-Подписка по e-mail

 

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Yelin

 -Сообщества

Читатель сообществ (Всего в списке: 1) Arda_pictures

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 01.05.2007
Записей: 12
Комментариев: 7
Написано: 120





crfys - новая серия фотографий в фотоальбоме

Понедельник, 20 Декабря 2010 г. 06:46 + в цитатник


Понравилось: 31 пользователям

"Гиперион" в переводе А.А.Щербакова

Понедельник, 25 Мая 2009 г. 08:18 + в цитатник

Сканировал В.Владимирский, выложил С.Соболев. Я распознала, насколько возможно.

Вложение: 3736131_Dyen_Simmons.doc


Сергей Снегов

Суббота, 03 Января 2009 г. 07:32 + в цитатник
СТАРОСТА КАМЕРЫ № 111
(Мне довелось услышать эту историю от одного из обитателей камеры № 111, и я не называю настоящую фамилию главного героя – Туполев – только потому, что знаю этот эпизод его жизни с чужих слов.)

1
На допросах избивали не всегда и не всех. Многим удавалось обойтись без того, что следователи называли между собой: "Перед употреблением взбалтывать". Мартынову не повезло. Его "взбалтывали" основательно. Следователь, упариваясь, звал подмогу, но так и не добрался до местечка, где таился у Мартынова его несгибаемый дух. За три месяца почти ежедневных допросов дородный прежде Мартынов потерял с десяток килограммов весу, но ни в чем не признался. В конце концов от него отступились.
– Дурак ты! – сказал следователь с сожалением. – Подписал бы, давно бы руководил новым конструкторским бюро в лагере, там ваших конструкторов – тьма, а головы им нету... Все равно оформим тебя, гада, как шпиона, на другое не надейся.
– А я ни на что теперь не надеюсь. – Мартынов постарался усмехнуться разбитым ртом. – Но чего не было, того не было.
2
В камере народ не залеживался. Конвейер массового производства "врагов народа" был запущен на максимальную мощность – шла весна тридцать восьмого года. Каждый день кого-то выводили на суд, забирали на этапы в лагеря или переводили в камеры смертников, перед тем как "пустить налево". Взамен убывших появлялись новенькие – трясущиеся, смертно подавленные, бледные, словно у них при аресте не только забирали документы, но и выпивали кровь из жил. Новеньких укладывали на полу у параши – мест в тюрьмах давно не хватало, – они постепенно передвигались от параши к нарам, от двери к окну, на привилегированные места камерных старожилов. За очередью наблюдал староста – заключенный с большим тюремным стажем и личным авторитетом. Уже второй месяц этот пост занимал Мартынов. Тюремное начальство, узнав о его возвышении, поворчало, но выборы не отменило.
Помощником у Мартынова был Сахновский, высокий худущий старожил из военных. Он свалился на нары во Владивостоке, еще в тюремную эпидемию конца тридцать шестого, и с той поры не покидал следственных тюрем, лишь периодически меняя их: Владивосток на Хабаровск, Хабаровск на Иркутск, Иркутск на Новосибирск, Новосибирск на Москву. Вначале Сахновскому шили покушение на Блюхера, потом, когда самого Блюхера объявили врагом народа, пытались припаять вредительство в армии, а в январе тридцать восьмого, махнув рукой на тонкости юридической материи, произвели в японо-германские шпионы. Сахновский ни в чем не признался и ничего не подписал, на допросы его таскали редко, понимая, что от такого многого не добьешься.
– Оформят и без колготни, – говорил Сахновский в камере. – Дойдет очередь, пустят в особое совещание. "По подозрению в шпионаже" – есть такая формулировочка у Особки, четыре слова, а весит здорово, от пяти до пятнадцати лет лагеря...
С Мартыновым он дружил. Он не столько подсоблял Мартынову как официальный помощник, сколько опекал его. В обязанности помощника старосты входило распределение мест для лежания и установление порядка при оправке и еде. Хлеб на камеру получал обычно сам Мартынов, миски с супом принимал в форточку Сахновский.
3
Однажды в камеру добавили двух новых заключенных. Первый из них появился утром, после подъема, – человек лет тридцати, небритый, немытый, в измятой одежде, рваной рубахе. Сахновский безошибочно установил, что новенький не с воли, а из другой тюрьмы и сидит не меньше полугода.
– Как на этапах?– поинтересовался он, показывая новенькому место на полу у параши. – По-прежнему блатня командует?
– Блатных от пятьдесят восьмой отделяют, – ответил новый.– На срочных этапах, конечно, гужуются, а мы – подследственные...
– Издалека?
– Был в длительной командировке в Пензе, там и замели. Теперь обратно в Москву вытребовали.
– Роман уже писал?
– Я поэт, – солидно сказал новый. – Я стихи печатаю.
Сахновский рассмеялся.
– Я не о работе, а о следствии. Показания давал? Допрашивали?
– Ну как же!
– С физиотерапией? "Взбалтывали" перед допросом?
– Разика два по морде съездили. А так чтоб – не очень...
– Ну, тут добавят, чего недодали. А что шьют?
Дело у поэта оказалось не совсем обычным. Вытянув на полу ноги и прислонившись спиной к параше, он поделился своей бедой. Камера смеялась, Мартынов тоже хохотал. Поэта – его звали Тверсков-Камень – не обидело всеобщее веселье, он сам, казалось, немного повеселел от сочувствия, звучавшего в смехе.
Все началось с несчастной командировки в южную республику от "Крестьянской газеты". Надо было писать о севе, а сев не шел – машин не хватало, кони подохли, горючего не завезли, семена никуда не годились... Тверсков-Камень сидел у секретаря райкома, раздумывая, как бы благородней соврать в корреспонденции, чтобы не обвинили в лакировке и не придирались за очернительство. В приемную вошел местный старичок и чего-то попросил. Секретарь замахал на него руками.
– Вот еще напасть на голову, – сказал секретарь Тверскову. – Хлеба выпрашивает и лесу на новый дом, а где взять хлеба и лесу?
– Кто это? – спросил Тверсков.
– Известный наш акын. У баев на свадьбах пел, теперь в райком попер с песнями. Время песни слушать!
Тверсков вышел на улицу. Акын сидел на крылечке и тонким голосом, со слезой, что-то напевал. Его молча слушала, покачивая высокими шапками, кучка казахов. Тверсков попросил перевести песню. Акын вспоминал добрые старые времена и печалился, что нынешние начальники, секретари, скупы и сердиты, стыд таким жестокосердным начальникам! Тверсков объяснил акыну, что секретари начальники небольшие, есть и повыше, а самый высокий сидит в Москве – вождь народов всего мира. Вот и обращаться надо туда, в Москву, там будут добрее к старому акыну. Певец тут же запел о московских начальниках, а Тверсков схватился за карандаш, в приступе вдохновения уже не вслушиваясь особенно, что ему переводят. К вечеру великолепная народная поэма о людях, командующих в Москве, аккуратно законвертованная, была послана в "Крестьянскую газету". Ответ пришел через неделю – перестаньте заниматься ерундой, как налаживается сев? Опечаленный Тверсков переконвертовал поэму на "Правду", и вскоре, бах, ему по телефону аванс и благодарность: стихи понравились, давайте еще – и побольше. Отправляем в помощь поэта Переуральцева, вместе поработайте над акыном, надо извлечь из великого старика все, что хранит он в недрах своей древней души. Ну, а с Переуральцевым совместной работы не вышло, тот, под акына, такую накатал восторженную ораторию, что Тверсков ахнул и расскандалился – нельзя все же так, ври, да в меру! И, видимо, спор с Переуральцевым подслушало бдительное ухо: кто-то "стукнул", что Тверсков, переводя, умаляет великий образ вождя. От обоих, вызвав их в хитрый дом, потребовали объяснений. Испуганный Переуральцев заверил, что со всей возвышенностью передает, как поет акын. За одну командировку таких акынов Переуральцев открыл уже голов десять и еще – взял на себя обязательство, сука, – откроет с полсотни. Его, конечно, отпустили.
– А меня, – уныло закончил поэт, – допрашивают: с какой целью и по чьему заданию принижал образ великого вождя в народной поэзии. А что я тому акыну сам наговаривал, не заикнись, хуже будет. И как отбрехаться – ума не приложу.
Сахновский, отсмеявшись, сказал Мартынову:
– Черт знает что! С одной стороны – вы, с другой – поэт-фальсификатор. Трагедия народа и фарс надувательства – что общего?
– Не общее, а попросту одно и то же, – ответил Мартынов. – Разные формы проявления единой причины. Кому-кому, а вам бы надо это понимать, Иван Юрьевич.
Сахновский задумался. Он задумывался нечасто, но прочно – всем телом, не одним лицом. У него деревенели руки, погасали глаза. Он цепенел, стараясь попасть в недававшуюся мысль. Так, подавленный, и сидел до приказа об оправке. Тут он засуетился, показывая, кому нести в уборную наполненную до краев парашу, и весь день уже был обычен – живой, насмешливый, язвительный.
4
Вторым, уже под вечер, впихнули грузного человека в кожаном пальто, по всему видать из начальства. Он был ошеломлен и растерян до того, что не мог ни шагнуть, ни сесть. У новенького посерело лицо и затряслись губы, когда с трех сторон в него впились диковато-любопытные глаза, сумрачно поблескивающие на заросших арестантских лицах. Он молча притулился к стене, чуть не вдавился в нее. От запаха параши и трех десятков немытых тел его стало тошнить. Многих с воли, неожиданно вторгнутых в переполненные камеры, вырывало.
Сахновский, умело ступая меж развалившимися на полу, подобрался к новому и разъяснил, что надо делать.
– Не волнуйтесь, здесь такие же люди, как вы. А что рожи страшные – тюрьма! И у вас через месяц-другой будет не лучше. Фамилия? Должность? Давно сграбастали?
– Петриков, – ответил грузный. – Директор машиностроительного завода. Взяли из кабинета. Сказали – выйдите на минуточку, и вот сюда.
– Минуточка, по-ихнему, лет десять, а то и пятнадцать. Допрос был?
– Анкету заполняли, проверили документы, обыскали...
– Романа, стало быть, еще не писали?
– Простите, не понимаю...
– Ладно, скоро поймете. Меня зовут Сахновский, я помощник нашего старосты. Вам пока придется примащиваться на полу у дверей, нары предоставляются по тюремному стажу. Недели две помучитесь в общей куче, а потом в полное удовольствие, как в гостинице, вдвоем на коечке – валетом. Вопросы есть?
Петриков подумал и спросил:
– Вы сказали, что помощник старосты. Могу ли узнать, кто староста?
– Староста у нас вон тот, полный, видите? Мартынов Алексей Федорович, авиаконструктор. Слыхали о таком?
– Еще бы! – с уважением сказал Петриков. – Кто же не знает – знаменитость! Неужто и его тоже?.. Вот не ожидал – здесь познакомиться! Такая, можно сказать, фигура!
– Говорю вам, народ как народ – люди... Еще порадуетесь, что попали к нам. Садитесь и отдыхайте, пока не вызвали на допрос.
Сахновский возвратился к Мартынову и присел рядом.
– Напрасно не подошли, – сказал он.– От этого директора духами несет – роскошь! Хоть бы подышали старыми запахами.
– Лицо у него нехорошее, – отозвался Мартынов. – Холеное, самодовольное...
– Рожа не первого сорта. Да ведь человек не в одной роже.
Мартынов поднялся.
– Подойти надо. Он, конечно, осведомлен, что в мире.
Петриков, усевшись на полу, с охотой рассказывал политические новости. Комедия невмешательства в испанские дела продолжается, Франко постепенно заглатывает Испанию. Гитлер Австрию сожрал, теперь точит зубы на Чехословакию, видимо, со дня на день отхватит у чехов солидный кусище. В газетах пишут, что у него появились сверхмощные самолеты, так и формулируется: "Гитлер над Европой". По всему – большая война на носу.
Мартынов лежал с Сахновским валетом на одних нарах. Ночью становилось так душно, что некоторые просыпались от учащенной толкотни пульса. Сахновский, пробудившись заполночь, заметил, что Мартынов не спит. Он окликнул старосту:
– О чем, Алексей Федорыч?
– Нет, так, – сказал Мартынов. Он заложил руки за голову, задумчиво глядел на низенький грязный потолок. – Надо бы нам по-научному определять вонь в камере. Я придумываю математические единицы для оценки духоты атмосферы...
Сахновский сел около Мартынова, помедлив, чтобы не придавить ногой лежащего под нарой новичка.
– А если по-серьезному, Алексей Федорыч?
– Немцы заканчивают программу реконструкции воздушного флота, – сумрачно сказал Мартынов. – Слышали от этого директора о сверхмощных самолетах? Я и без него кое-что знаю об их программе – истребители, не имеющие себе равных, пикирующие бомбардировщики, скоростные тяжелые бомбовозы... Со всей немецкой основательностью, отнюдь не с немецкой спешкой – понимаете? А у нас – новые конструкции недоработаны, на ведущем заводе слизывают американские "Нортропы"... А если завтра война? Я спрашиваю – если завтра война? Мессершмитт день и ночь над чертежами, а я скоро год припухаю в тюрьме!
Сахновский, помолчав, спросил:
– Ну а помощники ваши? Не все же взяты?
– Не все, конечно. Но простите, если самонадеянно, помощник – он помощник... Я говорю лишь о своем конструкторском бюро, Иван Юрьевич, не знаю, как в других. Правда, есть у нас Ларионов, светлая голова, энергия, напористость... Одно то и утешает, что он на воле и, как может, старается меня заменить. Да ведь вместе мы бы больше сделали! И потом – я всего, на что он способен, не совершу, ну, и он меня полностью не заменит... У него – свое, я тоже – сам.
– Вы в заявлении правительству не писали об этом?
– Господи, сколько раз! Я уж и счет потерял своим заявлениям. Все их передаешь следователю, а он знает одно: сознайся, что шпион, подпиши, что переправлял чертежи за границу! Голова пухнет – зачем все это? Кому нужно, чтобы я признавался в том, чего не совершал, чего не мог совершить? А они работают, Иван Юрьевич, они работают, и люди они способные, эти мессершмитты, а я – вот он где я, валетом с вами на одних нарах, и глотаю математические единицы вони...
– Да, – сказал Сахновский. – Да, Алексей Федорыч!
5
Ни Тверскова, ни Петрикова на допросы первую неделю не вызывали. Поэт ночью заливисто храпел, днем примащивался к кому-нибудь на нары и бубнил стишки. Грузный директор завода знакомился со старожилами и старался уяснить себе положение дел. Объяснения сокамерников пугали его до дрожи.
– У вас, например, – говорил он Сахновскому, – это самое... Продолжается следствие?
– Слава Богу, закончено, – отвечал тот. – Все разбито и подбито, подведено и подписано. Теперь жду благополучного конца, то есть десятки. Со дня на день вызовут в суд.
Петриков, помолчав, осторожно начинал снова:
– А насчет обвинения?.. То есть, я хочу сказать...
– Понимаю. Обвинение по нынешним временам пустячное: продал Советский Союз. До Урала немцам – за пятьсот марок, от Урала до Тихого океана – японцам за триста иен. В общей сложности, получил за одну шестую земного шара полтысячи рубликов на наши деньги, чуть поменьше моей двухнедельной зарплаты на воле.
Петриков бледнел и отодвигался.
– Вы серьезно?
– Вполне. Во всяком случае, достаточно серьезно, чтобы получить срок. А что вас смущает, собственно?
– Боже мой, триста иен!
– Да, триста. Маловато, конечно, ведь вся Сибирь, страна-то какая: леса, горы, реки! А за Россию с Украиной и Кавказом разве много пятьсот марок? Я уж упрашивал следователя – накинь хоть тысчонку, болван, нет, уперся, кусочник. По-моему, талдычит, страна большего и не стоит, я бы и сам, признается, большего не запросил. Ну что с таким поделаешь? Ни размаха, ни воображения...
– Ни чести, ни совести, – добавил слушавший их беседу Мартынов. – Вот уж люди без чувства собственного достоинства! Любую ложь!..
Сахновский легко заводился и, заведясь, начинал такие речи, что от него в страхе отодвигался не один Петриков. Его ненависть и презрение к следователям многим представлялись провокационными. Когда он расходился, все кругом умолкали, притворяясь, что и не слышат, о чем он разглагольствует: так казалось безопасней.
– А зачем им честь и собственное достоинство? – отозвался Сахновский. – Они выполняют установки и осуществляют директивы, тут надо действовать, а не думать о собственном достоинстве и чести, о таких пустых абстракциях, как истина и правда. Один поэт так выразился в связи с этой темой:

Оглянешься – а кругом враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: "Солги", – солги!
Но если он скажет: "Убей", – убей!

– Чудесные стихи! – подхватил Тверсков из другого угла камеры. Поэт не разобрался, о чем разговор. – Я хорошо знал их автора – первоклассный мастер. Звучат-то как!..
– Звучат здорово! – согласился Сахновский, перекорежив лицо в ядовитой ухмылке. – Строчки звонкие, кто же будет спорить? А если рифмы эти переводить в жизнь – камера! И лгут, и убивают, и на все один ответ – так сказано свыше, значит, так надо! И вообще, раз кругом враги, так со всеми, как с врагами.
На это и поэт счел благоразумным промолчать. Спустя некоторое время Мартынов, позвав Сахновского, упрекнул:
– Зачем вы так, Иван Юрьевич? Стукнет кто-нибудь...
– Пускай стучат,– мрачно сказал Сахновский. – Большего не сочинят, чем наваливают на меня следователи. Вы думаете, я им в рожу не хохотал? Еще почище издевался, чем над этим директором. Прямо кричал: "Доколе будете творить мерзу?" Ничего, сошло, даже не очень добивались, чтоб подписал, – так и прошел отказчиком. Десятка мне обеспечена, а крепче не дадут, не стою. Хоть душу отведу!
б
В следственном конвейере вдруг образовалась какая-то заминка, и камера стабилизировалась – вторую неделю никого не приводили и не забирали. Мартынов и раньше не утруждал себя начальствованием над заключенными, а теперь полностью отдал Сахновскому правление, сам слезал с нар лишь на парашу, этого дела нельзя было никому передоверить. Камера ночью храпела и стонала, задыхалась от духоты, днем гомонила, как цех. Кто напевал, кто ругался, кто зевал; здесь спорили, там жаловались и советовались, в третьем месте рассказывали анекдоты и истерично, с надрывом, хохотали, так громко, что распахивался волчок и в глазке появлялось пронзительное око бдительного коридорного. На надзирателей давно не обращали внимания, они знали это и даже не пытались прекратить шум, лишь присматривались, кто больше всех расходится. Поэт Тверсков-Камень, уже продвинувшийся на нары, немедленно, как только распахивался волчок, затягивал песню, и его дружно поддерживали соседи:

Мы сидим в Таганке,
Как в консервной банке,
А за дверью ходит вертухай...

Сахновский перебирался с нары на нару, от группки к группке и всюду вносил смятение. В один из затеянных им споров вмешался Мартынов.
Сахновский остервенело кричал на какого-то заключенного:
– Правду, только правду, понимаете? Истину!.. Раньше говорили: истина освещает себя и заблуждение, лжа, как ржа, она точит душу. Правда одна, а лжей и заблуждений, отклонений от истины – бессчетно, как боковых тропок от основного шоссе.
Заключенный огрызался:
– А сами вы, небось, такую фантастическую повесть на себя накатали, куда там Жюль Верну с Уэллсом! Отказчик! Я ваших допросов не читал, не знаю, какой вы отказчик.
Мартынов сказал, не слезая с нары:
– Вот вы говорите "истина" и "правда", как будто это одно и то же. А философия находит между ними некоторую разницу.
Когда Мартынов говорил, камера затихала – каждый слышал о нем еще на воле, его уважали за немалые заслуги, ценили за ум и эрудицию. Все повернулись к нему. Мартынов продолжал:
– В Петербурге был профессор теологии. Он часто изъяснялся на лекциях так: "Правда – понятие житейское, домашний обиход. А истина – соответствие в высших сферах духа. То, что верно в высокой истине, может оказаться ложным в низменной правде. Так, например, утверждение, что Бог существует, есть истина, но не правда".
Сахновский откликнулся, сердясь, – он раздражался, когда встречал возражения:
– Боюсь, наши следователи, как на подбор, из учеников того профессора теологии, все они презирают правду как что-то низкое. Только они лишены его остроумия, это надо признать. Работают не пером, а топором.
К ночи, когда камера затихала, была воля размышлять. Мартынов лежал на боку, спиной к ногам Сахновского, перед ним поднималась недавно побеленная, но уже вся в пятнах, рыжевато-сероватая стена, он упирался в нее глазами – грезил, не опуская век. И как сам он был четок и определен, так и все, что он делал, было четко и определенно. Грезы его мало походили на бесформенное, нерасчлененное, хаотически перепутанное мечтательство, нечто без начала и конца, красочные всплески мысли среди клубящихся грозовых видений – в такие дурманящие мечтания погружались другие, он не хотел. Перед ним проходили знакомые люди, одних он равнодушно пропускал, других задерживал, спорил с ними молча, переубеждал, нападал на них. Потом их сменяли длинные полосы бумаги, на полосах тянулись математические расчеты, исходные данные, преобразования, подстановки, конечные формулы: результаты непростых вычислений, итоги многих лет работы – смысл его жизни, то самое, за что он уважал себя, в чем находил оправдание своему существованию. Он всматривался в формулы; одни его удовлетворяли, другие нет, он перечеркивал их мыслью, не шевелясь на нарах, чтоб не толкать Сахновского, начинал вычисления сызнова. Он продолжал работу, оборванную на воле, не мог забросить ее и в тюрьме, время было слишком грозное, слишком многое зависело от того, удастся ли ему довести свои расчеты до конца, до новых моделей неслыханных, невиданных еще самолетов. А когда уставал от вычислений без карандаша, перед ним возникали эти новые, еще не придуманные, пока лишь смутно предугадываемые модели – удлиненные тела, хвосты, поднятые выше носа, крылья, отброшенные назад, как руки пловца перед прыжком в воду. Он задыхался, прижимал ладонь к груди, сердце бешено убыстрялось. Дело было не в духоте, сгущавшейся в камере, а в терзаниях души. Модели требовалось испытать, без этого они оставались пустым мечтанием. Испытывать он ничего не мог, он мог лишь мечтать. Скоро год, как он сидит в тюрьме.
И тогда он думал о своем конструкторском бюро, о тех, кто остался на воле и продолжал его искания. "Продолжает его искания" – слово-то какое выспренное! Они потратили месяцы на то, чтоб ликвидировать результаты твоего вредительства, – вот как это формулируется на языке второй половины тридцатых годов! Искали, искали, конечно, чего-нибудь такого, чтоб поубедительней тебя оплевать, усердно искали, душой. Не найди – их за это самое... Непременно надо найти плохое! Ох, и непростой же это труд – отыскивать, чего не бывало и быть не может, сколько времени надо и пота, сколько грязи необходимо внести в душу – лгать, лгать, лгать, "разоблачая"!.. И Ларионов, он ведь тоже по голову в этой разоблачительской мерзе, как говорит Сахновский, еще поболе других. Он всех ближе стоял к тебе, ему всех усердней надо кусать своего учителя – только так можно спастись для дела, самое дело уберечь от "охранителей" с Лубянки! Лубянка, Лубянка, дом мой нынешний, сколько тебе продолжаться? Вспухла ты, Лубянка, на теле народа глухой зловещей опухолью. Мала ранка, а как болит, какие щупальца вытянулись из нее по стране – высасывают, отравляют! Нет мне спасения, нет утешения, разбейте мне голову, не хочу, не хочу ни о чем думать!
Некоторое время он лежал, запрещая мысли, не вглядываясь в образы, возникающие на стене, экране воображения, – молчаливо, скорбно плакал душой. Потом, отдохнув, снова думал, терзая себя трудными размышлениями. Итак, Ларионов разоблачает своего учителя. Взяли бы Ларионова, а не тебя – и ты бы тратил часы и истощал мозговые извилины, отыскивая, чем бы опорочить ученика. Жестокое, несправедливое время, что ж тут поделаешь! Замахнулись на врагов, а рубят друзей – так оно удивительно повернулось. "Падающего толкни"! – возвестил Ницше для старого общества, ныне изреченьице малость трансформировалось: "От заподозренного отмежуйся, обвиненного – осуди, осужденного – прокляни!" Действенная философия, кому она только нужна, в чью пользу действует? Я буду думать о Ларионове. Ларионов громогласно осуждает меня на собраниях и продолжает потихоньку мое дело. Нельзя потихоньку, поймите же – сегодня нельзя! Они же готовятся, огромный талантливый народ, тысячи блестящих умов – все поставлено у них на службу злу, зло нарастает, скоро оно разразится над миром, куда же, куда вы смотрите! Нет, Ларионов не может не потихоньку, ему не дадут размахнуться и рисковать. Шажком, шажком, валиком. Он побоится по-другому, твой пример всем пошел в науку. Скажи еще спасибо, что Ларионов остался на воле и способен вот так крохотульничать – вперевалочку, раскорячечкой, ковылячечкой... Боже мой, – кому, кому это надо?
Все эти мысли и образы закономерно приводили еще к одному воспоминанию, оно оттесняло в сторону остальное, нераздельно проступало сквозь мысли и формулы. Мартынова принимают в знаменитом зале знаменитого здания, все здесь знаменито – колонны, картины, гости и хозяева. Каждый шаг и взгляд, каждая встреча и слово становятся материалом для будущих мемуаров, приглашенные сюда держатся важно, значительно: творят историческое событие. А потом, впереди других, выходит Он, все поворачиваются к Нему, гремят аплодисменты, горят глаза – Он, Он, единственный, любимый величайший из великих! За что его любят? Почему называют великим? Как обрядили в единственные? Все правильно, все закономерно. Его любят, ибо он творит счастье народа, думает лишь о нем, работает лишь для него – для меня, моего соседа, для нас всех! Как же Его не любить? И Он велик, ибо могуществен и благороден, принципиален и высок! И, конечно, единствен, не было еще в истории такого народного вождя, такого близкого нам всем. Так мне казалось тогда, сегодня я уже не знаю, так ли это. Я буду думать, буду разбираться, черкать мысли, как формулы, отбрасывать одни, находить другие – анализировать историю, как математическое вычисление. Может, в ход истории вкралась ошибка, в вычислениях ошибки – зауряднейшие явления, а жизнь народа куда сложнее и путанее самого длинного расчета!
Он разговаривает со многими, с тобой даже больше, чем с другими, твое бюро выпустило новую машину, тогда это была хорошая конструкция, как она устарела за эти несколько лет! "Творите для народа", – говорит Он. Ты слушаешь жадно, запоминаешь каждое слово как молитву, ты будешь потом молиться этими словами – вот как ты слушаешь Его, и все так Его слушают. "Творите и дерзайте, ни у кого еще не было таких возможностей для творчества, народ отказывается порой от необходимого для себя, было бы у вас все нужное – оправдайте же доверие народа!" И Он пожимает тебе руку, поздравляет и благодарит, а через полгода внезапно приказывает посадить сюда, отрывает от работы, такой необходимой в нынешний грозный час, – разве не сказал тебе следователь, что взят ты по Его прямому предписанию? Он не отвечает на твои заявления и просьбы, Ему не нужна твоя работа. Он требует от тебя лишь поклепа на самого себя – дикого, бессмысленного, противоестественного вранья. Почему? Нет, снова и снова я буду кричать – кому это нужно? Меня точит страшная мысль, я не могу от нее отделаться, я боюсь, что тайная мысль станет открытым словом, должно же это, наконец, произойти! Ты говорил о доверии народа, в Тебя бесконечно верили – оправдал ли Ты сам доверие? Достоин ли Ты моего доверия? Ты, глухой к моему крику, враждебный разуму, ненавистник собственной пользы! Или Ты, оболгавший меня шпионом, поверил в мерзкую свою ложь?
– Нет, дело не в шпионаже, – шептал себе Мартынов, содрогаясь от понимания сущности событий. – Глупость это – шпионаж! И сам Он еще яснее тебя понимает – глупость!
Нет, полно – глупость ли? Может, правильнее – изуверство! Да, конечно, тебя арестовали не за шпионаж, в липу эту никто не верил и не поверит. Но в чем же, в чем же тогда причина? Вот она, эта причина – ты был другом тех, кого сейчас объявили врагами народа, другом личных его врагов... Тухачевский, Блюхер, Уншлихт, Егоров, другие, еще позначительнее этих, – разве ты не гордился дружбой с ними, разве они не гордились дружбой с тобой? И разве ты поверил, мог поверить в их мнимые преступленья? Нет, ты не верил, и Он знал, что ты не веришь – Он это, конечно, знал! Тебе мало одной причины, получай другую: ты привык мыслить и разбираться во всем самостоятельно, сегодня нужны не мыслители, а исполнители, одна голова работает – и хватит, не нужно других голов, так постановила эта единственная голова... Как ты держал себя за границей – с иностранцами, у нас – со своими? Тайн не раскрывал, секретов не продавал – вздор это,– но что думал, то и говорил, не талдычил молитвенно заученными формулами, слова подсказывала душа, а не предписание... Вот оно, второе твое преступление,– независимость... А поскольку за ум и самостоятельность, за дружбу с ныне проклятыми преступниками, за тайное неверие в их преступность – за все это наказывать невозможно, вот и придумали пошлейшее дело о шпионаже, тут зарыта зловещая собака твоей вины! Боже мой, Боже мой, в шпионаже я оправдаюсь, чепуху эту легко опрокинуть. Но как оправдаться в том, что дружил с преданными проклятию, уничтоженными... Ведь это было! И что гордился дружбой с ними – да и сейчас, тайной мыслью, скрытым ото всех чувством, горжусь – разве можно в этом оправдаться? И что умен и талантлив, что допытливо ищу причин, а не тупо ору осанну по приказанию – не может, не может этому быть оправданий! Высмеивай придуманную тебе натпинкертоновщину, яростно отрицай ее, докажи неопровержимо, что пошлость она и несусветный вздор – им все равно, они придумают что-нибудь иное, еще нелепей и дичее, лишь бы запрятать тебя в тюремном мешке лет так на десяток. Ты должен понять, ты должен наконец понять – нет тебе выхода, нет оправданий!
– Нет мне оправданий! – шептал Мартынов. – Нет мне выхода!
У него пересыхало горло, пылала голова. Нестерпимые мысли жгли, иссушая, от них не было защиты. Он поднимался и осматривался, он страшился, что подглядят, поймут, о чем он думает, какими мыслями размышляет. Камера храпела и стонала во сне, отравляла зловонием воздух – никто не подкрадывался, не прислушивался к молчаливым его воплям. Он снова ложился на нары, снова на стене появлялось то же лицо, икона века – усатое, черствое лицо человека, провозглашенного самым человечным из людей.
– Эх, ты! – горько шептал Мартынов. – Эх, ты!
8
Петрикова вызвали на первый допрос. Он пропадал часа три и вернулся пришибленный. Ему предъявили обвинение во вредительстве и пригрозили избить как Сидорову козу, если не сознается. Следователь топал ногами, грозил кулаком, чуть поменьше футбольного мяча. "Будем с тобой чикаться! – орал. – Взболтаем внутренности, враз расколешься, гад, как подкапывался под советскую власть". Петриков попросил день отдыха – подумать. Думать ему разрешили.
– Думай не думай, будет по-ихнему, – заметил Тверсков-Камень. – Эти своего добьются всегда.
– Что же мне делать? – пожаловался Петриков Сахновскому. – Ума не приложу – как теперь быть?
Сахновский для каждого случая имел точный план действий. Он не любил раздумывать над пустяками. Его темное лицо перекосило в язвительной ухмылке, глаза прищурились.
– А зачем вам ум на допросы? По-моему, просто: вредили – пишите "вредил", нет – нет.
– Да, "нет"! – сказал Петриков. – Они же лупить будут.
– Это у них не заржавеет, – согласился Сахновский. – Если увидят, что лупка действует, непременно пойдут лупить. И кулаков не пожалеют.
– А признаться – так в чем? – размышлял вслух Петриков. – Черт его знает, как вредят, даже не представляю. Об одном до сих пор доводилось – как лучше... А тут надо как хуже... Так ведь?
Сахновский ухмылялся еще злее.
– Правильно, чем хуже, тем лучше. Да неужто ничего плохого не было в вашей работе? Вроде так не бывает.
– Ну как же, чтоб без плохого! Но тут же не слабая, скажем, работа, а что-то особое требуется – из ряду вон... – Петриков подумал. – Разве вот это – пожар у нас был на складе. Сторож заснул на мешке с паклей, а папиросу не потушил, три года ему навернули тогда, а мне – указали с занесением... Может, взять это дело полняком на себя?
– Пожар, по их толкованию, это диверсия, а не вредительство. Хитрая она штучка – кодекс... В любую сторону поворачивают... А велик ущерб?
– Пустяки – десяток порожних ящиков да три мешка с паклей. Мой заместитель Иванькин, он тогда дежурил по заводу, руками выбрасывал мешки, топтал ногами огонь.
– Молодец парень!
– Орел! Из моих выдвиженцев. Молодой, растущий товарищ, на вид тихоня, а характерец – кремень. Не пьет, вечерами над книжками – далеко пойдет! Горжусь, что открыл такого.
– Очевидно, пожар и придется взвалить на себя, – решил Сахновский. – Лучше бы, конечно, снести лупцовку, до смерти не убьют, да куда вам – жила не та!
– Здоровье у меня неважное, – подтвердил Петриков. – Врачи недавно осматривали, говорят, сердце приближается к треугольной форме.
С нового допроса Петриков вернулся с бумагой и карандашом. Сахновский направился к нему, перепрыгивая через лежащих на полу.
– Попал как кур в ощип, – мрачно сказал Петриков. – Сперва следователь похвалил, что признаюсь, а потом потребовал – по чьему заданию, кто помогал? Выдавай всю организацию, говорит. А где я возьму организацию?
– Организация ему нужна, чтоб припаять пункт одиннадцатый в статье пятьдесят восьмой. За каждую раскрытую вражескую организацию следователь получает пятьсот рублей премии. Они не дураки – такие деньги упускать!
Петриков чуть не плакал.
– Да я бы своих подарил пять тысяч, а не пятьсот, только бы отстали. И бумагу дал: "Чтоб к завтрему была организация!" Посоветуйте что-нибудь.
– А что советовать? – Сахновский хищно улыбнулся. – Что совесть посоветует, то и делайте.
Петриков часа три лежал на нарах, ворочаясь и вздыхая, потом уже, после ужина, схватился за бумагу и стал торопливо писать.
Сахновский пошел на парашу, на обратном пути завернул к Петрикову и толкнул его, садясь.
– Уберите ноги, директор. Так что же – организацию надыбали?
Петриков отозвался, не поднимая головы:
– А что еще остается? Они не отстанут, выбьют свое... Лучше уж по-хорошему.
– Так, так – по-хорошему, значит? Ну и кого вы, по-хорошему, вербуете в свою организацию? Не того ли – как его? – Иванькина, что ли? Или сторожем ограничитесь?
– Одним сторожем не пойдет, он, к сожалению, малограмотный... Нужно толкового человечка, чтоб – по чьему заданию... – Лицо Петрикова стало очень злым. – Иванькин теперь меня на всех собраниях клянет, как вредителя, вот пусть сам понюхает, каково в тюрьме. Пишу, что действовал по его заданию, он же меня и завербовал во вредительскую организацию, а как он сам выкрутится – его дело, меня не касается...
– Гад ты! – сказал Сахновский, не повышая голоса.– Задница с ручкой! Просто не понимаю, что мешает мне раздавить тебя, как клопа!
– Да вы что – с ума сошли?
– Нет, я в своем уме, подлец, а вот чей ум у тебя, скота? Хорошего человека оговариваешь ни за что ни про что!
– Да вы его не знаете, какой он хороший! Ничего вы не знаете...
– Врешь, знаю. Молодой, растущий товарищ, тихоня, не пьет, книги читает – не тебе, мразь, чета! Слушай и запоминай, повторять не буду. – Сахновский не говорил, а шипел, оскалив зубы. – Не порвешь сейчас же бумагу, этой ночью задушу, чтоб не портил воздух на земле!.. А тайком на следствии повторишь, что тут написал, все равно узнаю. Специально допытаюсь через вольных, не взят ли Иванькин, и тогда пощады не жди. На этапе встретимся, в лагере, в другой тюрьме – убью! В плоский блин превращу твое треугольное сердце! Язык вывалишь, в рожу задыхающемуся плюну! Запомни это, крепко запомни!
Петриков трясущимися руками разорвал бумагу и протянул обрывки.
– Нате, только отстаньте! Вот зверь еще!
Сахновский поднялся.
– Зверь, точно! Эх, с каким бы наслаждением рванул тебя клыками за горло. Ничего, может, еще придется... А если следователю стукнешь о нашем разговоре... Понял,
спрашиваю?
– Понял, – пролепетал Петриков, не отрывая побелевших глаз от бешеного лица Сахновского. – Обещаю молчать!
Сахновский возвратился к параше и бросил в нее обрывки заявления Петрикова.

