушло, они не утратят тот дар, который есть у всех нас в детстве, а взрослым дает спокойствие и силу.
Но стоит им решить, будто они сами выше всего, что может предложить им жизнь, всеразъедающая скука овладеет ими, разочарование их поглотит, и все танталовы муки ждут их. [3]
Конечно, нас может сбить с толку многозначность слова "гордиться" - ведь "гордость" и "гордыня" не одно и то же. Мы часто говорим, что муж гордится женой, или народ - героем; но в этих случаях речь идет совсем о другом чувстве.
Человек, гордящийся чем-либо, существующим вне его, признает предмет своей гордыни и благодарен ему. И точно так же слово может сбить с толку, если я скажу, что из всех многочисленных черт настоящего и будущего хуже и опаснее всего наглость.
Ведь под наглостью мы нередко понимаем очень смешные и веселые свойства - например, когда говорим о наглости уличных мальчишек.
Но если, приблизившись к важному господину, вы нахлобучили ему цилиндр на нос, вы не хотите этим сказать, что вы, вы сами, выше человеческих глупостей; наоборот, вы признаете, что вполне им подвластны, да и ему не мешало бы к ним приобщиться.
Если вы толкнули герцога в живот, вы совсем не хотите сказать, что принимаете всерьез себя, вы просто не приняли всерьез ни себя, ни герцога. Такую наглость легко осудить, она открыта критике, беспомощна и не всегда безопасна.
Но есть наглось другая - холодная наглость души, и тот, кому она свойственна, считает себя намного выше людского суда.
Немало представителей нового поколения и последователей новых школ страдают этой слабостью. Ведь это - слабость; такой человек беспрерывно верит в то, во что даже дурак верит урывками: он считает себя мерой всех вещей.
Гордый примеряет все на свете к себе, а не к истине.
Вы не горды, если хотите что-то хорошо сделать или даже хорошо выглядеть с общепринятой точки зрения. Гордый считает плохим все, что ему не по вкусу. В наше время развелось немало и конкретных, и абстрактных мерок; но молодые люди (и даже молодые женщины) все чаще и чаще считают меркой себя, просто потому что не нашлось мало-мальски достойного веры эталона.
Однако "я сам" - очень мелкая мера и в высшей степени случайная. Так возникает типичная для нашего времени мелочность, особенно свойственная тем, кто кичится широтой взглядов.
Скептик думает, что он широк для прежних, казалось бы, крупных мерок, и в конце концов сковывает себя тиранией микроскопических эталонов.
Если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я без всякого сомнения не счел бы дело сделанным, если бы не убедился, что же, по-моему, спасает от этих зол.
Я убедился, что в этом вопросе, как и в тысяче других, Церковь права, а все другие нет. И я уверен, что без ее свидетельства люди совсем забыли бы тайну, поражающую одновременно и здравомыслием, и тонкостью.
Я, во всяком случае, не слышал ничего путного об активном смирении, пока не попал в лоно Церкви; а даже то, что я любил сильнее всего на свете - свободу, например, или английские стихи, - все больше сбивается с пути и блуждает в тумане.
Наверное, для проповеди о гордыне нет лучшего примера, чем патриотизм.
Это одно из самых благородных чувств, когда патриот говорит: "Достоин ли я Англии?" Но стоит ему высокомерно сказать: "Я - англичанин!", и патриотизм обратится в гнуснейшее фарисейство.
Мне кажется, не случайно именно в католических странах - Франции, Ирландии, Польше - флаг для патриота - пламенный символ, много более ценный, чем он сам; в странах же, особенно чуждых католичеству, патриот восхищается своей расой, своим племенем, кровью, типом и собой как их представителем.
В общем, если бы мне дали прочитать только одну проповедь, я сильно рассердил бы собравшихся - ведь Церковь всегда и везде бросает вызов.
Если бы мне дали прочитать одну проповедь, вряд ли меня попросили бы прочитать вторую.
----------------------------------------------------
[1] когда само небо раскололось от одной высокомерной усмешки - Честертон намекает на христианское предание о восстании Сатаны против Бога.
[2] где двое или трое собрались хотя бы во имя свое - аллюзия на слова Христа: "где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них". (Мф. XVIII, 20)
[3] танталовы муки - Тантал - персонаж греческого мифа, наказанный за гордыню. Стоя по шею в воде и почти дотрагиваясь до свисающих над его головой плодов, он все же не может до них дотянуться и вечно страдает от голода и жажды.
|
|