вот так новость-больше не с кем поделиться |
сегодня напиваюсь. из стакана за надписью "дружба" на всех языках. одна.
|
|
Глава ВТОРАЯ |
Вечером того же дня в немыслимой‑одной‑компании прямо‑таки погибала уже Эвридика. С ней и вообще в последнее время происходило что‑то неладное: «Дичаем», — говорил отец. И в компанию эту пришла она из чистого упрямства: ее явно не хотели приглашать, а она — нате вам! С‑поздравлениями‑новобрачным!.. Принесла в подарок молодой, наспех состряпанной семье большую‑дешевую‑вещь — вроде бы, соковыжималку… она не помнила точно; просто в магазине электротоваров ткнула пальцем в первый попавшийся предмет: заверните‑это‑сколько‑с‑меня — и пешком отправилась на Новокировский, где жила ничем не примечательная знакомая, в данный момент выходившая замуж за ничем не примечательного незнакомого из технического какого‑то института, потому что, кажется, была беременной, а может быть, и нет.
Прихода Эвридики и не заметили бы, если б не соковыжималка‑или‑как‑ее‑там. Соковыжималку‑или‑как‑ее‑там сразу отнесли в спальню (спать), а Эвридику посадили между двумя весельчаками, тут же с веселыми прибаутками завалившими тарелку ее замечательно мелко нарезанной пищей кирпичного цвета и наперебой благодарившими судьбу за «такое общество».
Между прочим, их нетрудно понять, потому что красивее Эвридики не было на этом торжестве никого. Сомневаюсь, кстати, что такие вообще бывают. Если только где‑нибудь далеко‑далеко, в горных грузинских селениях…
Родители ее, давно обрусевшие и осевшие в Москве грузины, уже настолько обрусели и осели, что даже не научили дочь грузинскому языку, однако не настолько еще, чтобы не подарить ей одно из причудливых литературно‑мифологических имен, красота которых до сих пор не даст покоя народу‑солнечной‑Грузии. Но народ‑солнечной‑Грузии, по‑видимому, не вполне отчетливо понимает, до какой степени ответственное это дело — давать имена… И что же? Именем своим Эвридика с самого рождения отделена была от прочих смертных: имя сделалось печатью, тавром, клеймом, обрекающими на нездешность, на ненужность‑тут‑никому. Знаете, у нас во дворе есть одна девочка, которую зовут Эв‑ри‑ди‑ка! — Да ну! — Точно. — Побежали смотреть. И бежали смотреть — принцессу, заморскую царевну, маленькую фею… А видели — замухрышку какую‑то — худую, с прямыми волосами, с неприветливыми глазами в пол‑лица. В общем, гадкий утенок… даже, пожалуй, очень гадкий. И молчит все время. И одна. А еще Эвридика!
Аещеэвридика!.. — это и стало эмблемой ее. Что ни скажешь, что ни сделаешь, о чем ни подумаешь даже — «аещеэвридика»! И — непомерные требования, которых не выдержало бы гораздо более могучее существо. Если всем ставили четверки и тройки — Эвридика за то же самое получала пару. Если всех отчитывали в классе, Эвридику просили «прийти с родителями». Ну‑а‑что‑скажет‑нам‑Эвридика, ну‑а‑что‑по‑этому‑поводу‑думает‑Эвридика, Эвридика‑и‑кавалеры‑успокойтесь… Хотя и кавалеров‑то никаких у нее не было: вплоть до десятого класса от нее чуть ли не шарахались. Поручить кому‑нибудь сделать подарок Эвридике к 8 Марта или навестить ее во время болезни означало наказать человека.
Трудно вырасти жизнерадостной и общительной, если зовут тебя Эвридика. В этом лесу валь, галь, надь, свет, оль, лар… Они — семья, они — сестры, они — одной породы. Их приглашают на бал. Им примеряют башмачок — хрустальный башмачок, потерянный на балу первой красавицей. Им, на худой конец, через весь класс — диковинным белым цветком, хризантемой! — бросают записку: валь‑пошли‑в‑кино‑после‑школы! А от «Эвридики» даже уменьшительного никакого имени не образуется: не обращаться же к ней Эвря… или Дика, в самом деле' Вот и обращаются — если обращаются вообще — Эвридика, так это же язык сломаешь… Плюс фамилия Эристави. Эвридика Эристави — полный бред. Пойдешь фотографироваться: ваша фамилия? Как‑как, простите? Нет уж, давайте по буквам. И долго‑долго, нудно‑нудно: э…в…р…и…д…и…к…а…э…р…и…с…т…а…в…и…
Ну, слава богу, записали. Правда, Эвридика такие ситуации довольно рано уже из жизни исключила. Везде, где не требовалось особенной точности (опять же — фотография, мастерская по ремонту обуви, прачечная и т.п.), она гордо и громко представлялась: Лена Фролова. И никаких проблем. Лена Фролова — и все тут. Скушали? Так‑то! В школе — хуже… В школе знают, что никакая ты не Лена Фролова. Появится новый учитель — и поехало! По всему журналу поехало — от А до Э: Эвридика в журнале последняя. Класс притаился, ждет. Константинов, Леонова, Лукина… ближе, ближе… Соколов, Тиль (на Наташу Тиль — ноль внимания, проскакивает без запинки!), Уваров, Федоровская (Светка Федоровская — первая статс‑дама), Хохлов, Царева, Чугунов… ближе, ближе… Шаров, Щепкин — ну, здравствуйте: Э‑э… Э‑э‑э… (тишина, как в морге)… Эрн… Эрп… Эрис… Эристаева! Вот оно, наконец! Народ в отпаде: впереди еще имя. В восьмой класс практикантом назначили молоденького такого — студентика. Красивый, черт. И зовут — просто и красиво: Сергей Петрович Рыбкин. Этот, дойдя до конца журнала и промучившись положенное время, прочитал в конце концов правильно, головой покачал. Потом узнал имя, руками развел: дескать, чего только не бывает! — и пообещал: «Тебя я ни разу к доске не вызову: пока выговорю — урок пройдет». Шутка, что называется. Очень смешно.
Мама с папой, конечно, не знали ничего об этом. Их совсем другое волновало — заикание Эвридики и плохая успеваемость по всем почти предметам. Впрочем, они не требовали от дочери больше того, на что она была способна. А одна способность у Эвридики все‑таки была. Даже не способность — талант. Талантище, как говорили в музыкальной школе. Скрипка. Скрипка была музыкой, а музыка презирает слова. Музыке неважно, заикаешься ты или нет. Музыка об этом и знать не хочет. Музыка, может быть, и сама заикается — особенно старинная: долго‑предолго не может выговорить всю фразу целиком, штурмом ее берет — такт за тактом… чуть‑чуть вперед — наза‑а‑ад, еще чуть‑чуть вперед — наза‑а‑ад. Как Эвридика.