9
– Крепко вы его, – сказал через некоторое время Мартынов. – Я, между прочим, не один прислушивался к вам. Не боитесь доноса?
Сахновский махнул рукой.
– Допросов боишься – в тюрьму не садись. Думаю, кто слышал, тот душой был на моей стороне.
Он сидел рядом с Мартыновым, положив руки на колени, – руки еще непроизвольно подрагивали. Хищный оскал по-прежнему корежил лицо Сахновского.
Мартынов задумчиво сказал:
– Пошла душа в рай, а ноги в милицию. Сколько раз я слыхал эту и не смешную, и не очень умную поговорку. И пожимал плечами – над чем люди шутят? А сейчас вижу в ней смысл, какого, может, в ней и нет, но который я не могу сейчас ей не примыслить. Бездна подлостей вокруг, а обряжаем их чуть ли не в святые деяния. Ведь Петриков мерзкий свой поклеп сформулирует по-иному: разоружился сам, разоблачил врага народа.
Сахновский сухо ответил:
– Оставим абстракции, Алексей Федорович. Я давно хочу спросить – что вы собираетесь делать?
Мартынов пожал плечами.
– А ничего не собираюсь. Освободят, пойду на волю. Осудят, сами отправят по этапу. За меня думают другие...
– А если не освободят и не осудят? Вы уже год в следственной. Еще год надумали валяться на нарах?
– А куда мне деться? Валяют, значит, валяться... Как по-вашему, сколько единиц зловония будет к утру?
Он закрыл глаза. Форточку разрешали открывать лишь во время оправок. В камере вечерняя оправка сегодня была до сумерек. Когда выводили в уборную поздно, спать еще было можно. Эта ночь будет тяжелой, сейчас, задолго до отбоя, лампочка словно подернулась туманом. Под утро рубаха станет мокрой от пота, по стене побегут струйки испарений. Даже мордобой следователей не был так непереносим, как эта вечная духота.
Сахновский, наклонившись к Мартынову, зло проговорил:
– Кого вы собираетесь удивлять стойкостью? Неужели не понимаете, что пора со всем этим кончать?
Мартынов, пораженный, повернулся к Сахновскому. Таким тоном тот еще не осмеливался с ним разговаривать.
Мартынов надменно спросил:
– Вы, кажется, усомнились в крепости моего духа? Будьте покойны, я вынес не-мало, еще больше вынесу. Ни кулаками, ни палками меня не сломить, в этом можете быть уверены!
– Да! – закричал Сахновский сердитым шепотом. – Да, конечно! Ни минуты не сомневаюсь, все вынесете! А кому нужна ваша твердость? В великомученики собрались? Так святцы набиты сверх всякого, не впихнуться... И не по времени – наша эпоха не уважает святых!
Мартынов долгую минуту всматривался в сверкавшие глаза Сахновского. Если кого и можно было обряжать в новые подвижники, так этого странного человека с худым, змеино-гибким телом, огромными, как лопаты, ладонями, изможденным, неистовым лицом – хоть сразу пиши с него страстотерпца...
– Чего вы хотите от меня, Иван Юрьевич?
– Катайте немедленно заявление следователю, что во всем сознаетесь. Валите на себя все, что он навалит. Поймите, больше нельзя вам в камере!
– Я понимаю вас, – сдержанно ответил Мартынов. – Благодарю за заботу о моем здоровье. Мне лично больше улыбается быть честным, чем здоровым.
– Нет, – воскликнул Сахновский яростно и тихо. – Ни черта вы не понимаете, Алексей Федорович, ну – ни крошки! Не вам это нужно, а мне, всем нам – теперь понятно?
– Теперь совсем все запуталось, – признался Мартынов. Он попробовал пошутить, хотя разговор оборачивался слишком серьезно. – И вообще, в вас так переплетено добро и зло, Бог так перемешан с чертом, что порою не знаю, что скрывается за вашими словами. Вы советуете мне клеветать на себя, вы, Иван Юрьевич Сахновский! А разве сами вы не устояли? Разве не прошли в отказчиках? Разве не отвергли со всем человеческим негодованием ложь?
– Я! Сравнили тоже – я и вы! Нет, поймите меня правильно! Что я? Кому я нужен? Кому станет хуже, буду я или не буду? Так хоть умру, зная, что честен, – вот мой план. А вам он не годится, вы не имеете права думать лишь о себе, о своем маленьком человеческом благе – такова ваша судьба. Алексей же Федорыч, мне на вас, просто как на человека, ну – две руки, две ноги, одна голова – ну просто начхать. Не сердитесь – я от души! Да ведь голова у вас не одна, а единственная! И это страшное несчастье для всех нас, что такая го-лова валяется на вонючей тюремной подушке. Если те скоты, что выбивают у вас ложь, не понимают, так я понимаю, сами вы должны понимать. Не имеете вы права оставаться в тюрьме, вы должны работать.
– Должен, конечно, да вот беда – не дают...
– Бросьте, дадут, пожелайте только! Конечно, не директором института, а заключенным в особом конструкторском бюро, но работать будете. А сейчас это самое главное – чтоб вы работали! Да, понимаю, поклеп на себя, несусветное вранье – неслыханно, несправедливо тяжело, да ведь все ваше личное несчастье, а что необыкновенные ваши мозговые извилины непоправимо заваливает тюремное дерьмо – это же несчастье всего нашего народа!
– По-вашему, то, что честных советских людей объявили врагами советского строя, – это лишь их маленькое несчастье, не трагедия всего нашего народа?
– Ах, да не придирайтесь к словам! Вы же отлично знаете, что я хочу сказать. Короче, вам надо принести эту жертву подлецам, раз уж попали в их лапы, – принять на себя поклеп и делом, новыми трудами доказать народу, что в поклепе нет ни атома правды. Одно вам скажу, Алексей Федорыч, и от души, все думаю, дни и ночи над этим думаю: если арестовавшие вас забыли о пользе народа, лишь престиж да власть на уме, так мы и в камере не должны об этом забывать. Не смеем забыть, ибо грош нам цена, если мы забудем о деле всей нашей жизни!
– Софистика! – устало проговорил Мартынов. – Как легко подлость прикрывается благородными словами. Ведь это все то же старье – цель оправдывает средства. Давайте спать, Иван Юрьевич, голова разламывается.
Сахновский вплотную приблизил к нему лицо, сказал очень тихо:
– Или вы еще надеетесь оправдаться? Вы, и вправду, вознамерились доказать следователям, что шпионажа не было? Думаете, их в самом деле интересует, был он или
не был? Они не столь наивны.
– Что вы хотите этим сказать?
– Хочу спросить вас, прямо спросить: верите ли вы сами, что ваша вина сформулирована в этом бредовом обвинении? Может, вас изъяли совсем по иным мотивам, а шпионаж – формальность, предлог? Какая у вас тогда возможность оправдаться, если открыто вас и не обвиняют в том, что является единственной вашей виной?
Мартынов лег и вытянул ноги, заложил руки за голову. Он ответил не сразу.
– Да, конечно, реальная моя вина в ином, я соображаю. И объявить народу мою настоящую вину они не смеют, ибо ни один здравомыслящий человек не откроет в ней ни грана преступления. Вот почему им понадобилась такая гнусная ложь, любая ложь, не эта – так другая, им все равно – было бы лишь гнусно... И что нет у меня выхода – думаете, не понимаю? Скажу вам правду: я не знаю, что завтра сделаю, может, и возьму на душу несодеянный грех... Ничего не знаю! Давайте спать, Иван Юрьевич, давайте спать, черт нас всех побери!
10
Утром, во время оправки, Мартынов сообщил корпусному, что просится на допрос. Корпусной знал, кто такой Мартынов, и обращался с ним вежливее, чем с другими заключенными. Он заверил, что немедленно передаст его просьбу следователю. Их разговор слышал Сахновский, вышедший в коридор в паре с Мартыновым. Сахновский торопливо прошел вперед и ничего не спросил ни в уборной, ни в камере. Он лишь как-то уродливо и жалко дернулся худым лицом.
Через час Мартынова вызвали на допрос.
Следователь встретил его как старого друга – улыбнулся, показал на стул.
– Надумали? – спросил он с надеждой. – Ладно, давно пора браться за ум! Кому-кому, а вам непростительно валяться на нарах.
Мартынов спокойно согласился:
– Непростительно, конечно. Товарищи по камере то
же самое говорят. И вот я решил во всем признаться.
Следователь пододвинул бумагу и вопросительно посмотрел на Мартынова, ожидая показаний. Следователь был мужик рослый и неторопливый и, хоть имел специальное юридическое образование, в тонкости не вникал и в тонкостях не разбирался. Шутки он недолюбливал. Мартынов смотрел на его недоброе, темной кожи, широкоскулое, носатое и губастое лицо, и ему хотелось шутить, чтоб хоть этим – умной шуткой – отомстить за причиненное, теперь уже, видимо, навеки непоправимое зло.
– Чтоб честно во всем признаться, – учтиво сказал Мартынов, – мне необходимо знать, в чем я должен признаться. Не подскажете ли еще разок, чего от меня хотите?
Следователь бросил карандаш и побагровел. Он впился ненавидящими глазами в лицо Мартынова. Он колебался – рассвирепеть или сдержаться. Потом вспомнил, что выходил из себя не раз, но ничего этим от Мартынова не добился, и решил вести себя поспокойней.
– Чего вы юродствуете, Мартынов? – прорычал он.– Академику не к лицу разыгрывать из себя дурачка.
– В камере так душно, – кротко сказал Мартынов, – и я сижу так давно, что у меня все паморки отшибло.
Следователь переборол себя.
– Вас обвиняют в том, что передали за границу чертежи своей новой машины. Вот в этом вам и надо признаться.
Мартынов знал, что он именно это и именно такими словами скажет. Чудовищная формула обвинения была отработана до запятых, в ней нельзя уже ничего менять. Все же он поморщился от внутренней боли. Колготня шла вокруг чертежей машины, устаревшей еще до того, как ее закончили проектировать. Мартынов забросил работу над ней, потому что в голове его возникли идеи иных, несравненно более мощных и скоролетных машин. Давно бы взмыли в воздух эти удивительные самолеты, не сиди он почти уже год на проклятых нарах! Прав Сахновский, нет, как он прав!
– Да, вспоминаю, все так, – сказал Мартынов. – Ну что же, пишите: признаюсь, что переправил чертежи. Вот теперь надо подумать, зачем я это сделал?
– Как зачем? – Следователь на минуту оторвался от протокола. – Чтоб ослабить обороноспособность Родины, которая вас ценила и уважала и давала все условия для работы. А как же иначе?
– Правильно, – согласился Мартынов. – Чтобы навредить Родине, которая вывела меня в ученые, дала мне славу, осыпала наградами, гордилась мною как лучшим ее сыном, предоставила мне все, в чем я нуждался в своей работе. Очень хорошая мотивировка, по-моему, естественная, логичная...
Следователь торопливо записывал признания Мартынова, лишь раз они заспорили, когда он потребовал, чтобы Мартынов назвал сообщников.
– Сообщников у меня не было, – твердо сказал Мартынов. – Преступления я совершал самолично. Так и пишите.
Следователь нахмурился.
– Покрываете дружков? Сами попались, организацию стараетесь сохранить. Не выйдет, Мартынов, не дадим! Давайте показания на этого... как его? Да, Ларионова! Он, что ли, был у вас связным?
– Что было, то было, в том и признался, – ответил Мартынов. – А Ларионова сюда примешивать нечего, он мне человек чужой. И к тому же, я ему не доверял.
– Так ли уж чужой, Мартынов? У нас другие сведения – любимец, первый наперсник... Нет, давайте, признаваться – так до конца.
Мартынов со скукой пожал плечами.
– Удивляюсь, гражданин следователь, лепите ко мне Ларионова, как горбатого к стенке. Что он мог? Он ни на одном приеме не бывал, а я все время – то с дипломатами, то с учеными из-за границы, то сам за границу... Мне уж скорее быть у него связным, чем ему у меня. Нет, не будем выдумывать, пишите уж меня одного.
Следователь с сомнением посмотрел на протокол.
– Резон в ваших словах есть, – сказал он, – да ведь от меня потребуют организации. Ладно, подписывайте, попробуем так. Ну что же, Мартынов, поздравляю вас с открытым признанием – разоружились, поняли, чем кончается всякая попытка навредить Родине. Теперь остается одно: честным трудом заслужить прощение.
Мартынов облизнул пересохшие губы.
– Да, больше ничего не остается... Осмелюсь спросить: а как скоро теперь?
Следователь нажал кнопку, вызывая охрану.
– Вы понимаете, конечно, что за вашим делом следят в правительстве. Сколько раз напоминали оттуда, чтоб мы добивались ясности. Да разве такого упрямца, как вы, переубедишь.
– Я не о том, гражданин следователь...
– Знаю, знаю, что вас занимает, Мартынов. Все мы заинтересованы, чтобы та-кой специалист быстрее приступил к работе, тем более, сейчас вы будете самым честным образом... Ну, неделька-другая пройдет, наверное. Я вас вызову, если что появится новое.
В камере Мартынов прежде всего поискал глазами Сахновского. Сахновского не было. К Мартынову подошел Тверсков-Камень. Поэт чувствовал себя старожилом в камере и держался свободно.
– Помощника-то вашего увели с вещами, – сказал Тверсков. – Он считает – определение по делу состоялось заочно и его берут на этап. Передавал приветы и еще сказал, что гордится вами. Так и просил передать – гордится. А можно мне на его место – рядом с вами?
– Можно, конечно, – сказал Мартынов. – Кто-нибудь должен лежать на его месте, почему же не вы?
Он задумался. Вот и еще один человек ушел из его жизни – Сахновский. Сколько таких людей пребывало в камере, сколько бесследно пропало – кто на волю, кто в лагерь, кто в изолятор, а кто и подальше – "налево", как это называется теперь... Нет, этот был страннее других. Так и просил передать – гордится!.. Чудак, чем гордиться? Бить по щекам, а не гордиться – вот правильная оценка. Мартынов вздохнул и мотнул головой, отбрасывая скорбные мысли. Ладно, со всем этим покончено, одно осталось – ждать. Ждать уже недолго.
Следователь вызвал Мартынова спустя неделю.
– Дело ваше докладывалось наверху, – сказал он. – Решение такое: скорее пускать в суд и оттуда в спецлагеря – возглавите осконбюро. Лет десять, очевидно, дадут.
– Спасибо, – сказал Мартынов. – А это осконбюро – по самолетам?
– По чему же еще? Ваш профиль учтен. Сотрудников вам подберем хороших – из заключенных, конечно. Да, между прочим, теперь уже неважно, но для порядку... Что же вы наврали о Ларионове – чужой, невиновный, не доверяю, горбатый у стенки!.. Сука он, ваш Ларионов, вот он кто!
– Не понимаю, – сказал Мартынов.
– Так и поверил, не понимаете! На другой день после вашего признания мы Ларионова забрали, и он на первом же допросе подписал, что изменял с вами вместе и был у вас связным при сношениях с заграницей. Можете почитать его показания.
Следователь достал из папки кипу листов и положил перед Мартыновым. Мартынов не посмотрел на них.
– Меня не интересует показания Ларионова, гражданин следователь. Каждый волен признаваться во всем, что ему заблагорассудится. Могу я узнать, что еще от меня требуется?
– Больше ничего. Дня через два вызовем в суд. Можете идти.
Мартынову, когда он возвращался под конвоем двух дюжих стрелков, казалось, что он не удержится на трясущихся ногах и упадет в коридоре. В камере он лег на нары и закрыл глаза. Его била нервная дрожь – дергались руки, стучали зубы, судорожно сводило лицо. Новый сосед, Тверсков-Камень, осторожно накрыл Мартынова своим пальто и отошел. После допросов людей часто бросало в лихорадку, у иных доходило до сердечных приступов.
Больше всего теперь Мартынов боялся открыть глаза. Перед ним стоял Ларионов. Мартынов не хотел видеть этого лица на тюремной стене, служившей так долго экраном его полубредовых мечтаний. Но когда он наконец поднял веки, Ларионов не усилился, а пропал. По стене проносились неясные силуэты – оборванные линии, темные квадраты, что-то похожее на формулы и эскизы. Мартынов всматривался в стену, сердце его ошалело билось, хотя час великой ночной духоты еще не настал. На ржавой сырой штукатурке выступали контуры еще не созданных, воистину удивительных машин – удлиненные тела, хвосты, задранные выше носа, крылья, отброшенные назад, как руки пловца перед прыжком.

