Digitalis (Старая_тетрадь) все записи автора
В колонках играет - Агата Кристи - ЗвездочетДвигаясь навстречу этому осколку скалы, сахарно блестевшему под отвесными лучами солнца, он задрожал от отчаяния, услыхав уже привычный для его слуха, густой и угрожающий вой. Спешно и суетливо он отбежал назад на десяток шагов, крутясь волчком и озираясь. Его взгляд нёс в себе ровно столько человеческого, сколько увидишь его в пронзительном взгляде робкой собаки, когда над ней занесена грозная палка злого хозяина.
Утес, отдалясь, заблестел гранями сколотой породы торжествующе. Попытка преодолеть границу опять окончилась неудачей. Невидимые соглядатаи, вероятно, не знали отдыха. Ни в туман, ни в холод, ни в предрассветный морок, ни в ночную темень. Их глаза постоянно следили за усталым человеком. Вой могучих глоток раздавался всякий раз, когда его израненные стопы касались запретных рубежей. Невидимая граница между пустыней и чередой горных хребтов была непреодолима. Эти голоса, зарождавшие в пустыне своих жутких двойников, грозили чужаку жестокой расправой. Он отступал с запретных земель всегда спешно, невзирая на усталость, опасаясь исчерпать запас терпения хранителей этих пустынных мест. Человек знал, что кончина его будет страшной и мучительной, если он не подчинится.
Итак, он стоял, тоскливо глядя вперед, и он бы заплакал, если б его слезы не высушили ветер и солнце. Новое поражение было в тысячу крат острей всех предыдущих оттого, что он усмотрел, даже с этого немалого расстояния тропку, вьющуюся по горным склонам. Она увела бы его к людям, в города, к пище, воде, и к жизни.
Долгими днями он двигался от одного утеса к другому. То, подходил почти вплотную к вожделенному гористому краю, то, возвращаясь в пустыню, на поиски воды. Он отощал и изнемог, его вымученное тело стонало от каждого движения.
Иногда он ложился наземь, лицом вниз, и лежал так, без мыслей и желаний. Дважды его спасал дождь. Но надеяться, что в третий блаженный раз его лицо окропят жирные капли воды, было бы слишком смело – наступало лето. Он видел границу жизни и смерти сейчас так же ясно, как границу гор и песков. Они уже сплелись в его утомленном мозгу воедино: горы – жизнь, а пустыня – могила. И ветер, поющий дикарские песни в ночную пору, и небо выцветшее и печальное, все говорило ему – ты наш. И в утренние часы, открывая глаза, человек смотрел вверх, на этот смутно желтеющий купол без надежды. Даже во снах ему виделось, то же, что и наяву: каменные россыпи среди песчаных дюн, высокое и бледное небо, а впереди горы, стены гор, таких близких и вожделенных. Жадному его взгляду иногда чудился тонкий, вьющийся дымок от разведенных костров или слабое, но явственное эхо голосов. Эти печальные миражи все чаще рождало его сознание, которое уже начал застилать густеющий туман безумия.
Когда ему так ясно чудилась близость людей, он кричал. Не пытаясь связно сообщить призрачным путникам о себе он вопил, как зверь. Вопил, словно сам был духом пустыни. При виде тропы, все его иллюзии ожили. И он явственно слышал грохот катящейся по каменистому пути повозки. Он различал даже то, что под тяжестью клади одно из колес скрипит иначе, чем три других. Упиваясь этим звуком, он различал уже и веселый лай охотничьих собак. Чуть позже это был приятный цокот множества копыт, нестройное блеянье по-меньшей мере ста голов овечьего стада.
Он так увлёкся, так стал недвижим, упиваясь самозабвенно этими признаками чьего-то приближения, что рот его приоткрылся в сладком предвкушении и из него высунулся его наждачный язык. Полынная горечь действительности не проникала сквозь панцирь этой гипнотической заторможенности. Ни проблеска разума не было в его глазах, иначе он увидел бы ясно: по узкой этой дороге не пройдет ни одна повозка. В горах, покрытых соляной накипью, не водилось дичи могущей прельстить охотников, и ни единой травинки не найдется, в этих диких местах, для воображаемых отар. Но в симфонии своих грез он не улавливал фальшивых нот, ибо память слишком точно подсказывала ему вернейшие оттенки звуков. Его не удивляло, верней он совсем не замечал того, что эти воображаемые звуки так разнились. Что они свидетельствовали ему о приближении целых полчищ бродяг, пастухов, священников, студентов, каторжников. Они брели, бодро шагали и ковыляли, постукивая палками о камень тропы, катились на изукрашенных лентами повозках и тяжелых телегах, ехали на спинах благородных лошадей, с лоснящимися боками, и понукали утомленных облезших осликов.