Заикание стало невыносимым в седьмом классе, это Эвридика точно помнила. Ничего, вроде бы, не случилось — ни особенно радостного, ни трагического, а говорить сделалось невозможно. Ходили к логопеду — велел правильно дышать. Показал, как именно. Дышала. Потом велел петь. Показал, как именно. Эвридике не понравилось так петь. Однако пела. И — никаких результатов. Через некоторое время попала в одну «перспективную группу», где всех унижали страшно и ставили в совершенно дикое положение друг перед другом, это называлось "ломать "я". Эвридика сказала руководителю: «Ф…ф…ф‑фа‑шист», — и ушла. Ломать "я" она считала преступным.
Второе событие, имевшее место в седьмом классе, тоже принесло массу хлопот. Ни с того, ни с сего начали буйно виться волосы. Опять завилась? — ежедневно встречал ее завуч («завыч», — называла завуча Эвридика) и спроваживал в‑туалет‑для‑девочек, под кран. Эвридика шла туда молча, не сопротивляясь, на уроках сидела с мокрой головой, высыхала только к концу занятий, дома — ни слова, а утром, сразу же за школьной дверью: опять завилась? — и под кран. Продолжалось это полтора месяца и кончилось воспалением легких. Мама узнала о причине от доброжелателей — и больше завыч не разговаривала с Эвридикою. Никогда. И не отвечала на «здравствуйте». И гордо несла мимо нее свою огромную, как у дракона, голову с безукоризненно прямыми волосами, подстриженными «под горшок».
Никто не понимал, а я не хочу придумывать, почему Эвридика не решилась поступать в консерваторию, а предпочла музыкально‑педагогическое училище после восьмого класса, хотя уже к этому времени легко играла Паганини. От разговоров о консерватории она постоянно уходила — впрочем, и вообще уходила от разговоров на какую бы то ни было тему с кем бы то ни было последние год‑два. Скорее всего, сказался комплекс неполноценности, любовно воспитанный в ней ее окружением. Девочка отказывалась замечать в себе малейшие признаки исключительности, а заметить между тем кое‑что уже было можно. Во‑первых, конечно же, скрипка — тут и обсуждать нечего. А во‑вторых… во‑вторых, произошло то, что неизбежно происходит со всеми гадкими утятами на свете: они имеют обыкновение превращаться сами знаете в кого. Изменения такого рода становились все более разительными, и в один прекрасный день, случайно подняв глаза от земли, Эвридика засомневалась, не забыла ли она одеться, выходя из дома: на нее смотрели все. И, что самое поразительное, во всех взглядах — безразлично, мимолетных или пристальных, — была любовь. Любовь мира обрушилась на нее, как горные водопады той страны, о которой не имела она даже смутных воспоминаний, но имя которой — Г‑р‑у‑з‑и‑я — навсегда застыло на губах ее.
В училище Эвридика была отличницей по музыке и двоечницей по всем остальным дисциплинам. Но за Музыку и за Красоту даже самые сумрачные люди склонны прощать и большие прегрешения… А потом… что же потом? Ничего, кроме того, что способно дать музыкально‑педагогическое училище. Воспитатель по музыке в детском саду №165. И как случилось, что год спустя оказалась Эвридика на филологическом факультете МГУ, могла бы рассказать она одна. Могла бы… да не рассказала. Видимо, судьба решила все же один раз улыбнуться этой сильно заикающейся и плохо подготовленной по всем школьным предметам красавице. Как бы там ни было, на данный момент она студентка первого курса МГУ. Эвридика немножко старше всех, несравненно красивее всех… а козни имени продолжаются. Только старая песенка под названием «Аещеэвридика» спета — начинается новая песенка, песенка под названием «Ещебыэвридика»… Знаете, она почти ни с кем не разговаривает. — Еще бы… Эвридика! — Она отказалась ехать на картошку. — Еще бы… Эвридика! — У нее столько клевых тряпок! — Еще бы… Эвридика! — Она ходит по Москве со скрипкой. — Еще бы… Эвридика!.. Ну и так далее. Впрочем, «Аещеэвридика» или «Ещебыэвридика» — какая разница! Пусть люди поют свои песенки, если так им легче живется. В крайнем случае, можно ведь и не слушать.
Да она и не слушает, что, между прочим, раздражает всех еще больше. Сейчас, например, она не слушает слов невесты, обращенных непосредственно к ней.
— Ну же, Эвридика! — шипит соседка напротив. — От тебя ждут тост…
То‑о‑ост? Ах, понятно. Невеста на минуточку забыла, что Эвридика заикается, и хочет напомнить об этом себе и всем остальным — за компанию. Веселенькое будет зрелище.
И Эвридика встает. Поднимает бокал. Улыбается. Смотрит на жениха и невесту. Жених никогда раньше не видел Эвридику, а сегодня не заметил ее появления. Сейчас он забыл о том, что жених — это без пяти минут муж. Он тупо глядит на Эвридику и промокает покрытый испариной лоб тончайшим лепестком красной рыбы. Но оставим жениха. Эвридика, вперед!
— Я… (ну же, Эвридика!)… я хочу (молодец, Эвридика!)… я хочу предложить (и еще чуть‑чуть, Эвридика!)… я хочу предложить музыкальный…
Слово «тост» (трудное слово!) можно и не произносить: и так понятно, о чем идет речь. Довольно, пожалуй, Эвридика. Все обошлось. Пора доставать из футляра скрипку.
И она достала скрипку, еще не зная, что будет играть, — взяла первый попавшийся аккорд и поняла: Сибелиус, «Грустный вальс». Он начался уже — сам, без ее воли, она ни при чем тут… просто в Москве зима и снег. И чужая свадьба в снегу. Можно было и не сомневаться, что выйдет из всего этого только Сибелиус, только «Грустный вальс». Он полетел по Москве, тот «Грустный вальс». Тот грустный вальс. По Москве, по снегу, по всем бульварам. Легонько подхватил пешеходов, легонько завертел — в воронки случайных встреч, случайных разговоров в снегу. В воронки случайных зимних сюжетов: внезапных узнаваний, диковинных открытий, сумбурных признаний… Эвридика играла слепой троллейбус, ощупью пробирающийся в снегу; молодого человека, одетого до крайности модно и потому вполне нелепо, окликаемого судьбой на перекрестке жизни; загадочного старика: бледное усталое лицо с глубокими и чуть ли не прекрасными морщинами, аккуратно подстриженные седеющие усики, тонкие и чуть искривленные губы… берет, забывший, какого он цвета, серое пальто, шарфик в шотландскую клетку, на коленях — авоська с одинокой маленькой плюшкой в целлофановом пакетике… люди живут быстро, Вы не замечали? если бы мы жили не так быстро, мы могли бы заметить кое‑что… кое‑что интересное… буря‑мглою‑небо‑кроет‑приумолкла‑у‑окна‑своего‑веретена… нам, конечно, будут даны и другие жизни… много других жизней… Господи, что она играет, она же не знает всего этого, откуда оно пришло, какой это опус — ах, да!.. Сибелиус, «Грустный вальс». Грустный вальс.