Сергей Снегов. Галя

Вторник, 08 Июля 2008 г. 06:29 + в цитатник
Как-то в осенний вечер 1951 года я пришел в ДИТР – дом инженерно-технических работников. Я часто там бывал. Танцы в зале меня не интересовали, но в вечерний ресторан, если заводились деньги, хаживал, а главным, что притягивало, была отличная библиотека – добрых полмиллиона томов. Все полмиллиона книг меня не влекли, но с тысячу я охотно бы присвоил. И еще в библиотеке были Аркашка Вермонт, остроумный неудачник, и Алексей Николаевич Гарри, бывший ординарец Котовского, бывший журналист, бывший озорник, ныне смирившийся (в поступках, но не в острословии).
Выйдя из библиотеки, я увидел на площадке свою лаборантку Марию Скобликову с какой-то молодой женщиной. Я и отдаленно не подозревал, что наступил поворотный пункт моей жизни, но не постеснялся бесцеремонно разглядывать Машину знакомую. Мне показалось, что создатель этой женщины не то просто торопился, не то драматически опаздывал с созданием: все нужные детали уже использованы, и надо конструировать из того, что попадается под руку. Она являла собой телесный образ схлеста противоположностей и собрания несовместимостей. Крупное тело одновременно поражало красиво прорисованной фигурой. Лицо – полное, даже не миловидное, скорей некрасивое, было озарено какой-то высшей женственностью. И очень приятен был голос – звучный и умный, я подчеркиваю это определение – умный, быстро и тактично разнообразивший интонации. Этот голос хотелось слушать.
У незнакомки были дела в библиотеке, она прошла туда. Маша объяснила мне, что разговаривала с женщиной, недавно приехавшей в Норильск.
– Зовут ее Галя Ленская. Двадцать три года. Устроилась не то библиотекаршей, не то бухгалтером. Играет в нашем народном театре, и все говорят – хорошо. Еще поет, и тоже хорошо. Жизнь сложилась неважная – муж, майор-финансист, пьет зверски. Она на материке терпела, а здесь не захотела. Не думаете ли поухаживать за ней, пока кто другой не прибрал к рукам?
– Не хочу, – сказал я. – Моя первая жена была из актрис, самая дорогая мне возлюбленная тоже. Теперь я и в театр не хожу. Хватило на всю остальную жизнь.
Ленская вскоре вышла из библиотеки. Она кивнула Маше и стала спускаться. Ходила она странно, слегка косолапя и покачиваясь. «Походка у тебя не богини», – вспомнил я строчку из сонета Шекспира. Но и в этой походке, далекой от величавого шествования и от резвого шага, было столько женственности, что я залюбовался. Она обернулась и нахмурилась, ей не понравилось мое вызывающее разглядывание.
– Меняю мнение, – сказал я. – Знакомьте меня с ней, Маша.
– Она близорукая, – честно предупредила Мария. – Сегодня я в первый раз увидела ее без очков.
– Самый хороший вариант. В меня влюбляются только близорукие женщины. Вероятно, по неспособности разглядеть мои недостатки. Достоинства выпячиваются, а на недостатки нужно острое зрение.
Мария пообещала на другой день познакомить меня с Галиной Ленской. И, естественно, обещания своего не выполнила. Впрочем, иного я от нее и не ждал. Она была из дальнозорких.
Настоящее знакомство совершилось в новогодний вечер. Мой друг Слава Никитин, выбравшись на волю, свято соблюдал ритуалы всех праздников. К тому же он недавно переселился из моей комнаты, где жил полгода после освобождения, в собственную квартиру. И хоть он с десяток раз отмечал радостное переселение возлияниями, упустить приход нового года, ничем не смочив горло, естественно, не мог. Для меня была припасена, тоже по обычаю, бутылка коньяка. Кроме того, стол уставили спиртом и шампанским, количества определялись по старому нашему с ним принципу: сколько каждый сможет одолеть и – на всякий случай – еще столько же. В отличие от меня, способного единоразово пить помногу и месяцы равнодушно проходить мимо тумбочки, где «киснул» спирт или «бродило» шампанское, Слава тогда пил и часто, и помногу, и не терпел у себя дома праздного «брожения» и «скисания». Правда, у него было и важное ограничение страсти к возлияниям – говорливая и придирчивая жена Клара и трое детишек. Слава был не только хорошим инженером на заводе, отличным – то есть умело нарушающим все запреты – зеком в лагере, но и недурным отцом: алкоголиком он так и не стал.
Гостей он пригласил точно по количеству стульев, какие имелись в квартирах, его и соседской по лестничной площадке. Среди гостей я увидел и Галю Ленскую, которая пришла с моим хорошим знакомым Осей Ковнацким – он в те дни подбирал к ней ключи. Конечно, Ося и не подумал меня с ней знакомить, но Клара, любившая сводить людей, подвела меня к ней. За столом Галя сидела между мной и Осей. Застолье шло нормально – много пили, много ели, много смеялись, пели и танцевали. И еще ублажали себя тостами за освобождение в наступающем году. Ибо все мы были свободными невольниками.
Этот печальный парадокс требует объяснения. В стране все больше набирали бег две кампании. В городах среди тех, кого мы называли «потомственными вольняшками», шалела борьба с космополитизмом – то есть в первую очередь с евреями, а также и с прочей интеллигенцией, подозреваемой в несочувствии сталинскому режиму. А лиц, осужденных в свое время по политическим статьям и освободившихся с паспортными ограничениями, снова забирали: на материке сажали повторно в тюрьмы, выискивали, нельзя ли прихлопнуть новым лагерным сроком, это легко удавалось – «материал» на каждого всегда имелся. А если срок не выплясывался, великодушно уводили в ссылку – как правило, бессрочную. Бессрочность мы понимали так: до смерти – либо твоей, что всего вероятней, либо смерти Сталина. А он стал до того легендарен, что воображался уже бессмертным. На XVIII съезде партии Лев Мехлис провозгласил: «Да живет вечно наш Сталин!» В трепе с Гумилевым. Штишевским и Витензом – с ними я был всего откровенней – я говорил, что титул «Ваше величество» отцу народов не личит, он явно выше всякого величия, а вот «Ваше бессмертие» отлично выразило бы его сокровенные пожелания самому себе.
В Норильске повторные кары совершались по особому сценарию. Норильск с его многочисленными заводами держался на специалистах. Я как-то слышал в 1945 году в магазинной очереди разговор двух женщин из породы вохровских жен. Одна, с негодованием поглядев на меня – явный бывший зек, – громко сказала подруге:
– Война закончилась. Скоро приедут офицеры и заменят всех инженеров.
Офицеры приехали, но инженеров не заменили – не те были офицеры. Пересажать всех бывших зеков в тюрьму было равносильно тяжкому удару по заводам и рудникам Норильска. Нашли другой выход. Часть «бывших» вывезли из Норильска в разные районы Красноярского края, но и там не сажали в тюрьмы на предмет пришивки нового срока, а просто «усаживали» в ссылку – на полуголодное либо впрямь голодное прозябание. Для сельских и лесных работ пожилые инженеры вряд ли годились.
Но большинство бывших остались в Норильске, в том числе и я. Нас вызывали в комендатуру, забирали паспорта и выдавали свидетельства о ссылке. Объяснение утешало простотой и милосердием: остаетесь в своих квартирах, с работы не увольняетесь, зарплату сохраняете, но если кто отдалится от места поселения на двенадцать километров – каторга сроком на двадцать лет по решению комендатуры, без нудной бюрократии вроде суда. Так что наслаждайтесь прежними благами, только далеко не прогуливайтесь. Нам, устрашенным слухами о тюрьмах, куда снова ввергали наших товарищей, и горькой участью сосланных в приенисейскую глушь, либеральное превращение вольного в ссыльного казалось редкой удачей. Мы весело называли проделанную с нами операцию «ссылкой без отрыва от производства». Но это, конечно, не мешало нам грустить о недавнем бытии вольного с паспортными запретами – как о счастье, которое было всего несколько лет и вот – испарилось. Мы были в положении бедняка, у которого в комнате жили коза, свинья, овца, и который нудил, что такое сообщество нетерпимо. А ему в жилище втолкнули еще и корову, и теперь он вспоминает о прежнем бескоровьем существовании как о райском блаженстве.
Ленская была из «потомственных вольняшек»: не сидели ни она, ни ее родители. Такую биографическую редкость оценили: ей, после того как она ушла от мужа, предоставили местечко в гостинице. И, особо выделяя идеологическую беспорочность, выбрали секретарем комсомольской организации. По всему, она должна была чураться ссыльных, как черт ладана. Но она стремилась к общению с интеллигентными людьми. Офицеры, нахлынувшие в Норильск, имели мало общего с воевавшими на фронте. Это все были кадровики охраны, служители СМЕРШа, мастера тыловых обысков и арестов – не та компания, какой взыскивала душа двадцатитрехлетней студентки. Так она совершила первое грехопадение – стала сдруживаться со ссыльными. Пьянки в компании ее мужа были ей нежеланны не только потому, что она вообще не любила пить, хоть и нелюбовь такая была. Дело дошло до полного разрыва с майором. Компания офицеров не стала ее компанией.
Итак, мы пили, ели и болтали. Чего-либо необычного пока не происходило. Потом Галю попросили спеть. Клара с восторгом шепнула мне: «Она поет – заслушаешься». Петь без аккомпанемента нелегко, Галя отказывалась – и, пожалуй, дольше, чем надо было. Слава настаивал: «Хватит ломаться!» Кто-то бодро провозгласил: «На поломку – пять минут». Галя начала петь. Голос был чистый, звучный. Она пела «Зюлейку-ханум», песенку из популярного тогда фильма «Аршин мал алан». Я не люблю легких песенок, в их легкости мне слышится что-то оскорбительное. Нас со всех сторон окружало искусство до того облегченное, что хотелось просто выть. Пастернак писал, что людям важней всего простота, но сложное им понятней. Я был из тех, кто жаждал сложности.
В общем, мне понравился голос певицы, но не ее репертуар. Я похвалил, но остался равнодушен. Галя, ободренная хвалой слушателей – все, кроме меня, порадовались любовным успехам Зюлейки, – запела «Над широкой рекой опустился сиреневый вечер». Я часто слышал эту песенку, простенькую хорошей, не оскорбительной простотой, но никогда она не захватывала меня. Я, конечно, сочувствовал страданиям девушки, глядящей из окна, как ее любимый, веселый и нарядный, идет на свидание к другой. И, естественно, понимал, что этой, обойденной, поющей о своем горе, страстно хочется отбить своего парня, вызволить его из чужих тенет, заставить ходить только к ней, думать только о ней, ни на кого больше не бросить и взгляда. Стандартная ситуация, стандартные желания – и стандартная безысходность. Тысячи раз видено, тысячи раз слышано – ничего нового.
Но когда Галя запела, я понял, что еще по-настоящему не слышал этой песни. Она пела удивительно. Она пела так, что не только мелодия, не только слова доходили, но и выразительно передавалось чувство. Я хотел написать: она пела душевно, но словечко «душевно» не отразит впечатления. Она пела не душевно, а душой, она сама печалилась о любимом, упивалась мечтой о грядущем торжестве. Я видел эту девушку, пригорюнившуюся у окна, в глазах ее стояли слезы, душа разрывалась на части – и она выдавала себя великолепным, звучным голосом.
Потом я часто думал, что в Галином пении сказывается способность вчувствоваться в чужое чувство – артистическое сопереживание. Но такое толкование было правильно лишь частью. Много песен и романсов пела потом Галя – и Нину из «Маскарада», и Ларису из мелодрамы Островского, и «Аве Мария», и колыбельную Сольвейг, все было хорошо, но не поражало столь сильно, как то простенькое излияние любящей души в домике у широкой реки. Галя сама была той девушкой – пела о себе.
Тут надо сделать важное отступление. Галя скоро сорок лет моя жена. И я на склоне нашей долгой совместной жизни понимаю, что происходило в тот первый вечер нашего знакомства. Галя из тех странных людей, которые всегда чувствуют себя неудовлетворенными. Она не радуется, когда исполняется ее желание. Ей не то чтобы мало, а всегда нужно «не то». И если представится случай погоревать о том, чего нет, она горюет искренне и долго. Я часто радовался просто тому, что живу, с печальной радостью говорил себе: «Мне бывало хорошо, даже когда было плохо». Гале бывает плохо, даже когда хорошо. Она не жадна, не корыстолюбива, не жаждет нарядов и дорогих удобств. Но вся направлена куда-то вдаль и в сторону – в недостигнутое, неисполненное, неисполнимое.
Короче, я был восхищен и очарован. И не преминул высказать свои чувства. В ответ она, когда подошел вокальный перерыв, предложила мне потанцевать. Я отговаривался, что танцую только танец медведя – с партнершей на руках, чтобы она не мешала мне топтаться. Галя согласилась и на медвежью пляску. Я схватил ее и закружился по комнате. Спустя два года она – мы взвешивались – весила 72 килограмма, в тот момент весу было около семидесяти – вполне доступная тяжесть для трехминутного таскания на руках. Все, разумеется, ликовали и прихлопывали в ладоши, подгоняя танцора, вряд ли уступающего в грации настоящему медведю. А Гале подошла очередь самой восхищаться и очаровываться.
В Норильске наступление нового года отмечалось дважды – по местному времени и в четыре часа ночи по московскому. Я пригласил Галю и всех, кто пожелает, пойти ко мне на концерт. У меня был отличный проигрыватель, изготовленный знакомым инженером, – чистотой звука это электронное страшилище, занимавшее целый угол в моей комнатушке, превосходило все тогда нам известные заводские модели. Пошли двое – Галя и миловидная, ничем, кроме этого, не примечательная девчушка Тамара. И была настоящая музыка: Гендель, Бах, Франк и Шуберт, Равель и Чайковский. И пели Шаляпин и Галли-Курчи, Собинов и Магда Оливеро, Джильн и Обухова – и с ними соперничала Галя, уже без Зюлейки-ханум, а совсем в другом репертуаре: я слушал многие свои любимые арии в живом, а не электронном исполнении. Тамара ушла, а Галя осталась – на первую ночь года, на единственную ночь, как мне тогда воображалось, но оказалось – на всю нашу дальнейшую жизнь.
Меньше всего я мог тогда предположить, что меняется все течение моей жизни, – очередное короткое знакомство, сколько их уже бывало! Алексей Борисович Логинов, в те дни главный инженер Норильского комбината, а впоследствии его директор, в своем служебном кабинете, закрыв предварительно двери, незадолго до того обрисовал возможности моей ссыльной жизни до жесткости прямоугольно: спирта пей – сколько влезет, женщин имей – сколько сможешь, а что до всего остального – то ни-ни!.. Ибо ты на крючке – десятки глаз на тебя, сотни ушей против тебя!
Вся трудность была в том, что, сын алкоголика, я пил не ради водки, а для веселья в хорошей компании, градусы сами по себе меня не влекли, и ясная голова была мне дороже мутной. А женщины «не заполняли все провалы жизни», именно так в одном стихе я очертил их значение для себя. Я знал, что рожден для чего-то более значительного, чем только сближаться с женщинами, это многие умели не хуже меня. А было нечто, что мог только я. Правда, я не знал доподлинно, в чем оно, это «нечто».
Были еще два обстоятельства, мешавшие мне понять перемену. Среди кратковременных и непрочных связей имелись и такие, что еще держали меня, как на цепи. С первой женой сохранились лишь дружеские отношения, в этом смысле она в козырях не шла. Но была Клава и ребенок от нее. Клаву предупредили, что связь со ссыльным и ее учительство в школе стали несовместимы, и она разорвала со мной видные всем отношения. Но невидные остались, она не собиралась от них отрекаться. «Ты не можешь быть мне мужем, но почему тебе не быть тайным моим любовником?» – убеждала она меня. Я хотел видеть ее женой, хотел быть законным отцом своему ребенку, любовниц в послевоенные годы даже в Норильске каждому мало-мальски стоящему мужчине хватало. И я знал, что в любой день, истосковавшись по девочке, могу вечерком прийти к Клаве на квартиру, и радость будет в игре с Ниной, и совсем другая радость, но тоже радость, когда Нина уснет – и это сознание еще приковывало к той квартире.
А в Москве ждала Оля – юная, влюбленная, очень решительная и деловая. Она понимала, что с Клавой разрыв неизбежен. Она восстала против отца и матери, ужаснувшихся, что единственная дочь собирается связывать свою беспорочную жизнь с «бывшим». С родителями она не посчиталась и заставила бы их покориться, заставила бы принять свои условия. А условия были просты: «Я буду ждать тебя, сколько понадобится, можешь мне верить. Но в Норильск не вернусь. Перебирайся в Москву, защищай диссертацию, чтобы я знала – ты здесь, ты мой, никого меж нами!» Ей было семнадцать лет, когда мы познакомились, а характера и тогда хватило бы на двух тридцатилетних. Она твердо очертила себе, что можно и чего нельзя. Даже влюбившись, она не теряла головы. Она сумела – честно ждать в Москве. Я тоже сумел бы – и вручить ее родителям загсовское благословение, и даже диссертацию защитить, все для нее было подготовлено. Но вот переехать в Москву было не в моих силах. Наши отношения с Москвой напоминали улицу с односторонним движением – из нее вышибали, в нее не пускали. Я в Москву хотел, она меня не хотела. Ничего с этим нельзя было поделать.
Но – странное дело – так и не связавшая нас любовная связь, ирреальная, а не телесная, тормозила мои поступки. Я не мог отрешиться от мысли, что либо Клава пожертвует своим благополучием ради сохранения отца ребенку, либо та милая и решительная девчонка, что так выдержанно ожидает меня в Москве, – чем черт не шутит, вдруг верховный генератор зла перестанет функционировать – все же дождется своего. И все эти мысли теснились во мне в ночь нашей первой близости с Галей любимыми строчками Блока:
...Свободным взором
Красивой женщине гляжу в глаза
И говорю: «Сегодня ночь, но завтра —
Сияющий и новый день. Приди,
Бери меня, торжественная страсть,
А завтра я уйду – и запою».
Но настало завтра, и обнаружилось, что и в сияющем и новом дне хочется повторения ночи. Хочется все так же тесно сомкнуться на узком диванчике телами и говорить стихами о стихах и беседовать о музыке – и нежным словом, как заветным ключом, раскрывать дверцы души. И снова была радостная, горячая ночь, и новая музыка, и новые стихи, и новые беседы обо всем на свете и о многом прочем. Мы сомкнулись и душами – единственная связь, которая, как хорошее вино, не ослабевает, а крепнет с каждым прожитым днем, с каждым ушедшим годом. Вполне по тому же Блоку в том же великолепном стихотворении:
Сегодня ночь – и завтра ночь!
Реальная ночь тоже всесторонне обложила нас. В том, что ныне прозаически называется «окружающей средой», а раньше именовалось таинственно – «природой», ширилась полярная темь. До первого проблеска солнца оставалось еще более месяца. А в стране ширилась ночь политическая, выискивались и искусственно создавались космополиты – благородному наименованию придавался оскорбительный смысл. Страну леденила холодная война. Багровой раковой язвой рдела Корея. Мы ждали больших перемен – и, естественно, к худшему.
А затем показалось солнце – астрономическое, а не в политике. Полярная ночь переходила в полярный рассвет. Рассвет ознаменовался скандалами. У Клавы отказали нервы. Я и раньше неделями к ней не являлся, она воспринимала это спокойно. Она знала, что я не снесу долгой разлуки с дочкой и, во всяком случае, когда придет срок приносить то, что она деликатно называла алиментами (мы с ней не регистрировались в загсе), непременно явлюсь с приношениями, а значит, хоть на ночь останусь – большего ей и не требовалось. «Новую хахалю завел? – почти беззлобно интересовалась она при встрече. – Заводи, заводи, ты без этого не можешь, а мне все равно – давно тебя не ревную. И ревновать не буду, хоть десятерых навесь на шею». Но, узнав, что появилась Галя, она каким-то сокровенным нюхом учуяла, что новая моя подруга нечто более значительное, чем все прежние. Мы встретились на улице, она выговорила мне, что совсем забыл о Нине, девочка спрашивает, где отец. В голосе Клавы путались плохо сработанная ласковость со столь же плохо прикрытым раздражением. Расчет был безошибочен: узнав, что меня хочет видеть дочь, я всегда бросал все дела и спешил к ней – забрать из детского сада и привести на квартиру к матери. На этот раз я отговорился занятостью и улизнул.
Однажды мы с Галей пошли в кино. Из осторожности мы старались пока не показываться на людях – ей афишировать связь со мною было небезопасно. Но, видимо, фильм выдался из хороших, раз захотелось на самый посещаемый вечерний сеанс. И случилось так, что точно за нами села Клава с подругой. Клава способна была дома закатить истерику с битьем посуды, но от публичных скандалов воздерживалась – во исполнение предписанных себе норм приличного поведения. Но на том вечернем сеансе не сработала ни одна из норм приличия. Клава не кричала, но голос ее свободно доходил до всех ушей. Половина зала обернулась на шум. Мы с Галей молчали, поначалу я даже посмеивался. Клава, распаляясь и от собственных оскорблений, и еще больше от нашего молчания, тешила душу.
– Так это твоя новая, Сергей, да? Ну и выбрал – шляпу надеть не умеет! Мог бы присоветовать, что пялить на голову, вкус раньше ведь был. А еще лучше – прикажи обратиться ко мне, я разукрашу на загляденье! – Она захохотала и повысила голос. – Почему не знакомишь? Боишься? Не бойся, драки не устрою, не стоишь ты того, чтобы из-за тебя драться. И твоя подружка не стоит, обойдусь без рукоприкладства, хоть и надо бы выдать обоим! Буду украшать, а не бить! И знаешь – как? – Она уже не сдерживалась, начиналась истерика. – Ночной горшок твоей дорогуше на голову вместо шляпы! Жаль, не захватила с собой в кино, а то бы не постеснялась. Теперь постоянно буду ходить с горшком в сумке, и где вас вместе увижу – при всех на голову!
– Пойдем! – сказал я Гале и стал пробираться к выходу. Вслед несся злорадный Клавин смех.
На улице, растерянная и негодующая, Галя упрекнула:
– Чего ты испугался? Бежали с позором! На нее уже стали шикать соседи, поругалась бы еще и замолчала. Не полезла бы она в драку.
– Могла и полезть. Не с позором убежали, а от позора.
И я рассказал Гале, как произошел наш разрыв с Клавой. Во время кратковременного служения атомному божку мне пожаловали двухкомнатную квартиру – к маленькой, восьмиметровой комнатке Клавы присоединилась соседняя комната метров на восемнадцать, да еще с телефоном, – по норильским меркам престижное обиталище для ответственного работника, лишенного реальной ответственности. Потом с атомными делами мне пришлось разделаться, но вторую комнату не отобрали, и мы с Клавой и дочкой жили, как фонбароны, в настоящей квартире. Нелады с Клавой начались еще до того, как мы сошлись, а любовная связь усилила не так любовь, как ссоры. Ни Клава, ни я ангельских крылышек не носили – и скоро стало ясно, что плотская близость совмещается с взаимооталкиванием душ. Я поворачивался от техники к искусству, Клава этого принять не смогла. Она сама рассказывала, что однажды показала моему другу и начальнику Георгу Кенигу рукопись моей трагедии «Никандр XII» и поинтересовалась: «Эта пачка бумаг чего-нибудь стоит, по-вашему?», а Георгий, обожавший убивающие словечки, важно ответствовал: «Если когда-нибудь мы с вами, Клавочка, будем известны, то лишь потому, что стояли рядом с этой пачкой бумаг».
– Вот как ты умеешь обдурить друзей! – смеялась Клава. – Так засорил мозги, что они и вправду считают тебя будущим писателем. И ведь серьезные люди, а в такую глупость поверили.
Дело было не только в том, что Клава не верила в мою писательскую будущность. Она, считая, что делает добро, всячески мешала мне создавать эту будущность. Не могло быть и речи о том, чтобы урвать часок в ее присутствии для писательства. Мне порой казалось, что она злорадно приберегает домашние дела до той минуты, когда я садился за стол. Немедленно раздавалось: «Сергей! В ведре нет воды, принеси!» Я выходил в пургу и мороз к уличному крану и тащил воду. Это была, конечно, моя мужская обязанность – таскать воду, выносить мусор, катать, если позволяла погода, коляску с Ниной. Я не перекладывал на женские плечи специфические свои заботы. Но и мечтать, как о редкой удаче, о двух-трех часах для ненарушимого творчества, все же было несладко.
А к уверенности Клавы, что я выбираю порочный путь, уходя в литературу, добавилось и сознание, что она и в других смыслах трагически ошиблась, связав свою жизнь с моей. Ей, учительнице истории в средней школе, деликатно разъяснили, что история – идеологическая дисциплина и что, хоть сама она снежно бела, претензий в этом отношении нет, ее связь с идейным врагом, тот удручающий факт, что она проживает с ним вместе в одной квартире, что появилась дочь... Знаем, знаем, вы не зарегистрировали брака, одобряем такую предусмотрительность, но с другой стороны... В общем, надо правильней рассчитать свою жизненную дорогу, милая Клавдия Захаровна.
Тяжко давались Клаве ее вынужденные решения. Она ходила мрачная, молчаливая, легко раздражалась, нелегко успокаивалась. Ссоры с каждым днем умножались. И выяснилось, что я не все могу стерпеть. В одну из таких ссор я ударил Клаву – первый раз в своей жизни поднял руку на женщину.
Клава словно заранее ожидала именно такого случая. Под ее рукой оказалась стопка тарелок, одну за другой она с дьявольской меткостью молча метала в мою голову. И только когда кровь из рассеченного лба залила лицо, а на лице появилось, как она впоследствии призналась, выражение, угрожавшее чем-то гораздо большим, чем простая затрещина, она вдруг отчаянно закричала и удрала из дома. На другой день она подала заявление об обмене большой комнаты в поселке, где мы жили, на комнату в «Горстрое», как назывался тогда новый район Норильска, ставший теперь городским центром. Она переехала в просторную комнату в пятиэтажном доме, я остался в ее старой «комнатухе».
Все совершилось как нельзя удачней. Мы разделились. Никто не мог бы придраться теперь, что она сожительствует с человеком идейно порочных кровей. Некоторое время она держала меня в отдалении, принимая обещанную ей при разлуке часть моей зарплаты для девочки, потом милостиво предложила оставаться в ее новом жилище «на побывку». Девочка радовалась, у меня появилось утешение частично ублаготворенного отца.
Так началась пуганая двойная жизнь. То неделя у нее, то неделя у себя. От ссоры к ссоре, от примирения к примирению, от взрывов ночных страстей до полного отвержения, от щемящей нежности до ярости. Я не узнавал себя. Я растерялся. Я метался в чащобе семи пятниц на неделе, то приказывал себе и не думать больше о Клаве, то, прождав какие-то дни в одиночестве, столь же настойчиво убеждал себя, что надо идти в Горстрой, больше невтерпеж. И Клаве было не легче, и она, всегда категоричная, терялась, не зная, как же ей быть. В одном мы были твердо убеждены: всякий раз после ссоры я опять вернусь и она примет меня, довольная, как если бы и не было раздора; и через неделю-другую совместного проживания разразится новая ссора – и я удалюсь, бранясь и сердито заверяя, что ноги моей больше здесь не будет. Был бы конец мучительной неопределенности, если бы Клава кем-нибудь увлеклась, если бы она кого-нибудь, хоть и не любя, допустила бы до себя. Она была еще молода, только доходило к тридцати, – красива, стройна, чистоплотна, хорошая хозяйка, с отдельной квартирой – чего еще желать многочисленным мужчинам, выходившим на волю из лагеря и жаждавшим пристанища и любви? Но она блюла свое одиночество, как священный искус. Я временами – при ссоре, конечно, – моляще взывал: «Хоть бы ты спуталась с кем-нибудь – и я имел законное право забыть о тебе!» Она не давала мне такого права. Мои увлечения и кратковременные связи в счет не шли, она пренебрегала ими – бесится мужик, ну и пусть! Но, чутьем понимая мою дикарскую ревность, она не давала мне и малейшего повода подозревать ее не то что в связи, но просто в добром знакомстве с другими мужчинами. И это тоже не позволяло оторваться от нее. Я-то ведь знал, что она не ледышка, не постница, темперамента ее и в постели хватило бы двум средним женщинам, одиночество ей не могло не быть мучительным. Хочу я или не хочу – а я хотел, – но я просто обязан временами прерывать ее одиночество, так это виделось мне.
Летом 1951 года ко мне пришли два друга – Виктор Петрович Красовский и Мирон Исаакович Цомук. Они знали о моих отношениях с Клавой. И они любили меня, как, впрочем, и я их любил. Беседу начал Виктор.
— Сергей, мы никогда не вмешивались в твою личную жизнь. Но сейчас хотим это сделать. Мы долго обсуждали твое положение, пока решились пойти к тебе. Ты должен разорвать с Клавой. Дальше будет говорить Мирон Исаакович.
А Цомук объяснил, что они, он и Виктор, верят в мое будущее, неважно какое – писательское или научное. Путь, который я изберу, принесет мне успех. Но успех невозможен без спокойного труда и творческой сосредоточенности. Ни того, ни другого не будет, если я останусь с Клавой. Связь с ней связывает мои крылья. Нужно быть безнадежным олухом, чтобы не понимать этого. Ты увяз в трясине неудавшейся семьи, ты должен из болота ссор выбраться на твердую почву. Мы не отстанем, пока ты не дашь обещания полностью порвать с Клавой.
И я такое обещание дал. И даже если бы Галя не появилась, полный разрыв с Клавой непременно совершился бы. Я только хотел осуществить его постепенно – побывки у нее сокращать, одиночество удлинять, путей к примирению не выискивать: духа не хватало рвать сразу. Отношения с Галей оказались действенней уговоров друзей. Теперь был не только повод, но и причина кончать с сердечной неразберихой.
Скандал в кино стал первым из серии тревожных событий. Товарищи, наблюдавшие за чистотой «потомственных вольняшек», – мы их дружески именовали между собой «бдюками», – вдруг с ужасом обнаружили, что «пробдели» совращение одной чистопородной души. Наши совместные с Галей выходы в кино, в театр, на концерты стали постепенно открытыми, их фиксировали уже не как случайность, а как зловещую закономерность. Кинулись в гостиницу – обнаружилось, что Галя только числится в ней жильцом, а кровать ее неделями пустует, и сама она появляется лишь для того, чтобы достать из чемодана смену белья и одежды, постираться, приукраситься. Было не трудно дознаться, где секретарь комсомольской организации проводит свои ночи. Требовались срочные меры для спасения гибнущего хорошего человека.
Галю вызвали в политотдел. Замполит по комсомолу Юрий Дроздов провел душеспасительную беседу. И быстро обнаружил, что Галя так погрязла в своей неразрешенной любви, что вытащить ее из трясины на твердую идейную почву уже невозможно. Ей неопровержимо доказали, что долг каждого комсомольца заключается в том, чтобы верно служить родине и, стало быть, жестоко и беспощадно ненавидеть врагов народа. А что она делает? Вступила в недопустимую связь с бывшим заключенным, ныне ссыльным, свирепым врагом нашего строя – как это оправдать? Пусть она ответит себе и ему, Юрию Дроздову, что она делает? А ведь у нее был муж, майор, отличник идейной чистоты, борец за правое дело – и она такого человека бросила! И ради кого? Пусть она честно назовет и тогда сама ужаснется – ради кого?
Галя честно призналась в своем грехопадении, но, сколько могла, защищалась. Да, она в связи с бывшим зеком. И она знает, что это нехорошо, просто ужасно, но ничего не может с собой поделать – влюбилась. И никакой он не враг народа, ее друг, а нормальный советский инженер, не уничтожает, а укрепляет своей работой наш строй. А что до бывшего мужа, то он пьяница, она не понимает, как такого человека можно назвать борцом за правое дело, он борется только за бутылку.
Комсомольский вождь понял, что идейное слово отскакивает от Гали, как сухая горошина от стены.
– Тебя не исправить, Галина. Будем принимать оргмеры.
О том, как принимались оргмеры, мне рассказала сама Галя, прибежавшая – вся в слезах – ко мне после персонального дела, а также наш общий друг Наташа Варшавская, присутствовавшая на разборе. На открытом комсомольском собрании докладчик обрисовал черными линиями моральное падение недавно столь активной комсомолки и поставил на попа жесткий вопрос: как быть? Галю вызвали на плаху, в смысле – трибуну, засыпали вопросами, требовали исправления и раскаяния. Галя сперва отбивалась, потом объявила, что даже если и раскается, то не исправится. Дороги на добрый путь ей нет, она себя уже неспособна переделать.
Наташа с восторгом мне говорила, что один из присутствующих на собрании – отнюдь не комсомольского вида мужчина в штатском – мрачно пробасил при общем безыдейном смехе: «Любовь зла, полюбишь и козла». И еще она рассказывала, что в одном-единственном случае Галя не защищалась, а ответила резко, и это тоже вызвало непристойное одобрение в зале.
Начальник отдела кадров, упитанный капитан из типичных «бдюков», задал с места строгий вопрос:
— Вас видели в театре с этим вашим другом из судимых. Почему вы были с ним, а не, скажем, со мной? Почему вы не пригласили меня пойти с вами в театр?
На это Галя ответила незамедлительно:
– Хотя бы потому, что вы не знаете, что мужчина приглашает женщину, а не женщина мужчину.
На голосование были поставлены два предложения: снять Галину Ленскую с поста комсомольского секретаря как виновную в морально-идейных проступках и исключить ее из рядов ленинского комсомола – по тем же причинам. За оба предложения проголосовали единодушно.
Галя плакала, повествуя о роковом комсомольском собрании. Будущее ей виделось в мрачном свете, укоры и обвинения, выслушанные на собрании, жгли. Я доказывал ей, что лишение комсомольского звания еще не самая страшная жизненная катастрофа. Меня когда-то тоже исключили из комсомола по причине идейных шатаний – ничего, перетерпел. И вообще, до нормального выхода из рядов по возрасту ей осталось ждать только три года – что такое три потерянных комсомольских года перед всей жизнью? Успокоившись, Галя сказала:
– А вообще хорошо, что меня выгнали из комсомола. Теперь не надо скрываться. Я как освобожденная. Больше мне ничего плохого не сделают.
Короткое время поверхность затягивала ряска обманчивого спокойствия. Галя улетела в Красноярск – сдавать зачеты за какой-то курс заочного педагогического института. Справившись со студенческими заботами, она прямо с аэродрома явилась ко мне. Поздно вечером я проводил ее в гостиницу. Ночью в дверь постучали. За дверью стояла она с чемоданом в руках – растерянная и заплаканная.
– Меня выгнали из гостиницы, – порадовала она меня. – И знаешь, на каком основании? Потому что уволили с работы, – так сказала администраторша. Теперь у меня нет иного выхода, кроме...
– Совершенно верно, – прервал я ее. – Распаковывай чемодан.
По случаю ее водворения ко мне самодельный электронный проигрыватель полночи не умолкал, я только следил, чтобы музыка шла негромкая – соседи иногда придирались. Галя то успокаивалась, то снова нервничала – надо было искать новую работу. Правда, норильской прописки ее не лишили, это облегчало поиск. Служба вскоре нашлась – бухгалтерия. По моему глубочайшему убеждению, подкрепленному дальнейшим многолетним опытом жизни с ней, изо всех видов деятельности, какие можно вообразить себе, меньше всего ей могло подойти счетоводство. Никогда не встречал человека, который так бы ошибался в подсчетах, как она, и часто с ужасом вспоминал, что в поисках новой работы она задумывалась, не стать ли кассиром в кинотеатре или магазине. Даже теперь, когда Галя немного примирилась с цифирью, убежден, что ее одномесячного кассирного труда вполне хватило бы для магазина, чтобы начисто прогореть, а для ревизоров – чтобы впадать в обалдение при проверке того, что у нас называлось «сальдо с бульбой».
Неутомимым товарищам, которым велено штатно «бдеть», не составило труда дознаться, что ни исключение из списка гостиничных жильцов, ни увольнение с работы не воротило заблудшую душу на идейный путь. Поискали средства иного сорта – заменили кнут пряником. Сам Платон Иванович Кузнецов, начальник политотдела, вызвал Галю на собеседование. У Кузнецова сидел и его помощник по комсомолу – тот же Юрка Дроздов. Галя вечером, вытирая неудержимо набегающие слезы, так обрисовала мне свое недостойное поведение в высоком кабинете:
– Он спросил, понимаю ли, что поступила нехорошо, связавшись с тобой. Я сказала, что понимаю, но ничего поделать не могу. Он сказал, что после такого строгого предупреждения, как исключение из комсомола, от меня ждали разрыва с тобой, а вместо этого я вызывающе переехала к тебе на житье. Все их надежды обмануты, так он сказал. Я ответила – а что было делать? Я воротилась из поездки, в гостинице мне отказали, потребовали, чтобы я забрала свои вещи. Была ночь, не на улице же оставаться с чемоданом. У меня нет знакомых, у которых я бы могла поселиться. Вот я и пошла к тебе. Платон Иванович долго смотрел на меня, потом спросил: «Только ли это было причиной того, что ты поехала к нему? Не обманываешь?» Я ответила: не обманываю, эта причина. Он переглянулся с Дроздовым и сказал, что в Норильске жуткий жилищный кризис, многие офицеры с семьями давно ждут очереди на комнаты, а пока сидят на чемоданах, где удастся. Но меня надо спасать, и он пойдет на самые крайние меры, чтобы не дать мне погибнуть. После этого он подошел к сейфу и вынул две бумажки. Одну протянул мне и сказал: «Цени, Галина. На весь политотдел дали два ордера на две комнаты. Одному из наших офицеров придется еще победовать до сдачи следующего дома. Бери ордер на хорошую комнату в Горстрое и немедленно переезжай!»
Галя еще сильнее заплакала, а я смеялся. Я догадывался, чем кончилась беседа с грозным Платоном Кузнецовым.
– Где же ордер на роскошную самостоятельную комнату, Галка?
– Я не взяла его. Я сказала, что не нужно мне самостоятельных комнат и что никуда от тебя не уйду. И еще придумала, что беременная, чтобы они отстали.
– А они что – Платон с Юркой?
– Юра смотрел на меня такими глазами – ужас! А Платон Иваныч бросил ордер в сейф и сказал: «Да, тебя уже не вызволить. Ты конченая!» И я убежала из политотдела. Ты не сердишься, Сережа?
– Сержусь! – сказал я весело. – И даже очень. Ну что бы стоило взять тот ордер, поблагодарить за отеческую заботу и переехать в роскошную комнату в квартире со всеми удобствами. Со всеми удобствами, Галка, а у нас никаких! Голова кружится – такая перспектива! А спустя месяц я переехал бы к тебе, и ты объяснила бы Платону, что он тебе друг и даже отец родной, но любовь дороже, долго крепилась, но не выдержала – сердце не камень.
– Ты все смеешься, – сказала она с упреком.
... Прошло всего три года, и мы с Галей в какой-то праздник сидели в веселой компании за столом у Наташи Варшавской. А напротив нас уместился Юрий Дроздов – теперь уже не помполит, а первый секретарь горкома комсомола. После общеобязательных тостов он вдруг встал и предложил свой.
– Хочу выпить за тебя, Галина! – сказал он торжественно. – За твою стойкость, за твою верность. Как я давил на тебя! Как выкручивал твою душу Платон Иванович! А ты устояла. Хочу теперь поблагодарить тебя за то, что отвергла все наши уговоры и угрозы. А вас, Сергей, хочу поздравить с самой лучшей, самой преданной на свете женой!
Наверное, ни одного бокала я не пил с таким удовлетворением, как этот, освященный тостом секретаря Норильского горкома комсомола Юрия Дроздова.
Беседа в политотделе стала последним нажимом на Галю. На нее махнули рукой как на безнадежную. Несколько месяцев прошли сравнительно спокойно. И в эти месяцы появилось то новое, что впоследствии стало цементом нашей совместной жизни. Гале захотелось вникнуть в мою работу. Она видела мое сокровенное дело на единственном нашем столе-универсале: кухонном, письменном, платяном, слесарном, просто складе для всякого обиходного хламья – на все нужды сразу. На столе лежали рукописи, каждый вечер я склонялся над ними. Я закончил «Северные рассказы», вытруживал роман «В полярной ночи». В отличие от Оли, требовавшей из Москвы работы над диссертацией, в отличие от Клавы, мешавшей всякой творческой работе, Галя приняла мои попытки уйти в литературу не только как должное, но и как желанное.
Сперва ее помощь была проста той самой отрадной простотой, о какой я мечтал при жизни с Фирой, первой женой, потом в тюрьме, в лагере и совсем недавно с Клавой, – такой естественной и такой трудно добываемой простотой: Галя старалась не мешать мне работать. Я приходил из лаборатории усталый, мы ужинали чем Бог послал, – он посылал скудно, он был скуповат, наш северный Бог, – лотом на часок я вздремывал на диване, а Галя сидела на единственном нашем стуле, что-то читала, или осторожно примащивалась у меня в ногах. Поспав, я присаживался к столу и писал до двух-трех часов ночи, подкрепляя себя временами глотками «получифирного» чая. Я не оборачивался от стола, чтобы не отвлекаться, я знал, что Галя, тихая как мышь, лежит на диване с книжкой в руках – была ее пора отдыхать. А когда стакан опустошался, неслышно появлялся другой, полный прозрачного, красно-темного, как гранат, настоя. Я не оборачивался, просто протягивал руку, я знал, что стакан на обычном месте. И только в середине ночи, когда замирали все звуки за окном и даже гудение уличного трансформатора приглушалось, моя рука, автоматически протянутая в сторону, доставала не чай, а пустой стакан. Тогда я оборачивался. Галя спала. Я улыбался и заканчивал работу – без чая писалось трудней. Теперь предстояло самое хлопотное – перевернуть Галю на бок, не разбудив ее. Диван был экономной конструкции, мы двое, тогда еще худые, могли спать только лежа бочком. Любая попытка завалиться на спину без замедления приводила к тому, что почивающий с краю оказывался на полу. Два-три раза в ночь один из нас просыпался и толкал другого: перевернемся на отдохнувший бок. Мы прижимались друг к другу и мирно спали еще какое-то время.
Пассивная помощь вскоре перестала устраивать Галю. Она заметила, что мой почерк не из тех, которые радуют машинисток. Я со скорбью признался, что еще не встречал машинистки, которая бы согласилась, без умильных упрашиваний и дополнительной платы за вредность, перепечатывать мою писанину.
– А ведь почерк у тебя внешне такой аккуратный, – вслух размышляла Галя. – Правда, буквы как-то по-готически стремятся вверх. Хочешь, я перепишу твою рукопись для машинисток?
Так появилась внушительная амбарная тетрадь, куда Галя страницу за страницей переписывала роман. Несколько месяцев усердного труда – и вся первая часть романа переселилась в «амбарное» помещение. И сейчас эта книга хранится у меня в тумбе: на полку поставить нельзя – не помещается ни на одной книжной полке, даже сконструированной нашей мебельной фабрикой, из расчета отнюдь не на современные небольшие книги, а разве что на инкунабулы и средневековые рукописные фолианты. Когда выпадает случай, я с нежностью беру эту состарившуюся книгу, перелистываю ее пожелтевшие страницы – и мне слышится аромат нашей с Галей творческой молодости.
Самоотверженный труд Гали проблем печатания отнюдь не решил. Когда я сунулся с рукописью к машинистке, рекламировавшей свою готовность услужить любому желающему, она с сомнением посмотрела на страницу, исписанную округлым, очень ясным почерком, взвесила на руке амбарную книгу и объявила:
– Бумага ваша, моей не хватит. Девять рублей страница.
Это было ровно в девять раз выше цены, которую тогда в Москве платили за перепечатанную страницу. Молоденькая миловидная машинистка – ее портил только небольшой горб – вмиг почудилась мне уродливой старухой. Ее услуги были мине не по карману.
– Это ведь Норильск, – сказала она с возмущением. – Здесь я печатаю заявления о пересмотре дел, каждое по две-три страницы. Никто не торгуется. А романы я вообще не печатаю.
Галя сделала следующий шаг в своей готовности помочь.
– Надо мне научиться самой печатать. Поступлю на курсы машинописи, где-нибудь достанем машинку.
С той поры прошло гораздо больше трех десятилетий. И все эти десятилетия каждая моя страница аккуратно и грамотно перепечатывалась ее рукой. Глубоко убежден: многие мои произведения вообще не были бы созданы, если бы рядом со мной не была она, моя Галка, моя подруга и помощница, первый ценитель сделанного мной, критик и секретарь-машинистка одновременно.
Я отвлекся на сентиментальные воспоминания. Время тогда было не из тех, что генерирует сладенькие сантименты. Верховный вулкан организовывал новое извержение зла и насилия. Сталин готовился к большой войне. В последний приезд в Москву друзья говорили мне, что он сказал кому-то (называли Рокоссовского), что война неизбежна, и лучше, если она произойдет при его жизни – меньше сделают ошибок. Плацдарм для новой схватки расширялся со зловещей целеустремленностью. Заокеанские Штаты создали и лихорадочно вооружали атлантическое сообщество государств, окружали нас цепями военных баз и боевых аэродромов, накапливали ядерные запасы, душили списками запрещенных к продаже нам товаров. Пуржила, пуржила по всей Европе и Азии жестко спланированная холодная война.
Мы в Норильске – заключенные, бывшие лагерники, нынешние ссыльные – болезненно чувствовали, что в далекой Москве подготавливаются какие-то грозные события.
А потом слухи о переменах наверху заглушились реальными известиями о реальных планах перебулгачивания на местах. В политотделе и органах подготавливались обширные списки ссыльных, по слухам – около 13 тысяч фамилий. Одна знакомая, сотрудница политотдела, сообщила мне по секрету, что видела и мою фамилию в тех списках. Всех, внесенных в списки, весной выселят из Норильска. «Куда?» – спросил я. «Мало ли куда, – ответила она. – Таймырская тундра, шхеры Минина, строительство железной дороги Салехард-Ермаково-Норильск... Норильск надо очистить от бывших зеков – таково указание».
А затем уже упомянутый «незлым тихим словом» Платон Кузнецов собрал своих партработников и прочитал им доклад о политических новшествах в стране. Надо радикально решить наболевшую еврейскую проблему. Евреи незаконно пробрались в большие города, проникли на важные посты, заправляют, пользуясь нашим ротозейством, на заводах. А люди это ненадежные, многие связываются со всякими американскими джойнтами – фирмами для камуфляжа индустриальными, а по сути -диверсионно-шпионскими. В случае международных осложнений евреи станут опасны, как были опасны в начале войны немцы Поволжья. Поэтому с ними нужно поступить, как с теми немцами. Весной, когда откроется навигация на Енисее, в Норильск начнут прибывать на поселение евреи со своими семьями. Всего Норильску приказано принять десять тысяч москвичей из Арбатского района столицы. Новых поселенцев велено встретить со всей гуманностью, трудоустроить, обеспечить жильем. Жилье готовое – квартиры наших ссыльных, их самих с началом навигации разбросаем по побережью Ледовитого океана. А работу приезжающим подберем. Норильск после вывоза ссыльных будет нуждаться в рабочих руках.
Вскоре после известия о заседании в политотделе ко мне пришел мой друг Виктор Красовский.
– Не хочется жить, – сказал он. – Знать, что тобой командует чья-то злая воля, что непрерывно, безостановочно, с дьявольским тщанием тебе без всякой твоей вины стремятся причинить все новые муки и унижения!.. Какой-то политический садизм! А теперь эта высылка на океан. Сколько можно терпеть? Лично я не собираюсь!
– У тебя есть другой выход, кроме высылки на океан?
– Есть! Сейчас покажу тебе. – Он вынул из бумажника какой-то порошочек, завернутый в десяток бумажек. – Действует мгновенно. Когда за мной придут, я этот порошочек в рот – и пусть сами выносят меня ногами в дверь. Хочешь, я и тебе достану такой?
– Нет, – сказал я. – Жизнь, конечно, превратится в жалкое существование. Но, видишь ли, я поставил перед собой важную жизненную задачу. Я на тридцать один год моложе Усатого. И я не отравлен черной злобой, как он, не затравлен вечным страхом преследования. Неплохая фора, не правда ли? Так вот – я выберу эту фору до дна, до капельки, до крупинки. Я хочу поплакать на похоронах Отца и Благодетеля всех народов, сказать ему на прощание: «Спасибо за счастливую юность, за всю мою радостную жизнь!» – а потом прожить еще ровно тридцать один год, больше – не возражаю, а меньше – не приму. Вот такая у меня цель, твои порошки ей не корреспондируют, применяя твое любимое выражение.
Я свою программу выполнил – пережил Сталина с перебором против 31 года, но не протестую. А Виктор ошибся, считая, что жизни ему уже не будет. Ему еще предстояло воротиться в Москву, стать доктором наук и профессором и около семнадцати лет пробыть референтом А.Н. Косыгина по экономическим вопросам – одним из того десятка людей, которых тогда называли мозговым трестом страны. Чем не жизнь?
На наших отношениях с Галей зловещие слухи о новых арестах, выселениях и переселениях сказались весьма своеобразно. Начавшаяся совместная жизнь безоблачностью не радовала. Мы как-то отправились в кино, шла трофейная картина «Судьба солдата в Америке» – полугангстерский фильм, полунациональная трагедия, хорошо поставленная, с хорошими актерами. Одна из героинь, со странным именем, – кажется, Памела, – горько жалуется, что беззаветно служила любимому, а тот и не подумал формально назвать ее женой. Галя расплакалась.
– Крепко ты переживаешь за других, – сказал я. – Не ожидал, что на тебя так подействуют чужие горести.
– Я переживаю за себя, а не за других, – отрезала она. – У меня точно такая же жизнь, как у той Памелы. Очень жаль, что ты этого не понимаешь.
– Уж не хочешь ли ты выйти за меня замуж? Вот был бы повод Кузнецову произносить новые речи, испепеляющие своим идеологическим накалом.
Я смеялся. Не было в нашем глупом житейском мирке ничего более глупого и опасного, чем выйти замуж за меня. Она начала сердиться.
– Напрасно смеешься. Я именно хочу замужества с тобой.
Я продолжал смеяться.
– Что-то не слыхал, чтобы загсы регистрировали браки людей, которые еще не развелись с прежними супругами. Мой паспорт, правда, чист, – верней, ссыльное удостоверение, а не паспорт, – но в твоем значится тот майор, с которым ты приехала. Кстати, жаль, что ты не познакомила меня с ним. Все же родственники по душе – любим одну женщину.
– Не познакомлю. Его уволили за пьянство, он уехал из Норильска. Но ты ошибаешься – мой паспорт чист. Я приехала с Константином, это верно, но регистрироваться не торопилась.
– А со мной хочешь зарегистрироваться?
– А с тобой хочу. Имеешь возражения?
– Ровно тысячу и одно.
– Короче, ты не любишь меня!
Она опять заплакала. Надо было менять тон.
– Глупая! Непоправимо глупая! – сказал я нежно. – Дело не в отсутствии любви к тебе, а в том, как моя любовь велика. Тебе нельзя выходить за меня, потому что это равносильно твоей гибели. Пока мы с тобой живем, не освященные формальной бумажкой, тебе грозит не так уж много неприятностей. Ну, уволили с прежней работы, выгнали из комсомола, отказали в гостинице... Все это уже было. Что еще обрушат на тебя? Но зарегистрированный брак – тяжкая гиря, которую ты добровольно навесишь на себя. Весной меня повезут куда-то на океан – на беспросветное прозябание, на умирание от голода, непосильной работы, новых оскорблений. Мою любовницу, мою любимую, не схватят вместе со мной, не арестуют, не лишат свободы, не увезут из Норильска. А жене предназначена именно такая судьба – стать ссыльной, как я, либо того хуже – угодить в лагерь. Есть такая грозная статья: «как члена семьи...» Ну, убедил я тебя?
– Нет. Хочу быть с тобой даже в заключении.
– Очень красиво звучит! – Я начал терять терпение. Мною овладевал гнев. Я был готов ругаться и кричать. – Ты требуешь недопустимого, невозможного, абсолютно запретного. Я никогда не соглашусь превратить твои прекрасные желания в реальное дело, ибо желание благородно, а исполнение его – безумие.
– Хочу быть с тобой, – повторила она и опять начала плакать. Слезы у нее всегда лились легко, а тут представился важный повод. Сам я принадлежал к другой породе, глаза и в горе оставались у меня сухими. Но женских слез я не выносил, они слишком действовали. Я стал беситься. Все же я понимал, что грубостью ее не проймешь.
Я уже знал, что, мягкая и податливая на ласку, она превращается в непробиваемую стену при малейшей грубости. Я сменил резкость на кротость.
– Еще и еще раз говорю тебе – глупая! Ты не будешь со мной, когда меня, твоего мужа, вышлют. Нас разлучат, это входит в священный ритуал репрессий. И если ты вздумаешь убеждать тюремщиков, что жить без меня не можешь, кто-то напишет непререкаемое указание: «Держать вдалеке от места поселения мужа, запретить между ними переписку». И получится, что ради формального, ничего не выражающего слова «жена» ты навсегда потеряешь не только того, с кем желаешь быть всегда вместе, но и единственное благо – свою свободу.
Она продолжала плакать.
– Вот ты весь в этом – для тебя ничего не значат звания «жена», «муж». А ты подумал, что если меня и арестуют и вышлют, то мысль, что я твоя жена, будет для меня спасительным утешением.
Больше я не уговаривал ее. Против такой логики у меня не было аргументов.
Шла осень – тяжелые дни, мучительные ночи. Галя молчала и плакала. Я молчал и внутреннее бушевал. Она по-прежнему не понимала, что собирается прыгнуть с крутого берега в бездну, я по-прежнему не мог открыть ей на это глаза. Помню, во мне возникло желание все рвать, прекращать нашу связь, послать себя к черту – в смысле: куда-нибудь сбежать, – написать ей потом, что между нами все кончено, считаю себя отныне свободным, будьте здоровы. Я тешил себя мечтами о таком радикальном, все узлы развязывающем письме. Задача несложная, у меня был немалый опыт таких разрывов. Но с Галей я разорвать не мог. Это было свыше моих сил.
Поняв это, я сдался.
– Черт с тобой, – сказал я. – Вяжи меня загсовскими путами. Но помни, когда будет горько в предстоящем тебе лагере, – я не толкал тебя туда, сама захотела.
Мы зарегистрировали брак 9-го декабря 1952 года.
И отпраздновали это событие вдвоем. Водрузили на стол две бутылки шампанского, приготовили небогатую закуску. Ни я, ни она не пригласили гостей – я не мог радоваться за нас, зная, что она пошла на бедствие, а не на благоденствие, стандартные тосты с криками «горько!» для нашего случая не подходили. Только без музыки я не мог обойтись. Пока я, приготовив радиолу, выбирал пластинки. Галя включила радио. Радиола не понадобилась, из репродуктора зазвучало адажио Баха, потом мелодия из «Орфея» Глюка, потом ария Генделя, потом еще что-то, такое же значительное, такое же великолепное... Лучшей музыки сейчас я и сам не смог бы себе пожелать.
– Вот и прошел год нашей близости, – невесело сказал я. – Все по твоей росписи.
– И дальше так будет, – шепнула она. Даже сквозь сильные очки было видно, что ее близорукие глаза сияют.
1953 год был недалеко. Что он должен был принести?

Сергей Снегов. Грешное житие святого Аркадия Казакова

Четверг, 19 Июня 2008 г. 11:01 + в цитатник
1
– Самый раз, – одобрил принесенный мною разбавленный спирт Аркадий Николаевич Казаков. – Градусов пятьдесят пять, верно?
– Старался под шестьдесят, – скромно ответил я. – Но, конечно, градус туда, градус сюда – спиртометра в моей лаборатории нет.
– Знаю, знаю. И про вашу старую лабораторию, которую покинули, и про новую, которой пока нет, и про ваши дела... Слыхал, что ударились в атомные прожекты. Были инженером, даже неплохим, вдруг сдурели – полезли в атом! И ко мне по этой части?
– К вам. Речь об одиннадцатой турбине Мицубиси. Вы пообещали начальнику комбината Александру Алексеевичу Панюкову...
– Подождите с генералом Панюковым. Сперва – кто вы? Налейте еще по полстаканчика. Соленые огурцы с материка?
– Откуда же еще? В Заполярье их не производят.
– Выжатые, как сиськи у старухи. Но за неимением гербовых марок применяются простые – слыхали? Так вот, ваш друг Александр Игнатьевич Рыбак клянется, что вы удивительный человек. Когда ни придешь к вам, есть что выпить. И пьете помногу только в компании, а один – ни-ни! Верно?
– Приблизительно так.
– Почему такая диета?
– Когда один, нет времени пить. И не хочется. Работа увлекает больше, чем пьянка в одиночку. Другое дело в компании. Все равно творческое время потеряно, а беседа под стаканчик увлекательна.
– И всякие смеси, говорил Рыбак, изобретаете?
– Преувеличивал. Люблю чистые напитки – вино, коньяк, разбавленный под водку спирт. Конечно, смешиваю не только спирт с водой, как сейчас, а, скажем, спирт с шампанским – коктейль «Северное сияние», шампанское с коньяком – «Дружба», раза два составлял «Белый медведь» – чистый спирт пополам с коньяком. Только забористо. Лучше всего натуральный «Двин», если о любимом сорте...
– Почему не принесли своих адских медведей и сияний?
– Предупреждали, что вы пьете только водку. Считайте, что стараюсь полебезить перед вами...
– Принимаю лесть – и бутылками, и стаканами. Теперь о деле. Для начала – что знаете обо мне? Без твердого знания, кто есть кто, толкового разговора не получится. Наливайте остаток – мне побольше, себе поменьше.
Я налил ему полный стакан, а себе, что осталось – половину.

2
Он знал, что больше спиртного у меня нет, и не торопился осушать стакан. Я залюбовался – так красиво он тянул свою порцию. Разговор шел в 1946 году в помещении прибористов Норильской ТЭЦ, я часто хаживал туда по делам. Начальник этого помещения Александр Игнатьевич Рыбак, доставив сюда Казакова, сам удалился, объяснив: «Лучше мне ваших сверхсекретных разговоров не слышать, он пока сидит, тебя, наверно, опять посадят, а я уже отсидел и больше не собираюсь. Не хочу быть участником ваших заговоров». Так вот, я просто выпивал, а Казаков наслаждался. Он поднимал стакан, смотрел сквозь него и мелкими порциями вытягивал водку. И не сразу заглатывал принятую порцию, а несколько раз прогонял ее по рту. Это было удивительно. Я уже, впрочем, знал, что он во всем незауряден – Аркадий Николаевич Казаков, блестящий инженер, многократно судимый со множеством статей высшей свирепости – одного их количества хватило бы на добрую пятерку квалифицированных специалистов, заведомых преступников и знатоков своего инженерного дела. «Не прислали бы в лагерь Аркадия Николаевича, наверное, не пустили бы нашу Заполярную ТЭЦ, – как-то растроганно признался мне строитель котлов Иосиф Михайлович Махновецкий, отнюдь не склонный к самоуничижению, и со вздохом добавил: – Но еще сидеть ему – ох!»
И когда Аркадий Николаевич потребовал, чтобы я для начала беседы выложил, что знаю о нем, я торопливо возобновил в уме услышанное от физика Владимира Гла-занова, строителя Иосифа Махновецкого, прибориста Александра Рыбака, директора ТЭЦ Исидора Бронштейна и многих других знакомых – Казаков был увлекательной темой для разговоров. И хоть никто из нас не мог посетовать на скудость событий в своей собственной жизни, обстоятельства его существования по любой оценке виделись необыкновенными.
И я вспомнил, что он был из тех, кого объявили видными деятелями Промпартии. Вспомнил на знаменитом процессе речь обвинителя Крыленко, того самого, кого – тогда еще прапорщика – Ленин в послании генералу Духанину в 1917 году провозгласил главнокомандующим русской армией, – потом наркома юстиции, шахматиста и альпиниста, пламенного оратора на процессах «врагов народа и вредителей». А конец для него свершился в 1938 году – Крыленко был закономерно раздавлен прессом террора, который сам же столько лет истово совершенствовал. Крыленко тогда поставил турбинщика Аркадия Казакова в один ряд с такими крупными инженерами, учеными и великими вредителями, как руководитель Промпартии Рамзин, нефтяник Ларичев, текстильщик Федотов и историк Тарле. И суд, естественно, приговорил Казакова и Ларичева и еще кого-то к расстрелу, и «Правда» объявила о приведении приговора в исполнении. А Казаков перед войной появился в Норильске живой и освобожденный от тягот промпартийного приговора, зато с новыми статьями и новым тюремным сроком такой длины, что явно превосходил реальности существования. И его в начале войны определили в строители ТЭЦ со специальным заданием срочно смонтировать эвакуированную из Харькова турбину. Турбина была дрянненькая: при проектной мощности в 25 тысяч киловатт, она в Харькове за несколько лет эксплуатации ни разу не дотягивала и до двадцати тысяч, эвакуация, за шесть тысяч километров в Заполярье качества ее тоже не улучшила. Некоторые – из комсомольского набора – энергодеятели в Норильске ужаснулись: такая развалюха, а кому поручили восстанавливать – человеку с жутким набором статей, он же ее вконец угробит, и обвинять будет некого. «Война же идет, с нас голову снимут!» А опытные специалисты карательных органов успокаивали: «Казаков ведь кто? Наш знаменитый вредитель из Промпартии, такому что угодно поручи – все выполнит с блеском». И вредитель Казаков выполнил даже больше того, что ожидали. Смонтированная им турбина далеко превзошла не только то, что показывала в Харькове, но даже свои проектные возможности – ниже 28000 киловатт мощности не опускалась.
И еще одно я вспомнил из рассказов о Казакове. В момент пуска первой турбины на ТЭЦ вдруг стал падать пар, турбина сбросила обороты. Пуск был обставлен торжественно, из Москвы прилетел генерал из карательных, а не военных, уже была написана, но не отправлена, ликующая реляция самому Сталину о великом производственном успехе в Заполярье. Велели вызвать Казакова, отвечающего за турбину, но его не нашли ни в турбинном, ни в котельном помещении. «Вредительство! Сбежал, гад!» – мигом определил проницательный московский генерал. Офицеры кинулись выискивать сбежавшего вредителя, а в это время он сам, грязный, небритый, с трудом открывая глаза, выполз из-за горы неубранного монтажного мусора, молча отстранил рукой кинувшегося к нему разъяренного генерала и прохрипел растерянному директору станции: «Дура, чего стоишь, я же во сне носом учуял – недоделанная задвижка на сороковой отметке на газоходе упала, тяги нет. Пошли туда, а я еще отдохну вон там, без дела не будить». Тяга восстановилась, победная реляция была отослана в Москву, а Казаков три дня не выходил из блаженной хмельной одури.
Лет через пять, став из физика писателем, я изложил эту забавную сценку в романе «В полярной ночи».
Все вспомнившееся я изложил Казакову в доказательство того, что кое-что немаловажное знаю о нем.