Сам, не замечая того, он вскрикивал. Его совсем не смущало то, что глаза не видели подтверждения тому, в чем так явно убеждал слух. Не смущало даже то, что тропа была местами завалена камнями. Верно, проложили ее многие десятилетия назад, и с тех пор людские ноги нечасто по ней ступали. А может, она уже канула в забвение, поскольку вела в такое гиблое место, где людям нечего было искать, кроме смерти.
Там, где она рождалась: в областях населенных людьми, в цветущих провинциях Юга сейчас кипела жизнь. Люди возводили этажи над этажами, растили свои города, как иные растят детей: в пыли и грязи. Так они распускались, буйными цветами, пятная лик Земли. В городах шла беспрерывная работа, оживление людей подгоняло время и, втискивая свои дела, заботы и чаяния в его короткие промежутки, они неслись вперед, сцепившись в тугой клубок, мчались вперед, не думая обернуться.
Таких людей не видело прежде ни одно столетье. Они испещрили своими дорогами все земли и воды. В морях стало тесно от кораблей, полонивших их соленые просторы. Гул голосов был немолчным днями и ночами кипевшими, подобно адским смесям алхимиков. Так было. Уже около четырех десятков лет: с тех пор, как народилось и подросло, напившись жизненным соком всех предыдущих поколений, это странное племя созидателей.
А здесь стояла тишина. Только поднимающийся к ночи ветер разрывал ее на неравные куски, высвистывая свои нестройные мелодии. И звуков, о которых мечталось ему, здесь не бывало никогда.
Но он, напрягшийся как струна, тянулся вперед к эху, которого не было. Переставляя свои свинцом налитые ноги, он брел по песку. Его бредовый сон прервал звук, которого он страшился более всего на свете, но о котором он позабыл, плененный песнями своих странных сирен. Трубный и заливистый гул, исполненный безудержной злобы, пронзил его, как пронзает тело быка пика тореадора. Он не отбежал, просто не смог: его сведенное судорогой испуга тело уже не было телом человека, а лишь колеблемой ветром побуждений былинкой. Духовные силы покинули его, он стоял на ногах, дышал и, безусловно, был жив, но это было уже полусуществование.
Животворящие силы наполовину оставили это тело. А оставшаяся разумная половина немела от ужаса, воспринимая грозящие гибелью и разрушением вопли. Мистификация, так живо разыгранная в его голове для него же самого, поблекла и оголила под своим обветшавшим остовом все отчаяние и безысходность реальности. Краем воспаленного глаза он заметил черные тени, ловко скакавшие по острым каменным краям утесов. Теперь они безмолвствовали, а значит, его судьба была решена.
Он закрыл глаза.
Нет, он не принимал свою участь без вздоха сожаления. Он не был на это способен.
Жизнь. Песок и ожоги. Тяжесть опаляемых солнцем дней. Все это было ему нужно. Закрывая глаза, он не отрекался от жизни. Наоборот, он жаждал ее сейчас больше, нежели в любой предыдущий промежуток своего существования.
Именно поэтому он даже не пытался воскресить в памяти те обрывки молитв, что знал когда-то. Он просто не мог позволить себе этой несказанной роскоши: потратить свои последние минуты на чьи-то чужие слова. Он впитывал последние ощущения жизни собою, как впитывает влагу губка, как поглощает свет черная дыра. Под сенью закрытых век эти последние впечатления бешено вращались на дьявольской карусели страха.
Последние минуты. Кто видел достаточно смерти на своем веку, знает, как омерзителен вид и невыносимо ожидание смерти в последние минуты. Человек никогда не стремился понять ее или побороть страх перед ней. Он не смел лгать другим и себе о том, что не боится ее. Он боялся.
Конечно, он был достаточно удачлив до сих пор, сумев избежать многих опасностей грозивших гибелью. Человек смог прожить уже много больше, чем другие. Но те, другие, были ничем не хуже него. Иные были подчас добрей и достойней, были отважней и проворней. Одни были поэты, другие купцы, третьи рыцари. Были и воры, проходимцы, убийцы, калеки. Но в их сердцах можно было прочесть больше, чем в его сердце. В повести их жизней было сострадание, любовь, великие, да, воистину великие подвиги милосердия. И жизнь, непостижимую загадку они любили, может, сильней его. Но что, с того? Они ныне – прах. А он? Он скоро обратится прахом.
Что виделось им в последние, захлебывающиеся невесомым воздухом минуты? Если промелькнувшая жизнь, то почему же и перед его глазами не пронеслись эти картины? Не потому ведь, в самом деле, что ему нечего было вспомнить!
Почему детство не встало сейчас перед его глазами? Куда запропало голубоглазое отражение в ручейке, где он плача пытался отмыть нежно пахнущие земляникой алые пятна? Отчего не вспомнились мучительные и экстатические моменты близости с теми женщинами, что проходили тенями через всю его жизнь? Безотказную влажную вязкость их ласковых тел?