— Эвридика, ты прелесть! — запах духов с дурацким названием «Анна Каренина» душит ее. — Эвридика, какая роскошная музыка! — От жениха вовсю пахнет рыбой. — Эвридика, это потрясающе' — Весельчак‑сосед пахнет замечательно мелко нарезанной пищей…
— А теперь давайте споем все вместе! Ну же, ребята! Эвридика аккомпанирует: начинай!..
Прости меня, Сибелиус, прости меня, грустный вальс, прости меня, скрипка: я аккомпанирую. Я аккомпанирую этой компании, но я не в ней — я только аккомпанирую, аккомпанирую — и ничего больше. Потом я искуплю свой грех — двух‑… нет, трехдневным не‑при‑кос‑но‑ве‑ни‑ем к музыке, все‑таки двух‑, двухдневным: я клянусь не дотрагиваться до музыки, не думать о музыке, не брать музыку в руки!
А на улице смеркается — и вот уже все окончательно опьянели, дуются в карты, не обращая внимания на Эвридику, которая машинально уничтожает шоколадные конфеты, благо в них нет недостатка. Щуря глаза, смотрит на играющих, на танцующих, на празднующих‑бесконечно‑свой‑праздник, но на часах начало одиннадцатого и, стало быть, пора убираться отсюда. Она пришла по‑английски — по‑английски же и уходит: ни с кем сначала не поздоровавшись и ни с кем потом не простившись. Скрипку под мышку — и поминай как звали: Эвридикой звали, мол, — нет, не Эвридикой… Леной, например, Фроловой — так и запомните, так и запишите.
Что‑то скрипка стучит… В скрипке что‑то стучит. Эвридика села на скамеечку в снегу, открыла футляр, вынула скрипку, потрясла — стучит. Перевернула. Из отверстия выпал окурок. Вот как бывает, значит… прямо так, значит, и бывает. Ну что ж, пусть. И в отместку всему свету она еще раз пережила в себе грустный вальс — здесь, на скамеечке‑в‑снегу, в чистоте зимы. Оказалось, что ситуация еще не исчерпана… если бы вы знали, насколько не исчерпана… (Какие странные фразы вытаскивает на свет божий этот грустный вальс — Эвридика не понимает, откуда!) А не все нужно понимать… есть и непонятные вещи… много непонятных вещей… — и чей‑то смех, уникальный смех — легкий, как бабочка, залетевшая в вальс: забудьте, дескать, обо всем… это так, под настроение… все ведь под настроение… в том‑то и есть чертовщина жизни, что‑в течение получаса все может измениться на полную свою противоположность! («Голоса, голоса, — думает Эвридика и придумывает голосам имена: молодому — Петр, старому — Станислав Леопольдович. — Ну, это уж слишком, такого нет в „Грустном вальсе“, довольно!»)… Поговорим еще, будет время: все только начинается.
Она тряхнула головой и поднялась со скамеечки. И стала жить дальше: вечер, ночь, утро.
Консультация по античной литературе во втором гуманитарном корпусе на Соответствующих Горах…
А на консультацию Эвридика, как всегда и на все вообще, опоздала. Правда, дверь в аудиторию была еще открыта, и она остановилась на секунду, чтобы отдышаться. За секунду успело, однако, кое‑что произойти.
— Статский! Статский!..
На зов обернулся высокий молодой человек и помахал рукой громадной‑одной‑девице, одетой‑под‑пятилетнюю‑крошку.
— Ты сдал?
— Сдал.
— А я завалила. Кутить будем?
— Лучше потом, когда сдашь.
— Значит, никогда… — со вздохом, потрясшим второй гуманитарный корпус до основания.
И — разбежались кто куда: она — вперед по коридору, он — вниз по лестнице, на ходу пару раз крикнув «привет».
Эвридика вошла в аудиторию, кивнув сразу всем — здрасьте, и села за стол с краю: думать о Статском, потому что Статский этот был тем‑самым‑Петром‑из‑грустного‑вальса… «Ваlауеs pour toujours», — почти беспечно сказала она себе уже на улице, решив забыть о молодом человеке по фамилии (или прозвищу?) Статский. Он забывался плохо, но в конце концов все‑таки если не забылся, то подзабылся, по крайней мере, — и тогда Эвридика отправилась в «Головные уборы» на Пушкинскую, имея в кошельке восемьдесят рублей («Вот‑тебе‑деньги‑купи‑наконец‑что‑нибудь‑на‑голову‑смотреть‑холодно»).
Этой зимой температура не опускалась ниже минус пяти, этой зимой была весна, но люди свято соблюдали законы января и парились в шубах (правда, распахнутых) и меховых шапках (правда, съехавших набок или на затылок). Только негры ходили, как всегда, в ослепительно белых штанах, дружно противопоставляя африканский конформизм московскому. Москвичи, впрочем, не видели их белых штанов в упор. Эвридика полюбовалась штанами двух или трех негров, постояла у витрины с сарафанами и купальниками, сказала себе: «Какая глупость покупать зимнюю шапку», — и решила истратить деньги на что попало. На «Частную коллекцию» вот… Однако пришлось только глубоко вздохнуть: с «Частной коллекцией» ее не поймут дома. И потом… глупо: ходить в джинсах и пахнуть «Частной коллекцией». Если в джинсах — надо пахнуть «Диореллой». Но «Диореллы» в данный момент нет. Ладно, оставим духи. Оставим духи и купим… купим‑купим‑купим… ну‑ка, за чем тут очередь, — это и купим! Нет, не купим, пожалуй: тут мужские рубашки. А вот интересно, изменится ли что‑либо в моей жизни, начни я с завтрашнего дня носить, скажем, во‑он то платье?.. красивое, между прочим, платье! Ведь заведет же оно меня куда‑то, платье это, а? Не может быть, чтобы от покупки его ничего не изменилось: это ведь уже разные пути — жить, имея такое платье, и жить, не имея такого платья. Да что платье — даже вот этот аккуратно сложенный носовой платок в зеленую клетку, и тот способен повернуть жизнь на сто восемьдесят градусов! А потом, в старости, спросишь себя: с какого момента жизнь пошла в этом направлении? — и ни за что не вспомнишь об аккуратно сложенном носовом платке в зеленую клетку, который один, может быть, и стал главной причиной всего… Осторожнее, осторожнее: каждый предмет стоит уже наизготове, он приготовился влиять, только качнись в его сторону, и… пошло‑поехало! Стало быть, идем мимо: мимо платья (нет, а красивое все‑таки платье!), мимо носового платка, мимо длинного красного шарфа — уж этому‑то попробуй дать волю! Окрутит, заманит, обманет. Значит, и мимо шарфа идем — и вообще мимо всего идем, на улицу идем, на воздух.