3
– Чепуха, – сказал Аркадий Николаевич, с сожалением допивая последний глоток. – О людях обычно болтают всякий вздор, он поверхностен и потому бросается в глаза. Вы думаете, я турбинщик? То есть правильно, турбинщик, но это сейчас, а был летчиком. Не просто летчиком, а товарищем Петра Николаевича Нестерова, того самого, что первым выполнил мертвую петлю. Вы об авиаконструкторе Сикорском слыхали?
– Знаю, что он сконструировал четырехмоторные самолеты, которые назвали «Илья Муромец».
– Я летал на одном из них. И отношения у нас с Сикорским были превосходные, он все выспрашивал меня, как «Илья Муромец» в полете. Ну, сказать, что тогдашний «Муромец» был хорош для боя, я бы не мог, потом, уже в Америке, Игнатий Николаевич создал большие машины, вполне надежные в воздухе. На «Илье Муромце» меня ранили, и я стал непригоден для авиации. Калека в пилоты не годится.
– На калеку вы не похожи, Аркадий Николаевич.
– Смотря как искалечен. Вот у американского писателя Хэмингуэя некоего Джейка сразили осколком в причинное место, после чего он перестал быть мужчиной. Характер мужской, действия мужские, а не мужчина. Он влюблен и его любят, а любви быть не может, такая трагедия. Когда у нас переведут, прочтите, советую, хороший роман.
– И у вас похожее ранение? – спросил я осторожно.
– Точно такое же, как у того парня в романе. «Илья Муромец», – исполин, четыре мотора, неслыханная по тем временам конструкция, но открыт, нет хорошей защиты. Стреляли с земли – и надо же – не в ногу, не в руку, даже не в задницу – и это бы перетерпел. А с моим ранением авиация закрыта напрочь. Пришлось демобилизоваться. К этому времени и гражданская война закончилась, и я ушел из Красной Армии. Одно хорошо – до ранения случайных связей хватало, а жены не завел. Пришлось на всех мужских делах поставить крест.
– Представляю себе, как вы переживали.
– Не радовался, ведь еще молодой был. Да радостей и без женщин хватало – выпивка, друзья-товарищи, потом техника захватила. Я поступил в Технологический, там директорствовал Рамзин, он меня сразу приметил. Леонид Константинович, доложу вам, инженер редкостный, да и человек хороший, хоть его в печати как только не чернили. Даже пить я перестал, так стало снова интересно жить. Он меня в котельщики определил, он уже подступал к своим знаменитым прямоточным котлам, а строить их стал после того, как его в главные вредители назначили – можно сказать, создал революцию в этой отрасли. И мне говорил, что буду главным его последователем в этом деле.
– Интереснейшие у вас были друзья-руководители – летчик Петр Нестеров, авиаконструктор Игнатий Сикорский, теплотехник Леонид Рамзин. Знакомством, не только дружбой с каждым можно гордиться.
– И горжусь – и знакомством, и дружбой. А котельщиком не стал. И знаете, кто виноват? Он же, мой любезнейший друг и руководитель Леонид Константинович Рамзин. В стране после гражданской войны началась революция в энергетике. И одним из ее зачинателей был Рамзин. Он ведь из виднейших творцов ГОЭЛРО, ленинского плана электрификации страны. Рамзин обнаружил, что в его прямой области, в котлостроении, положение отнюдь не трагическое, были отличные кадры, достаточно назвать Владимира Григорьевича Шухова, ведь гений, сколько удивительных изобретений, среди них и паровые котлы. А в области энергомашин – катастрофа. Ни одной своей конструкции, ни одного своего турбинщика. Царская электроэнергетика – это же позор сравнительно с западными соседями, всего два миллиона киловатт установленных мощностей на всех электростанциях страны. Надо на пустом месте создавать новую индустрию – вот такой был план Рамзина, позже за свои выдающиеся начинания объявленного главным вредителем в стране. И он мне сказал: «Печально отвлекать вас от нашего общего дела, котлостроения, да турбинщики сегодня еще нужней котельщиков. Благословляю на новую дорогу!» Так я стал турбинщиком. И не конструктором турбин, как представлялось вначале и ему и мне, а монтажником. Приходили новые турбины из-за рубежа, нужно было осваивать импортные конструкции, до придумывания своих руки не доходили. Не хвалясь, признаюсь: к тридцатому году, к процессу Промпартии, я, возможно, уже стал в стране виднейшим мастером по монтажу и пуску паровых турбин.
– Все так и говорят о вас. И на процесс Промпартии вас привезли из Баку, где вы налаживали пуск импортных турбин на местной электростанции, – сам читал в «Правде».
– То есть пытался сорвать пуск новых мощностей на одной из крупнейших в стране электростанций, так это было сформулировано в обвинении. Да, было, было. Станцию построили большой мощности, без нее расширять на Каспии нефтяную промышленность стало немыслимо, а местные условия того времени сами знаете. Всего нехватка, а пуще – знаний и опыта. И монтажники из Англии в наших условиях пугались, столько ошибок наделали! Их потом самих вредителями объявили, только это вздор, ничего они не вредили – злились, нервничали, лезли из кожи вон, а такое состояние не способствовало делу. В общем, бросили меня на отстающую стройку ликвидировать их вредительство, а только я разобрался что к чему – бенц, бац!.. Хватают за шкирку, везут в Москву и в промпартийцы – шьют мне все то, что я пытался там разглядеть и поправить.
– Вас тогда приговорили к расстрелу и объявили об исполнении приговора в той же «Правде». Как же вы остались живым?
Казаков засмеялся, прикрыв глаза. У него на лице появилось выражение, словно он вспомнил что-то приятное и хочет заново его пережить, потому и закрывает глаза, чтобы вид окружающего не мешал еще живой картине прошлого. Невысокий, худощавый, с быстрыми движениями рук, он так выразительно менял мины, что если и не мог без слов описать события, то отношение к ним и без слов высказывал определенно.
– Да, приговор, приговор... Писать страшные решения умели, да и осуществляли без колебаний... Посадили в камеру смертников, сижу, жду вызова на распыл, вдруг целая когорта руководителей Лубянки, а впереди главный тогдашний палач Ягода. Милейший, между прочим, был человек в личном общении Генрих Григорьевич, – обходительный, веселый, стихи любил, особенно Эдуарда Багрицкого, другим писателям тоже покровительствовал, – а по своей расстрельной части исполнителен и беспощаден. И сразу ко мне: «Казаков, что же вы с нами делаете? Вы же нас гробите! Вас надо на исполнение приговора, а где отчет по Бакинской станции?» Говорю ему: «Не успел до ареста, потом сами помешали. Обойдетесь теперь без моих технических рекомендаций». Так несерьезно, отвечает, вы же, мол, настоящий инженер, должны понимать, что без вашего аргументированного заключения неполадки на станции не ликвидировать. Садитесь и пишите. А как с приговором? – спрашиваю. Он едва не заматерился, так вышел из себя. Дался вам приговор! Отложим до окончания отчета, согласны? Оглядел камеру смертников и поморщился: здесь, пожалуй, работать не очень удобно, переведем, наверное, в хорошую камеру? И все закивали – переведем, переведем, за этим дело не станет! Хороших камер у нас навалом!
Сижу я в другой камере на той же Лубянке, стол, письменные приспособления, а все не пишется. Только вспомню, что последняя точка в отчете равнозначна последней точке в жизни, перо само выпадает из руки. Спустя неделю снова является ко мне милый Генрих Григорьевич – уже без свиты. Ну как, Аркадий Николаевич, закончили отчет? Товарищ Орджоникидзе ругается, ему докладывать товарищу Сталину о ликвидации вредительства в Баку, а вы и мышей не ловите в таком срочном деле! Да как-то оно само не торопится, отвечаю. Стены какие-то нехорошие, взгляну на них, сразу вспоминается, что ждет по окончании отчета. Он засмеялся, понравилось, что стены его служебного дома так могуче действуют. Сегодня же переведу на свою дачу, говорит, там вам лучше будет. И через час его личный автомобиль умчал меня за город, правда, под охраной – двое гепеушников на заднем сидении с двух боков, чтобы ненароком не выбил окно и не выбросился на всем ходу наружу. Теперь уже собственная честь не позволяла мне тянуть резину. Обстановка – роскошь: диван, картины, даже патефон с веселыми пластинками; еда – лет десять последних о такой не слыхал. В общем, вскоре передаю законченный отчет дежурному охраннику, их двое всегда дежурили на первом этаже. Завожу после этого на патефоне музыку повеселей и в промежутках между Козиным и Утесовым, а также Скоморовским и Петром Лещенко, был и этот эмигрант, предаюсь невеселым размышлениям. Теперь уж точно конец. Не сегодня, так завтра появится целая группа и прикажут: «Собирайтесь. Вещей не брать».
Но появилась не группа, а один Ягода. Веселый, градусов на сорок – коньячным духом понесло еще когда он только взбирался ко мне. И с ходу: «Спасибо, Аркадий Николаевич, отлично написано. Мы вчера с Серго поехали с вашим отчетом к товарищу Сталину, он поблагодарил: «Отлично сработали, товарищ Ягода, теперь выполняйте!» Вечером, согласно вашей рекомендации, отдал распоряжение в Баку, сегодня послал туда же надежного работника, товарищ Серго – своих. Принял немного на радостях и к вам – кончать всю эту бодягу. Подправьтесь тоже перед отъездом», – и достает бутылку. Я, естественно, принял и осторожно интересуюсь: «Куда же меня – опять на Лубянку?» Он уже не смеется, хохочет, такой веселый был. «Удивительный вы человек, Казаков, тоскуете по Лубянке! Моя машина внизу, езжайте домой». И вечером того же дня я как был – без вещей, в одном пиджачишке, а погода как на зло из сквернейших, стучусь в дверь своей квартиры на Садовом кольце. И совсем забыл, что ни мать, ни сестра не предупреждены, что жив, в газете ведь извещено, что приговор приведен в исполнение. Первой появилась мать, взглянула – ах, ах – и без чувств на пол у двери. А на крик выскочила сестра и тоже – ах, ах – и валится на мать. И повозился я с ними, пока привел в сознание! Одно знал: от радости не умирают – и точно, не умерли, мама даже сказала, что теперь и умирать не хочется, а до того каждый день молилась, чтобы Господь поскорей освободил от жизни. В общем, до утра болтали, обе то смеются от счастья, то навзрыд рыдают от того же счастья. И было у них немного градусных запасов подобрано на сороковой день после моего расстрела, я к утру их все прикончил в честь того, что расстрел обошел стороной. Даже за этого скотину Ягоду пропустил стопарик, только они не поддержали, а зло плевались, так и не поняли, что он не всегда палачествовал, а когда было выгодно, то и милостиво экономил пулю. Вероятно, даже умилялся своему великодушию.
– Странное у вас отношение к этому злодею, Аркадий Николаевич.
– Нормальное. Обыкновенный был человек – вот что было в нем страшное. Истово выполнял волю пославшего его, как сказано не то у Луки, не то у Матфея. Верный холуй своего хозяина. Без приказа не зверствовал. И всегда находил самые высокие слова для самых низких дел, если было велено творить низость. Помните, как говорил Дзержинский у любимого его поэта Багрицкого:

Оглянешься – а кругом враги,
Руки протянешь – и нет друзей.
Но если он скажет «Солги!» – солги,
Но если он скажет: «Убей!» – убей!

И лгали, и убивали! Друзей ведь у этих людей – наперечет, а врагов – тьма. И после расстрела тех, кого сами определяли во враги, чуть не в героях себя числили.
Он помолчал – видимо, заново переживал старые события. Я заговорил первый:
– Как же вы повели себя на воле, Аркадий Николаевич? И почему получили новый срок?

4
Он опять оживился, похоже, любил вспоминать незаурядности жизни.
– Как повел себя? Да так и повел – работал. А почему наградили новым сроком? По той же причине – работал. Неработающих не карали. Что с них взять, с бездельников? А кто работает – поводов много: то недоделал, другое не выполнил, третье неважно выглядит. Конечно, поначалу, после освобождения, не очень придирались, понимали, что раз заменили вышку на волю, так нужен на воле. В общем, возглавил проект электростанции на Урале. Да не просто проект возглавил, а стал директором проектируемой мною же станции. Учли – проектирую для себя, значит, ляпов не допущу и заранее подготовлю все на месте, не дожидаясь конца проекта. Написал проектное задание, послал в Ленинградский институт ТЭП – "Теплоэнергопроект» – разрабатывать в деталях, а сам, уже как директор, набираю кадры, закупаю взрывчатку для разравнивания площадки, подаю заявки на материалы и оборудование. А тут подбирается тридцать седьмой год. То одного, то другого еженощно из квартир… И понял – не миновать и мне. И размышляю уже не столько о станции, сколько – куда меня поведет новая полоса. Если уж в тридцатый год, не такой кровавый, угодил под расстрел, то вряд ли пощастит в нынешнее кровожадье. Соображаю, что навесят на шею; либо расстрел, либо лагерь на половину остающейся жизни. Прикидываю разные допустимости, разрабатываю возможные обвинения – и ожидаю ночного визита.
А взяли меня уже в зиму тридцать восьмого, И следователь знакомый, еще в Баку приезжал ко мне. Хороший парень, носатый, толстогубый, жуткий ходок на жратву с выпивоном, щеки – кровь с коньяком. Мы с ним еще до Промпартии разика два-три усаживались на всю ночь с бутылью «рыковки», помните, была такая вместительная посудина. Но он меня по этой части не перегонял, хотя старание выказывал, не отрицаю. В общем, начал допрос по ихней форме – каменное изваяние на деревянном стуле, глаза – два копья, слова не выговариваются а цедятся.
– Попались снова, гражданин Казаков?
Только я вижу, что грозный стиль он долго не выдержит, не та жила – не я, а он скорей расколется и поведет себя человек человеком, в рамках служебной специфики, естественно.
– Не попался, а попал. А куда попал, скажете сами. Думаю, впрочем, что не в санаторий.
– Вы эти шуточки бросьте, Казаков, – рычит он. – Заставим во всем признаться, и на таких у нас имеются средства.
– Не пугайте, – говорю я со скукой. – Я ведь уже расстрелянный, можете и в «Правде» прочитать – приговор такого-то числа приведен в исполнение. Или у вас припасено что похуже расстрела? Интересно бы узнать – что именно?
Он сбавляет тон.
– Казаков, мы требуем от вас чистосердечного признания, это единственное, что может вас спасти.
– Рад, что не с бухты-барахты к стенке. А в чем я должен признаваться?
– Как в чем? В своих преступлениях! Должны показать все факты, за которые вас арестовали,
– Ясно. Рассказать вам, раз сами не понимаете, за что меня надо арестовывать. Между прочим, похожий случай уже описан в литературе. Один проницательный сыщик, почти Шерлок Холмс или Ник Картер, предложил арестованному показать – где, когда, с кем и что именно он делал. Вы, гражданин следователь, можете еще существенно дополнить розыск того сыщика: и по чьему, мол, заданию вы делали то, что вы делали? Нет, уж творите сами свое дело, я за вас работать не буду.
Он быстро допер, что лучше со мной по-человечески Он был хоть и не шибко проницательный, но не лишен известной душевности. Не пошел бы в палачи, с ним можно бы и дружить.
– Аркадий Николаевич, мы же с вами старые знакомые… Должны же понимать друг друга... Есть указание – оформить вас... Очень не хочется применять третью степень. Ну зачем вам это? Здоровье не из железных, разум в норме... Стоит ли портить жизнь?
Я спросил прямо:
– На что приказано меня оформить?
Он ответил с большой осторожностью – разговор все же пошел рискованный, и в их среде побаиваются собственных стукачей, я ведь и в камере мог разболтать, как поворачивается допрос,
– Ну как – на что?.. Меньше десяти лет лагерей не рассчитывайте.
– А если вторая вышка? А если на этот раз – настоящая?
Он чуть не обиделся на мое недоверие.
– Аркадий Николаевич, буду я вас обманывать! Мы же вас уважаем как выдающегося специалиста... Года два-три, может, суд добавит, но это крайность. Даже пятнадцати не планируем... Так что давайте смело, на всю чистоту – помогите нам и себе...
– Помогать вам против себя, так верней...
Я говорил уже, еще до ареста обдумал, как держаться и на что пойти. Его довольно неожиданная просьба открывала многие возможности. Все же я полностью ему не доверял. Хотелось уточнить пределы измышлений собственных преступлений, чтобы не попасть в положение, из какого нет выхода. И первые же слова следователя о его ожиданиях показали, что нельзя полагаться на его самые искренние посулы.
– У вас столько было знакомств с иностранцами, – с надеждой сказал он, когда я прямо спросил, что конкретно он требует. – Представители знаменитых фирм... Хитрые бестии враждебного империализма...
– Нет, – категорически отвел я его первое деловое предложение. – Шпионаж мне не шейте. Это не моя творческая стихия. Моя рабочая область – монтаж и наладка электрических машин, за что неоднократно отмечался и премиями, и карами.
– Значит, вредительство, – согласился он. – Точно бы указать, где и когда вредили. Вы человек видный, суд не поверит, если не обосновать важными фактами.
– За фактами дело не станет. Пишите – замышлял взорвать электростанцию на северном Урале и тем вывести из строя мощный промышленный узел страны.
Лицо его озарилось чистой радостью – не ожидал столь добросердечного признания. Он с благодарностью посмотрел на меня.
– Как же сформулируем, Аркадий Николаевич? В смысле не только основной цели, но и объективных возможностей. Нельзя же все-таки – приехал, посмотрел и начинаю взрывать? Так не вредят. Нужны предпосылки для выполнения задуманной вражьей цели.
– А кому лучше знать, как надо вредить – вам или мне? Предпосылки самые объективные. Я – руководитель строительства, директор станции. Кому квалифицированно вредить, если не мне?
Он все же не преодолел сомнения.
– Резон, конечно, есть. Директор, полная самостоятельность, крупный инженер – можно организовать любую диверсию. Да ведь это все из области возможностей. Суду я должен дать объективные факты, а не возможности.
Тогда я выложил заранее спланированные карты,
– В бумагах, которые ваши оперативники изъяли из моего сейфа, имеется переписка по поводу срочной доставки на площадку строительства одной тысячи тонн аммонала. Полной тысячи не дали, но больше пятисот тонн выбил. Вот эта вся взрывчатка предназначалась мной для взрыва станции.
Не без удовольствия я увидел, как ошарашило его мое признание. Он от изумления открыл свой внушительный рот – пещерное хавало, как выражается наш прораб Семен Притыка – и не сразу сумел его прихлопнуть. У него даже голос задрожал от волнения, когда он сумел заговорить. Я посочувствовал – злорадно, естественно, – его состоянию; человек мастерил сознательную легенду, туфту наваливал на туфту, а на деле оказалась не туфта, а реальное злодеяние; пятьсот тонн взрывчатки, полный железнодорожный состав, пригнали на стройку, чтобы камня на камне от нее не оставить.
– Вы это серьезно, Аркадий Николаевич? В смысле – вполне реально, по-деловому?..
– Вполне реально и по-деловому. Иначе не работаю. Если злодействовать, так с размахом, иного принципа не признаю.
Он с усилием взял себя в руки.
– Ваши масштабы известны, Казаков. Но чтобы пойти на такое преступление... Честно говоря, не ожидал… Все это в изъятых документах? Точно, как вы признались?
– Вот уж не думал, что вы меня дураком считаете! Обосновывал заказ на взрывчатку, конечно, не вредительством, а потребностями строительства. Без камуфляжа большие дела не делаются.
– Понятно. Теперь я отправлю вас в камеру, отдохнете пару дней. Посмотрим изъятые бумаги, доложу начальству о чистосердечном признании...
Он торопился убрать меня в камеру. Его била нетерпячка. Он ожидал долгой борьбы со мной, прежде чем получит нужные показания. Вряд ли он серьезно поверил в настоящее вредительство, но сразу оценил добротность моего добровольного признания для внешнего глаза. И потому не стал допытыватьсяя, для чего реально была затребована взрывчатка. Это было второстепенно. Впереди открывались сияющие перспективы. Задание с блеском выполнено, начальство одобрит выдающийся успех, карьера наверх станет осуществимой – туг было главное. И он спешил использовать плоды своего успеха.
Спустя неделю он снова вызвал меня. Лицо его лучилось почти нездешним сиянием. Начальство, по всему, высоко оценило его достижения.
– Значит так, Казаков. Я проверил показания по документам. Все насчет взрывчатки подтверждается. Ввиду особой важности преступления выносим ваше дело на Военную Коллегию Верхсуда. Срок будет от десяти до пятнадцати лет, а высшей меры, ввиду добровольного признания, не опасайтесь.
И спустя некоторое время я предстаю перед грозными очами моего доброго знакомого – председателя Военной Коллегии Верхсуда Василия Ульриха, Об этом поганеньком человечке должен сказать несколько слов. Мы с ним иногда встречались после процесса Промпартии, даже в преферанс играли, я ведь как бывший осужденный, только по случаю недострелянный, был вроде теперь их кадр, они к таким относились с уважением. Между прочим, Ульрих, любитель анекдотов, с охотой рассказывал самые рискованные в дружеском застолье, только каждый раз добавлял: «Я могу рассказывать все, что мне угодно, а вы можете только слушать, но помалкивать. Ибо меня никто не может привлечь к ответствен нести, я – Верховный судья, А любого анекдотчика из вас я спокойно закатаю на десятку за антисоветскую агитацию». И вот воззрился он из меня, делает самую зверскую физиономию, хотя нужды в том нет – и без зверства на лице этот шибздик, типичный недоделыш природы, внушал каждому ужас, даже когда улыбался, а это тоже с ним порой бывало. Он даже любил творить злокозненную усмешечку, хорошо зная, что она никого не веселит, а устрашает.
– Казаков! Всегда был уверен, что наше знакомство завершится именно таким финалом, ибо в вашей натуре неистребима ненависть к советскому строю и непреодолима жажда злодействовать. От расплаты за Промпартию удалось ускользнуть, вторично счастье не улыбнется. Докладывайте, какое замыслили преступление против однажды напрасно пощадившей вас советской родины.
Я постарался ответить с почти нахальным спокойствием, хотя все нутро сводило от волнения – уж больно высока была ставка в задуманной мною игре.
– Нечего мне докладывать, гражданин Председатель Военной Коллегии, о совершенных мною огромных злодеяниях, ибо не было никаких злодеяний – ни огромных, ни даже крохотных.
Он хлопнул рукой по папке с надписью: «Хранить вечно», где содержались протоколы допроса, извлеченные из моего служебного архива документы и обвинительное заключение,
– А это что? Собственноручные показания о вредительстве! Взрыв огромной станции, которая должна была существенно повысить мощь нашей социалистической индустрии! И это вы имеете наглость именовать – никаких самых крохотных злодеяний! Много повидал преступников, Казаков, но таких, как вы!..
– Показания от первой буквы до последней точки – сплошная липа. Меня принудили к такой лжи угрозы вашего следователя. Я знаю ваши порядки, гражданин Ульрих, и чувствовал, что не вынесу лубянских третьих степеней. А на суде, так решил, скажу всю правду. Попытки взорвать станцию не могло быть, потому что самой станции не существует. Она пока еще только проектируется.
– Но ведь получили пятьсот тонн аммонала для взрыва станции!
– Аммонал весь пошел на то, для чего и был предназначен, – предварительное выравнивание площадки будущей станции, местность там довольно холмистая.
С молчаливой радостью я видел, что Ульрих порядком озадачен. Меньше всего он мог предположить, что я разыграю со следователем подобный сюжет. Он перекинулся несколькими словами со своими помощниками в таких же военных мундирах, как и он сам, только звездочек на отворотах воротника у каждого было поменьше, и снова обратился ко мне:
– Чем вы докажете, Казаков, что станции не существует?
– Проще всего поехать на стройку и собственными глазами убедиться, что даже котлованы под оборудование не выкопаны. Сфотографировать стройку и приложить фотографии к делу, как документ, полностью опровергающий все измышления следствия.
Ульрих побагровел от ярости.
– Снова раскрываете свою черную душу, Казаков! Оторвать квалифицированного работника от срочных государственных дел, услать в длительную командировку, отложить суд – и переждать спокойно в камере, не изменится ли за это время ситуация! Один раз вам удался похожий план, сейчас не удастся. Заслуженного наказания вам не избежать. Больше не имеете доказательств, что станции реально не существует?
– Почему же не имею? Есть и другие доказательства, столь же убедительные. Позвоните из Ленинграда в институт «Теплоэлектропроект» и вам разъяснят, что еще ни одного рабочего чертежа на строительство самой станции не спущено, есть только мое проектное задание и разрабатывается технический проект по этому заданию,
Ульрих гневно встал и с грохотом отодвинул стул.
– Заседание суда откладывается, Уведите подсудимого.
И я снова сижу в прежней моей одиночке и размышляю, как же сложится теперь мое будущее и что станет с одураченным следователем. Я даже посочувствовал ему – хода наверх уже не будет, такие промашки лубянское начальство своим гаврикам не прощает. Все же он был неплохой парень, так по-человечески обрадовался, что избивать меня до полусмерти, а то и в прямую смерть не придется. Потом и на себя рассердился – черта мне в следователе, своя шкура к телу ближе, а он что заслужил, то и получил.
Через энное времечко меня вызывают к какому-то канцелярскому тюремщику – и подписываю любопытнейшее постановление уже не Военной Коллегии, а Особого Совещания при наркоме НКВД: «Казакову Аркадию Николаевичу определить 10 лет тюремного заключения с последующим поражением в правах по статье: подозрение во вредительской деятельности». Вот так прямо и прихлопнуто – не какая-то там номерная статья Уголовного Кодекса, не конкретная вина, а новый вид уголовного наказания – по одному подозрению. Могу гордиться, что применили ко мне такую впечатляющую юридическую новинку,
Казаков и впрямь гордился необычной формой приговора. И еще больше гордился тем, что легко обманул следователя и, показав на суде фальшь обвинительного заключения, исключил возможность гораздо более серьезного наказания. Время было суровое, тридцать восьмой год шел еще свирепей тридцать седьмого, вышка заранее не исключалась, несмотря на все заверения следователя, – и на этот раз увильнуть от выполнения приговора не удалось бы.
– Не правда ли, любопытную историю я рассказал? – поинтересовался Казаков, закончив свое повествование.
Я согласился, что эпопея его вторичного ареста весьма примечательна, но чем-то исключительным она не показалась. Мне уже были ведомы истории с опровержением на суде ранее подписанного вымысла на себя – и они иной раз спасали от «вышки». В частности, мой друг Виктор Петрович Красовский, экономист, в юности любимец самого Бухарина, был обвинен в организации покушения на Орджоникидзе. И признался, что покушение уже было подготовлено в Москве, и назвал точную его дату, но дни подобрал такие, когда Орджоникидзе находился в длительной командировке в Средней Азии. На суде Красовский указал на фальшивые даты – и суд, вместо запланированного расстрела, ограничился стандартной «десяткой».
Был еще один забавный случай неряшливо сформулированного следователем обвинительного заключения, и о нем я тоже рассказал Казакову. Один из моих знакомых, Борис Львович Гальперин, вероятно, самый полный человек в нашей зоне, инженер-конструктор и коминтерновский тайный агент, объездивший на пользу разжигаемой в те годы мировой революции добрую полусотню стран в обоих полушариях, завершил свои интернациональные странствия на Лубянке. И предъявленное обвинение – шпионаж в пользу иностранных разведок – относилось по тем временам к самым естественным для такого человека, как он: побывал в капстране, ну как же не соблазниться возможностью изменить своей родине! Борис Львович и сам понимал, что от шпионажа не отвертеться, все другие измышления – вредительства, диверсии, подготовка интервенции – лепились к нему, как горбатый к стенке. Он страшился третьей степени воздействия – уже многие сокамерники попробовали ее, и редко кто не превращался в инвалида, а бывало, расставались и с жизнью. После недолгого запирательства он согласился на шпионаж. В таком признании были свои преимущества: шпионство – дело индивидуальное, сразу отпадал очень отягчающий судьбу пункт одиннадцатый пятьдесят восьмой статьи – коллективное сообщество для организации преступления. Зато были и свои опасности – смотря в пользу какого государства шпионишь. И Борис Львович размышлял, какую страну из тех, где он побывал во время коминтерновских странствий, выставить как объект своих преступных действий. Англо-Французский блок или Америку? Но где гарантии, что Советский Союз когда-нибудь не вступит в прямую войну с буржуазными демократами? Тогда шпиону этих государств форменная крышка! Еще вероятней война с фашистскими державами – тоже от вышки не отвертеться. И в результате долгих дум Борис Львович нашел единственную пригодную державу – неоднократно в ней бывал, нам она враждебна, но вероятность ее военного столкновения с Советским Союзом практически нулевая.
– Правильно, что сознаешься в шпионаже, – похвалил следователь, готовясь заполнить очередной протокол допроса. – На суде учтут твое чистосердечное признание. Кем же ты был – англо-французским или немецким шпионом? Или с Японией сотрудничал?
– Ни тем, ни другим, ни третьим, – твердо возразил Борис Львович. – И не шейте мне, пожалуйста, этих заклятых врагов нашего социалистического строя. Пишите: вел шпионаж в пользу Уругвая.
Возмущенный следователь бросил перо на стол.
– Ты что мне пудришь мозги? Твой Уругвай даже армии не имеет и славен одной футбольной командой. Или ты шпионил в пользу чемпионов мира уругвайских футболистов? Раз уж признался в шпионаже, так называй наших настоящих врагов.
Но Борис Львович твердо стоял на Уругвае. Следователь долго уговаривал, вызвал для убедительности двух сержантов, те в кровь обработали Бориса Львовича. Убедившись, что ни словесные, ни кулачные аргументы не эффективны, следователь с сожалением отказался от заманчивого шпионажа в пользу великих держав.
– Хрен с тобой, пусть Уругвай! – покорился он. – Но не надейся на выигрыш. И за Уругвай, и за Германию, и за Англию получишь один и тот же срок. И отсидишь одинаково за свои преступления, как ни виляешь хвостом.
Борис Львович, однако, оказался лучшим аналитиком, чем следователь. В конце лета 1945 года прозвонил конец его лагерного срока, но извещения об освобождении не пришло. Борис Львович упросил главного механика комбината Ботвинова поехать в УРО – учетно-распределительный отдел лагеря – и лично доведаться, почему задержка с освобождением. Ботвинов вернулся расстроенный. Из Москвы пришло новое указание – лиц, осужденных за шпионаж, на волю не выпускать до особого распоряжения. Ботвинов сокрушенно развел руками: рад бы увидеть тебя на воле, пригласил бы к себе домой на стаканчик-другой, да ничего не выйдет, против запрета из Москвы не попрешь!
Борис Львович взмолился:
– Степан Игнатьевич, поезжайте еще раз в УРО. Не верю, что чохом всех шпионов... Наверно, точно указано, какие, в пользу какой вражеской страны. Ведь речь о жизни, поймите!
Ботвинов снова поехал в Управление лагеря.
– Силен твой бог, Борис! – радостно объявил он по возвращении. – Вместе с полковником Двином, начальником УРО, дважды перечли московское постановление насчет задержки шпионов, которые отмотали свой срок. Длиннющий список стран, почти тридцать названий, чьих разведчиков не освобождать. Вся западная Европа, половина Америки, а Уругвая – нет! Двин дал указание готовить тебе документы на волю.
Так Борис Львович Гальперин вышел на свободу благодаря своему пророческому предвидению международной ситуации, в то время как многие другие его лагерные товарищи, такие же шпионы, остались еще на несколько лет за проволокой, когда завершился их официальный судебный срок.
Все это я поведал Казакову – они с Борисом Львовичем жили в разных лагерных зонах, лично не встречались, а мы с Гальпериным были соседи, и я уважал и любил этого умного и доброго человека, даже в лагерном полуголодном существовании не потерявшего свою природную полноту.
– Точно, точно – неисповедимы Господни пути, проложенные им за колючей проволокой, особенно если по ним шагает умный человек, – сказал Аркадий Николаевич. – Однако, согласитесь, необыкновенностей у меня все же побольше, чем у вашего Бориса Гальперина. Итак, подведем предварительные итоги. Главное о себе я вам открыл. Поговорим теперь о вас. Какого вам черта в этой треклятой японской турбине?