Но ни первый бой, ни последний, самый верный друг не вспомнились ему. Он просто закрыл глаза. Он нюхал ветер. Слушал ветер. Он шатался под его порывами. Подошвы ног жгло. Сердце, раздуваясь до размеров грудной клетки, мерцало, как огромный морской анемон, тревожимый стайкой мальков. Воздуха мучительно не хватало. Время валилось за горизонт событий. Он упал вслед за ним.
- …Пойду и долиной смертной тени*… - над головой его металось синее пламя. Он был мертв или жив, неизвестно. Но он был в сознании. Возможно ли это, быть мертвым и остаться способным к размышлению? Его сомнения были разрешены, когда он услышал голос.
- Он еще жив, сестра.
- Да. Ему уже не помочь. Оставим его.
Человек, ободренный заверением, в том, что он все же еще жив, открыл глаза.
Пламя над головой оказалось стягом. Верней синими лохмотьями, оставшимися от некогда богатого шелкового стяга. А те двое, что вели разговор, могли быть, судя по одежде, только цыганами.
Яркое оранжевое платье, дешевые серьги с подвесками из старой зеленой бирюзы на девице, черный плотный сюртук, и легкие походные сапожки на юноше. Да они выглядели, как бродячие цыгане.
Но у полумертвого был слишком искушенный взгляд, чтобы быть обманутым этими, по сути ничего не значащими, вещами. Да, конечно, их кожа была смугла. Но он судил по другим признакам, он видел четкий профиль женщины, заслонившей свет солнца. Нос простолюдина часто похож на слепок теста, кое-как приклеенный к грубой основе плоского лица. Его глаза по-рыбьи мутны, вне зависимости от их цвета. Губы-лепешки, кожа-окалина. И тяжелые длани созданные для трудовых будней.
_________________________________________________________________________
* Псалом 22
Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим,
Подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего.
Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня.
Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена.
Этот профиль он облизал языком восприятия, не пропустив ничего. Тонкое лицо и, в частности, средоточие любого лица – нос. Тот благородный холм, на котором держится все остальное. Едва увидав изящный излом, прозываемый горбинкой, он понял, перед ним потомок древнего рода. Ее глаз он не увидел, они были скрыты под густой темной челкой. Линия скулы нежно светилась ореолом мягкого пушка. За смуглым плечом светились, как две луны холодной осенней ночью, глаза ее спутника.
В руке, прижав к плечу, она держала мизерикордию* с поврежденной рукоятью. Синие ее ножны были дороги, но изношены и стары.
Конечно, подумал он, оба они: и юноша с холодным взглядом и девушка в ярких отрепьях цыганки наследники какого-то старинного рода, так ясно говорил в них голос благородной крови. А кожа, она смугла в этих жарких краях и у королей. Куда шли они этой гибельной дорогой, было для него неразрешимой загадкой. Его сердце жалостливо толкнулось о прутья ребер, и он страдальчески исказил лицо. Ему никогда и никого не было жалко. Одинаково равнодушен он был к страданиям людей и животных. Он оправдывал себя лишь тем, что сам никогда намеренно не причинял мучений. А сейчас его жалила, какая-то до тоски пронзительная жалость. Будто, здесь, в пустыне он отдавал долг сострадания всем и всему, что он не пожалел раньше. Не впервые ли в жизни он почувствовал сострадание? Сострадание становившееся ценней оттого, что сам он умирал.
- Вернитесь, дети… - и эта краткая мольба была красноречивей многих слов, потому что умирающие просят только о том, что им действительно нужно. Он поднял руку и протянул ее навстречу этим прекрасным видениям, размытым дымкой его агонии. Светлоглазый юноша потянулся, было к фляге прикрепленной к его поясу. Девушка остановила его руку, и, освободив игольное лезвие своего оружия, добила умирающего.
* Мизерикорд, мизерикордия, кинжал милосердия (фр. misericorde — милосердие, пощада), кинжал с узким трёхгранным либо ромбовидным сечением клинка для проникновения между сочленениями рыцарских доспехов. «Кинжал милосердия», использовался для добивания поверженного противника. Появился в Западной Европе в XII веке. Ultima ratia regis - "Последний убедительный довод" либо "Последнее королевское предъявление" (лат.). Обычная гравировка на средневековом клинке кинжала - мизерикордии, которым добивали умирающего противника.
Мизерикордия в точном переводе означает - игла милосердия. небольшой кинжал с тонким узким клинком, заточенным, как кортик, только для колющего удара. Такая форма идеально подходила для того,
чтобы без проблем пробивать железные доспехи. Обычно прятался-камуфлировался под деталь отделки доспехов или амуниции, как тайное оружие, или "последний убедительный довод" противнику, когда все остальные средства битвы уже исчерпаны. Рассчитывался такой клинок на один удар, после которого либо ломался, либо деформировался об доспехи так, что не подлежал заточке.