…А в воздухе — прямо возле галантерейного магазина — покачивался на ветру толстощекий пузырь: наверное, родителей дожидался.
— Тетя, ты цыганка?
— Цыганка! — страшным голосом сказала Эвридика, но смелый пузырь засмеялся в ответ.
— Не цыганка, а девушка.
— Девушки тоже цыганками бывают, — поделилась опытом Эвридика, смутив самоуверенного пузыря этим заявлением — впрочем, ненадолго.
— У цыганки шаль, а у тебя нету, вот, — с жаром возразил он и посмотрел на Эвридику строго.
— Нет так будет, стой здесь, — пообещала Эвридика. Как все‑таки легко говорить с детьми: куда только девается заикание! Надо, надо было остаться в детском саду №165… там я никогда не заикалась: дети не давали. А что теперь? Поступила в МГУ — и снова‑здорово! Не могу говорить, хоть меня режь. Вот отдел, где шали. Дороговато они стоят, шали эти… Но надо ведь становиться цыганкой: пузырь явно шутить не любит.
— С…с…— ну вот, начинается! — с‑семьдесят п‑пять…
— Куда? — с места свирепеет кассирша.
— Шаль. (Смотри‑ка, сказала!)
Теперь надо выбрать: пузырь придирчив.
— Вам какую?
— Ч‑ч‑черную.
Прекрасная черная шаль с японскими цветами. Пусть не завертывают, я все равно разверну, чтобы, так сказать, во всей красе! Эвридика набросила шаль и вышла из магазина. Пузырь ждал.
— Ну что, доволен?
— Почем? — пузырь знал толк в шалях.
— Семьдесят пять рублей.
— Хорошая. Теперь ты настоящая… даже страшная.
Эвридика засмеялась. Классный какой пузырь!
— Зовут‑то тебя как?
— Юра‑Пузырев‑улица‑Юных‑ленинцев‑дом‑пять‑квартира‑сорок‑два, — отрапортовал тот.
— Длинно тебя зовут! — восхитилась Эвридика. — Апельсин хочешь?
— Конечно. — Юра‑Пузырев‑улица‑Юных‑ленинцев‑и‑так‑далее посмотрел на нее как на дуру. Эвридика вынула из сумки апельсин.
— Почистить тебе его?
— Ну, — сказал тот, и она принялась чистить апельсин. Тут‑то и застала ее на месте преступления мамаша‑пузыря — молодая энергичная бабенка с двумя сумками в одной руке.
— Девушка, Вы ему, что ли? — И с ужасом воззрилась на апельсин. — Ему цитрусовых нельзя, у него аллергия от них, Вы бы хоть спросили сначала!
— У тебя аллергия, извини, — подмигнула несчастному Эвридика и отправилась восвояси. Аллергический пузырь сопроводил ее уход душераздирающим воплем: — Хочу цитрусовых!
Не оборачиваясь и на ходу дочищая злополучный цитрусовый, Эвридика исчезала в толпе.
Дальше был ворон. Он сидел на карнизе в Столешникове и никуда не летел, мрачно глядя на прохожих и не любя их, потому что карниз был невысоким — и, следовательно, каждый мог схватить и искалечить. Увидев Эвридику, ворон качнулся на карнизе, но удержался. Эвридика присела на корточки и протянула ворону цитрусовый. Цитрусовый не заинтересовал ворона.
— Та‑а‑ак, — отнеслась Эвридика. — А чего же ты тут сидишь? — И она одним пальчиком погладила ворона по голове. Тот вел себя спокойно.
— Все ясно, ты не просто спокойный, ты больной. Пойдешь ко мне на руки?
Она несла его на руках по Пушкинской. Удивительно все‑таки смирное существо — даже не трепыхнется. А может, он при смерти? Вот идиотка, куда я его дену! И потом… если он умрет прямо так, в руках… Эвридика заглянула ему в глаза: хорошие оказались глаза, ясные.
— Ты тут у меня не умри, смотри. — И вздохнула: — Эх, ворон‑ворон, навязался ты на мою голову!
В телефонном автомате она держала его под мышкой. Как скрипку.
— Алло, мама? Я вот шаль купила. Да, хорошую. Японскую. Ничего не холодная, нормальная. Плотная. В общем, я уже домой иду. Только у меня ворон. Ну как… обыкновенный. Большой такой, серый. Умный. Да нет, птица. Живая. Зачем… я не ловила, он сам. Он просто сидел на карнизе в Столешникове. Заболел, наверное. Или устал. Короче, я его несу, пусть у нас живет. Ну пусть поживет. Да ничего страшного, он тихий. Даже, может быть, ручной… дрессированный, то есть. Нет… не знаю, поддаются, значит. Ладно, привет.
…В час пик неудобно идти по Москве с вороном. Со скрипкой — и то неудобно, но скрипка дело привычное. А ворон — дело непривычное, даже если он тихий и, допустим, дрессированный. Все равно он остается птицей, так что держать его в руках как‑то не вполне… естественно. Противоестественно, в общем. А он пригрелся и чуть ли не спит, бродяга. Жалко, что за пазуху не влезет, большой очень… Ноги у него жесткие и неприятные на ощупь. Куриные довольно ноги. То есть лапы, конечно.
Войдя в метро, Эвридика одной рукой подняла ворона над головой, а второй предъявила проездной. Дежурная обалдела и, выскочив из будки (как собака, чтоб ее!), заорала вслед:
— Совсем с ума посходили! Скоро с крокодилами ездить будут! Назад! Назад!