5
Я бы жестоко соврал, если бы сказал, что охотно откликаюсь на просьбу Аркадия Николаевича. Дело, каким я стал заниматься, относилось к самым засекреченным. Я незадолго до того расписался в грозной бумажке, что мне доверена государственная тайна и что разглашение ее наказывается сроком от 15 до 25 лет тюремного заключения, а в особых случаях не исключен и расстрел. И на служебных бумагах, отправляемых в Москву заместителю наркома Берия по строительству Авраамию Павловичу Завенягину, я сам старательно выписывал сакраментальный гриф: «Совершенно секретно. Особая папка», – означавший, что бумаги такого рода должны храниться только в помещениях, где есть вооруженная охрана, и пересылаться не по почте, а посредством фельдсвязи.
И я с трудом подбирал слова, стараясь объяснить Аркадию Николаевичу, сколь важно задуманное в Норильске новое строительство, и вместе с тем не объясняя по существу, почему оно так важно.
Аркадий Николаевич прервал мое туманное меканье уже на второй минуте.
– Все ясно. Наводите тень на плетень. Чепуха. В Норильске каждый мальчишка знает, что будете изготовлять атомную бомбу. Ну, не полную конструкцию, а ее детали. Николай Николаевич Урванцев отправился на Шхеры Минина в Ледовитом океане разыскивать уран, а у нас будут смешивать уран с какой-то тяжелой водой. Разве не так? Недаром в Норильске называют ваш объект «шоколадной фабрикой». Отличное название для военного завода – шоколадка!
– Я слышал и другое название – макаронка, – заметил я.
– Один хрен – шоколадка или макаронка. Тут все ясно. Другое непонятно: как вас с вашими тяжелейшими статьями – пункт восьмой, террор против руководителей партии и правительства, пункт десятый, антисоветская агитация, пункт одиннадцатый, участие в контрреволюционной организации, допустили в секретную технологию?
– Да уж так получилось, – скромно ответил я.
– Вижу: радуетесь, что сподобились войти в святая святых. Но остерегайтесь. Наши статьи – свинцовый груз на спине барахтающегося в волнах. В любой момент может потянуть на дно.
– Постараюсь удержаться на плаву. Что мне еще остается?
Казаков все же обладал пророческим даром. Уже немного оставалось времени, когда тяжелейшие мои статьи, точно, превратились в непреодолимое препятствие для дальнейшей работы в секретной технологии. Но он ошибся в другом – я не с горестью, а радостью воспринял этот «свинцовый груз на спине». Выход из секретной области в обычное производство был подобен вторичному – после лагеря – освобождению.
И в знании того, чем мы занимались на «шоколадке», он тоже ошибся. Хочу на этом остановиться подробней – здесь состоялась важная часть моей жизни.
В 1944 году главный инженер комбината Виктор Борисович Шевченко даровал мне «ноги» – пропуск для бесконвойного хождения вне лагерной зоны. Я стал постоянным посетителем запретной до того городской библиотеки и с головой погрузился в новости тогдашней физики. А в этой науке в те годы произошла революция. В Берлине физико-химики Отто Ган и Фриц Штрассман в декабре 1938 года открыли, что ядра тяжелейшего элемента урана при бомбардировке их нейтронами раскалываются на две и более части. Потом подсчитали, что при этом выделяется энергия, в миллионы раз превосходящая ту, что дает сгорание угля или бензина. Было выяснено, что тяжелая вода, содержащая в себе не простой атом водорода, а водород вдвое тяжелей, дейтерий, замедляя нейтроны, способствует процессу распада урана.
Я жадно поглощал все, что печаталось о выделении внутриядерной энергии. Во всех крупных странах лихорадочно ускорялись исследования по физике ядра. Во Франции Фредерик Жолио еще перед войной возводил атомный реактор на смеси урана с тяжелой водой для производства промышленной энергии. В Америке Энрико Ферми с интернациональным коллективом строил энергетический реактор на графите вместо труднодоступной тяжелой воды и начал разрабатывать первую конструкцию ядерной бомбы. У нас в Союзе Игорь Курчатов занимался такими же экспериментами, а Юлий Харитон и Яков Зельдович печатали свои теоретические расчеты реакций, ставших основой ядерных бомб.
Больше всего меня заинтересовала физика тяжелой воды. Дейтерий, тяжелый водород, получали в те годы путем электролиза обыкновенной воды, в которой он содержался в пропорции 0,02% по отношению к водороду обычному. В первые годы пребывания в Норильске я занимался и электролизными ваннами в Опытном Металлургическом цехе. Главная трудность в электролитическом получении дейтерия заключалась в том, что нужна была трата огромного количества энергии для высвобождения воды тяжелой из воды обыкновенной.
Тогда же, весенние дни радостного блуждения по тундре, благодаря картонной карточке на «ноги» я приметил одно немаловажное явление. В апреле и начале мая в ясные погоды солнце уже припекало порядочно, но холод еще держался не выше -10–20°. В результате нагреваемый с поверхности снег не таял, а испарялся. Я садился на пригорочке, и меня обволакивало легким паром, а даль скрывалась в седоватом мареве. И я думал о том, что весна в Заполярье – природный сепаратор: молекулы воды, содержащие легкий водород, испаряются проще, чем тяжеловодородные. Стало быть, в остающемся снеге естественно концентрируется тяжелая вода. Потом я узнал в местной «Лаборатории вечной мерзлоты», что снега в иные годы испаряется больше половины. И процесс этот совершался год за годом в течение миллионов лет. Я приблизительно подсчитал, что вода в озерах Крайнего Севера обогащена на 20–25% тяжелой водой сравнительно с водой в средних широтах. Это означало, что для получения тяжелой воды на севере надо затратить чуть ли не втрое меньше электроэнергии, чем на юге – экономия исполинская.
В 1946 году я участвовал в отборе пробы воды из одного тундрового озерка. В Москву было отправлено фельдсвязью две бутылки из-под шампанского с озерной водой. Точный анализ в «хозяйстве Курчатова» показал обогащение всего в 13%. Но и этого было достаточно для двукратной экономии электроэнергии. Производство тяжелой воды из полярных озер становилось экономически выгодным.
Вышел я из заключения вскоре после окончания войны – 9-го июля 1945 года. Не прошло и месяца, как, 6-го августа, из Хиросимы донесся зловещий голос новой эпохи – первая ядерная бомба превратила в море огня и пепла почти полумиллионный город. Через несколько дней после этого злодеяния меня вызвал директор управления Металлургических заводов Алексей Борисович Логинов. Как и все мы, он был потрясен сообщением газет.
– Вы физик, – сказал он мне. – Можете объяснить, что за штука эта ужасная атомная бомба?
– Конечно, нет, – ответил я. – Конструкция атомной бомбы принадлежит к величайшим американским секретам. Но какие физические явления использованы в бомбе, сказать не трудно. Наша Норильская библиотека полна журнальных статей и обзорных книг, трактующих возможности взрывного и промышленного высвобождения энергии атома.
– Так отведите несколько дней на просмотр всего, что найдете в библиотеке, и доложите нашим заводским инженерам, что вычитали.
И 16 августа, в зале дирекции заводов, я сообщил своему инженерному металлургическому братству, что писали о внутриядерных процессах разные физики мира. В основу сообщения я положил напечатанные доклады Игоря Курчатова, теоретические заметки Юлия Харитона и Якова Зельдовича, статьи Нильса Бора и многих других – факты были из самых солидных источников.
Лекция давала какое-то представление о физических принципах нового оружия. Неудивительно, что уже третьего сентября пришлось повторить доклад для вольнонаемной интеллигенции города в ДИТРе – Доме инженерно-технических работников.
А на другой день ко мне в лабораторию теплоконтроля, размещавшуюся в обжиговом цехе Большого Никелевого завода, пришли два московских эксперта – профессор Александр Альбертович Цейдлер и незнакомый мне невысокий человек в больших, для того времени, очках, прикрывающих пристальные до резкости глаза.
– Мы вчера были на вашей лекции, – сказал Александр Альбертович. – Знакомьтесь: Илья Ильич Черняев, академик, директор Института Общей и Неорганической химии Академии наук.
С профессором Цейдлером я, еще будучи заключенным, состоял в хорошем знакомстве. Консультант Норильского комбината по производству никеля – он называл его по старому никкель, – Цейдлер часто приезжал из Москвы и каждый раз посещал мою лабораторию, интересуясь, произвожу ли я какие-нибудь научные исследования наряду с производственной практикой. Научные мои потуги были, естественно, микрозначительны, но из честности характера Александр Альбертович несколько раз помянул мою фамилию в обширном своем курсе «Металлургия никеля». А о Черняеве я знал лишь то, что он крупный специалист по металлам платиновой группы. В близком будущем ему предстояло стать известным не только химикам, но и всем ядерщикам. Спустя три года он первым в стране получил металлический плутоний, главную взрывчатку атомной бомбы. Блистательный его путь в науке вскоре будет отмечен Сталинскими премиями в 1946, 1949, 1951 и 1952 годах – практически все за достижения в ядерной технологии.
– Мне понравилась ваша лекция, – сказал Черняев. – Вы обладаете способностью популярно излагать довольно сложные явления. Имею к вам особый вопрос. Не можете ли предложить что-либо интересное для начинающегося у нас тура ядерных исследований?
Я рассказал о естественной концентрации дейтерия в испаряющемся на холоде северном снеге. Черняев попросил написать подробную записку об этом явлении. Такую записку я составил, присовокупив, что нужно ожидать значительной экономии электроэнергии при производстве тяжелой воды в Заполярье. Записка ушла в Москву. Дальнейшие события не заставили себя ждать.
Прежде всего меня вызвал к себе начальник Норильского комбината генерал Александр Алексеевич Панюков. В обширном кабинете сидело человек 10–15: главный инженер Владимир Степанович Зверев, Алексей Борисович Логинов, Александр Романович Белов, незнакомые мне начальники норильских заводов и деятели местного НКВД-МГБ. Почти все – люди, бесконтрольно командовавшие судьбами – жизнью и благополучием – ста тысяч норильчан, заключенных и выбравшихся из-за колючей проволоки на кажущуюся «волю», но отнюдь не причисленных к рангу чистопородных граждан. Я привык страшиться этих людей. И, естественно, испытывал смятение, выступая перед ними с техническим докладом.
– До сих пор мы с вами посещали политчасы, – сказал Панюков собравшимся. – Сегодня технический час: нам объяснят, что такое тяжелая вода и для какого дьявола нам нужно ею заниматься.
А спустя короткое время после того «технического часа» в Норильск прилетел сам начальник Гулага – той части его, которая охватывала лагеря горно-металлургической промышленности, – генерал-майор Петр Андреевич Захаров. И тоже вызвал меня поспрошать о производстве тяжелой воды на севере. После Захарова, уже зимой, снова появился Черняев и сообщил, что в Норильске решено начинать производство тяжелой воды, что технология – электролиз обычной воды и что я буду участвовать в налаживании процесса. И в заключение подарил только что переведенную у нас книгу американского ядерщика Г. Д. Смита «Атомная энергия для военных целей» – официальный отчет правительства США о производстве ядерной бомбы.
– В Академии наук нам дали по экземпляру, – сказал Черняев. – Я специально достал для вас, вам она теперь понадобится.
И в скором времени в Норильске началось строительство засекреченного объекта, получившего тут же хлесткое прозвище «шоколадка» (потом название переделали на более соответствующее нашему убогому быту, где шоколад отнюдь не в ходячих блюдах, – «макаронка»). Начальником строительства назначили местного инженера Бориса Михайловича Хлебникова, главным инженером – приехавшего из Москвы довольно серого Виктора Дмитриевича Кузнецова, а меня запроектировали в главные инженеры будущего дейтериевого завода – буду наблюдать пока за соблюдением технологии электролитического процесса. А чтобы получал зарплату и повышенный паек, назначили меня начальником лаборатории редких и малых металлов. Все это был, естественно, камуфляж – хотя дейтерий и можно причислить к редким металлам в газообразной или жидкой фазе, но самой лаборатории не существовало и даже не делалось попытки ее строительства.
Нам троим – Хлебникову, Кузнецову и мне – отвели две комнатки в Управлении комбината, дали машинистку, двух лаборанток для несуществующей лаборатории. Все три женщины получили «секретность» и неплохие ставки. Машинистка Лосева печатала письма и отчеты, уходящие в Москву, пожилая лаборантка Мчедлишвили, уверявшая, что она близкая подруга Нины Берия, бывшей жены наркома, пропадала в очередях за продуктами или развлекала меня рассказами о своей подруге и ее страшном муже, а юная Оля Найденова сопровождала меня в прогулках по окрестностям Норильска, если позволяла погода, – впрочем, у Оле и мне умеренные морозы не казались препятствием для совместного радостного блуждания вдали от людей.
В эти дни было у меня еще одно – уже неслужебное – занятие, и оно воображалось самым важным из всего, что я мог делать. Я засел за теорию электролитического разделения изотопов водорода, то есть двух его разновидностей, тяжелого дейтерия и легкого обычного водорода. Я знал, что математической теории этого процесса не существует – экспериментально полученные цифры не укладывались ни в какие формулы. Но я применил к дейтерию теорию, разработанную академиком Александром Наумовичем Фрумкиным для обыкновенного водорода, – и получил довольно сложную формулу, точно описывающую весь практический ход электролитического процесса.
Я несколько раз в своей жизни был глубоко и всеполно счастлив. Ночь, когда – уже дома – я закончил практическую проверку найденной формулы, относилась к таким замечательным случаям. Я топал ногами и кричал от радости – негромко, впрочем, чтобы не разбудить соседей. Я был больше, чем просто счастлив. Я безмерно гордился собой. У меня ходила голова кругом, впереди открывались сияющие перспективы! Отныне мне надлежало быть не просто ученым, то есть человеком, вместившим в свои мозги некую сумму добытых другими знаний, но и создателем собственной теории – и очень новой, и очень важной теории – существенный вклад в лихорадочно разрабатываемые во всем мире исследования. Остановившись посреди комнаты, я громко сказал самому себе:
– Надо писать в трех экземплярах подробный доклад: «Теоретические основания электролитического разделения изотопов водорода». Один экземпляр в Академию наук академику Фрумкину, другой в НКВД Завенягину, а третий оставлю себе для практического пользования на нашем заводе, когда его выстроят.
На другой же день я сел писать задуманный доклад.
И как раз в это время над строительством «шоколадки» сгустились тучи. Расчет электроэнергии, необходимой для первой очереди завода, дал цифру в 100 000 киловатт. Мощность такого размера была гораздо ниже, чем потребление мощности в южных местах, где не имелось природно обогащенной воды. Но это не могло нас утешить – Норильская станция не имела резервных генераторов для «шоколадки». Нужно было срочно отыскивать новые крупные генераторы, привозить их в Заполярье и монтировать рядом с уже имеющимися. Начался лихорадочный поиск по всей стране свободных электротурбин. Но в стране, разоренной недавно закончившейся войной, каждый генератор числился в величайшем дефиците – десятки ведомств и министерств дрались в Госплане за наряды на еще не построенные на наших заводах и привозимые из-за границы турбогенераторы. Завенягин сообщил в Норильск, что удалось получить турбину с генератором фирмы Мицубиси мощностью в 50000 киловатт, что она демонтирована в Манчжурии, доставлена в Новосибирск – можно везти ее в Норильск.
Ликование от радостного известия быстро сменилось озабоченностью, когда пришли технические данные на эту турбину. Японцы возвели в Манчжурии самую крупную в Азии электростанцию. Фирма Мицубиси смонтировала на станции одиннадцать турбогенераторов. Десять прекрасно работали, а одиннадцатый до самого конца войны пустить не удалось. В турбине, видимо, были какие-то внутренние пороки, но инженеры фирмы так и не сумели их ликвидировать ко времени, когда наши войска вторглись в Манчжурию. Все одиннадцать турбин были демонтированы самими пленными японцами и отправлены в Советский Союз. Десять мгновенно расхватали, а от одиннадцатой самые жаждущие отшатнулись. Время было не такое, чтобы опрометчиво ввязываться в рискованные дела. И московское начальство, разрешая забрать турбину, по-своему честно предупреждало о том, что надо обладать незаурядной технической смелостью, чтобы воспользоваться этим разрешением.
Строительство дейтериевого завода продолжалось, но реальность его возведения стала весьма проблематичной.
Решение должно было принадлежать местным турбинщикам. Практически оно зависело от одного Аркадия Николаевича Казакова. Он, еще заключенный, многократно обвиненный во вредительстве, должен был сделать с турбиной то, что не сумели сделать с ней ее создатели, квалифицированные инженеры фирмы Мицубиси. Если его постигнет неудача, от нового срока – и, наверно, до конца жизни – он уже не избавится. Правда, мне сказали, что он выразился в обычном своем стиле: «Тащите этого поганца, японского энергонедоделыша – посмотрю, на что он годится». Казаков, конечно, был гением монтажа, но объявленное им решение было все же слишком развязным, чтобы породить спокойствие.
Я пришел к нему, чтобы убедиться в его серьезности, ибо слишком многое зависело в моей собственной жизни от его инженерного умения и простой человеческой смелости.

6
– Ясно только то, что нет ничего ясного,– подвел Казаков итоги нашей непродолжительной беседы. – Впрочем, вы напрасно секретничаете. Столько о «шоколадке» слухов, что они стократно перекрывают все, что вы сами знаете и что могли бы мне сообщить. Перейдем к делу. Где сейчас турбина?
– Хлебников известил нас, что ее доставили в Новосибирск.
– Наряд на турбину, точно, получен?
– Получен. С началом навигации на Енисее ее привезут в Дудинку. За ее перевозкой наблюдают ответственные чины из НКВД.
– Наблюдатели! Всех их технических умений – пить и орать на зеков: «Раз-два – взяли!» Внутренних неполадок в турбине не так боюсь, как ее перевозки. Охранители могут такое наворотить! Потеряют какой-нибудь ящик с деталями при перевозке. Могу смонтировать любую уродину, но установить на место то, что отсутствует, не берусь. Итак, поедем в Дудинку. Начальство все приготовило?
– Наверно, все. А чего вы хотели бы?
– Прежде всего – спирт для промывки деталей. И особо – для нас с вами. Закажите две автомобильные канистры спирта. И пусть предварительно вытравят из них запах бензина. Все это – первый пункт.
– Слушаю второй.
– Второй – жратва. Сидеть на лагерной баланде в Дудинке не собираюсь. Раз командировка, значит, командировочный паек – американские консервы, масло, хлеба вдоволь. В общем, что получат вольные погоняльщнки в погонах, то и мне.
– Уверен, что это не вызовет затруднений.
– Тогда все. До встречи в Дудинке.
Встреча состоялась спустя примерно месяц, когда сообщили, что турбина прибыла в Дудинку. Из Норильска приехала бригада мастеров и инженеров, подчиненная Казакову. Все были вольнонаемные, один Казаков еще пребывал в зеках. По режиму ему полагалось поселиться в Дудинском отделении Норильлага, но начальство понимало, что это вызовет осложнения в работе – лагерь находился в отдалении от портовых складов, где разместили драгоценный груз. Но и переводить Казакова, хотя бы временно, на положение вольнонаемного не решились. Выход нашли в том, что выделили Казакову охранника, и не простого стрелка с «дудергой» на плечах, а заматерелого пьяницу с погонами майора. Майор всюду молчаливо шлялся с Казаковым, ни во что не вмешивался и оживлялся только, когда Казаков, уставая от хлопот, громко говорил, я сам не раз это слышал:
– Рожа у тебя, братец, такова, что только взглянешь, вмиг внутри заноет – выпить надо... Расстарайся насчет пивного и жевательного.
Такие поручения майор выполнял с охотой – и не боялся оставлять Казакова одного на время пивных и жевательных добыч.
Бригада приемщиков и наладчиков разместилась в местной гостинице. Нам отвели двухкомнатный номер – он быстро превратился в битком набитое общежитие. Здесь поселился и Казаков со своим майором, здесь ночевали и помощники Казакова. Двухкомнатный номер окрестили штабом наладчиков, но никто и не подумал использовать помещение для служебных дел. Всех тянуло сюда нечто гораздо более привлекательное, чем заполнение рабочих журналов, хотя для таких записей имелся настоящий письменный стол. Входящие разом направлялись к столику, поставленному поодаль. На столике возвышались два графина – один с чистым спиртом, еще ожидающем разбавления, и другой с уже наполовину разбавленым. Все посетители хорошо знали, где что налито, и не перепутывали графины.
Лишь однажды случилась путаница, не имевшая, впрочем, плохих последствий. Из Москвы прибыл полковник из «органов» – наблюдать за приемкой турбины. Полковник был важен и груб, с подозрением присматривался даже к вольнонаемным – все, мол, вы тут бывшие судимые, знаю вашу вредительскую натуру. Он, естественно, ничего не понимал в технических делах, но это отнюдь не мешало его функциям зычного погонялы.
Казаков, войдя, налил себе полстакана разбавленного спирта и сделал выразительный жест полковнику – угощайтесь. Тот наполнил две трети стакана, лихо опорожнил, крякнул и снова стал наливать – но уже из графина, где был чистый спирт. Нам показалось, что ему просто захотелось пойла покрепче и он сейчас попросит воды, чтобы разбавить по вкусу. Кто-то уже поспешил к крану, но полковник единым махом опрокинул стакан в рот и окостенел от неожиданности. Спирт обжег все во рту, полковник потерял голос, дико выпучил глаза и только шевелил губами, пытаясь что-то произнести. Никто не сомневался, что, обретя голос, он разразится проклятиями, пообещает всех нас посадить и сгноить в лагере, – он уже в таком стиле выражался на складе, когда видел, что рабочие что-то делают не так быстро и ладно, как ему хотелось.
Но полковник только прохрипел, когда достало сил на голос:
– Закусить!
Кто-то достал из ящика кусок колбасы, и полковник поспешно вгрызся в нее. А мы с Казаковым разразились хохотом. К чести полковника, и он, когда пришел в себя и убедился, что не задохся, присоединился к нашему веселью. В комнате стоял хохот и разгульные выкрики.
Больше всего меня тревожило, что скажет Казаков, когда воочию убедится, какое изделие нам доставили. Он не спешил с приговором, пока не развернул с десяток укутанных в вощеную бумагу лопастей и деталей поменьше. Тогда душа его сама не вынесла молчания.
– Ну, японцы! Ну, японцы! – сказал он, качая головой. – Ведь пленные, побежденные, бесплатно отдавали свое имущество лютому врагу, так это надо квалифицировать по нашей морали. А как старались! Как умело разбирали и окутывали все части. Не простая работа – мастерство! Отлично изготовленная, отлично демонтированная турбина, должна работать только отлично.
– Но она у японцев не работала, – сказал я.
Казаков пожал плечами и усмехнулся. У него была очень выразительная усмешка – всегда разная и всегда красноречивая, как хлесткие слова. В данном случае он улыбался победно, он заранее предвидел успех.
– Не работала, да. Но почему? Наладка турбины не только техника, она сродни искусству. Вот тут их наладчики подкачали. Возможно, сказалось, что дело уже шло к поражению, руки опускались. А всего вероятней – не хватило времени для вдумчивого неторопливого монтажа. У них хоть и не бытует наше «давай-давай!», но в конце войны тоже не разрешалось валандаться...
Два происшествия запомнились мне в дни «дудинского сидения». В какой-то из вечеров ни Казаков, ни охранявший его майор не воротились в гостиницу. Особенно тревожного в том не было, хотя заключенному, даже со своим личным охранником, не полагалось в пьяном виде шататься по ночному городу, а что оба они пьяны и потому задержались, я ни минуты не сомневался. Но я оказался прав лишь наполовину. Под утро в гостиницу ввалились оба. Казаков, лишь слегка под хмельком, с трудом тащил «полностью бухого» майора. Уложив своего охранника на диван, Казаков вынул из своего кармана пистолет и передал мне.
– Спрячьте, это его. Нажрался, черт! Никогда не думал, что придется стать конвоиром своего охранника.
– Да что случилось с вами?
Казаков объяснил, что майор вечером отпросился у него посетить приятеля, живущего в Дудинке. Я уже знал, что отношения у Казакова со своей охраной сложились своеобразные: не майор опекал своего подконвойного зека, а зек Казаков следил, чтобы его конвоир не попадал в неприятности и, во всяком случае, далеко не отлучался. В данном случае майор именно чрезмерно отлучился и до полуночи не явился охранять Казакова. В середине ночи встревоженный Казаков отправился на розыск своего конвоира. Квартиру приятеля майора он знал, уже не раз там с майором приятно проводили свободное время. Оба они, и майор, и его приятель, сидели за столом, но уже «в дымину готовые», и бессвязно что-то бормотали, таращась «во все глазенапы». Казаков тоже принял немного для бодрости и потащил майора в гостиницу. По дороге тот упал, из кармана у него вывалился пистолет. Чтобы майор не потерял оружия, Казаков положил его в свой карман.
– Три раза он по дороге падал, и я с ним, – поделился Казаков ночными происшествиями. – Больше всего боялся, что попадется нам вооруженный патруль. Мне-то ШИЗО – максимум, да и из него начальство вызволит, а ему? Разжалование, увольнение из армии, а на что он без своих погон годится? Всю дорогу жалел, что не оставил его у приятеля, пока не очухается. Теперь посплю.
Казаков проспал до полудня сном праведника. А майор проснулся утром и сразу в ужасе схватился за пустой карман. Я не удержался от соблазна помучить его и воротил пистолет, когда он готовился уже рвать волосы от отчаяния. Впоследствии воспоминание о ночном событии часто бывало у Казакова и опекаемого им охранника поводом для смеха.
Второе происшествие было из тех, что смеха не вызывают и горестно запоминаются на всю жизнь.
В бухгалтерии порта, среди прочих заключенных, я заметил женщину моих лет, худую, не очень красивую, зато с резко очерченным, умным и волевым лицом –

Сергей Снегов. Мой друг Андрей Кожевников

Понедельник, 09 Июня 2008 г. 09:02 + в цитатник
МОЙ ДРУГ АНДРЕЙ КОЖЕВНИКОВ
1
Он появился в нашем опытном цехе необычно. Во-первых, не в бригаде, а индивидуально – правда, под охраной стрелка, доставившего его сразу к начальнику и передавшего там под расписку. В таком небригадном способе хождения еще не было необычайности, многих заключенных перемещали из одной зоны в другую поодиночке. Но он был одет в вольную одежду, и много лучше, чем наши местные «вольняшки». Это нас всех, не исключая и вольнонаемных, поразило.
Я постараюсь описать его удивительный наряд – он надолго сохранился в моей памяти. Прежде всего, у новичка была роскошная шапка темного меха. «Соболь!» – убежденно доказывал нам Исаак Копп, из репрессированных перед войной прибалтов, он считал себя крупным знатоком мехов. А на ногах нового заключенного были не ботинки, не сапоги, тем более не выданные нам по случаю осени валенки второго сорта (очень «бе-у»), а настоящие северные унты с собачьим мехом внутри и снаружи. Но самой замечательной частью наряда было, конечно, пальто – кожаное, кофейного цвета, на меху, с внушительным шалевым воротником. Самые высокие норильские начальники и мечтать не могли о таком одеянии.
Его появление вызвало толки во всех многочисленных уголках нашего опытного цеха, который, по общему заключению, «размножался почкованием», – это означало, что к основному помещению каждый год пристраивались новые крохотные комнатки для умножающихся служб и отделов.
– Большой начальник был недавно, – оценил нового заключенного Федор Витенз. – Такую одежду не покупают и не дают по блату. Она выдается только в порядке элитного снабжения. Взяли на работе, не успел переодеться.
– Ну и дурак! – высказал свой взгляд на незнакомца наш цеховой кочегар Володя Трофимов, хороший парень и работяга, за недолгую жизнь успевший навесить на себя несколько судимостей, и последнюю по грозной 59-й статье, карающей организованный бандитизм.
– Почему дурак? – поинтересовался я. У меня с Трофимовым были добрые отношения, я часто беседовал с ним, дружески дознаваясь, как он попал в разбойное «кодло» и как намерен жить после освобождения, если когда-нибудь выйдет на волю – для таких, как он, будущее освобождение всегда виделось проблематичным, на завершенный «по звонку» срок тут же навешивали новый.
– Вот еще – почему! Натуральный псих! В таких шмотках появиться в зоне! Да его в первый же вечер измантузят и вычистят.
– Он может и не дать себя раздеть. С таким надо будет побороться. – Я заметил, что новый заключенный, коренастый и крепкокостный, принадлежит если и не к богатырям – по росту не тянул на богатыря, – то к борцам-средневесам вполне может быть отнесен.
Трофимов презрительно покривился.
– Как это – побороться? Засопротивляется – дадут пером в орла. За такое роскошное шмотье наши не побоятся нового срока.
– Ты-то хоть не свяжись по этому делу с твоими «нашими».
– Мне-то зачем? Недавно присмотрел в зоне одну деваху. И ей, и мне через три года на волю. Слово ей дал, что додержусь до звонка без добавок.
В этот же день наш начальник, после долгого разговора с незнакомцем, повел его по всем помещениям цеха – знакомить с нашей работой. В мою комнатку оба зашли, когда я прокаливал в муфельной настольной печи осадки растворов, доставленные от химиков. Рядом с печью на столе стояла коническая колба Эрленмейера со свежезаваренным чаем. Незнакомец сперва с наслаждением втянул в ноздри чайный аромат, потом подал руку.
– Андрей Виссарионович Кожевников, металлург-цветник.
– Андрея Виссарионовича привезли сегодня в Норильск и сразу доставили к Звереву, – сообщил начальник. Он, хоть и чистопородный вольный, даже член партии – впоследствии довысился в Москве до заместителя наркома электроэнергетики, – не разрешал себе обращаться к заключенным инженерам иначе, как по имени-отчеству. – Будет и у нас работать по специальности.
– Буду, – подтвердил Кожевников. – Правда, я в последние годы – вольфрамщик, но раньше и медью занимался. Металлургию никеля придется осваивать заново. – Он показал на колбу и спросил: – А как у вас с чаем? Без чая не существую.
– С чаем у нас хорошо, – успокоил я его. – И в лавочке для заключенных продается, а если не хватит нашей нормы, у вольных всегда можно купить.
– Чаем я вас обеспечу, – сказал начальник. – Я не любитель чая, у меня всегда остается от пайка.
Я не удержался и спросил Кожевникова:
– Вы пойдете в лагерь в своей одежде, Андрей Виссарионович? Это небезопасно. Воров и бандитов у нас хватает.
– Знаю, – сказал он. – Владимир Степанович Зверев обещал, что выдадут незамедлительно лагерное обмундирование первого срока. Мы ведь с ним в прошлом кончали один институт, оба ученики профессора Мостовича. Свое имущество я все же постараюсь сохранить.
После ухода начальника с Кожевниковым я оповестил соседей, что Кожевников металлург, что он в прошлом добрый знакомый грозного Зверева, в те дни главного инженера Норильского комбината, и что, видимо, наш новый сотрудник будет под начальственной опекой старого знакомца – и, следовательно, удостоится блата, нам неведомого. Такому человеку можно не опасаться нападений в зоне.
Все оказалось иным, чем мне поначалу представилось.
Кожевникова поселили в том же бараке, где жил я. В первую же ночь его обворовали. Операция совершилась без рукоприкладства, без угроз ножами, без кровопусканий. Кожевников, ложась, тщательно выполнил необходимые охранные меры – не снял с себя шапки, положил унты «в голова», они были гораздо удобней наших соломенных подушек, а сам растянулся на роскошной дохе, она была тоже мягче барачных подстилок. Ночь он проспал спокойно, а утром обнаружил, что покоится на голых досках – ни шапки, ни унтов, ни дохи и в помине не было.
Что-то лагерное из одежды нашлось к утреннему разводу. Кожевников прибыл в опытный цех уже бригадно, а не единично, еще больше поразив нас своим новым видом – самые отъявленные из наших штрафников «промотчиков» не напяливали на себя подобное грязное рванье.
– Что я тебе говорил? – победно сказал мне Трофимов. – Плевать нашим на прежние знакомства новенького. Старый блат не ходит в зоне в козырях.
Он не радовался несчастью Кожевникова, но был удовлетворен, что его предсказания оправдались и прежние «кореша» не оплошали. Он не сомневался, что Кожевникову вовек уже не увидать исчезнувшего имущества. Меньше всего он – да и все мы – мог предвидеть бурю, разразившуюся в лагере спустя несколько часов.
Кожевников, доставленный в ОМЦ, кинулся к цеховому телефону. Нам строго запрещалось пользоваться аппаратом, но Кожевникову начальник разрешил без упрашиваний. Мы не слышали, с кем шел разговор, но не сомневались, что со Зверевым. Вечером, уже в зоне, придурки из конторы с наслаждением распространялись по всем баракам о делах, совершившихся в конторе Лесина, начальника нашего шестого лаготделения. Капитан Лесин сам был не из тех, на кого можно без отпора цыкнуть, но в этот раз сидел за столом бледный, рука, державшая телефонную трубку, дрожала, а всех ответов и оправданий хватало только на мямлю: «Слушаюсь... Не допущу... Сам пойду искать... Гарантирую... Сгною в карцере... Слово даю...» И то, чем он немедленно занялся после беседы со Зверевым, лучше любого словесного объяснения устанавливало, каким тоном с ним разговаривал главный инженер и какие кары пообещал полковник НКВД подчиненному капитану – Зверев и с равными по званию не ограничивал себя ни в общей лексике, ни в специальных энкаведистских угрозах. Не прошло и четверти часа, как все коменданты и нарядчики зоны собрались в конторе и им было возвещено, что все они завтра же отправятся на самые тяжкие общие работы, если к вечеру пропажа не обнаружится. И что вообще настала пора подумать, точно ли они оправдывают его, Лесина, доверие. Он им поручил стать своим помощниками, обеспечил легкой работой, теплом и одеждой первого срока, но ситуация складывается так, что некоторым за нерадивость, равнозначную прямому вредительству и грабежу, придется навешивать дополнительный срок. Он только что дружески поговорил с главным инженером комбината, товарищ полковник соглашается, что без крупного ужесточения режима не обойтись.
И коменданты, и нарядчики отлично разобрались в обстановке. Когда Кожевников вечером вернулся в зону, в бараке его ждал сам старший комендант с нарядчиком бригады металлургов. И, вручая пропавшую одежду, по форме доложил:
– Все в полном порядке, товарищ инженер, сами проверьте. Кто совершил кражу, не установлено. Пропажа обнаружена в глухой заначке в баке с мусором, подготовленном к вывозу. Тщательно вычищено и отмыто. – И закончил вполне по-лагерному: – С вас пол-литра, товарищ инженер.
Кожевников показал, что лагерные порядки ему не внове.
– За усердие считайте с меня бутылку. Расплачусь, когда заимею деньжата. Подскажите, к кому обращаться за снабжением, я здесь новый, ходов не знаю.
На другой день состоялся мой первый длинный разговор с Кожевниковым. Он приступил к исполнению своих функций инженера-металлурга. Точно очерченных обязанностей ему не установили. В плавильном цехе мощно трудился пирометаллург Иван Боряев с помощником Исааком Коппом – и там не требовалось других специалистов: Иван просто не потерпел бы, чтобы в его дела кто-нибудь вмешивался. Два других металлурга осели в электролизном отделении – Ильин и Алифбаев, оба казахи, оба в недавнем прошлом директора металлургических предприятий в горном Казахстане. Старый неказистый Ильин притыкался с утра в дальний уголок и что-то писал – не то очередную жалобу в Верховную прокуратуру, не то рацпредложение по усовершенствованию его старого заводика. А крупный телом Аббас Аббасович Алифбаев, по природе «начальник замедленного действия», как хлестко окрестил его Боряев, медленно и важно расхаживал между ваннами, стараясь не прикоснуться к змеящимся повсюду проводам. В такой компании Кожевникову нечего было делать.
Он выбрал для «убийства времени» мою потенциометрическую. Здесь всегда можно было вскипятить чай, имелся и лишний стул и даже отличный стол – свободный уголок стенда, на котором я разместил свои приборы: муфельную печь Марса, реостаты и главное сокровище – великолепный американский потенциометр для измерения «пе-аш», кислотности металлургических растворов. Было еще одно достоинство для Кожевникова в моей комнате. Приборами и измерениями он не интересовался, но к его услугам имелся хороший собеседник – я принадлежал к тем, кто не только умеет, но и любит слушать интересные повествования. Кожевников охотно этим пользовался.
Помню, что первая наша продолжительная беседа была посвящена происшествию с его роскошным одеянием.
– Собираетесь и дальше щеголять в дохе и драгоценной шапке? – поинтересовался я.
– Что вы, что вы! – воскликнул он. – И в мыслях не держу такого безумства. Сегодня ночью меня обокрали. И возвратили только с испугу – ваш начальник Лесин кипел и колотил ногами, так мне рассказывали. В другой раз постараются, чтобы не было кому возвращать. Прирежут в темноте – ножом в сердце или по-ихнему пером в орла. Не сомневаюсь ни минуты.
– Что же вы собираетесь предпринять, Андрей Виссарионович?
– Как что? Все загнать! Свободные деньги в лагере нужней, чем дорогие шапки и доха. Сегодня же вечером начну переговоры с комендантом и нарядчиком, чтобы подобрали хорошего покупателя. Немало в вашем Норильске вольных, которые не пожалеют денег за мое обмундирование.
– А вы не боитесь, что пока заключенные комендант и нарядчик будут искать щедрого покупателя, их кореша осуществят указанный вами вариант с пером в орла?
– Вот уж чего решительно не опасаюсь. Зачем им понапрасну рисковать новым сроком? Ведь я согласился продать свою одежду, зачем же ее отнимать с убийством? Они разумные люди, хотя и бандиты. Я все рассчитал, будут действовать по моей росписи. При честной продаже они, как посредники, заломят максимальную цену и им самим отвалится солидный куш. А вещи убитого загнать можно только за мизер, да еще надо найти в покупатели смельчака, моя одежда ведь сразу бросится в глаза, в ней не покрасоваться. Нет, нет, немыслимо сделать торговую операцию на крови. Сварганят дело по справедливости и с хорошим покупателем, щедрым и щеголем. Больше того. Пока его не разыщут, я буду пребывать в полнейшей безопасности, даже свою охрану мне обеспечат, чтобы какой-нибудь шакал не стибрил. Другое дело, когда получу мою долю коммерческой сделки. Тут придется самому позаботиться о личной безопасности в смысле охраны выторгованных денег.
Меня, признаюсь, впечатлило, с какой спокойной рассудительностью Кожевников анализирует варианты своей возможной гибели от ножа бандита и выгод, если того же бандита он превратит в торгового агента и личного охранника. Все это решительно не вязалось с моим отношением к лагерным героям – придуркам и лбам, сукам и чеснокам, в общем, ко всем, кто числил себя в «кодле своих в доску». И я выразил свое отношение к проблемам Кожевниковой одежды по-своему:
– У вас, конечно, есть еще одна могучая защита от бандитов – поддержка Зверева, перед которым трепещет даже лагерное начальство. Вы всегда можете обратиться к нему за помощью.
– А вот это – нет, – возразил Кожевников и улыбнулся, словно говорил о чем-то радостном. У него была своеобразная улыбка, умная и добрая, но очень редко соответствующая содержанию идущего разговора. – Что Зверев оказывает мне благоволение, стало известно в лагере всем, и это на моем будущем отразится благоприятно. Но звонить ему о новой услуге я не буду. Зверев не из тех, кого можно непрерывно упрашивать о благодеяниях.
– Он, конечно, суров и жесток, но вы же его старый товарищ...
– Повторяю – нет! Прежде всего, он перешел со мной на «вы» и подчеркнул, что так будет впредь. И во-вторых, он сказал мне: «Я сделал все, что мог, теперь в лагере будут страшиться обижать вас. Надеюсь, вам не придется обращаться еще раз за содействием!» Это не намек, а ясное указание на обстановку. Я понял его точно, как он хотел. И никогда больше не буду ему звонить. – Кожевников помолчал и добавил: – Было еще одно важное обстоятельство в наших отношениях, но о нем как-нибудь в другой раз.
2
Все совершилось, как Кожевников спланировал. Никто его не обижал, блатные даже обходили, памятуя о властительном покровителе. И одежду он продал – естественно, без большого прибытка, львиная доля досталась посредникам. И деловые функции разыскал себе в цехе – Тимофей Кольцов в электролизе разбирался, но как производственник, а Кожевников быстро проник в физико-химию процесса.
Свободное от дела время он проводил в моей комнате, не мешая мне производить измерения, – непрерывно кипятил воду и заваривал крепчайший «получифирный» чай. До знакомства с ним я и не подозревал, что можно так много поглощать жидкости и так – почти до приторности – сдабривать ее сахаром.
Однажды я напомнил ему, что какие-то тайные обстоятельства вмешивались в его отношения со Зверевым, – мне хотелось бы узнать, что они собой представляли.
– Ах, это! – сказал он. – Знаете, будет очень длинный рассказ.
– Я примирюсь с любой длиной, – ответил я. – До освобождения еще много лет, надо заполнить это время интересными разговорами.
Рассказ его получился не только интересным, но и клочковатым. Кожевников растекался мыслию по древу, прерывал повествование, когда вызывали в цех, вновь приходил и, не торопясь, вновь живописал историю последних лет жизни. Я постараюсь передать его рассказ своими словами.
Сразу по окончании института Кожевникова послали налаживать цветную металлургию в Монголии. О минералогических и рудных богатствах этой страны имели тогда преувеличенные представления. После продолжительного скитания по Северной Монголии – роскошная одежда привезена из тех поездок – он осел в южном Забайкалье директором Джидинского вольфрамового комбината. Комбинат, не такой уж большой, но немаловажный, помог ликвидировать в стране голод на нужный металл. В предвоенном году подошло время уходить в отпуск. Он прилетел в Ленинград на родную квартиру, познакомился с интересной женщиной, накупил ей подарков, сделал предложение, получил согласие – и с головой погрузился в предсвадебные хлопоты. И тут его срочно вызывают в Москву к одному из заместителей Берия. Заместитель информирует, что на севере страны возводится огромный медно-никелевый комбинат. Заключенных туда навезено – тьма, а настоящих специалистов по цветным металлам – нехватка. И вежливо интересуется:
– Не хотели бы вы, товарищ Кожевников, полететь в Норильск главным инженером комбината?
– Ни в коем случае! – ответил Кожевников. – У меня на очереди устройство семьи. На этой неделе свадьба.
– Свадьбу можно устроить в Норильске. Нужную праздничную обстановку создадим, можете не сомневаться.
– Да почему такая срочность? – возмутился Кожевников. – Не хочу я никакого Заполярья! Неужели на мне клином сошелся весь ваш производственный мир?
– Клиньев нет, – терпеливо разъяснил заместитель. – Мы недавно послали в Норильск вашего однокашника Владимира Степановича Зверева, он туда прилетел начальником правительственной комиссии, обследовавшей комбинат. Его вывод – без знающего и властного главного инженера комбинату трудно. Тут вы приезжаете в отпуск. Общее мнение – лучше кандидатуры не найти. Так что надеемся на ваше согласие.
– Согласия моего не будет! – отрубил Кожевников.
– Очень жаль, – подвел итоги заместитель наркома.
– Будем искать другие варианты, раз отвергаете предложенную вам должность.
Кожевников воротился в Ленинград. В ночь перед свадьбой за ним пришли. И потянулась долгая тюремная хлопотня – меняли тюрьмы, меняли следователей, выбивая вину в масштабе заранее запланированного преступления. Кожевников изведал и ласковые уговоры, и несусветную брань, и рукоприкладство, и стояние навытяжку под неугасимым огнем двухсотваттной лампочки. Он изнемог и понял, что предписанной свыше судьбы не отвести. Сказал – пишите, черт с вами – и подмахнул признание, что вредитель и антисоветчик, только шпионаж отверг, были и такие попытки. По твердому чекистскому соображению – раз побывал за границей, стал враждебным агентом.
– И пока меня мордовали в тюрьмах, главным инженером назначили Владимира Степановича, – завершил Кожевников свой печальный рассказ. – А меня после суда в тот же Норильск простым заключенным. Теперь вы понимаете, как необычно сложились наши отношения со Зверевым и почему я больше не могу домогаться хоть малейшей его подмоги.
– Вы правы. Однако, остряки эти ваши замнаркомы. Ушутить такую злую издевку! Между прочим, я знаю еще одну похожую историю – возможно, разыграл ее тот же высокопоставленный мерзавец. Вы слыхали о Николае Николаевиче Урванцеве?
– Фамилию слышал, но лично незнаком.
Я рассказал Кожевникову, что Урванцев – первооткрыватель норильских рудных сокровищ, трижды возглавлял геологические экспедиции в этот заброшенный Богом район. А в четвертый раз не захотел. Долгих уговоров не было. Его без промедления арестовали, пришили какую-то вину и увезли туда же, куда недавно прочили главным геологом края, но уже в качестве заключенного. В повести Кожевникова была одна недосказанность, и я обратился к ней, когда он закончил историю своего появления в Норильске.
– А как же ваша невеста, Андрей Виссарионович? Что с ней?
– Ничего не знаю о ее существовании, – ответил он равнодушно.
– Что значит – ничего? Она, наверно, интересовалась, что с вами, куда пропали, как надо выручать, если в беде?
– Может быть, понятия не имею.
Я помолчал, прежде чем задал новый вопрос:
– Не совсем соображаю ваше отношение... Вы что – не любили свою невесту?
Он ответил с большой рассудительностью:
– Наверно, любил, раз задумал жениться. И она, думаю, любила, раз согласилась на брак. Но, знаете, у нас к свадьбе шло без любовных истерик и других литературных взбрыков. Я в молодости читал у Гете про любовное бешенство некоего юнца Вертера, ну и у Шекспира про Отелло и Ромео. И удивлялся, до чего доводит людей любовная хворь. У нас все совершалось без литературщины. Цветы ей носил, подарки покупал, раза два провели вечерок в «Астории». Но вздыхать, закатывать глаза, то огорчаться без причин, то радоваться без оснований... Нет, все шло нормально.
– Хороша нормальность! Неужели даже письма вам не написала?
– Может, и писала, я не получал.
– И вы не пытались с ней связаться?
– А зачем? Она, конечно удивилась, что меня нет, возможно, пришла ко мне домой, а ей соседи сообщили, что меня увели под конвоем. Семьи мы не создали, даже постельной близости не было. Ни я ей ничего не должен, ни мне она ничем не обязана. Даже лучше, что меня арестовали до женитьбы. Были бы угрызения совести, что хоть и не по своей вине, но повредил благополучному течению ее жизни. Тащить на себе клеймо ЖВН – жены врага народа – ноша не из легких.
– Только ли угрызения совести были бы, Андрей Виссарионович?
– А что еще? – удивился он. – На что вы намекаете?
– Я ни на что не намекаю. Если можно, ответьте еще на один вопрос. Вы до вашей неудавшейся свадьбы ни кем не увлекались? У вас не было подружек? Если считаете нетактичным...
– Нет, почему же? Нормальный вопрос. Больших увлечений не было. О семье и не помышлял. То учеба в институте, то поездки по Сибири и Монголии, трудное руководство заводом. Не было времени на любовь. Не хотелось загружать себя посторонними для главного дела хлопотами.
Я больше не задавал ему рискованных вопросов. В отношениях с женщинами мы были слишком разными людьми. Я не оправдывал Отелло, но всей душой сочувствовал его терзаниям. И мне были близки несчастья Ромео, до боли понятны страдания Вертера. О женщинах с Кожевниковым не следовало говорить. Женщины для меня были слишком важной, слишком мучительной проблемой, чтобы чесать о нее языки.
3
Расширявшаяся война нанесла тяжкий удар главной жизненной страсти Кожевникова. В Норильске иссяк сахар. Вольные довольствовались своей полярной нормой, в ней сахара хватало. В лагере сладостей не продавали. Выписанной в пищевой каптерке сахарной выдачи даже мне хватало только на полмесяца, а Кожевников больше, чем на пять дней, не растягивал свой лагерный паек.
День, когда он загрузил в колбу Эрленмейера последние остатки желтого, плохо очищенного сахара – он поступал ныне не из захваченной немцами Украины, а из барнаульских степей, – был окрашен в траурные тона.
– Мне скоро конец,– хмуро объявил Кожевников. – Безо всего проживу, без чая с сахаром – не могу.
Мне его трагические прогнозы показались преувеличенными.
– В тюрьме вас не баловали крепким чаем с обильным сахаром, но жили. И сейчас выживете, Андрей Виссарионович. Воспользуйтесь тем, что в лагере пока можно достать. Чай ваш – получифирный. Перейдите теперь, как наши блатные, на прямой чифирь. Меня воротит, когда вижу, как они жадно глотают дегтярную бурду. Но вам, заядлому чаехлебу, может, и подойдет.
На чифирь он не перешел, побоялся, что сердце не вынесет злого напитка, но от прежнего темно-вишневого чайного раствора, хоть и без сахара, не отрекся. И вскоре с удовлетворением объявил мне, что понемногу привыкает к пустому чаю, ибо выяснил: главное в чае – сам чай, а не сдабривающий его сахар.
Близкая смерть от недостачи сахара была отменена.
В цехе Кожевников постепенно взял в свои руки всю технологию электролиза. Длинных бесед в потенциометрической уже не заводилось, но три-четыре раза в день он забегал ко мне – перекинуться хотя бы несколькими словами. Зато общение со мной, уже укоротившееся, превращалось в прямую привязанность. Кожевников стал опекать меня и в цехе, и в бараке: то напомнит, что пора идти на раздачу за едой, когда я зачитывался, то сам схватит миски и принесет мне еду, а в цех, когда я «записывался», прибегал напомнить, что пора на развод, уже пришел стрелок, – прячьте, Сергей Александрович, свои рукописи. Он почему-то – впрочем, так думали и другие – считал, что всякое писание в лагере опасно, лучше не брать в руки перо. Вначале я его разубеждал, потом бросил, он сам читал только техническую литературу и был глух к голосу стиха.
Иногда его заботливость простиралась так далеко, что я взбрыкивал.
В начале войны с очередным красноярским этапом прибыло много женщин. Почти всех направили в Нагорное женское отделение, отведенное преимущественно бытовичкам и блатным. «Пятьдесятвосьмячек» старались отгородить от уголовных, чтобы интеллигентные враги народа не портили здоровую, в принципе, идейную натуру проституток и воров. «Врагинь народа» старались поселить в наших производственных зонах, где и без них было полно «пятьдесятвосьмых». Среди отверженных от женской среды оказалась в нашей мужской зоне – на два десятка мужских бараков всего один женский – и молодая полька Адель Войцехович, недавно еще студентка Ташкентского университета.
Она сразу выделилась в немногочисленном женском коллективе нашей зоны. Нет, она обращала на себя внимание не только потому, что женщин у нас было мало. Она не потерялась бы и в обширном женском собрании, полном красавиц. И она не была красавицей, только хорошенькой. Зато ее натуральную белокурость все замечали, а голубые глаза были той ясности и чистоты, какие доступны только художникам с хорошим набором красок, но редко удаются обыкновенным родителям, творящим по обычаю, а не по наитию. И ее фигура была именно тех очертаний и пропорций, какие могла себе пожелать любая девятнадцатилетняя женщина. К тому же Адель приехала с платьями, купленными в старой вольной жизни, и еще не успела их променять на хлеб, масло и сахар. Такая женщина, даже при желании стушеваться, не могла этого сделать в мужской зоне. Получилось как у юной героини повести одного великого поэта:

Вступила в залу... Странный шепот встретил
Ее явленье – свет ее заметил.

Мы с Аделью познакомились на каком-то киновечере в лагерном клубе – она явилась, когда картина уже шла, и села около меня. Случайное знакомство в кинотемноте не помешало соседству перейти в дружбу. Мы вскорости уже гуляли вечерами по зоне, когда позволяла погода. У Адели было одно сокровенное желание, она часто им делилась – поступить когда-нибудь в театр, стать драматической актрисой. Она полагала, что у нее имеются все данные для успешного служения Мельпомене. Ей удаюсь убедить лагерного культурника организовать ее выход на сцену с чтением стихов и пеньем романсов. Посмотреть и послушать молодую женщину захотели все, зал был набит до «бочкосельдяной тесноты», как выразился кто-то. Она очень эффектно выглядела на сцене – высокая, стройная, в ярком крепдешиновом платье. Выход Адели встретили мощным «аплодисментажем», как выразился кто-то, ею охотней любовались, чем слушали стихи и романсы.
На другой день, когда мы гуляли с ней по зоне, нам встретился Лев Гумилев, вышедший из барака геологов, где он тогда жил.
– Адочка, я написал о тебе чудные стихи! – радостно закричал он. Хоть он и не ухаживал за Аделью, она ему нравилась.
И он торжественно задекламировал:

Со сцены нам поет Адель
Про нежность, верность и измену,
Она б украсила постель,
Отнюдь не украшая сцену.

Адель растерялась. Ей была приятна похвала ее женскому естеству, но и обидна оскорбительная оценка сценического дарования. Она сказала Гумилеву что-то резкое и покинула нас. Гумилев радовался, что стихи получились хорошие. Я не видел в этом ничего удивительного – сын двух великих поэтов не умел писать плохие стихи. Словесное его мастерство было генетическим даром.
Настал момент, естественно завершавший нашу дружескую связь с Аделью. Я пригласил ее провести вечерок в одиночестве, она согласилась. Несколько дней прошли в организационных хлопотах. Подготовить хорошее свидание в лагерных условиях непросто. Надо было заготовить разрешение на одинокую вечернюю работу, когда бригады возвращались в зону. Мне это было легко, мой начальник Федор Трифонович Кириенко не возражал, чтобы я оставался в вечернюю смену, он знал, что если я и буду тайно писать стихи, то одновременно на стенде совершатся и какие-то технологические эксперименты из намеченного им цикла исследований. Алели, работавшей в какой-то конторе, получить разрешение на вечернюю смену было трудней, но и она сумела это сделать. Оставалось уговорить нашего стрелка закрыть глаза на то, что мы с ней остаемся вдвоем. Что это удастся, я был уверен. Нашу бригаду конвоировал пожилой стрелок, уже не годившийся на фронт. Кондовый сибиряк-чалдон, он старался не показывать запретного сочувствия к заключенным, но и не свирепствовал. К тому же мы временами подбрасывали ему из своих пайков то махорки, то масла либо сгущенного молока, выдаваемого нам за «вредность», – работали с хлором, в атмосфере металлургических газов, в кислотных испарениях электролизных ванн. А в общежитиях вохры с началом войны установилась такая скудость, что даже хлеба не хватало, хоть их заполярный продовольственный паек числился в повышенных.
Адель прибежала еще до того, как бригады стали собираться на возврат в зону. Стрелок вошел в мою комнатку, без внимания посмотрел на Адель и с уважением уставился на стенд, где я разместил среди приборов все, что удалось заначить из месячного пайка и утаить из питьевых материалов, выдаваемых для анализов и экспериментов.
– Угощайся, батя! – сказал я стрелку, протянув полстакана разведенного спирта и бутерброд с куском американской консервированной колбасы, – он был старше меня на полтора десятка лет и охотно принимал почтительное обращение, вместо обычного «вохровец» или «стрелок», тем более оскорбительного «попка».
Он сперва жадно набросился на бутерброд, потом одним махом осушил свою порцию спирта и сказал, запахивая шинель – на дворе уже похолодало, осень переходила в зиму:
– Спасибо, ребята. Насчет вахты не беспокойтесь. Скажу, чтобы пропустили, не придираясь.
Он пошел уводить собравшуюся бригаду, а мы с Аделью приступили к ужину. Как и стрелок, она не торопилась пить, а ела с охотой, в ее конторе не выдавались, как у нас, дополнительные продукты за вредность производства. Она призналась со смехом, что до сегодняшнего дня всего дважды пробовала водку, в Ташкенте, где еще с тридцатых годов проводили ссылку ее отец с матерью и она с ними, пьют сладкий местный кагор, а не водку. Поэтому она страшится, не слишком ли крепко я развел спирт. Наконец, она чокнулась со мной и осушила четверть стакана. Я поспешно подсунул ей закуску и снова плеснул в стаканы. В это время в дверь просунулась голова Кожевникова. Я забыл, назначая свиданье с Аделью, что в эту неделю он выходил на работу не днем, а в вечернюю смену, электролиз шел круглосуточно, все электролитчики распределялись по сменам.
– Я занят, Андрей Виссарионович, – сказал я недовольно.
Он зашептал, очень взволнованный:
– Выйдите на минутку, надо кое-что сказать.
Я вышел, прикрыв на ключ двери комнаты, чтобы туда никто не забрался во время моего отсутствия. Кожевников отвел меня в сторонку. Таким взбудораженным я его еще не знал.
– Сергей Александрович, я должен вам прежде всего сказать, что ваша подруга... В общем, это не мое дело, она вам нравится. Но просто я обязан сообщить, чтобы потом не корить себя. Эта Адель Войцеховская тайно ходит в лагерную поликлинику.
– Я тоже хожу в поликлинику, когда одолевает хворь. Что из того?
Он все больше терялся.
– Нет, я подумал... Она скрывает свою болезнь... Я бы на вашем месте узнал... Все-таки лагерь, всякое случается.
Я рассердился. Он явился не вовремя.
– На моем месте вы никогда не сможете быть, как и я на вашем. И допытываться о характере женских хворей не считаю тактичным. Если болезнь может помешать нашим отношениям, она сама о ней скажет. Вы о чем-то еще хотели меня информировать, Андрей Виссарионович?
Вторую новость он выложил спокойней и ясней.
– В нашей производственной зоне с вечерним разводом появился Руда. Вы знаете этого человека? Он ищет вас. Он спрашивал, где находится ваша комната, только ему не показали. Всем известно, что он давно ухаживает за Аделью. Наверно, разузнал, что вы уединились, и собирается помешать вашей встрече.
– Спасибо за важную весть. Больше ничего нет?
– Больше ничего. Я буду в электролизной. Если понадобится, кликните меня погромче.
Я воротился к себе, но перед дверью остановился, чтобы успокоиться. Во мне клокотала ярость. Дело было не в сообщении об Адели, а в появлении Руды. Я хорошо знал эту двуногую тварь, хотя ни разу с ним не общался. Мой новый знакомый, а в дальнейшем друг на всю жизнь, Слава Никитин в первые дни войны по доносу Руды был вторично посажен в тюрьму, когда уже истекал его первый пятилетний срок за болтовню. И недавно вышел из тюрьмы уже со вторым, на этот раз десятилетним сроком. Руда тоже побывал в тюрьме, тоже получил повторный срок, но поменьше – вознаградили мягкостью наказания за то, что оклеветал с десяток знакомых, одного, кажется, расстреляли. После страшного Кордубайло, придумавшего Повстанческую организацию в Норильске и потянувшего за собой в могилу больше десяти человек, Руда считался самым крупным из местных стукачей. Я ненавидел его уже задолго до того, как увидел в лицо. И этот человек появился у нас в зоне, чтобы отыскать меня и помешать моей встрече с Аделью. Мои мускулы вздувались от жажды схватиться с ним.
Адель удивленно взглянула на меня – я, наверно, весь побагровел от подавляемого бешенства.
– Что-нибудь случилось важное?
Пришлось сделать большое усилие, чтобы не выдать себя.
– Небольшие неполадки в электролизном. Давайте пить и есть.
Она быстро хмелела. Она не лгала, признаваясь, что почти не знала водки, а только узбекский кагор. Она вдруг вспомнила прежнюю жизнь. Я уже знал и еще больше убедился впоследствии в том, что женщины, сходясь душой с новыми друзьями, охотно вдаются в повести о прежних увлечениях, любовных радостях и обидах. Потребность в исповеди неистребима в человеке – а у женщины она много сильней, чем у мужчины. Мне всегда казалось, что подобная исповедь необходима женщине как своеобразное очищение души перед новым увлечением. И хотя близкий мужчина решительно не годится на роль исповедника и откровенность его подруги почти всегда идет ей лишь во вред, женщина не способна его предвидеть. Налаженная служба исповедания в церкви, у нас отвергнутая, спасала прежде тысячи влюбленных пар, которые ныне распадаются под влиянием неосторожных признаний.
И я ожидал, что Адель заговорит со мной о прежних своих любовных драмах – откроет душу, как самой ей будет казаться. Но она заговорила о трудной жизни своих родителей, о всяческих лишениях, ставших не только фоном, но и содержанием ее детства. Социальные муки были у нее пока сильней любовных.
Во время ее излияний кто-то тихо постучал в дверь. Кожевников так не стучал, своих товарищей я не ждал. Это мог быть только Руда. Я попросил извинения у Адели и пошел открывать двери. В углу стояли термопары – стальные трубы с вмонтированными в них двумя проволоками – платиновой и платинородиевой, при нагревании которых появлялось электричество – мера температуры, измеряемой драгоценными проволочками. Я схватил одну термопару и шагнул наружу.
Перед дверью стоял Руда.
– Мне надо срочно поговорить с Войцехович, – заявил он, делая шаг вперед.
– А мне надо срочно изуродовать тебя, – ответил я и ударил его термопарой по голове.
Он завопил и отшатнулся. Удар пришелся по плечу. Силы наши были неравны, он пришел с голыми руками, это неэффективно. Стальная же труба всегда оружие действенное, особенно, если ею орудуют с ожесточением. На крик Руды из электролизной выскочил Кожевников. Я нанес второй удар. Руда, закричав еще громче, бросился наутек.
– Нажили злого врага, – сокрушенно прокомментировал Кожевников.
– Проучил злого врага, – отпарировал я.
– Он теперь напишет на вас телегу. Вы еще с ним встретитесь.
– Он будет теперь избегать со мной встречаться. Постараюсь довести до его сведения, что превращу его в калеку, если захочет стучать на меня. После первого же вызова в хитрый дом пойду подводить сальдо с бульдой. И опять явлюсь не с голыми руками. Он подлец, но не дурак. Не захочет слишком рисковать.
– Я проведаю, куда он подался, – сказал Кожевников. – Если пойдет собирать на вас стрелков, дежурящих в соседних объектах, предупрежу.
Я воротился к себе. Адель крепко спала. Она положила голову на стенд, красивые волосы разметались, она тихонько посапывала, лицо порозовело – то ли со сна, то ли от водки. Я смотрел на нее, любовался ею, печалился о ней. Надо было ее разбудить, я не сделал этого – она очень красиво спала. В дверь снова просунулся Кожевников. Я вышел наружу.
– Я Руду не нашел, – сказал он. – Но один из соседней бригады видел его в зернохранилище. Он подобрался к телефону, позвонил на вахту.
– Стучал на нас?
– Сообщил, что в бригаде опытного завода будут двое пьяных, надо их поймать и изолировать. Что будете делать?
– Что я могу? Постараюсь держаться покрепче на ногах. С Аделью хуже, она совсем опьянела.
Время подошло к разводу. Я разбудил Адель. Она таращила на меня «недоспанные» глаза, попросила воды. Воды я ей не дал, могло сильней развезти. Бригаду вел второй наш стрелок, помоложе и похуже нравом конвоира. Адель нетвердо двигалась между мной и Кожевниковым. К счастью, ночной стрелок не заметил ее состояния. У вахты лагеря нас остановили. Главный вахтер, из самых придирчивых вохровцев, это мы все знали о нем, вышел и возгласил:
– Бригада, стой. Имею сигнал, что в бригаде нарушители. Буду проверять, кто напился.
Он шел от ряда к ряду, всматриваясь в каждого заключенного. Вахтенная люстра светила беспощадно ярко. Адель покачивалась, хватаясь то за меня, то за Кожевникова. Я заметил, что в зоне притаился за столбом Руда – хотел поглядеть, как на его глазах нас с Аделью потащат в карцер. Вахтер, добравшись до нашего ряда, безошибочно ткнул в меня пальцем:
– Ты! Выходи из ряда. Дыхни покрепче. Я вышел и дохнул. Вахтер с наслаждением втянул ноздрями винный дух из моего рта.
– Еще крепче дыхни!
Я дохнул изо всей силы. Вахтер объявил:
– Трезвый, как стеклышко. Ступай в ряд. Бригада, шагай в зону.
Войдя в зону, я прежде всего поискал глазами Руду. Руда скрылся сразу же, как только вахтер объявил меня трезвым. Мы с Кожевниковым под руки отвели Адель к женскому бараку.
Утром я посетил Адель в ее конторе. От вчерашнего опьянения и следа не осталось. Она весело смеялась и заверяла, что надолго запомнит прекрасный вечерок вдвоем. О том, чтобы устроить повторную встречу, она не заикнулась, я тоже не предложил. Быстро завязавшаяся дружба ни во что серьезное не перешла.
Скажу еще несколько слов об этой женщине с красивыми волосами, удивительными глазами и великолепной фигурой. Дальнейшая ее жизнь была печальной. Лагерное существование даже для привычных к нему лбов и духариков не схоже с отдыхом в санаториях. Все лучшее оставалось при Адели – и волосы, и глаза, и фигура. Но та болезнь, о какой узнал Кожевников и природы какой не понял, нашла в лагерной скудости отличную почву для расцвета. К тому же Адель не разобралась в перспективах грядущего. Она верила – настанет свобода, придут и радости, неведомые в лагере. Она с убежденностью доказывала нашей доброй сослуживице, инженеру-металлургу Евгении Семеновне Бабушкиной, не строившей себе никаких иллюзий касательно будущего:
– На воле немедленно выйду замуж. Мужа возьму с хорошим положением. Меньше, чем на второй литере по снабжению, не помирюсь.
Но выйдя на волю, она потеряла все преимущества, какими пользовалась в зоне, приобретя взамен слишком мало новых благ. В лагере ее окружало внимание мужчин, за ней ухаживали, ее добивались. Ничего похожего не ждало ее на воле. Она вышла на свободу сразу после окончания войны. Молодые мужчины приемлемого возраста, женихи ее поколения, были выбиты на войне – от парней, родившихся в 1920-24 гг., сохранилось в живых меньше пяти процентов. Двадцать миллионов женщин, оставшихся без женихов и мужей, составили непреодолимую конкуренцию для подобных ей – недавно выбравшихся из заключения. К тому же Адель была тяжко больна и уже не могла этого скрывать. Муж с положением и литером ей не повстречался. Еды стало больше, еда стала вкусней, но это не компенсировало поразившего ее ледяного одиночества. Жизнь ее была парадоксальна. Лагерь был тяжким наказанием за несуществующую вину, но ей было лучше в лагере, чем на воле. Она до самой смерти отчаянно боролась с одолевшей ее несправедливостью вольной жизни.
Адель Войцехович умерла от туберкулеза, не дожив до тридцати лет.
4
Мне удалось перебраться из опытного цеха на недавно пущенный Большой металлургический завод. И ежедневные беседы с Кожевниковым оборвались. Мы жили в одном бараке, каждый день встречались, но в стоголосой сутолоке стало не до мирных разговоров, тем более, что чая вскипятить здесь не было возможности – пили бурду, приносимую дневальным из единственной в зоне кипятилки.
Спустя года два, после окончания войны, Кожевников освободился – выпала «досрочка» за хорошее поведение и отличную работу. Зверев, теперь уже начальник комбината, старавшийся не показывать, что его с Кожевниковым связывает старое знакомство, все же постарался компенсировать эту отстраненность хлопотами в Москве об «укоротке срока». Кожевников остался на старой работе и, не дожидаясь, когда выпадет счастье на комнату в строящихся многоэтажных домах, энергично создавал собственную квартиру – халупу на одну комнатку с кухней, она же прихожая – в районе главного «Шанхая», около озерка Четырехугольного, где таких халуп – их именовали в Норильске балками – скопилось уже несколько сотен.
Вскоре я узнал и причину внезапно овладевшего им строительного ажиотажа. Он задумал жениться на одной из недавних лагерниц. Нужно было отыскать что-то не обыкновенное, чтобы пробудить в равнодушном к женщинам Кожевникове жажду семейного гнездышка. Мне заранее рисовалась женщина цветущих лет, умная, интеллигентная, хорошая хозяйка, конечно, великая мастерица чайных церемоний, заботливая подруга... Лишь человек таких выдающихся кондиций мог заинтересовать моего друга.
Но то, что я узнал о Нине, так звали его подругу, не подтверждало рисовавшийся мне идеальный образ. Она, конечно, была интеллигентна, все же дочь профессора, и сидела по вполне интеллигентной статье – за недопустимые высказывания о наших партийных руководителях. Но все остальное противоречило этим сведениям. Нина в лагере связалась с уголовниками, часто меняла недолговечных друзей – все они были из «своих в доску». Меньше всего Кожевникова могла увлечь такая женщина, а он увлекся. У меня создалось единственное объяснение: он ничего не знает об истинной натуре своей избранницы, она обдурила его, обдуманно скрыла себя, столь же обдуманно играет роль вполне достойной дамы.
Мне захотелось с ней увидеться, чтобы правильно оценить любовную аварию Андрея Виссарионовича.
Случай представился скоро. Мы с ним встретились на каком-то совещании, он пригласил меня на новоселье, начертил на бумаге схему улочек и балков – без такой схемы и думать нечего было пробраться в лабиринте «Шанхая» без провожатого. Я пообещал явиться в ближайшее воскресенье.
В назначенный день, после долгих блужданий со схемой в руках, я наконец обнаружил его балок. Он внушительно отличался от соседей. Он был солиден. Соседние хижины монтировались из разной строительной непотребы – кривых горбылей, рваной фанеры, жести. На иных стенах были заплаты из картонных ящиков, в них в годы ленд-лиза доставлялись консервы из Америки. Балок Кожевникова возводился, конечно, тоже не из бревен и кирпича, но доски были досками, а не резаной фанерой, и крышу покрывала настоящая жесть, а не рваная парусина и не солома, привезенная с материка в местный совхоз и оттуда украденная.
Я постучал, женский голос крикнул изнутри: «Войдите!» Голос был приятен, без лагерных интонаций. Таким голосом мог говорить только культурный человек. Я вошел, разделся в прихожей. В комнате, на единственной кровати, лежала молодая женщина, худая, с довольно приятным лицом. В комнате у стола стояли две табуретки. Женщина показала на одну.
– Садитесь. Я вас знаю, вас зовут Сергей Александрович. Андрей скоро придет. Будете пока развлекать меня, Сережа. Надеюсь, вы умеете?
– А как развлекать, Нина?.. Простите, не знаю отчества.
– И не надо знать. Я сама его временами забываю. Развлекать будете так. Расскажите что-нибудь, чего я не знаю. И непременно захватывающее.
– Смотря что вас захватывает. Английский министр иностранных дел Бивен вчера схватился с нашим заикой Молотовым – подойдет? Еще знаю пару историй о Рокамболе из сочинений господина Понсон дю Террайля, могу и о баскервильской собаке.
Она расхохоталась. Она красиво смеялась. И она великолепно ощущала иронию.
– Молотов мне противен, ненавижу усатых. Собака ми не увлекаюсь, лучше кошки. О кошках вы ничего не знаете?
– Только о коте, который бродит сам по себе.
– Выдумка, таких котов не бывает. Наверно, подстерегал кошку или прозаически охотился за мышами. Еще ни разу не встречала мечтателя с хвостом.
Так мы перебрасывались с ней шутками до прихода Андрея Виссарионовича. Одновременно я разглядывал и ее, и квартиру. Она не подумала подниматься с постели, хоть была одета. Квартира поражала роскошью отнюдь не «балочной архитектуры». И стол, и обе табуретки были сбиты надежно, кровать, наверно, тоже не шаталась и не скрипела. Над кроватью был намертво пригвожден к стене настоящий ковер – не целующиеся голубки на рогоже и не машинные немецкие поделки, после войны населившие чуть ли не каждую вторую квартиру, – олени на фоне сентиментально нарядных гор. Нина мне понравилась – непринужденностью разговора и культурой речи, она даже вставила вполне уместно несколько ходячих латинских фраз. Все это мало сочеталось с теми сплетнями, какие я о ней слышал.
– Как хорошо, что вы пришли! – обрадовался Кожевников, войдя в комнату. – Сейчас я приготовлю наш старый любимый чай. – Он озабоченно повернулся к Нине: – Прости, не спросил – может, ты хочешь кофе?
– Чай так чай, – равнодушно сказала она. – Сегодня обойдусь без кофе.
Она и не подумала вставать, когда пришел Кожевников. Я спросил:
– Можно больше не занимать вас новостями о кошках или дипломатах в ООН? Вы, наверно, хотите помочь Андрею Виссарионовичу приготовить стол? Разрешите помочь – где у вас скатерть и стаканы?
– Не надо. Андрей все приготовит сам. Он отлично справляется с хозяйством. Это его хобби.
Тогда я задал другой вопрос:
– Мне кажется, вы нездоровы, Нина? Все время лежите на кровати. Боюсь, я пришел не в лучшее время.
Она зевнула, прежде чем ответила:
– Выбрали самое хорошее время. Я не больна, только ленюсь. Андрею очень нравится, что я лентяйничаю. Надо потворствовать даже нездоровым желаниям главы дома. Я стараюсь ему угождать.
Когда Андрей Виссарионович расставил на столе чашки, а затем внес чайник с кипятком и заварку в кофейнике, ей все же пришлось встать. У нее оказалась хорошая фигура, худощавая, но хорошо очерченная. Такую фигуру можно было не скрывать, валяясь на кровати.
Когда я уходил, оба взяли с меня слово, что я не замедлю снова посетить их убежище. Она, правда, сказала не убежище, а конуру.
Вторичное посещение вышло не скоро. Знакомство рисовало мне совсем другого человека, чем описывали слухи. Я придирчиво допрашивал знакомых, знавших ее в лагерной жизни. Старые слухи снова подтверждались. Было несглаживаемое противоречие между той женщиной, о какой говорили, и той, какую я увидел.
Противоречие исчезло, когда я пришел к ним во второй раз. Кожевникова не было, он по каким-то делам уехал на пару дней в Дудинку. Нина пригласила меня к столу, предложила закусить и выпить. Мне показалось, что она уже нахмеле. Я отказался и от питья, и от закусок. Она укоризненно покачала головой.
– Напрасно пренебрегаете. А я, когда Андрея нет, немного принимаю. Он строго следит за мной, говорит, что пить для моего здоровья вредно. Даже угрожал побить, если увидит пьяной. Но вы, Сережа, не настучите на меня, правда? За ваше здоровье!
Она залпом опрокинула рюмку, но закуски не взяла. Надо было уходить. Неловко и неприятно сидеть с подругой твоего товарища, которая в одиночку развязно пьет, когда ты отказался составить ей компанию.
Она задержала меня рукой, когда я встал.
– Куда вы торопитесь, Сережа? Андрей воротится только завтра вечером. Оставайтесь. У нас кровать широкая, отлично разместимся вдвоем.
Я сказал:
– Очень жалею, Нина, что вы женщина, а не мужчина. Как бы мы с вами побеседовали, будь вы в брюках, а не в юбке!
Она почти сочувственно проговорила:
– Вы, оказывается, гомик? Вот уж не ожидала. Внешне вы похожи на нормального мужчину.
– Я вполне нормальный мужчина, Нина. Просто я избил бы вас так, как злополучную Сидорову козу ни разу не избивали. Но на женщину у меня рука не поднимается.
– Воспользуюсь тем, что у вас неподъемная рука. Ужасно не люблю, когда меня бьют, особенно как Сидорову козу. Между прочим, я как-то узнала, что эта знаменитая коза принадлежала не Сидору, а Кузьме. Вы не находите, что этот новый факт вносит существенные коррективы не только во взаимоотношения козы и ее хозяина, но и в обычные отношения мужчины и женщины?
Она хохотала. Ее темные бесстыжие глаза зазывающе впивались в меня. Она издевалась ради самой издевки, а не для обороны от моего негодования. Я скверно выругался и ушел. Она запустила мне в спину изощренным матом.
Весь этот день, вспоминая наш разговор, я то снова вскипал, то хохотал. Мне очень понравилась ее шутка насчет сидоровой козы, через несколько лет я вставил ее в говорню одного остряка в моем первом романе. И ужасало, что будет с Кожевниковым, когда он доведается, что за штучка его жена. В конце концов он должен все о ней узнать. Но не от меня, решил я. Совесть не позволяла мне развеять его иллюзии.
Он узнал о ней много раньше «конца концов». По Норильску распространилась жутковатая история о его реакции на поведение жены. Видимо, он что-то заподозрил и потому внезапно явился домой не вечером, а в середине дня. Нина в это время лежала в постели с одним из своих лагерных дружков. Я уже упоминал, что коренастый широкоплечий Кожевников отличался незаурядной силой. Бешенство усилило его природную потенцию. Любовник жены, избитый до потери голоса, был голым выброшен наружу в снег. И только после его исторжения из балка на мороз вслед полетели одежда и валенки. Затем настала очередь жены. Никто не видел ее синяков, но знали, что она неделю не выходила из балка – лежала в постели уже не от демонстрационной лени, а по физической необходимости.
Домой к Кожевникову я не пошел, опасался разговора о неверности Нины. Я предвидел, что он обрушит на меня всю горечь сетования на женскую недостойную природу и запальчиво подтвердит, что он всегда с пренебрежением относился к этой половине человечества. И вот – худшие его оценки подтвердились. Нину я еще мог обругать, но он, несомненно, напустится на всех женщин чохом – и тогда, совсем не к месту и совсем не вовремя, мне придется встать на их защиту. И обвинить его самого – должен был заранее доведаться, кого выбирать в жены, – сам прошляпил. Это могло закончиться первой ссорой за многие годы дружбы – я очень боялся такого финала.
Но он явился ко мне сам. Разговор пошел и о Нине, но он был не таким, как мне вообразился.
– Хочу проститься с вами, Сергей Александрович, надо менять обстановку. Нина постоянно болеет – то печень, то почки, а теперь и с желудком плохо. Мы в это лето поехали с ней в Москву, ходили по разным знаменитостям. Диагноз у всех один – немедленно распроститься с Заполярьем. Срочно на юг, к теплому морю, к свежему молоку, к фруктам и овощам.
Я поинтересовался:
– Значит, вывозите Нину? Куда же наметились?
– В Болгарию, на Балканы. В министерстве меня еще помнят по доарестным делам. И Зверев, отпуская из Норильска, дает хорошую характеристику. Предложили главным инженером строящегося полиметаллургического завода. Врачи одобряют – горный воздух, неподалеку Черное море... Может, вытяну Нину...
Я спросил острожно:
– Неужели так плохо, что опасаетесь?..
Очень опасаюсь, – ответил он сумрачно. – Болезнь запущена. Долго скрывала от меня реальное состояние. Нина такая гордая. Почему-то всегда считала, что болезнь не столько несчастье, как унижение. Я ужаснулся, когда узнал, до чего дошло. А она все смеялась, подшучивала над собой. И сейчас посмеивается.
– Будем надеяться, что в Болгарии ей станет лучше.
– Будем надеяться, – повторил он. И, помолчав, добавил: – А если не станет – как стерпеть? Скажу вам по-честному – Нина для меня единственный свет в окошке. Несчастья с ней не перенесу.
Мне вдруг нестерпимо захотелось возразить ему. Он неоднократно ошибался в оценке самого себя. Разве не говорил он в начале войны, что отсутствие Сахара для него смертельно, что он не вынесет существования без частого вкушания нормального чая? Но несколько лет просуществовал без сладкого, пил один пустой чайный настой – и прекрасно себя чувствовал. И разве он не перенес равнодушно и безмятежно исчезновение из его жизни невесты, так и не ставшей женой? И разве ему раньше, всю добрую половину нормальной человеческой жизни, не было безразлично, что вообще существует такая порода людей – женщины? Он мог любоваться ими, мог разговаривать, шутить – жизненной необходимостью, основой, без которой не жить, они никогда не становились. В нем заговорила простая жалость к больному существу. Нина подруга неверная, лживая – но все же человек. Он будет страдать какое-то время, если она погибнет, но не более того.
К счастью, я ничего похожего ему не сказал.
Из Болгарии от него вестей не приходило. Он ни с кем не переписывался. Потом из Москвы дошло – Кожевников покончил с собой. Нина умерла, и он не пережил ее смерти. Я долго собирал разрозненные сведения, пока не вырисовалась ясная картина трагедии. Смена климата не помогла Нине. Она умирала долго и мучительно. И он, уже не сомневаясь, что ей не жить, стал заранее – неторопливо и деловито, как и все, что делал, – готовить свою собственную кончину: купил охотничье ружье, хотя даже охотничьего инстинкта не имел, не говоря уже об охотничьей практике; смастерил собственными руками станину для ружья; запасся шнуром, чтобы на расстоянии потянуть курок. И стал ждать конца – ее и своего. Некоторое время после ее смерти он столь же аккуратно совершал неотложные дела – подобрал хорошее место для погребения, торжественно похоронил Нину. И, воротившись с похорон, привел в действие свою конструкцию.
Кнут Гамсун, великий знаток любви, написал об одном из своих героев, что Господь его не одарил, а поразил любовью. Так же судьба расправилась и с моим другом Андреем Кожевниковым. Он долго стоял в стороне от любви, долго был равнодушен к ее волнениям, утехам и мукам. Но настал день – и любовь поразила его. Метко и беспощадно. Насмерть.