Зря, Эвридика с вороном уже без остатка растворилась в толпе, миролюбиво размышляя: «Если с крокодилами ездить будут, это уже нехорошо, конечно. Со змеями тоже нехорошо — особенно с большими, питонами там, удавами, кобрами… Вообще эти два класса — рептилий и земноводных — надо запретить для провоза в метро. А то собак запрещают, нашли кого запрещать!..» Она все еще держала ворона над головой, потому что иначе его могли задавить в толпе, и создавала вокруг себя эдакие завихрения из наиболее любопытных москвичей‑и‑гостей‑столицы, никогда, что ли, ворона не видевших (?). Допрыгала благополучно до распахнувшейся прямо перед ней двери и, посадив птицу на колени, бухнулась в относительно широкий проем между двумя толстыми бабками, через этот проем, как через реку, обсуждавшими некоего Пахомыча. Из обсуждения Пахомыч получался пьяницей‑алкоголиком. Впрочем, тут же сконцентрировалось внимание толстых бабок на вороне.
— Миленька, это у тебя тут ворона, поди?
Эвридика кивнула.
— А как же это у тебя тут ворона‑то?
Эвридика пожала плечами: вопроса она не поняла.
— Ворону везешь, а сама и не знаешь как! — сделала замечание правая бабка — и обе они чему‑то засмеялись; Эвридика опять не поняла, чему именно, и закрыла глаза.
— Ты не спи, — посоветовала правая бабка в правое ухо Эвридики, — а то ворона‑то твоя улетит — и ищи‑свищи! Эвридика, не открывая глаз, помотала головой. — Ну, как знаешь, а то, смотри, улетит ворона‑то: ей — что, птица вольная!
— Да она дрессированная, не видите разве? — это уже откуда‑то сверху голос: ситуация, кажется, становилась общеинтересной. — У меня у соседа змея дрессированная — тоже тихая.
— Кастрированная, небось?
Эвридика приоткрыла глаза: посмотреть, кто это спросил. Оказалось, вполне вменяемый на вид человек.
— Очнулась, миленька, — констатировала наблюдательная правая бабка. — А то, гляди, как бы ворона‑то твоя не улетела: у них это раз — и готово!
А наверху уже горячо обсуждался вопрос о том, возможно ли кастрировать змею при условии, что можно кастрировать кота. Предмет обсуждения не заинтересовал Эвридику, и она опять закрыла глаза.
— Как бы ворона‑то не улетела у ней! — отчаявшись найти собеседницу в Эвридике, обратилась правая бабка к левой. Дискриминированная было левая бабка перестала дуться на правую и живо включилась в диалог:
— Знамо дело, улетит. Это уж понятно. Я сома на днях купила снулого — несу по улице‑то, а он возьми да стрепенись!!
— Ой, батюшки!..
— Стрепенулся, да как спрыгнет с рук‑то — и на снег…
— Ой, батюшки!..
— И давай скакать — ну как точно черт, прости господи, а мне‑то жалко его, сердешного, я и примись хлестать его чем ни попадя — да по морде норовлю, значит, чтоб подох, значит, сердешный…
— Он, чай, и сам бы подох. — Правая бабка оказалась гуманней левой.
— Как же, сам бы подох! Он ить не убиенный, а снулый тока, я и давай его охаживать, а самой‑то жалко.
Эвридика прижала ворона к груди и перешла в конец вагона: развязку истории‑про‑снулого‑сома ей лучше было не знать.
Остальную часть пути проехали без приключений, если не считать одного весьма и весьма странного взгляда, брошенного на Эвридику, когда она вышла уже из вагона. Впрочем, об этом взгляде ничего Эвридика не знала, так что и я пока умолчу. Дверь ей отпирала мама с закрытыми глазами.
— Ты спишь? — не поняла Эвридика.
— Я не вижу его, я его не вижу. Папа с бабушкой гулять пошли, а я его не вижу, — твердо сказала мама, не давая Эвридике войти хотя бы в прихожую.
— Кого — ворона что ли? — не сразу уразумела Эвридика.
— Никого не вижу, — суеверно боясь даже произнести слово «ворон», настаивала мама.
— Он ить не убиенный, а снулый тока! — успокоила ее Эвридика, и от этого речевого оборота глаза у Наны Аполлоновны открылись сами. Открылись — и увидели ворона.
— Ой, несчастный какой!
И запрыгала Нана Аполлоновна вокруг ворона, против которого она, оказывается, ничего не имела, но надо‑ведь‑думать‑головой, увещевала она дочь, ощупывая птицу.
— У него просто упадок сил. — Диагноз наконец был поставлен. Мама Эвридики работала библиотекарем. — А что они едят?
Как раз в эту самую минуту зазвонил телефон.
— П‑п‑привет, Алик. П‑п‑прости, т‑ты не знаешь, что едят в‑в‑во‑роны?
— Мертвечину, — сказал грубый Алик. — Сегодня на консультации ты забыла тетрадь.
— Д‑дурак ты, Алик. — Эвридика повесила трубку. Звонок тут же раздался снова.
— Свеженькую мертвечинку заказывали? — И короткие гудки.
— Смотри, он съел хлебушек! — умилилась мама, гладя ворона по спине.
— Ну, с‑с‑съел так съел, — неожиданно безразлично проговорила Эвридика и уселась в кресло. И в самом деле, чего она притащила этого ворона домой? Нашлась тоже… защитница‑всего‑живого' «Он, чай, и сам бы подох». И в эту минуту, сделав маленький перелет, ворон очутился на плече у Эвридики. Та, скосив глаза, посмотрела на него с ужасом, а ворон вдруг сказал веселеньким низким голосом:
— Res judicata![1]
Мама Нана замерла на пути в кухню — одной‑ногой‑касаясь‑пола, другую не зная куда поставить.
Что и говорить, на протяжении всего оставшегося вечера Эвридика только и делала что пыталась стимулировать ворона к беседе. Но тот оказался существом молчаливым и на вопросы не отвечал. Он лишь поглядывал на нее умнющим глазом и нахально безмолвствовал: дескать, все‑то я знаю и много чего мог бы сказать, да не хочу, потому что и без слов давно уже все ясно с вами, гражданка Эвридика Александровна Эристави. Такое примерно выражение лица было у ворона — и наконец Эвридика отступилась: «Ну и бог с тобой».
— Мам, он г‑говорить не хочет больше. Д‑давай как‑нибудь его на‑зовем? Давай назовем его… Марк Теренций Варрон.
— Кто это — Марк Теренций Варрон?
— Один ученый в д‑д‑древнем Риме.
— Да ну… длинно очень.
— А о‑о‑он в Риме, м‑м‑между п‑п‑прочим, публичную библиотеку основал!