Сергей Снегов. Подпольное сборище

Понедельник, 28 Апреля 2008 г. 08:12 + в цитатник
ПОДПОЛЬНОЕ СБОРИЩЕ
После вечернего развода, на втором месяце войны, меня отозвал в сторону Провоторов. Мы шли по зоне, стараясь, чтобы никто не подслушал разговора. В это время мы жили с Провоторовым в разных бараках.
– Нужна ваша помощь, Сережа, – сказал он. – У вас на работе комнатушка, где можно уединиться. Предоставьте ее на вечерок для важного совещания. Люди соберутся достойные.
Я ужаснулся.
– Подпольное собрание? Да вы в своем уме? Голову сорвут...
– Не узнают. Собрание созывает Николай Демьяныч, он не раз под носом у царских жандармов организовывал запре-щенные сборы. Вохру провести не труднее, чем жандармерию.
– Вохру провести легко. «Органы» не проведете. У них везде агентура.
– Среди нас доносчиков не найдется.
Я волновался. Меня била дрожь при мысли о подпольном сборище в моей потенциометрической. Я видел стукачей, притаившихся под окнами, у телеграфных столбов, в коридорах. Я слышал их змеиный шип, они клокотали радостной злобой, сверкали красными глазками. Моя голова уже пошатывалась на плечах.
Провоторов продолжал уговаривать:
– Надо, Сережа. Поймите, надо! Лагерь волнуется. Положение все более запутывается. Вот об этом мы и потолкуем.
– Но почему вы не толкуете поодиночке? – взмолился я. – То есть, не поодиночке, а парами. Собрались вдвоем, по-спорили, потом другие два, потом еще два... Вы же знаете – Кордубайло оговаривает все новых людей!
Провоторов сурово поглядел на меня.
– Кордубайло – это лотерея. Никто не предугадает заранее, на кого падет его выбор. Больше мужества, Сережа! Не ожидал, что вы так раскиснете.
В конце концов, я согласился предоставить комнату. Провоторов обещал предупредить меня за сутки, в какой вечер они соберутся. У него уже был план сбора, нечто вроде военной диспозиции. На клочке земли, приткнувшемся к отрогу Шмидтихи, располагались, кроме нашего опытного металлургического цеха, еще мастерские геологического управления, зернохранилище и остатки автобазы, переведенной недавно в другое место. Все эти учреждения часто посещались работ-никами строительных контор, горных предприятий и заводов. В назначенный день приглашенные люди достанут коман-дировки в нашу производственную зону и, закончив служебные дела, незаметно соединятся в моей комнатке.
На словах план выглядел великолепно. Но в нем имелся один изъян, я со страхом о нем подумывал. За три года моего пребывания на севере еще не было такого прекрасного лета, как в этот год. Солнце в полночь светило почти так же ярко, как и в полдень. Не заметить чужого человека, слоняющегося по зоне, мог разве что слепой, а у стрелков проверялось зрение, и очков они не носили.
– Все будет в порядке, – повторил Провоторов. – В крайнем случае, сами вы уйдете домой с ранним разводом. Ваше присутствие не обязательно.
В этот вечер я, вероятно, выглядел больным. Я сталкивался с людьми и столбами, а возвращаясь из кухни, вы плеснул полмиски супа. Я думал об этом непонятном собрании, недоумевал, зачем людям понадобилось рисковать новым сроком, если не жизнью. В своей сосредоточенности я вначале не заметил необыкновенного молчания, охватившего барак. Мои соседи ели тихо и торопливо, переговаривались шепотом, словно на похоронах. Потом я увидел, что с двух нар, недалеко от моих, содраны матрацы и подушки. На этих нарах проживали латыш Дацис, верзила и скандалист, наш химик, и ти-шайший старичок Успенский, механик-проектировщик.
Ко мне, ухмыляясь, подошел бородатый Колька Рокин, дневальный барака.
– Куда они подевались? – Я кивнул на голые нары. – Перевели в другую зону?
– Точно – в другую... В тюрьму. По личной просьбе Кордубайло. Хана теперь твоим приятелям!
Ни вспыльчивый Дацис, с ним я часто ссорился, ни учтивый Успенский не были мне приятелями. Тем более, я не мог признаться в дружбе с ними сейчас, когда их арестовали. Разозленный, я обругал Рокина. Он хохотал, глядя, как я взби-раюсь к себе на «второй этаж».
Я лежал, уткнув глаза в потолок, и размышлял все о том же. Я понимал, что на тайном собрании не будут обсуждать план восстания против советской власти. Легче от этого мне не было. Всякое собрание, не созванное начальством, счита-лось антисоветским. Первого мая тридцать седьмого года заключенные в Бутырках запели «Интернационал». Одна камера за другой, этаж за этажом, корпус за корпусом подхватывали грозный гимн. Сотни людей, выстроившись у нар, изливали в пении душу. А начальник тюрьмы, знаменитый Попов с полуметровыми усами, метался по коридорам и вопил: «Пре-кратить контрреволюционную демонстрацию! В карцер засажу!» И стрелки на вышках, охранники у дверей корпусов щелкали затворами винтовок, грозя тем, кто осмелился в революционной стране славить международный революционный праздник. В моей голове этот случай не укладывался. Как я ни ворочал его, он не лез. Пусть бы под арестом сидели и вправду враги советской власти – надо было лишь радоваться, что они, наконец, разоружаются перед ней! Если бы в цар-ской тюрьме в день тезоименитства императора революционеры запели хором «Боже, царя храни!» – их, наверное, радо-стно бы хлопали по плечам тюремные надзиратели – так требовала полити ческая логика. Но моя эпоха не признавала логики. Вернее, она не признавала той, которую я понимал. Эпоха строилась по законам своей особой, непостижимой для меня логики. Мне иногда казалось, что все окружающее напоминает производственное собрание обитателей сумасшедше-го дома – вопли, фанатическая страстность действий, никто никому не верит, а в целом – со рвением рубят сук, на кото-ром сидят. От людей, объявляющих контрреволюцией пение революционного гимна, всего можно ожидать – такого же нелепого, разумеется.
Еще я думал о Кордубайло. Я знал этого страшного человека. Год назад меня познакомил с ним мой друг Тимофей Кольцов. Тимоха привел Кордубайло в наш барак – чтобы объяснить, как обращаться с пирометрами. Кордубайло сидел на моей верхней наре, я угощал его чаем. Это был широкоплечий человечище с путаной речью и багровым лицом, на ко-тором посверкивали хитрые, недобрые глазки. Он работал на ремонтно-механическом заводе, и, слушая его, я удивлялся, как такому пройдохе достался диплом инженера. Кордубайло не понимал вещей, в которых разобрался бы восьмикласс-ник, а на выписанные мною формулы глядел, как баран на новые ворота. Я посочувствовал ему. На механическом заводе получили массу приборов – гальванометры с термопарами, оптические и радиационные пирометры, потенциометры. Кор-дубайло должен был смонтировать, пустить в ход и поддерживать в рабочем состоянии все эти тонкие механизмы. С та-ким же успехом он мог бы докладывать на собрании Академии наук о последних открытиях в астрофизике. После нашей беседы он долго жал мне руку и, мешая украинские слова с русскими, заверял, что теперь ему с приборами ясно, как на ладони. Ладонь у него была шершава и груба, как колода, тупая и хитрая ладонь – наподобие его лица!
И этот человек спустя две недели после начала войны объявил себя организатором повстанческой группы, готовившей свержение советской власти и переход на сторону немцев. Никакой повстанческой группы, разумеется, не было и в поми-не. Ее вообразили себе работники «органов», которым всюду мерещились заговоры. Вероятно, на них нажимало и началь-ство из Москвы, грозно допрашивавшее, как обезвреживаются антисоветские силы. По количеству раскрытых подполь-ных организаций судили о качестве работы следователей – те лезли из кожи вон, раздувая в слона каждую муху, приду-мывая эту муху, чтобы потом раздуть, если она сама не попадалась. Кордубайло для них стал золотым кладом. Возможно, он и раньше трудился в должности стукача. С началом фашистского наступления он стал поговаривать, что хватит сидеть сложа руки, и многозначительно намекал, что кое-что делается, а еще больше предстоит сделать. Потом его арестовали, и он засел в камере за доносы. Он писал на всех, кого мог припомнить: на друзей и тех, которых знал лишь по фамилиям, на мужчин и женщин, на юношей и стариков. Писания его были до ужаса однообразны – встретил, поговорил, завербовал в повстанческую организацию. На очных ставках Кордубайло, прихлебывая чай и закусывая печеньем, снисходительно го-ворил потрясенным «членам» своей мифической организации: «Ладно, туточки як на духу... Памьятаешь, мы с тобой коло кина зустринулись, ну, еще там в дверях толкались, а комендант за шиворот спиймав? И насчет советской власти балака-ли, чтоб ее до ногтя... Признавайся, друже, наше дело табак, одно залышилось – покаяться!» Он не мог не знать, что ему – организатору – суждена первая пуля. Думаю, он не верил куцым своим умишком в пулю. Его убеждали, что честное при-знание и полное изъятие затаившихся врагов народа обеспечит ему благодарность – он с охотой признавался во всем, что подсказывали, с увлечением оговаривал всех, кто взбредет на ум. А когда его вели на расстрел, он вырывался и с рыдани-ем вопил на всю тюрьму: «Братцы, меня обманули! Меня обманули, братцы!» Никто не вспоминал его добрым словом. Далеко не всякая собака заслуживает такой собачьей смерти, какую заслужил он.
В тот вечер, когда мы беседовали с Провоторовым, Кордубайло был на вершине своей доносительской деятельности. Число арестованных приближалось к полусотне. Каждый день кто-нибудь пропадал из бараков. Тимофей и я со страхом ожидали, что он припомнит и нас. Во всяком случае, я провел с ним больше времени, чем многие из тех, кого он подвел под новый срок, этого было достаточно для доноса. А Тимофей встречался с ним чуть ли не каждый день в течение целого месяца. Но Кордубайло до нас не добрался – и в его цепкой памяти имелись провалы. В те дни мы этого, конечно, знать не могли.
Мои унылые размышления прервал Рокин. Он потянул меня за руку.
– Сработаем партию в шахматы, Серега.
Я слез. Рокин был человек занятный. Профессиональный – с детства – вор, он тянулся к интеллигентам, почитывал книжки. В шахматы он великолепно играл быстрые партии, но уставал, если противник раздумывал. Находчивость, стре-мительная реакция на окружающее – профессиональные свойства хорошего вора, Рокин щедро был ими наделен.
Мне достались черные – верная примета проигрыша, с Рокиным я не всегда справлялся, играя и белыми. Энергично галопируя конем, Рокин сказал, слегка посмеиваясь:
– Испугался все-таки, что Дациса с Успенским прибрали? Трусы вы, пятьдесят восьмые...
– Будешь трусом, – мрачно отозвался я. – Вашего брата берут за дело, а нас? На ровном месте спотыкаемся!
– Надо, надо вам бояться. Сейчас плохо, а скоро хуже будет.
Я посмотрел на него, недоумевая. Он понизил голос. Он любил делиться со мной «парашами».
– Чего шары выкатил? Военнообязанных вохровцев на днях отправляют на фронт – слыхал? Остаются вольнонаемные – папаши... Что будет!
– Какая разница – вольнонаемные или военнообязанные?
– Тебе – никакой. На вас прикрикнешь, вы – руки по швам, слушаюсь! А нам – разница. О себе не скажу, а ребята най-дутся, которым воля дороже лагеря. Батальон старичков таким не помеха – разнесут в клочья!
Он засмеялся, радуясь, что напугал меня.
– Тогда, точно, затрясетесь! Ребята пойдут гужеваться от пуза, а кому не понравится – нож в брюхо! Ни работы, ни комендантов... Анархия – мать порядка! Склады – вразнос, вино – на стол! А потом – кто куда! Воля – она широкая, на все стороны.
Я попытался спорить:
– С материка пришлют войска, прилетят самолеты...
Он пренебрежительно махнул рукой.
– Самолеты!.. Все максимки с вышек поснимали на фронт. Немец топает на Москву! Крепкая, крепкая была держава – от одного хорошего удара поползла по швам, как вшивая телогрейка...
Он снова взглянул на меня и забеспокоился, что наговорил лишку. «Органы» еще были всесильны в Норильске.
– Мне безразлично. А у ребят волчья думка, понял? Ваш брат все заявления, чтобы на фронт, а эти приглядываются, куда ветерок. Ожидают своего времени, понял?
Я понимал одно – в час, когда в лагере начнут «гужеваться от пуза», в стороне Николай не останется. А и захотел бы, друзья не дадут. Настроение мое вконец испортилось. Я продувал партию за партией. Рокин наслаждался своими выиг-рышами и моим смятением. В эту ночь я почти не спал. Во сне одолевали кошмары, в бодрствовании – мысли хуже любо-го кошмара.
На третий день Провоторов пришел ко мне в барак и, вызвав наружу, сказал:
– Завтра, будьте готовы, Сережа.
Я с утра глядел в небо. Я подбегал к окну, выходил во двор. Я искал хотя бы следа тучки. Небо было пустынно и пла-менно. Солнце неторопливо обходило горизонт. Тени удлинялись, но свету не становилось меньше. Нельзя было выбрать худшего времени для запрещенного сборища, чем этот сияющий тихий вечер.
Перед вечерним разводом я пошел в тундру. Я выбрался на бережок безымянного ручья, присел в кустах тальника. Меня со всех сторон охватило томное бабье лето, последнее тепло года. Солнце нежной рукой скользнуло по лицу, ручей усыпляюще бормотал, тальник шумел и качался. А в стороне две знакомые березки протягивали кривые лапы и тоже ка-чались – несильный ветер сбежал с Шмидтихи, и все в леске ожило и заговорило. Мне показалось, что березки хотят под-бежать ко мне и негодуют, что не могут выдрать ног из почвы. Я обнял, сколько мог захватить руками, нагретую за день землю, прижался к ней грудью и лицом – она была ласкова и податлива. Мне стало спокойно и легко, как и всегда бывало, когда удавалось посидеть наедине с землей и небом. Потом я услышал зов Тимофея:
– Серега! Ты где тут? Тебя ищут, Серега!
Я в ужасе кинулся к цеху. Тимофей стоял около уборной, застегивая брюки.
– Кто ищет меня, Тимоха?
Он смотрел на меня с удивлением.
– Как, кто? Я и стрелочек – пора домой!
Я понял, что конспиратор из меня, как из хворостины оглобля.
– Я не пойду, Тимоха. Передай стрелочку, что остаюсь до ночи. Срочное дело.
Он кивнул.
– Стихи писать? Когда-нибудь тебя за эти рифмы!.. Ладно, объясню, что дежуришь на экспериментальной печи.
Я подождал, пока бригада наша не выстроилась около склада и не зашагала к дороге, потом прошел к себе. В комнате сидело трое мужчин. Они встали при моем появлении. Я растерянно смотрел на них.
– Нам нужен Провоторов, – сказал один.
– Понимаю, – ответил я и снова ощутил, что говорю глупости, совсем не так надо отвечать. – Провоторов скоро при-дет, подождите.
Они снова уселись, а я захлопотал у потенциометра. Эти незнакомые люди меня не занимали. Я хотел увидеть Николая Демьяныча, о котором упоминал Провоторов. Я слышал об этом человеке. Фамилия его начиналась на Ч - не то Чагец, не то Чаговец, а, может, и вовсе Чугуев, сейчас уже не помню. Мне не раз его описывали – низенький, немолодой, с усами, глаза пронзительные, как пики, неговорлив, нездоров – язва желудка. Я знал об этом Чаще, или Чаговце, или Чугуеве, что он вступил в партию еще до революции, работал в Донбассе и в Ростове и, как почти все старые большевики, свалился на нары в тюремную эпидемию конца тридцатых годов. Мне хотелось расспросить его, не знал ли он моего отца, участника Одесской большевистской организации, высланного перед революцией в Ростов и там осевшего. Я не понимаю, почему у меня возникло желание поговорить с ним об отце. Отец не поладил с матерью, мы жили врозь – с тринадцати лет я сменил его фамилию на фамилию отчима. И вообще, на воле меня мало трогало, как он и что с ним, родственные чувства не были во мне очень развиты. Зато в тюрьме я много размышлял о нем. Вероятно, это происходило потому, что я старался осмыс-лить закруживший меня водоворот событий, понять, кто мы и кто наши стражники и гонители, и как получилось, что нас, единых по взглядам, разделил непреоборимый ров. Отец, когда я видел его в последний раз, это было в двадцать пятом году, сказал мне: «Я таскался по царским тюрьмам и ссылкам для того, чтобы тебе, Сережа, были открыты широкие пути на все стороны, куда полюбится!» Все мои жизненные пути исчерпывались теперь узенькой тюремной стежечкой – я хо-тел разобраться, почему так получилось? Кто в этом виноват – он или я?
Пока я углублялся в невеселые мои мысли, комната наполнилась – двери неслышно отворялись, неслышно входили то один, то двое, кивком здоровались, в молчании присаживались на табуретки, становились у стены. Потом вошел Прово-торов с человеком в одежде не по сезону – бушлате и шапке, ватных брюках и сапогах. Вошедший не дотягивал головой и до плеча Провоторова. И он был с усами на землистом лице, типичном лице язвенника. Я понял, что это и есть Чагец или Чугуев. Чагец окинул меня быстрым взглядом и отвернулся. Очевидно, ему говорили обо мне.
– Можете быть свободны, Сережа, – сказал Провоторов. – Погуляйте на солнышке.
Я умоляюще поглядел на него. Чагец снова повернулся ко мне. У него были стремительные глаза, он ударял ими, как пулей. Они вспыхнули на меня, я чуть не отшатнулся. Чагец сказал Провоторову:
– Пусть остается. Охрана поставлена?
– Как намечено, – ответил Провоторов.
Чагец уселся на табурете.
– Товарищи, времени в обрез. Дискуссий не разводить. Давай ты! – он ткнул пальцем в Провоторова. Я заметил, что Чагец избегает называть собравшихся по фамилиям.
Провоторов говорил минут десять – чеканными фразами, почти формулами. Он начал с дела Кордубайло. Болваны из «органов» опять ищут врагов не там, где враги таятся. Они состряпали очередную липу, чтобы показать усердие перед верховным начальством. Реальной обстановки они не знают, хотя всюду насажали сексотов. А реальная обстановка гроз-на. Лагерь лишь с поверхности спокоен, внутри он кипит. Охрана, кто помоложе, уходит на фронт, оружие вывозится туда же, в казармах – одни винтовки. Бандиты готовят восстание, оно разразится, когда закроется навигация. Активных зачин-щиков сотни три-четыре, но к ним присоединится шпана, кое-кто из бытовиков. Пятьсот пожилых стрелков, несущих ны-не охрану лагеря и заводов, будут перерезаны в одну ночь. «Органы» ожидает та же участь. Предупреждать их об этом бесполезно, они опасаются лишь нас. От нашего поведения зависит многое, нас немало, хоть мы и не так организованы, как блатные.
– Ты! – Чагец ткнул пальцем в одного из присутствующих.
Тот прокашлялся и заговорил:
– Начнется восстание, надо поддержать вохру. Не допустить, чтобы власть захватили блатные. Подумайте, что про-изойдет! Остановится строительство, замрут заводы, опустеют шахты. Это будет злодейский удар в спину на шей отсту-пающей армии. Никель – это орудия, это танки, это снаряды. Он должен литься, наш никель, он не имеет права иссякать!
– Дай мне! – возбужденно потребовал еще один.
Он обрушился на первого. Кого поддерживать, какую вохру? Вохровцы начнут стрелять в нас, поднимись заваруха! Этот приказ – расправиться прежде всего с нами – им отдадут из комитета госбезопасности. Вот кого вы хотите поддер-живать – «органы»! Вы тревожитесь о людях, истребляющих честных сынов партии, пересажавших чуть ли не всю техни-ческую интеллигенцию, уничтоживших перед самой войной почти все военные кадры. Это они виноваты, что наши армии сражаются у Ленинграда, а не у Кенигсберга, отступают к Москве, а не рвутся к Берлину. Они кричат нам в лицо: «Фаши-сты!» – и каждым своим поступком облегчают победу фашизма! Я и рукой не шевельну, чтобы помешать одним бандитам разделаться с другими!
– Ты хочешь, чтобы остановились шахты и заводы, прекратилось строительство? – спросил третий.
– Нет! – закричал второй. – Не приписывайте мне диких мыслей. Я заводы буду отстаивать кулаком и ножом, зубами и ломом! Я не отдам их разгулу стихии. Вот мое предложение – с началом восстания занять все производственные объекты, выставить охрану из наших и продолжать работу, пока не прибудет помощь с материка.
– Помощь с материка? – переспросил первый. — Откуда взять эту помощь? Не из тех ли войск, которые теснят к Мо-скве? И как перебросить эту помощь сюда? На самолетах, прикрывающих сейчас небо Ленинграда?
– Все! – сказал Чагец. – Положение обрисовано, мнения высказаны. Разрешите мне.
Он встал и прислонился к стене, чтобы лучше видеть собравшихся. У меня билось сердце, шумело в ушах. Голова моя раскалывалась от дикого противоречия – втайне от советской власти шло подпольное собрание в защиту советской вла-сти!
Чагец заговорил в такой глубокой тишине, что было слышно, как поскрипывают табуретки под сидящими.
Провоторов сказал – от нашего поведения здвисит многое. Не многое – все! Нас двадцать тысяч, не меньше – двадцать тысяч партийцев, советских интеллигентов, инженеров, рабочих, военных, колхозников! И неверно, что мы хуже органи-зованы, чем блатные, абсолютно неверно! Их объединяют низменные инстинкты, нас сплачивает любовь к родине! У нас отобрали партийные билеты, но с нами осталась партийная совесть, ее не изъять при обыске и не выдрать пыткой на до-просе, она отдается только с жизнью! Да, нам кричат, что мы фашисты, пусть кричат, история нас рассудит. Пусть ведет тебя твоя совесть, а не протокол осудившего тебя общего собрания, совесть покрепче протокола. Молятся не тем святым, которые в святцах, а тем, которые в сердцах!
Он остановился, переведя дух. Тишина оставалась каменной. Чагец снова заговорил.
Нет, он не зовет спасать «органы». Сами по себе эти люди – нечистые карьеристы, жуки, лишенные чести. Но здесь, на нашем севере, они – единственная организованная сила, готовящая помощь армии, они ведут строительство, формируют новые батальоны и полки. О, я знаю, это очень непросто – помогать таким людям, к тому же с проклятием отвергающим твою помощь. Но мы не их выручаем – родину! Да, и мать бывает несправедлива, и мать иногда понапрасну обижает сво-их детей, но она – мать, всегда и всюду – мать! – и она попала в страшную беду, это наша общая, жестокая и пристрастная мать. Как же мы ее оставим в несчастье? Ее повалил на землю подлый враг, неужели же мы злорадно захохочем: «Так те-бе и надо, ты меня вчера посекла ремнем!» Неужели же мы в тысячу раз большей несправедливостью ответим на ее не-справедливость? Какой мерой подлости понадобится тогда измерить чудовищное наше поведение? Мне плевать, что ду-мают обо мне, я знаю, что сам о себе думаю, знаю, каков я – вот что важно! Нет, говорю вам, нет – ни на одну минуту не должны потухать наши печи, пусть льется рекой никель, без него не справятся наши военные заводы! И пусть ни один солдат не возвращается с фронта усмирять бандитов в тылу – это наш долг перед родиной. Ты! – Он указал на человека, кричавшего, что не пойдет защищать чекистов. – Ты командовал дивизией, я не верю, что ты не примешь командования над нами! Провоторов гнал белогвардейские полки, цвет русской аристократии – и я не поверю, что он отступит перед кучкой подонков, воров и убийц! Не нам надо их страшиться, а им – нас! Ибо мы – внутренняя сила, а они – пена, дерьмо, выплывшее на поверхность. И пусть они не надеются, что мы трусливо отойдем в сторону. А если и вправду поднимутся, Варфоломеевскую ночь им, Варфоломеевскую ночь!
Он не кричал, а говорил тихо и быстро, но каждое его страстное слово оглушало, как крик. Думаю, не я один сжимал похолодевшие руки, весь внутренне трепетал. А когда он закончил, второй поспешно сказал:
– Демьяныч!.. Начнутся волнения, пойду впереди, не сомневайся!
– Не об этом спор! – оборвал Чагец. – Остался ли ты коммунистом, потеряв свою красную книжку – вот о чем речь!
Тот опустил голову.
– Прости, неправ...
Чагец снял шапку. Он был наполовину лыс, наполовину сед. Он вытирал платком вспотевшую голову, а собрание по-тихоньку расходилось. Потом ушел и он с Провоторовым. Когда в комнате никого не осталось, я запоздало вспомнил, что хотел поговорить с ним. Я вышел во двор. Солнце катилось вдоль горизонта, красное сияние заливало горы и тундру. Я бродил в леске около цеха, садился и вскакивал. Я ворочал мысли, исполинские, как валуны.
Да, конечно, ответа на те вопросы, какие я хотел ему поставить, он не дал своей речью. Он не объяснил мне мира, сре-ди загадок которого я путался. Вряд ли и сам он понимал все его загадки. Но он знал, как держаться в этом страшном ми-ре, он не потух под бременем своих несчастий. Он был из тех, кто способен правильно действовать, даже если и не пони-мает всего до конца.
Я возвратился в лагерь заполночь. Все спали. Рокин сидел у стола и почитывал растрепанную книжицу. Он отсыпался днем, когда мы уходили на работу.
– Сработаем партийку, – предложил он.
Я согласился.
– Вечерком приходили за Находкиным, – сообщил он, расставляя шахматы. – Старается твой приятель Кордубайло.
Я промолчал.
– А днем два вагона с новобранцами ушли в Дудинку. Вчера еще три города сдали немцам. Скоро пойдет заваруха.
Я поднял голову.
– О какой заварухе ты говоришь?
– Ну, вот еще – о какой!.. Помнишь, недавно толковали...
Я с ожесточением напал на его короля ферзем.
– Это меня не беспокоит, – сказал я. – Твои ребята храбры, когда их двое с ножами против одного безоружного. Трусы из трусов. Дай им как следует по морде, мигом наделают в штаны.
Он поспешно увел короля.
– С ума сошел, Серега! Это ты собираешься давать по морде?
– Мы! – закричал я. – Мы! Нас двадцать тысяч, мы передушим вас, как котят! Мордой в навоз!
– Да замолчи ты! – говорил он, пугливо оглядываясь.
– Распсиховался, как жеребец на ярманке. Весь барак поднимешь.
Он схватил меня за руку и заставил сесть на скамью.
– Ну и ну! Как бы коменданты на крик не набежали!
Я стиснул зубы и сжал голову руками. Пешки и слоны прыгали перед глазами, как расшалившиеся зверьки. Я сделал наугад какой-то ход. Рокин перешел от защиты к нападению.
– И я так думаю – ничего не будет, – сказал он, подготавливая натиск на моего короля. – Поболтают и перестанут. Что до меня, то хочу на фронт. Сколько дней собираюсь накатать заявление! Народ сражается, а мы разве не люди? Тебе шах, Серега!
От шаха я увернулся, но натиска не отразил. Через несколько ходов я сдал партию. Рокин проговорил, собирая фигу-ры:
– О чем я хочу тебя попросить... Напиши заявление посолидней, а я перебелю. У меня статьи не такие уж тяжкие – во-ровство, драки... Людей не резал. Если таких на фронт не возьмут, так какого им еще хрена надо?
– Тащи бумагу, – сказал я.

Сергей Снегов. Начало очень долгого пути

Пятница, 18 Апреля 2008 г. 10:30 + в цитатник
НАЧАЛО ОЧЕНЬ ДОЛГОГО ПУТИ

1
Весь 1935 год я прожил в смутном ожидании беды. Ленинград трясла политическая лихорадка. Шли массовые аресты и высылки – великая очистка славного города от беспощадных врагов советской власти, – так эта широко задуманная акция вполне пристойно именовалась в должностных разговорах. А в беседах вполголоса делились слухами об уходящих из города поездах, набитых всяческими социальными врагами – детьми, женщинами и стариками, семьями бывших аристократов и дворян, либеральных профессоров и имперских чиновников, служителей культа и буржуазного псевдоискусства и прочих представителей тлетворного западного образа жизни. И я, сын рабочего, подпольщика-большевика, то есть по крови естественнейший образец государственной добропорядочности, недавно тоже был закономерно сопричислен к кругу этих заклейменных людей. Два года назад комиссия, проверявшая идеологическое состояние одесских вузов, посетила мою лекцию в университете и обнаружила чудовищные отклонения от истинного марксизма-ленинизма и возмутительные несогласия с испытанной партийной линией. Лекцию квалифицировали как «троцкистский гнило-либеральный уклон». Все тогда публично признавались в ошибках и каялись во множестве поминутно совершаемых грехов. Комсомол и ректорат потребовали от меня покаяния. Я пообещал углубиться в марксизм-ленинизм и отныне полностью проникнуться его духом. То ли от меня ожидали большего, то ли сам мой голос показался неискренним, но меня исключили из комсомола, потом сняли с должности доцента университета и вскоре дали понять, что в городе Одессе уже не найти подходящего местечка для таких недостойных особ, как я. Я посчитал это велением свыше – перебраться наконец в город, о котором всегда мечтал, и уехал в Ленинград. В Ленинграде мне помогли – я все же по диплому был физиком – определиться на завод «Пирометр» инженером-исследователем по высоким температурам.
Я, конечно, понимал, что сменить один город на другой – дело сравнительно нехитрое, но избавиться от раковой опухоли в биографии уже не удастся. Я стал отщепенцем в родной стране. Я был заранее готов к карам за то, что в чем-то разошелся с общепредписанными взглядами. Я только вступил в третий десяток жизни, но жизни больше не будет, так я это спокойно понимал, без паники размышляя о грядущем. И даже с каким-то любопытством ожидал, что же вскорости совершится.
А в ноябрьский праздник 1935 года случилось событие, едва не ставшее для меня трагическим. На завод пришла партия платины от немецкой фирмы «Гереус» – что-то около килограмма тонкой проволоки, из нее изготавливали термопары для измерения температур до 1500°. Платиновую проволоку передали мне для оценки ее электрических свойств. Платина была отличного качества, иначе как на «отлично» знаменитая фирма не работала. К концу проверки подошло время обеда. Я позвонил начальнику лаборатории Морозову, что платину можно выдавать в производство и что я беру ее с собой в столовую. В столовой обедали в три смены – сперва рабочие одного цеха, потом – другого, а в заключение – всех рангов заводское начальство, инженеров лаборатории причислили к ним. В зале было человека три-четыре, подавальщицы убирали столы, какой-то немолодой мужчина развешивал на стенах портреты вождей. Я положил на стол моток проволоки, Морозов равнодушно посмотрел на него и спрятал в карман. Мы поели и разошлись, я еще где-то задержался, а когда вернулся к себе, встревоженная лаборантка сказала, что меня срочно требует Михаил Сергеевич Морозов. Я схватил трубку.
– Сергей, что случилось? – взволнованно допрашивал Морозов. – Куда ты подевал платину?
– Ничего не случилось, – ответил я. – Платина у тебя. Выражаясь по Бабелю, собственноручно видел, как ты сунул моток в карман.
– Нет у меня платины, – объявил Морозов. – Немедленно бежим в столовую, возможно, я там ее обронил.
В столовой было чисто и пусто. Мы кинулись к Чеботареву, директору завода. Директор был прямолинеен, как телеграфный столб. Он досконально знал, как бороться с пропажами.
– Воровство, – объявил он. – Всем сменам на вахте– общий обыск. Всех уборщиц и подавальщиц немедленно ко мне! В органы пока сообщать не буду, но ведомственную охрану – на ноги!
Ни уборщицы, ни подавальщицы, ни мужчина, развешивавший портреты в столовой, никакой платины не видели, по их насмерть перепуганным лицам было ясно, что они не лгут. Настроение директора переменилось.
– Если обыски на вахте не дадут результатов, значит, не воровство, а нечто похуже. Не исключаю диверсии, указания из Москвы насчет вражеских попыток недавно разосланы по всем заводам. После праздников сообщу в ГПУ, пусть присылают своих специалистов.
По заводу быстро разнесся слух о ЧП в лаборатории. Общий обыск дневной смены – каждого входящего осматривали и ощупывали – подтвердил чрезвычайность события. Обыски на заводе были привычны, во всех цехах работали с драгоценными металлами – серебро шло на провода в электрических термометрах, золото на подвески перьев в самопишущих приборах, платина, как я уже сказал, на термопары. Но обычно обыски ограничивались выборочной проверкой того, что с собой выносит один из пяти или десяти рабочих. Всеобщий обыск тоже значился в списке функций охраны, но, как мне объясняли старожилы, его уже несколько лет не было. А сейчас на вахте появилась целая команда охранников, обыскивали с такой тщательностью, какой еще не знали, снимали и осматривали даже ботинки. Перед вахтой выстроились закончившие свою смену – простаивали больше часа, пока доходила очередь на досмотр. Ни у дневной, ни у вечерней смены, а потом и у ночной обыски не выявили и следа пропавшей платины. На следующий день мы аккуратно отшагали заводской колонной с нашей улицы Скороходова по проспекту Красных Зорь на площадь 25 Октября. Во время парада Морозов прошептал мне:
– Плохи наши дела, Сергей. Уверен, что к нам с тобой уже подбирают ключи. Завтра Чеботарев вызовет спецов из Большого Дома.
Но Чеботарев так и не осведомил ГПУ о пропаже платины. Розыск властно взял в свои руки главный инженер завода Кульбуш. Утром всех начальников цехов и служб он вызвал в свой кабинет.
– Не верю в кражу платины, – объявил он. – Платину не продать, не пустить на промысел, она числится в стратегических материалах. И пока что в 5-6 раз дороже золота. За мешок зерна, за кусок сукна по закону от 7 августа дают десять лет лагерей, а тут килограмм платины ценой в десяток тысяч долларов. Воровать такой нереализуемый товар – сознательно подставить затылок под пулю. Настоящие воры редко бывают круглыми дураками. Вызвать ко мне, кто был в столовой.
Мы с Морозовым присутствовали при допросе, который Кульбуш учинил всем, кто находился во второй половине дня в столовой. Загадка разъяснилась быстро.
– Ты взял платину? Признавайся! – приказал Кульбуш мужчине, развешивавшему к празднику портреты вождей. – Только чистосердечное признание...
Мужчина побелел от страха.
– Что вы! Да никогда в жизни... Куска сахара не воровал даже в детстве. А вы – платину!..
– Не воровал – значит, нашел. Повторяю, только признание...
– Да не видал я платины! Ни куска не видал...
– А что видел? Что делал, кроме развешивания портретов?
– Еще ветки хвои под портретами развесил. Хвою привезли утром, а железную проволоку я принес со склада. Только проволока была не гибкая, я ее потом унес всю обратно на склад, можете проверить. Нашел другую, помягче, на ней и закрепил зелень.
– Где нашел мягкую проволоку?
– На полу валялась. Кто-то выбросил, я поднял.
– Быстро в столовую!
Мы вчетвером побежали в столовую, стали срывать зелень со стен. Хвоя была развешана на платине, драгоценная проволока аккуратно крепилась на вбитых в деревянную стену гвоздях. Смотав ее, мы кинулись в лабораторию. Вся платина была на месте – грамм в грамм.
- Силен ваш Бог, други! – сказал Кульбуш, радостно улыбаясь. – Спасли свои молодые жизни! Но нехорошие последствия еще будут, не думайте, что пройдет бесследно. Впрочем, все это теперь мура.
Он был выдающимся инженером и ученым, Георгий Павлович Кульбуш, но весьма посредственным политическим пророком. То и другое он доказал собственной жизнью – и статьями и книгами, им написанными, и своей кончиной, не то в каких-то пыточных казематах ленинградской ЧК, не то в наспех созданной для таких, как он, тюремно-научной шарашке. Он знал только свои сильные стороны, они были каждому очевидны, и пренебрегал пустяками, не относящимися непосредственно к делу, а пустяки эти – остроты, шуточки, резкие словечки, то возражения, то сомнения – вдруг в какой-то период стали куда огромней самого огромного дела. Слово победило дела, – он по натуре своей не мог этого понять. Не могли этого понять и мы, молодые инженеры, влюбленные в своего руководителя, даже внешне красивого: хороший рост, спортивная фигура, тщательно выполненная бородка. Я должен сказать хоть несколько слов об этом замечательном человеке, еще в молодые годы прозванном отцом советской пирометрии, – боюсь, уже никто, кроме меня, их не скажет. Автор отлично написанной книги «Электрические пирометры», подлинной энциклопедии электрических методов измерения и регулирования высоких температур в промышленных установках, он создал новую в нашей стране отрасль индустрии. Ленинградский завод «Пирометр», единственное тогда в Союзе предприятие такого рода, был его подлинным детищем – Кульбуш его расширял, совершенствовал, превратил из кустарной мастерской в индустриальный гигант. Уже в тридцатых годах на «Пирометре» работало около тысячи человек, а после войны много тысяч – для предприятия точных приборов масштаб незаурядный. Георгий Павлович Кульбуш, инженер и промышленный руководитель, был еще и выдающимся ученым, теоретиком и экспериментатором, – он сам испытывал создаваемые приборы, рассчитывал их конструкцию, создавал математические теории их действия. И, как всякий настоящий интеллигент, поражал не только специальными знаниями, но и всесторонней образованностью – любил искусство, знал историю, разбирался в художественной литературе. И еще, быть может, самое важное – он был проникновенно добр. Для такого человека его время предначертало единственную дорогу. Он погиб в заключении, потому что стоял много выше своего окружения.
И мы, естественно, свято веря каждому его слову и освободившись от страха суда, продолжали ожидать административных кар. Но Кульбуш уговорил Чеботарева замять неприятное происшествие – не к их чести оповещать всех, что на заводе совершаются такие безобразия, как потеря импортных материалов стоимостью в десятки тысяч золотых марок. Уже за одно то, что платину положили в карман, а не в сейф, надо и виновников, и все руководство завода взгреть по первое число... Зачем заводу такая слава?
День проходил за днем, а ожидаемых наказаний не свершалось, и мы понемногу успокаивались. Возобновили мелкие производственные шалости – из разряда тех, что порождают смех и словесные укоризны, но не суровые наказания. Я налаживал выпуск первых в стране оптических пирометров. Оптическая ось этих приборов – воображаемая математическая линия, соединяющая фокусы стеклянных линз, – служила излюбленной темой для шуточек. Я выписывал со склада спирт на промывку оптических осей, а не на те нужды, для которых он реально выделялся, и, бывало, к общей нашей радости, получал затребованное. А Морозов спровоцировал инженера из техотдела, механика по специальности, на строгий запрос в лабораторию: «Срочно сообщите, какие в микронах допуски на механическую обточку ваших оптических осей». Подобные шалости скрашивали однообразную производственную жизнь.
А весной 1936 года Морозов ушел с завода после обеда и воротился к вечеру сильно взволнованный.
– Вызывали в Большой Дом, – сказал он мне. – Учинили допрос.
Большим Домом в Ленинграде называли огромное здание ГПУ, недавно выстроенное на углу Литейного проспекта и бывшей Шпалерной.
– Платина? – спросил я со страхом.
– Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, как устроился на завод, как ведешь себя на работе. Кто-то настучал на тебя, так я думаю.
– А ты что сказал?
– Что надо, то и говорил. Что хороший работник, что я подал рапорт о повышении тебе зарплаты, что Кульбуш рапорт поддерживает. Не в моих ответах дело. Кто злобствует на тебя – вот загадка...
Я молчал. Для меня загадки не существовало. У меня был один жестокий враг, всячески мешавший мне жить. Этим постоянным врагом себе был я сам. Надо было укладываться в общий ритм, держать предписанный шаг, а мир мне звучал стихами, а не командами – и я фатально сбивался с ноги. Для меня не было сомнения, что до Ленинграда наконец докатились донесения о моих одесских провинах – уклон от священных истин государственного учения, исключение из комсомола, увольнение с работы... Надо было ждать очередной заслуженной кары. Я уже смирился с тем, что она неизбежно грянет.