Подробность эта, как и предполагалось, сразила библиотекаря Нану Аполлоновну Эристави.
— Коллега, — ласково сказала она, подойдя к Марку Теренцию Варрону.
Так и стал жить в семье ворон по имени Марк Теренций Варрон, с этого памятного вечера обожаемый всеми домочадцами. Правда, бабушка все порывалась вымыть его яичным шампунем: ей казалось, что Марк Теренций Варрон грязный — ну ведь грязный же? — но ей не давали, потому что птицы ухаживают за собой сами. Ворон в семейных разговорах не участвовал (наверное, языка не знал), но все понимали, что молчит он из чистого упрямства и что когда‑нибудь он такое скажет!.. Да, любезные друзья, Марк Теренций Варрон еще скажет свое слово на страницах нашего с вами романа, где уготовано ему высокое и прекрасное назначение. Но давайте пока не будем об этом, потому что рано еще, дорогие мои, рано. Все только начинается, как справедливо заметил Петр Ставский, двигаясь в направлении метро «Кропоткинская».
А Эвридика… что ж Эвридика: она тем же вечером прошлась перед всеми‑своими в новехонькой черной шали с японскими цветами: я‑прямо‑в‑магазине‑ее‑и‑надела.
— Как — прямо в магазине? — захотел уточнить отец. — Не оторвав этикетки? Так и шла с ней?
Огромная пестрая этикетка действительно висела на длинной нитке и опускалась, пардон, Эвридике прямо на попу.
— Красиво было, — вяло отнеслась бабушка, а Эвридика расхохоталась.
— С вороном над головой и с этикеткой на заднице! С‑с‑сделано в Японии.
— Прошу без задницы, — обиделась бабушка и прыснула, услышав себя.
«М‑да, — размышляла Эвридика уже в постели. — Странный день.Странный‑странный‑странный день. Сперва этот Петр из „Грустного вальса“… не надо думать о нем, потому что мы больше не встретимся никогда, так… Потом шаль‑с‑этикеткой‑на‑всю‑Москву. Потом ворон, Марк Теренций Варрон. Глупое какое‑то стечение обстоятельств — все вопреки нормальной жизни, вопреки нормальному ходу событий… против, так сказать, жизненной правды. Ох‑ты‑боже‑мой! С вороном над головой и с этикеткой на заднице! Очень выразительно, кто понимает. И главное, что невозможно не заметить. По‑видимому, кто‑то должен был заметить… Так и запишем: ворон над головой и этикетка на заднице — это все специально, чтобы кто‑то меня заметил. Стало быть, заметили — и очень скоро все изменится в жизни моей. Если бы к лучшему!» — и она повернула ручку на маленьком радиоприемнике. Сначала в эфире было пусто, потом какие‑то гудки, потом кто‑то говорил по‑кажется‑бенгальски — Эвридика рассеянно крутила ручку… музыка. Удивительная музыка, неземная музыка — на одном только инструменте… инструментике, вроде флейты‑пикколо. Простая мелодия — на трех нотах, наивных трех нотах: до слез! И надо бы взять и расплакаться о том, что жизнь ужасна, ужасна жизнь… Но возник в эфире низкий голос по высокому следу музыки — легкий низкий голос с прибалтийским, вроде бы, акцентом: «Ви слуш‑шаэттэ радио Атлантит‑ты. Просфучаля маленькайя пиэса тля флейтты‑пикколо пот насфаниэм „Мусикка тля Эфритики“. Пиэса испольнилас на форминг».
На мгновение — только на мгновение — Эвридика вскинула голову. Но в это уже мгновение поняла, что отныне удивляться чему бы то ни было бессмысленно и поздно. Мелькнула, правда, мысль о форминге — что такое форминг? Но тут и закончился этот ненормальный день: как сквозь землю провалившись в сон.
"
|
|
окончание, зачем-то сразу утерялось |
- Мне надо спросить Вас, Станислав Леопольдович... - а тот плывет куда-то, и над ним появляется еще один Станислав Леопольдович - такой же, как этот, только чуть выше и правее, и, может быть, чуть хитрее и чуть забавнее...
- Вы перешли бы на диванчик, - слышит Петр откуда-то издалека, как будто из Австралии или из Новой даже Зеландии... из-новехонькой-зеландии-такой; и вот он с трудом передвигает ноги, и его клонит, клонит куда-то. Последнее, что застревает в его сознании, - странное определение "троллейбусный старичок".
- Петр, голубчик, Вам, наверное, домой пора, Вы проспали четыре часа.
И Петр открывает глаза. Он укутан пледом; клетка белая - клетка черная. Прислонившись к дивану, посапывает рядом с ним пес Анатолий. У стола сидит троллейбусный старичок и смотрит на них прозрачными глазами.
- Десятый час, - говорит он. - Около одиннадцати только будете на "Соколе".
- На "Соколе"? - и опять привкус мяты во рту: откуда он знает? Сна - ни в одном глазу.
- Ничего-то Вы, голубчик, не помните, - качает головой Станислав Леопольдович. - Вы же сами перед сном мне сказали, что на "Соколе" живете!
- Простите, я уснул... конфуз такой, - 6ормочет Петр, опуская ноги (в сапогах на диван!) на пол. Привкус мяты проходит, с появлением воспоминания "явно-не-Воланд". - Мы ведь так и не поговорили как следует. Что же это я...
- Поговорим еще, будет время. Вы ведь придете?
И Петр понимает ясно: он придет. Он придет не один раз. Он будет заходить сюда часто. Как к себе домой.
- Я приду... если я Вам не слишком... неинтересен.
- Мне, честно говоря, никто не интересен. Но в данном случае не в этом дело. Я, видите ли, как-то уже полюбил Вас, что ли, - трудно объяснить. Смею надеяться, что и я Вам не интересен - в смысле... как бы это сказать... "встречи-с-интересным-человеком"! Вы лучше, голубчик, забудьте обо всем, что я тут Вам наговорил. Это я так, под настроение. Все ведь под настроение. Если бы мы встретились с Вами вчера или, скажем, завтра, я бы наговорил чего-нибудь другого. Может быть, тогда я не был бы уже ветеринаром, и собаку мою звали бы не Анатолий, и второй бутылочки в платяном шкафу не оказалось бы.
- Понимаю, - нечестно ответил Петр.
- Или еще поймете, - подмигнул Станислав Леопольдович.
- Тогда я пойду, пожалуй... Только вот... телефон мой я хочу Вам оставить - мало ли что.