2

Арестовали меня вечером шестого июня. День тот и вечер были до удивления хороши. Подходила пора белых ночей. Я задержался на заводе и вышел поздно. Нисходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь – небо по оси проспекта пламенело, не погасая. Уже несколько лет меня мучила подхваченная на юге в камышовых плавнях Голой Пристани трехдневная малярия. Был именно тот средний в трехдневке день, когда она передыхала, давая и мне передохнуть. Я шел по проспекту, остановился на мосту через Неву, долго дышал свежестью быстротекущей воды, долго любовался небесными пламенами, прошел мимо торжественной решетки Летнего сада, свернул по Фонтанке и Сергиевской в Соляной переулок – там помещался дом, где жене недавно удалось раздобыть две крошечные комнатки. Было хорошо, как редко бывало. Я даже растрогался от красоты мира, в котором удалось жить.
Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.
Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, как вел себя Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
– Делайте свое дело, а я буду делать свое, – сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: – Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
– Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он еще понадобится вам в жизни. Распишитесь в протоколе изъятия.
– Паспорт и профбилет мне тоже нужны в жизни, -возразил я.
– Это решать не вам и не мне. Кому положено, установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я в это время, покончив с яичницей, принялся за какао.
– Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
– Вы, оказывается, порядочный нахал.
– Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
– До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, – бодро пообещал я женщинам. – Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения,
возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина – обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежо выкрашенных, глухо задраенных, внутри с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного, а всего на добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, – техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения – нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы поместиться свободно человек двадцать, а находился в ней лишь я один. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог видеть меня. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто сидел в ней. Стены были покрыты надписями, выцарапанными в штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек – их выдавали к еде. И по надписям было видно, что камерный народ подбирался разный. Какого-либо предпочтения аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими я не разглядел. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно помнить о нем. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», - с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему – интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» – оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» – зловеще откликался другой. Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы .им предъявили целую библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не предвидел, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие – и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.
Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром, в уже знакомой каталажке, меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе – вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в предписанном одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:
– Куда надо, туда и везем.
Поезд пошел на Москву.

3

После нового обыска – и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, – охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, охранник был в валенках, обуви не по сезону, – все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую – одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Охранник довел меня до двери № 6, открыл ее большим ключом и ввел внутрь.
Это была просторная комната, мало напоминавшая тюремную камеру: высокий потолок, широкое окно, прикрытое снаружи деревянным щитком, паркетный пол. Вдоль одной из стен выстроился ряд обыкновенных нар, прикрытых армейскими одеялами, на каждой сидели и лежали мужчины – кто в пиджаке, кто в одном нижнем белье. Нара у окна была свободна, и охранник подвел меня к ней.
– Ваша. Отдыхайте, пока не вызвали.
Я сел на нару и осмотрелся. Рядом со мной лежал полный ухоженный мужчина средних лет, за ним неряшливый старичок явно с азиатского юга, а у двери ничком на животе валялся некто черноволосый и чрезвычайно носатый – нос так выпирал из щек, что человеку нельзя было просто уткнуться лицом в подушку, и он круто вывернул голову.
Я спросил холеного соседа:
– Скажите, пожалуйста, где я нахожусь?
Он посмотрел на меня, как на умалишенного.
– Вы что – прямо с Луны свалились?
Я постарался говорить вежливо.
– Нет, не с Луны, а из Ленинграда. С вокзала привезли сюда.
Он переменил тон.
– Тогда ставлю вас в известность, что вы, во-первых, в Москве, во-вторых, на Лубянке, то есть в самой элитарной тюрьме Советского Союза, а в-третьих, в собачнике. Наверное, большие дела за вами числятся, если не доверили следствие Ленинграду, а привезли сюда.
О Лубянской тюрьме я был наслышан, но что такое собачник – не понял. И больших преступных дел за собой не знал – только идеологические прегрешения. Специального вывоза из Ленинграда в Москву они, по-моему, не заслуживали. Сосед с сомнением качал головой.
– Странно, странно... Жестокими здесь бывают, даже зверствуют. Все же Лубянка, это понимать надо. Но чтобы глупостями заниматься? На них не похоже, нет. Впрочем, вызовут – объяснят, зачем вы в Москве понадобились. А собачник – место, где поселяют недавно арестованных, пока подберут им настоящие тюремные камеры.
– Похоже, скорей, на нормальное жилье, а не на камеру, – сказал я.
Он зевнул.
– А что вы хотите? Ведь сама Лубянская тюрьма – бывшая гостиница. Дух дореволюционный вытравили, но стены и полы не переделать.
Он замолчал и отвернулся от меня. Я разлегся на наре. Ко мне подошел старичок-узбек или таджик – и присел рядом.
– Слушай, тебя обыскивали? – Он для осторожности понизил голос. Он хорошо говорил по-русски. – И нашли?
– Ничего не нашли, – ответил я. – Что у меня можно найти?
– И у меня не нашли, – объявил он с тихой радостью. – Между пальцами искали, а я его прилепил к подошве. Вот посмотри – опий. Из Самарканда вез.
Он показал мне грязноватую лепешку. Я подержал ее и понюхал. От лепешки шел нехороший запах – то ли ее собственный, то ли от ноги, к которой она была прикреплена. Я спросил:
– Зачем вам опий?
– Не могу, – сказал он печально. – Умру без него. На неделю хватит, а потом – конец!
– Что же вы сделаете, когда кончится ваш опий?
– Что сделаю, что сделаю... Ничего не сделаю. Скажу хозяину – пиши на меня, что хочешь, только отпусти из тюрьмы.
– А если из тюрьмы выпустят в лагерь?
– В лагере хорошо. Уже был, знаю. Из Самарканда пришлют посылку. Опять буду жить.
Он отошел, я задремал. В камере было жарко и душно. Меня бил малярийный приступ. В голове путались тюремная комната и широкий сияющий мир. Я шел по площади, которую окантовали три разноликих храма – высокая готика, противоестественно слитая с гармоничной античностью, стремящиеся к небу башни и томно раскинувшиеся строенья с колоннами, словно выросшими из земли. Никогда в реальной жизни я не видел такого прекрасного архитектурного сумбура, это было сновидение, но из тех, что повторяются, – много лет оно потом возникало во мне, почти не меняясь.
Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.
– Вы не спите? – сказал он, убедившись, что я проснулся. – Хочется поговорить. Знаете, иные думы – хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.
– На больного раком вы не похожи, – заметил я.
– Что не худой, не изможденный, да? Так ведь болезнь идет по-разному, а в литературе все пишут одной краской. Вот Горького взять – классик, да? И знающий литератор, правда? А как соврал об Егоре Булычеве! Когда рак желудка, человек в приступе только об одном думает – найти бы позу, чтоб меньше болело, замереть, застыть в ней. А у него Егор в приступе орет, топает ногами, всячески бушует – преодолевает, мол, ощущение боли. Вздор же! Нет, мне долго не протянуть.
– А почему вы решили, что вам грозит вышка?
– А чего ждать другого? Я – главный инженер строящейся первой в стране автострады Москва– Минск. У такого человека все на виду, всякое лычко шьется в строку. Мои старые друзья – где они? С Промпартией поступили еще мягко, сейчас расчеты куда жестче. Впрочем, пошлем к черту нашу арестантскую судьбу. Поговорим о чем-нибудь поинтересней. Вы музыку любите? Я так и думал. А Шостакович вам по душе? Статейку эту – «Сумбур в музыке» – читали? Очень, очень хлестко! Чувствуется властительная рука. Выпороли молодца перед всей честной публикой, не пожалели ни юных лет, ни дарования. А я вам скажу вот что. Если и будет в советской музыке потом что-нибудь великое, то его создаст высеченный публично Шостакович. Только бы он снес порку, а это под вопросом. Помните, как в «Городе Глупове» один генерал, посетив какую-то древнюю старушенцию, философски изрек: «По-моему, и десяти розог она не выдержит!» И ведь прав генерал со своей глубокой гносеологией – не вынесла бы та старушка десяти розог, не вынесла! Дай Бог, чтобы Шостакович вынес. У вас закрываются глаза. Ладно, спите, спите, больше мешать не буду.
Я снова заснул и проспал всю ночь. Ночью главного инженера автострады Москва – Минск увели. Утром на его место поселили разбитного красивого парня лет тридцати, с пронзительными глазами. Я спросил у носатого: не требовали меня, пока я спал, на допрос? Глупый вопрос вызвал смех всей камеры. Носатый разъяснил:
– Думаешь, увидели, что задремал, и пожалели будить? Вызовут еще, вызовут – и здорового разбудят, и больного потащат, тут не церемонятся. Жди своего часа.
Он говорил с сильным иностранным акцентом. Я вскоре узнал, что он болгарин, работник Коминтерна. Не то не поладил с самим Димитровым, не то высказался наперекосяк линии. Потащили для выяснения на Лубянку, а выяснят, что за душой камня не держит, – воротят в прежнее коминтерновское кресло. Так он объяснил мне, глубоко уверенный, что попал в собачник – тюремный распределитель – по мелкому недоразумению, оттого и держат вторую неделю без вызова. На третий день его увели из собачника. Только вряд ли он воротился в покинутое коминтерновское кресло.
Я ждал вызова, засыпал, снова в тревоге просыпался – не идут ли за мной. В камере становилось все жарче. Меня заливал пот, рубашка стала влажной, противно прилипала к телу. В обед пришли за старичком-узбеком. Он помахал мне рукой и подмигнул – вот видишь, уже выпускают, а я еще не весь свой опий израсходовал. Я улыбнулся ему и тоже махнул рукой. К вечеру духота стала такой тяжкой, что слюна во рту пропала, язык шевелился с трудом. Ко мне подсел разбитной парень и весело хлопнул по плечу.
– Сосед, дыши носом, не разевай так рта. Всю воду выдохнешь, слова не сможешь сказать. Тебя следователь не вызывал?
– У меня малярия, – с усилием выговорил я. – Второй день сижу здесь. Никто не вызывает.
– Вызовут. За что посадили?
– Понятия не имею.
– Значит, скажут. И не скажут – оглоушат. Подберут что пострашнее и разом по голове, чтобы мигом сбить с копыт. Такова работа.
– И вас оглоушивали и сбивали с копыт?
– Меня зачем? – сказал он чуть ли не с гордостью. – Я сразу признался. Я ведь кто? Натуральный шпион, таких ценят.
– Шпион? До сих пор шпионов я встречал только в книгах.
– Шпион! Уже давно стараюсь. Надоело по четвертушке хлеба в часовых очередях ждать... А кругом – тайн навалом, только навостри уши, пошире разверни глаза, принюхайся к дыму из труб. Я с Урала, там в пятилетку такого понастроили! Два дела хороших провернул. На одном военном заводе важную продукцию давали, все знали – какую. А сколько давали? На одной цифирке «сколько» можно богачом стать. Знаешь, что я открыл? Не сколько, а что! Совсем новая продукция шла с завода, только прикрывали старой, тоже важной, ничего не скажу, но – никакого сравнения. И второе дело не хуже. А на третьем засыпался. Сегодня ночью в пять за мной придут. Боюсь, хана!
– Приговорили к расстрелу?
– Если бы приговорили, сидел бы в камере смертников, а не в собачнике. Шпионов не расходуют понапрасну. Мне следователь сказал: «Ты теперь у нас обменный фонд, будем отдавать за своего, что попался у них». Нет, дело похуже, чем приговор. Приговор всегда могут пересмотреть, а всадят пулю в сердце – какой пересмотр?
– Чего же вы страшитесь?
– Утром поведут в аэропорт брать летчика, я с ним добытое передавал. И фамилии его не знаю, только рожами знакомы. Надо к нему подойти и задержать, пока схватит. А он отчаянный и всегда при пистоне. Не раз грозился: «Если надумаешь выдать, мне умереть завтра, тебе – конец сегодня!» Ворошиловский стрелок лучше самого маршала. Вот почему посадили в собачник – чтобы ожидал выхода уже одетым. В общем, если не вернусь, нет меня.
– Будем надеяться, что вернетесь.
Он повалился одетым на нару и тут же захрапел. Я метался на одеяле, не засыпая. Ночь тянулась в бреду и поту. На рассвете в камере появились трое и тихо подергали соседа. Он вскочил и молча пошел за ними. Больше я его не видел. Не знаю, правду ли он говорил об аресте летчика, или то было болезненное воображение. Для хорошего шпиона он все же казался не вполне нормальным.

4

Вызвали меня на допрос на третий или четвертый день пребывания в собачнике. Вели из помещения в помещение, с этажа на этаж, один коридор сменялся другим, пока конвоир не открыл дверь в назначенную комнату. В комнате было окно и три двери – одна, в которую я вошел из коридора, и две другие в боковых стенах. В окне виднелась Никольская башня Кремля. Спиной к окну за большим столом сидел высокий крепкий мужчина в военной форме. В петлицах гимнастерки светились два ромба. Мои военные знания были скудны, но что двумя ромбами отмечаются генералы, я уже знал. Меня долго потом удивляло, зачем на такое служебное ничтожество, каким был я, напустили следователя в генеральском чине. А сам важный двухромбовик выглядел вполне интеллигентно, только резко скошенный подбородок не координировался с широким лицом и небольшими проницательными глазами.
Следователь жестом показал мне на стул, отпустил конвоира, положил на пустой стол лист бумаги и
неторопливо начал:
– Моя фамилия Сюганов. Ответьте честно – почему вас арестовали?
Я догадывался, что именно так он начнет допрос, – о подобных нехитрых приемах меня уже просветили в собачнике – и отпарировал:
– Скажите сами, гражданин Сюганов, и тогда я буду знать, в чем меня обвиняют.
– Я спрашиваю не о том, в чем вас будут обвинять, это уже мое, а не ваше дело. Я спрашиваю, не знаете ли за собой вины, за которую вас надо наказать? Какие чувствуете за собой грешки?
– Не знаю у себя таких грехов, которые требуют ареста.
– Безгрешны, короче? Банальный ответ. Имею сведения, что вы человек умный, а отвечаете достойно дебила или безграмотного мужика. И вообще учтите, знаю о вас хотя и не все, но многое. Хочу определить вашу искренность по тому, как соответствуют ваши признания всему, что уже знаю о вас.
Моя природная насмешливость сразу же подсказала мне, как в одной из любимых моих книг следователь говорил арестованному солдату: «Швейк, следователю известно о вас абсолютно все. Вам остается только показать, где, когда, с кем и что именно вы совершали». Но, конечно, в строгом кабинете с видом на Кремль я не осмелился щеголять рискованными литературными цитатами. Я молчал.
– Итак, запишем, – сказал Сюганов, не беря, однако, ручки, – что вы не совершали никаких проступков ни в Одессе, где раньше жили, ни в Ленинграде, где нынче живете, ни в Москве, где иногда бываете. И что арестовали вас беспричинно. Это будет правильный ответ?
Мне вообразилось, что он знает и о моем исключении из комсомола в Одессе, и о происшествии с кратковременной пропажей платины. Лучше уж мне самому признаться в этих случаях, чем выслушать от него, что пытался их скрыть.
– Нет, такой ответ будет неправилен. Правильным будет другое.
И я рассказал ему, как ученая идеологическая комиссия в Одесском университете нашла в одной моей лекции серьезные отклонения от марксизма-ленинизма, как меня горячо осуждали на комсомольском собрании, а потом исключили из комсомола и выгнали с преподавательской работы. И как в Ленинграде, куда я перебрался из Одессы, произошла неприятность с пропажей импортной платины, но все закончилось благополучно. Больше серьезных провинностей я за собой не знал.
– Так, так, – сказал Сюганов. – Идеальная биография – разок сболтнул что-то антипартийное, но мигом поправился, выронил из кармана государственное имущество, но тут же нашел. Хорошо подобранные пустячки. И ради выяснения этих пустячков вы бежали из Одессы в Ленинград, а нам пришлось этапировать вас из Ленинграда в Москву? Вы что – дураками нас считаете?
– Ничего более важного за собой я не знаю.
– Знаете. И мы знаем. Расскажите теперь, как вы готовили заговор против советской власти, как замышляли террористический акт против руководителей партии, как пытались осуществить свой гнусный замысел. Вот о чем говорите, а не прикрывайтесь вздором о своих комсомольских неурядицах.
– Ничего не было, что вы придумываете! – воскликнул я, не так ошеломленный, как возмущенный. – Все это поклеп! Абсурд и чепуха!
– Придумываю, поклеп, абсурд и чепуха? – зловеще переспросил он. – Я ведь не напрасно предупреждал, что все о вас знаем. Сейчас вы в этом убедитесь, а я отмечу, что сами не признались, а вас заставили признаться предъявленные вам факты. – Он взял ручку и придвинул к себе лист бумаги. – Называйте свое имя, отчество, фамилию, перечисляйте поименно всех своих близких и друзей.
Меня охватил страх. Я понимал, что все мои родные и большинство друзей Сюганову известны и без моих сообщений – аресту предшествовали какие-то тайные розыски. Но называть их имена в этом учреждении означало провоцировать скрытые дознания об их поведении. Великим облегчением для меня было то, что ни один из названных мною друзей, это я узнал уже после осуждения, не заинтересовал Сюганова. Их даже не вызвали для справок обо мне.
Сюганов аккуратно заполнил протокол допроса, откинулся на стуле и насмешливо посмотрел на меня.
– Знаете, о чем говорит продиктованный вами список? О том, что вы хитрый враг советской власти. Вы называли людей, стоящих вне подозрений, но утаили своих сообщников по антисоветскому заговору.
– Я никого не утаивал.
– Тогда ответьте: знаете ли Бугаевского Евгения Александровича?
– Знаю. Но мы живем с ним в разных городах. Он москвич. Мы редко встречаемся.
– Редкие встречи тоже форма конспирации. А Валериана Быховского знаете? Он ленинградец, как и вы.
– Знаю, что он друг Бугаевского, тот говорил о нем. Но сам я Быховского ни разу не видел.
– Очень интересно – не видели. А Бугаевского видели в апреле этого года, не так ли?
– В апреле я проезжал через Москву в командировку на Украину, в Изюм, на завод оптического стекла. Задержался в Москве, зашел к Бугаевскому, посидели, поговорили...
– Задержался, зашел, поговорили?.. О чем поговорили?
– Обычные наши разговоры – о поэзии, о философии. Он говорил, что учение Ницше переживает новый подъем в связи с приходом к власти Гитлера. Я доказывал, что в философии Ницше нет истинной философии, только художественная болтовня и средневековая мистика.
– Философия, мистика, поэзия?.. А не в результате ли этого апрельского философского разговора ваш друг, а точней – соучастник Евгений Бугаевский пытался во время демонстрации 1 Мая на Красной площади прорваться из своего ряда к мавзолею, на котором стояли руководители партии и правительства? Вы уверены, что не разрабатывали в вашей философской беседе план террористического акта во время праздничного прохождения мимо мавзолея?
Меньше всего я был готов услышать о таком поступке Евгения. Что он способен на разные экстравагантности, все его знакомые знали. Но больше, чем на шалости, его не хватало. Вырываться из рядов поближе к мавзолею – этого к простым шалостям не отнести, каждый проходящий ряд отгораживался от другого цепочкой солдат.
– Вы не отвечаете на мой вопрос, – напомнил Сюганов.
– Я не знаю, почему Бугаевский выскочил из ряда. Он склонен к эпилептическим припадкам, никогда не расстается с люминалом. Уверен, что его поведение на Красной площади не имеет отношения к нашим разговорам.
– Тогда я зачитаю вам кое-что из его признаний после ареста. – Сюганов вынул из ящика стола несколько листов исписанной бумаги и громко прочитал: «Вопрос: Ваши друзья знали о ваших антисоветских настроениях, Бугаевский? Ответ: Я ни от кого не скрывал, что против советской власти, против диктатуры пролетариата, против единодержавия наших вождей. Вопрос: Почему не выдавали вас? Ответ: Они разделяли мои антисоветские настроения...» Сюганов положил бумагу в стол. – И среди многих друзей он называет и вас с Быховским. Будете теперь отрицать, что вы единомышленники и совместно разрабатывали антисоветский заговор?
– Все это измышления! Уверен, что и Бугаевский в своих показаниях не нес ахинеи о заговоре. Что он щеголяет вольными мыслями, все знали, но никогда их не принимали всерьез. Я его эскапады считал следствием болезни.
– Болезнь не помешала ему стать в двадцать лет доцентом Института экономики Наркомснаба – по рекомендации известного экономиста-антимарксиста и антисоветчика Рубина. Вы да он были из самых молодых наших доцентов. Вас, очевидно, тоже кто-то выталкивал наверх, и, не сомневаюсь, в антисоветских целях. Честно признайтесь – кто?
– Гражданин следователь, если у вас имеются данные против меня, назовите их. Пока вы ведете со мной бездоказательные разговоры.
– Завтра вам предъявят официальное обвинение. Очень жаль, что вы не захотели до него чистосердечно покаяться в своей борьбе против партии и правительства. Теперь скажите, как чувствуете себя в камере? На что жалуетесь? Еды хватает?
– В камере плохо – душно, жарко. Нельзя ли помыться в бане, сменить белье?
– Из камеры предварительного заключения в баню не водят, белье здесь не меняют, прогулок не дают. Все это будет, когда переведут в нормальные тюремные условия.
– Когда переведете меня в нормальную тюрьму?
– Зависит от вас. Признавайтесь в преступных замыслах против советской власти – изменим условия. Даже книги из библиотеки разрешим.
– Я признался во всем, в чем чувствую себя виноватым.
– Глупо ведете себя. Подумайте на досуге.
Конвойный отвел меня в прежнюю камеру. Досуга не было. Меня терзали жгучие мысли. Я задыхался от внутреннего жара. Два вопроса мучили меня – не распутав их, я не мог понять, что ожидает меня завтра и что я должен делать сегодня. Первый – почему Евгений учинил дебош на Красной площади? Он был талантливый сумасброд, скор на рискованные проказы, как-то сказал мне с сомнением: «Ламброзо пишет, что гениальность сродни безумию. Что я гениален, у меня давно нет сомнения. Но достаточно ли я безумен для подлинной гениальности? В этом я пока не уверен»! Он, конечно, мог решиться на глупый поступок, чтобы уверить самого себя в своей необычайности. Но не на Красной же площади перед мавзолеем и трибунами! Это не могло способствовать признанию гениальности в научном творчестве. Должна была быть совсем не политическая причина его неожиданному буйству, – собственным размышлением я постичь ее не мог.
...Прошло много лет, когда, уже освобожденный, я воротился в Москву и от родных Бугаевского узнал, что же реально происходило на Красной площади. Все оказалось сценой из опереттки, а не попыткой террористического акта. При вступлении на Красную площадь колонны из разных районов столицы смыкаются, только цепочка солдат разделяет их. И Евгений, патологически ревнивый, увидел, что в крайней колонне, шествовавшей впритык к мавзолею, его юная жена Мара, студентка музыкального училища, идет обнявшись со своим соседом, тоже студентом. Он гневно закричал на нее, она не услышала. И необузданный Евгений пытался – у самого мавзолея! – прорваться к ней сквозь колонну, чтобы по-мужски поучить пристойному поведению. Он был схвачен солдатами и уведен с площади. После краткого допроса его отпустили домой, но ненадолго. Агентурные данные о его поведении и скандал на площади зловеще сомкнулись на возможности злоумышленного намерения. Взяли снова, и на этот раз на Лубянку.
Второй вопрос мне казался не столь загадочным, хотя он был и наиболее важным и самым темным. Почему из списка продиктованных Евгением многочисленных друзей, знавших, как он утверждал, о его антисоветских взглядах, выдернули только двоих – меня и лично мне незнакомого Валериана Быховского? Что до меня, то особой загадки, думалось мне, не было. Я был личностью опороченной. И хотя двухромбовик Сюганов с пренебрежением отверг, как пустяки, идеологические извращения в моей лекции, сам я продолжал видеть в них главную причину того, что был выделен среди друзей Евгения. Наверное, и у Быховского имеются свои провинности, марающие биографию, думал я, вот и отметили нас двоих арестантской меткой.
И опять понадобилось много времени и собираемых по крупинкам фактов, чтобы я понял, почему нас троих сплотили в одну преступную группку. Уже девять месяцев, проведенных в следственных тюрьмах на Лубянке и в Бутырках, – 19 допросов в главной тюрьме Советского Союза (редкое количество для наспех сочиняемых следствий в 1936– 37 годах) и обвинительное заключение, подписанное самим Андреем Вышинским, должны были показать, что на примете есть нечто большее, чем болтовня трех проштрафившихся юнцов. Шла эпоха публичных судов над врагами социализма. Суды хорошо поднимали народную ярость против тех, с кем надлежало расправиться. Мы трое представляли неплохую коллекцию для процесса – не центрального, конечно, на такую роль мы не тянули, но для местного, районного, вполне годились. Ибо мы представляли собой «беспринципную амальгаму» – любимое выражение тех лет. Мой отец, слесарь, большевик-подпольщик, чоновец в гражданскую войну, чекист в первые послереволюционные годы, мог быть сочтен за здоровый, истинно наш корень. Александр Бугаевский, отец Евгения, меньшевик, адвокат по профессии, был корнем чуждым, даже злокозненным. А Быховский, отец Валериана, нес в себе начало исконно враждебное – правый эсер, член руководства этой партии, он, по чекистской классификации, относился к прямым врагам государства. И вот у трех отцов, противостоявших один другому, сынки сплотились в душевное содружество ради единой цели – вредить нашей родной советской власти. Сколько пламенных слов можно было произнести по этому случаю на открытом процессе!
Открытого процесса над нами не вышло. Многомесячное следствие на Лубянке не привело нас, троих обвиняемых, к единому согласию. Без такого партнерского согласия процесс не вытанцовывался. Махнув на нас в конце концов рукой, следствие передало обвинительное заключение, подписанное, как я уже сказал, главным прокурором Советского Союза, в Военную Коллегию Верховного суда СССР. Иона Никитченко, будущий наш судья на Нюрнбергском процессе главных военных преступников, человечек с мелким личиком крысы, снял в приговоре статью от 1-го декабря 1934 года, гарантирующую смертную казнь, и пустил нас троих в десятилетнее скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Евгений Бугаевский не снес долгой дороги: спустя год после приговора, в 1938-м, он скончался в первой из предписанных нам срочных тюрем – Вологодской. Он был давно и тяжело болен, а тюрьма не санаторий.

5

В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1-го декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.
– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут иной пункт, остального хватит на всю жизнь.
Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня, и надо теперь изыскивать оправдания, доказывать, что я вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более, чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.

ПРИЗНАНИЕ

Начинается строгий суд.
Признавайся. Тебя не спасут.
Ночь безжалостна и свежа,
День у следователя в плену.
Что имелось и где держал –
Покажи. Не скрывай вину.

Перед следователем сухим
Ты читаешь свои стихи.
Говоришь ему: признаю
Прегрешенья свои сполна.
Все имелось – любовь, жена,
Уголочек в скудном раю,
Дочь, мечты, две стопки стихов,
Ночь, крадущаяся в бреду,
День в трудах да еще в саду
Шорох трав и листвы глухой.

И вина есть – любил весну,
Осень, лето, седой ковыль,
Лес мятущийся, ветер, пыль
И народ свой, свою страну.

Так суди же меня скорей
Без открытых для всех дверей
И без жалости. Не должна
Жалость быть в превратном уме.
Так огромна моя вина!
Так безмерно, что я имел!

И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.
В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, а только согнуть. Зато после приступа меня обволокивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Хворь все больше превращалась во что-то наркотическое.
С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 Лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, иные приносили с собой и запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и по неволе вырабатывалось то внимание к человеку, какое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.
Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке, теперь вряд ли чище половой тряпки, и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом – грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.
– Вы откуда? – спросил я.
Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:
– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.
– К себе – это куда?
– Вена. Я Пальман.
Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.
– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!
– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.
– У вас очень чисто, – сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, – но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем не кормили. Воры все забирают себе.
– Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров – политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.
– Значит, и я политический? – вдруг испугался он. – Ваша Чека... Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?
– По-старому – в Чека. По-новому – в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.
В комнату вошел дежурный в валенках, за ним два охранника несли ведро с кашей – на палке в качестве коромысла, ведро было тяжеловато. Нам раздали большие миски и ложки, дежурный плеснул каждому по черпачку. Каша – не помню уже, пшенная или перловая – была густо сдобрена кусочками мяса. Я проглотил ложки три и отставил миску, то же сделали и другие старожилы, нам давно было не до еды. Пальман свою порцию не съел, а заглотил и потом с томлением оглядел, что оставили в мисках соседи. Было ясно – если бы закоренелое интеллигентское воспитание не восстало против этого, он с жадностью доел бы все, что осталось у других. Я пожалел его.
– Сейчас придет дежурный забирать миски и ложки – попросите добавки.
– Меня не накажут? – спросил он с опаской.
– Что вы! У них всегда остается еда. Еще обрадуются, что не надо выбрасывать.
Мои уговоры убедили Пальмана. Вошел дежурный, и Пальман попросил добавки. Дежурный с удивлением посмотрел на него, но ничего не ответил. Минут через пять он снова появился с полной миской. На этот раз Пальман не торопился проглотить еду, а наслаждался ею неторопливо. Покончив с кашей, он поглядел на меня сияющими, растроганными глазами.
– За все две недели после ареста столько не ел. И как вкусно! В тюрьмах так не кормят. Там можно умереть с голода.
В тюрьмах – я вскоре это узнал – и пересыльных, и срочных, с голоду не умирали, но есть хотелось всегда, кормили там по-иному, чем на Лубянке. Пальман продолжал:
– Я бы еще столько мог съесть, такая хорошая каша!
– А вы съешьте, – посоветовал я. – Попросите у дежурного еще добавки. Он не откажет.
Пальман уже не сомневался, что в моих уговорах звучит много раз проверенная правда Лубянской тюрьмы. Но его новая просьба имела неожиданные последствия. Дежурный буркнул, что посмотрит – осталось ли. Несколько минут ничего не происходило, а затем вошли двое – он и корпусной.
– Этот,– сказал дежурный, ткнув пальцем в Пальмана.
– Ага, – зловеще откликнулся корпусной, и оба вышли, больше ничего не сказав.
Пальман снова испугался, что его накажут за недозволенную просьбу. Я успокаивал его, но без настоящей уверенности. Все казалось возможным в корпусе, где не разрешали прогулок, не позволяли менять белье, хоть изредка посещать баню. Но кормили – несомненно – по норме. Я жалел, что подал Пальману рискованный совет.
Прошло минут двадцать, и дверь опять распахнулась. В камеру вошли сразу четыре человека. Впереди вышагивал корпусной, неся в протянутых руках, как некое сокровище, нашу обычную алюминиевую ложку, за ним два охранника тащили на палке ведро, полное каши, а замыкал торжественное шествие дежурный.
Ведро поставили на пол около нары Пальмана, корпусной вручил ему ложку, показал на ведро, приказал:
– Все съесть! – И поспешно отвернулся, чтобы скрыть рвущийся из него беззвучный хохот.
– Я же всего не съем! – с испугом сказал мне Пальман, когда за стражами закрылась дверь. – Меня накажут, что напрасно просил так много.
– Ешьте сколько сумеете. За еду вволю у нас пока не наказывают даже в тюрьмах.
Пальман все же основательно потрудился над ведром, и его уже можно было нести одной рукой, а не на палке. Когда он пиршествовал, утоляя накопленный за две недели голод, волчок в двери неоднократно распахивался, а в коридоре слышался неясный шум, похожий на сдавленный хохот. Отвалившись от ведра, Пальман, не раздеваясь, рухнул на нару и уже не видел, как дежурный с охранником забрали полегчавшее ведро.
На другой день ничто в Пальмане не напоминало о терзавшем его волчьем аппетите. Я думаю, что он вскоре стал бы оставлять в миске недоеденную порцию, как все мы, если бы его раньше не увели из собачника.
В те два или три дня, что он находился в камере № 6, мы, лежа на соседних нарах, тихо, чтобы не мешать другим, часами беседовали. Он не напрасно считал, что его фамилия должна быть известна каждому культурному человеку. Ученик и друг знаменитого Андреаса Сеговия, Пальман был, вероятно, вторым после учителя гитаристом в Европе. Он называл мне города, в которых шли его концерты, – все европейские столицы значились в этом списке. В Советский Союз он тоже прибыл на гастроли – концертировал в Ленинграде и Москве, потом поехал в республику немцев Поволжья и несколько меся цев провел там среди соплеменников. При отъезде новые знакомые попросили захватить с собой несколько писем и отнести их на почту, только за рубежом. Что в них написано и кому они адресованы, он понятия не имел, но после ареста в Минске следователь сказал: их вполне хватит, чтобы надолго попасть в тюрьму; сам он не берется решать судьбу Пальмана – все же иностранный подданный, но в Москве установят и степень вины, и меру наказания.
– Как вы думаете, меня освободят? – с надеждой спрашивал меня Пальман. – Я же не знаю, что в тех письмах.
– Плохо, что вы согласились перевозить секретную литературу, это у нас не поощряется. Но и засадить вас надолго тоже непросто. Вы человек очень известный, в печати поднимут шум. Ваши родственники обратятся к правительству Австрии, вы ведь австриец, правда? Ваши родственники влиятельны в своей стране?
– Родственники хорошие, – ответил он со вздохом. – Но они борются против нашего правительства. Они нацисты.
– Это осложняет дело. Но существует печать. Уверен, что австрийское правительство откликнется на возмущение печати вашим арестом и вы скоро возобновите концерты в Вене. Жалею только об одном – мне так и не удалось послушать вашу гитару, и уже никогда не удастся.
Когда Пальмана уводили, он долго сжимал мою руку, молча благодаря за внимание и сочувствие. После ухода Пальмана в камере случилось необыкновенное происшествие, которое потом, когда я рассказывал о нем, опытные старожилы домов Чека и ГПУ относили к фантастически невероятным. В какую-то ночь к нам вдруг втолкнули пьяного мужчину, он разлегся, не раздеваясь, на свободной наре и захрапел, распространяя густой перегар. Утром он ужаснулся, узнав, что сидит в тюрьме, стал стучать в дверь и требовать освобождения. Корпусной объяснил, что происшествие с ним изучается – возможно, сегодня же освободят; пока сиди и не рыпайся! Немного успокоившись, мужчина воротился на нару и рассказал, что случилось с ним этой ночью.
Их было шестеро парней, рабочих автомобильного ЗИСа – завода имени Сталина, вероятно, самого крупного предприятия Москвы. Собравшись после смены, они отметили завершение дня пивком. Пивнушку закрыли много раньше, чем они могли стерпеть: требовалась срочная добавка. Все шестеро зашагали по ночной Москве в поисках выпивки. Забрели на площадь Дзержинского, увидели здание ГПУ и решили, что здесь уж, точно, свободно пьют. Стали стучать, двери отворились, им объяснили, что ломятся не туда, куда требуется. Они снова застучали и достучались до того, что вышла группа людей и повела их в собачник, разместив отдельно по камерам. На шесть человек имелось шесть камер, и в каждой – свободные нары.
– Что мы сделали! Что сделали! – сокрушался ночной гость. – Дурь вошла в голову! Теперь будет такая проработка по профлинии!
– Вряд ли все ограничится одной профсоюзной проработкой, – поделился со мной сомнениями новый сосед, заменивший Пальмана. – Очень странная история! Нашли где ночью требовать пива!
День у рабочего с ЗИСа прошел в тревожном ожидании – вероятно, в это время наводили справки на заводе. Ночью вошел корпусной с бумагой, спросил фамилию, имя, отчество, адрес нашего временного гостя и повел его за собой. Заводские отзывы, по всему, оказались благоприятными – его выпустили на свободу. Мы в камере посмеялись удивительной истории и порадовались за всех шестерых, что глупая их выходка закончилась благополучно.
Но благополучно она не закончилась. Она имела зловещее продолжение. Ночью нашего знакомого вернули в камеру. В немом сочувствии мы слушали его новый рассказ. Рабочих, точно, выпустили, но один выпущенный оказался не из той компании. В соседней камере содельник по «пивной охоте» рассказал свою историю, назвал сокамерникам фамилию и все прочие анкетные данные, а ночью крепко уснул. Когда явился корпусной, чтобы вывести его на свободу, поднялся другой человек, назвался его фамилией, точно ответил на все вопросы – и очутился за стенами тюрьмы. Утром бедолага с ужасом узнал, что вместо него освободили другого человека. Он потребовал обещанной справедливости, но добился того, что в тюрьму срочно вернули и остальных пятерых.
– Что теперь будет? – чуть не с рыданием вопрошал наш сокамерник. -- Товарищ с двумя шпалами в петлицах кричал, что мы организовали побег важного преступника и что нам теперь, как его соучастникам, припаяют все, что паяли ему. А мы же ни сном ни духом! Мы же не организаторы! Очень выпить хотелось – только и всего!
Мой новый сосед с сомнением покачал головой.
- Очень странная история! – повторил он. – Либо совершилось невероятное совпадение случайностей, либо это гениально организованный заговор. Я лично склоняюсь к последнему. Посудите сами. Москвичи – и не знают, что на Лубянке торгуют не пивом, а человеческой судьбой. И компания – шестеро, точно по человеку на каждую из наших шести камер, один непременно попадет в ту, где сидит беглец, ведь по двое соучастников рассаживать не будут. И именно этот, попавший к беглецу, вслух подробно расталдыкивает все свои анкетные данные, а потом безмятежно засыпает, вместо того чтобы в тревоге ожидать, когда придут вывести его на волю, как сделал бы каждый из нас. Вряд ли эти шестеро найдут в ГПУ дураков, поверивших в такие красочные сказки.
Мне лично больше импонировал первый вариант – фантастический схлест неконтролируемых случайностей. В нем ощущалось нечто более мощное и непреодолимое, чем в самом блистательном заговоре, – рок, командующий действиями людей. Я был готов поверить в невиновность рабочих с ЗИСа уже по одному тому, что невиновность их противоречила логике.
Временного гостя от нас под вечер увели – и больше я не слышал ни об этих рабочих, ни о небывалом до того в истории Лубянки удачном бегстве подследственного.
Настал и мой час покинуть собачник после месячного проживания в нем. Меня перевели в центральную тюрьму N 2, в камеру N 39 (или 69, я стал забывать ее номер). Долго я потом старался узнать, почему главная тюрьма страны идет под вторым номером – где же размещается первая? Я шел в свою новую камеру с чувством облегчения – будут прогулки, баня, чистое белье, парикмахер, может, и книги. Я был уверен, что долго сидеть в этой камере мне не придется, ведь все определено: мне шьют террор, я от террора отбиваюсь и никогда на него не соглашусь – чего еще вымогать от меня? Я и не догадывался, что буду еще пять месяцев жителем новой камеры, пройду по долгой цепи допросов, а потом хлебну четыре месяца лиха в Бутырке, пока меня не призовет в Лефортово на окончательную расправу судьба в облике Военной Коллегии Верховного суда СССР.

Ностальгия 4 - новая серия фотографий в фотоальбоме

Суббота, 21 Июля 2007 г. 06:52 + в цитатник

домик - новая серия фотографий в фотоальбоме

Пятница, 20 Июля 2007 г. 07:34 + в цитатник

Вот и еще Толкиен

Вторник, 01 Мая 2007 г. 17:42 + в цитатник

Дневник Yelin

Вторник, 01 Мая 2007 г. 07:16 + в цитатник
тест
 (x, 0Kb)


Поиск сообщений в Yelin
Страницы: [1] Календарь