- Так Вы дали уже - перед сном. - В руках Станислава Леопольдовича - клочок бумаги, на котором действительно записан телефон Петра.
- Ага, - глупо говорит он, одеваясь в темной прихожей, куда хозяин и заспанный Анатолий выходят его провожать.
И вот он спускается по лестнице - лестница тоненько эдак поскрипывает, - делает два шага по снежному тротуару, оборачивается. Станислав Леопольдович, заслонив грудь ладонью, кричит ему из форточки:
- Вы знайте, что Ваша душа бессмертна!
Вернуться? Спросить обо всем? То есть что же... уличить? Вспомнить подробности дня: моя сумка была застегнута на молнию и ничего из нее не торчало, я не говорил, что живу на "Соколе", не оставлял своего телефона! Не было, не было всего этого, в своем же я пока уме!.. "Поговорим еще, будет время", - откликается вдруг в нем. Время, конечно, будет: все только начинается... И Петр крикнул:
- До завтра!
У метро машинально сунул руку в карман, да ведь денег-то нет! Денег нет - есть бумажка. Вынул, развернул. Увидел пятачок и сопроводительную записочку: "Память тренируйте, голубчик. Это Вам на метро". Подпись: "С. Л.". А жутко не стало - стало легко. И Петр взглянул на небо - перед тем как войти в метро.
|
|
Без заголовка |
Е. КЛЮЕВ
КНИГА ТЕНЕЙ
РОМАН-БУМЕРАНГ
Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям,
и буду искать того, которого любит душа моя...
Книга Песни Песней Соломона (3, 2)
Глава ПЕРВАЯ
С.Л.
- Господин Статский! Господин Статский!
М-да, неуместное довольно обращение - тем более здесь-и-теперь: на одном из московских бульваров, по самое некуда занесенном снегом, шестнадцатого января тысяча девятьсот восемьдесят третьего года...
Высокий и очень худой молодой человек по фамилии Ставский, одетый до крайности модно и потому вполне нелепо, даже не сразу понял, что это к нему обращаются. А обращались между тем несомненно к нему, поскольку прозвище "Статский" было его прозвищем. Однако "господин"... Все-таки пришлось обернуться и увидеть старушку с мальчонкой, бежавших за ним по бульвару, - причем мальчонка исправно спотыкался, правда, без последствий.
- В чем дело? - спросил "господин Статский", решив почему-то сделать вид, что дореволюционное это обращение нисколько его не удивляет, как не удивляет и то, что странной парочке известно его прозвище.
А старушка, приблизившись, оказалась старушенцией - и пакостной, надо сказать. Прежде всего, выглядела она очень грязной: на коричневом сморщенном лице темные какие-то разводы, черное пальто забрызгано грязью, резиновые сапоги измазаны свежей глиной... Откуда все это, когда кругом давно уже снег?.. Зато на плечах у старушенции была прекрасная черная шаль с японскими, вроде бы, цветами - новехонькая, только что из магазина: сбоку еще этикетка болтается.
Все это как-то само собой быстро увиделось, а тем временем чумазый мальчишка споткнулся около него, кажется, уже в последний раз и плюхнулся в снег. "Господин Статский" кинулся поднимать его и с ужасом обнаружил, что и не мальчишка это вовсе, что карлик это вовсе - причем карлик преклонного возраста. Пальто ему было велико, и брюки были велики, ботинки - здорово велики, между прочим (вот почему он спотыкается каждую минуту... да).
- Дяденька! - тонким, ультразвуковым каким-то голоском пропищал карлик. - Дай на мороженое, етит-твою-мать!
- Мороженое зимой есть вредно. - Ставский мужественно продолжал относиться к нему как к ребенку...
- ...малолетнему, - неизвестно к чему сказала старушенция и добавила нежным басом: - Мой сын. Сто лет. - При этом бурые зубы ее торчали вперед и глядела она непременно цыганскими глазами.
- Так, слушаю... - от всего сразу поежился Ставский.
- Ща, я токо высморкаюсь. - Зажав нос двумя грязными пальцами, она проделала ловко и гадко важное это дело ("Фу ты... чтоб тебя!" - отвернулся Ставский). - Ну вот, милок. Денег я у тебя взять хотела.
- Сколько? - поинтересовался милок, денег давать, разумеется, не собираясь.
- Все какие есть.
- Понятно, - понял милок, отстраняя карлика, уже самозабвенно игравшего брелоком на молнии его куртки. Карлик сразу оскорбился и заявил:
- Куртка у тебя дутая, сапоги дутые и сам ты весь дутый.
- Ну-ну, - поощрил его Ставский и отправился было восвояси, но настиг его старушечий нежный бас: "Погибнет душа твоя, господине". И замер Ставский, и было ему от чего замереть, потому что как раз об этом думал он, идя по Суворовскому. Кажется, даже успел сказать себе: "Погибнет душа твоя..."
- Откуда Вам известно мое прозвище? - Ставский обернулся.
- Удивляться лучше вовремя, - скучно сказала старушенция. - Цыганка я, вишь. Погадать?
- Не надо. - И опять хотел уходить.
- Чего ж тебе надо? Воланды на дороге не валяются. - Старушенция смеялась беззвучно. Ставский вздрогнул.
- Дядь, а сапоги такие где достал? - заорал вдруг карлик. - С рук небось?
- С рук, - безразлично ответил Ставский и выгреб из кармана деньги - "все какие есть". - Возьмите.
- Оставь, - ухмыльнулась цыганка и добавила протяжно: - Госпо-ди-и-не... - Дернула карлика за руку, быстро-быстро пошла по бульвару - карлик запрыгал за ней, истошно визжа: - Жрать с мамкой неча, жрать обратно неча, с голоду подохнем, сук-кины дети!
- Вы же погадать обещали! - в паузу вклинился Ставский.
- Дуракам не гадаем... - и продолжали убегать. А денег, между тем, на полу-еще-протянутой руке Ставского не было больше. Вот оно как.
- Пропади все пропадом! - И он перешел улицу. Стал на троллейбусной остановке, дождался троллейбуса, сел и уехал. А троллейбус - не посмотрел какой. Впрочем, троллейбус вообще никакой был ему не нужен: Ставский до этого на метро ехать собирался. Но, наверное, забыл. Потому что, кажется, произошло наконец событие "из ряда вон". Произошло же оно бездарно.
- Простите, это какой троллейбус?
- Пятнадцатый.
- Спасибо.
Пятнадцатый троллейбус увозил его от события "из ряда вон". Ставский никак не мог сосредоточиться - хотя бы на том, зачем вообще оказался на бульваре, по самое некуда занесенном снегом. Вышел человек из дому - попал на бульвар: другой конец города. То есть не конец, конечно, - центр города, но от дома все равно далеко. Да-ле-ко-ва-то... Господи-и-ине. Дурацкая какая-то встреча... будет ли продолжение?
Спешу уведомить читателя, что продолжения у этого эпизода не будет и что он никогда не узнает, кем были старушенция и карлик с бульвара. Это ружье не выстрелит. Поговорить, может быть, еще поговорим, но не больше. Прошу считать приведенный инцидент исчерпанным. Автор не совсем уверен даже в том, происходили описанные им события в действительности или были всего-навсего плодом его так-сказать-творческой фантазии. Впрочем, автор не видит причины, почему бы всей этой чертовщине не происходить. Мало ли что происходит вокруг нас! И не такое еще происходит - не искать же в каждой несуразице смысла... Забудем об этом. Простите меня, любезный читатель.
Вернемся лучше к растерянному Ставскому, которого мы оставили едущим пока в троллейбусе. По Москве идет троллейбус, и в Москве снег, снег, снег. Ставский думает о снеге, снеге, снеге - и правильно, между прочим, делает. Думать о том, что случилось на бульваре, ни к чему. Конечно же, это надо понимать как знак... как, может быть, извините за выражение, чудо: цыганка и все такое. Но чуда из этих рук (которыми она, пардон, высмаркивалась в снег) ему не хочется. И верить в реальность старушенции с карликом нет желания. Потому он не очень-то верит. Потому не очень-то верит и автор. Тем более что бывают вещи и похитрее. У нас дома, например, - давно уже, правда, - неизвестно куда пропал огромнейший флакон одеколона. И до сих пор не обнаружился.
Между прочим, Ставского зовут Петр, пора бы уже это сказать. Петр значит "камень". Но слово "камень" не подходит Ставскому, он не камень. Может быть, даже наоборот. А родители, наверное, хотели, чтобы он был камень. Впрочем, это дело прошлое - теперь родители махнули на него рукой и завели себе кота по имени Кот. Отныне Петр живет как-то сам по себе. Когда Кот вырастет, он тоже будет жить сам по себе: у котов так принято. Но пока Кот чудак человек и без конца мяукает. Бог с ним.
Погибнет душа твоя, господине... Это само всплыло в сознании Петра, автор тут ни при чем. Такое всегда само всплывает. Да оно и крутилось уже у Петра в голове: душа, жизнь души, смерть души. Здравствуйте, дескать, гражданин Воланд. Тут вот у меня душа... так сказать. И некуда ее девать. Маленький, видите ли, сентиментальный такой механизм. Он все время работает и все время работает вхолостую. И нету почвы ему, на которой трудиться. Но некому сказать об этом. Начнешь говорить с кем-нибудь - слышишь: "Вы, простите, о чем?" Да ни о чем... это я так, сдуру, живите спокойно, я больше не буду. И живут, как ни странно, спокойно! Так живут, словно и в самом деле нет ничего, кроме того, что явно есть. И ты живи спокойно (мама). Я уже через это прошел (папа). Ой, Петь, ну хва-атит (Наташа, которой было его жалко, и она с родителями переехала жить в страну Израиль)... Вот и все.
Погибнет душа твоя, господине... Вам-то какое дело? Ну, погибнет. Не я первый, не я последний. Нелепый, доложу я вам, поворот: жил человек, жил - никто душой его не интересовался, как вдруг - на тебе! Берется неизвестно откуда чумазая цыганка и озабочивается состоянием души - зимой, в Москве, прямо в сердце, извините, Родины... Озабочивается - и уходит со своим карликом. Хоть-стой-хоть-падай, как сказала бы Наташа. А "господине" - это звательный падеж. Боже, друже, человече... Старче. Приплыла к нему рыбка, спросила: - Что тебе надобно, старче?.. Лучше бы уж рыбка, а то цыганка с карликом. А я б тогда ответил: - Ничего мне не надобно, рыбе (такой у нее, что ли, звательный падеж?), потому как я ни в жизнь не сформулирую того, что мне надо. Хоть меня тут режь. Вроде бы все вообще-то в порядке, а внутри черт знает что происходит. Ну вот... этого только не хватало!
Последнее соображение относилось к контролерам, которые с двух сторон приближались к Петру, - деятельные такие тетки в коричневых пальто и пуховых платках, несущие на своих плечах бремя заботы-о-высокой-нравственности-пассажиров-московского-транспорта. Центурионши Мосгоравтотранса, душой и телом преданные великой идее "обилеченного" проезда каждого москвича-и-гостя-столицы. От них не уйдешь...
- Ваш билетик?
У них и повадки-то садистские: "билетик", видите ли, - не то чтобы, скажем, "билет". Дескать, возьмем-ка мы эту иголочку да загоним ее Вам под ноготочек. Скупые ласки палача... А сами небось уже вычислили Петра из двух десятков обилеченных пассажиров. Опытные, стало быть: глаз наметан!
- Нету билетика, - пришлось отвечать Петру со всевозможной сокрушенностью: понимаю, мол, что преступил, и готов понести заслуженное наказание.
- Штрафик тогда заплатим, - хорошо отрепетированным дуэтом пропели тетки, предвкушая кровь.
"Заплатим" - это так называемое множественное присоединительное. .. нет, множественное солидарности: его любят употреблять врачи. "Ну-с, что у нас болит?" Хотя понятно, что у них-то самих ничего не болит, у меня у одного болит, но врач, стало быть, готов присоединиться и разделить. Тетки тоже вроде как готовы "присоединиться и разделить": скажем, взять на себя часть штрафа. Ну что ж, заплатим так заплатим.
- Вы свою часть платите, - отмежевался Петр, - а мне нечем: у меня денег нет.
- Какую это свою часть? - в четырех глядящих на него глазах загорелись огни-Москвы.
И тут ой какой мягкий, ой какой глубокий и мягкий смех послышался за спиной Петра! Ой какой хороший смех!.. Точным попаданием смех этот в мгновение ока сразил ту самую область естества Петра, которая, по предсказаниям цыганки, должна была скоро погибнуть. Петр немедленно навеки забыл "огни-Москвы" и обернулся на смех. Бледное усталое лицо с глубокими и чуть ли не прекрасными морщинами, аккуратно подстриженные седеющие усики, тонкие и чуть искривленные губы. Берет, забывший, какого он цвета, серое пальто, шарфик в шотландскую клетку. На коленях - авоська с одинокой маленькой плюшкой в целлофановом пакетике. А впрочем, явно не Воланд. И этот явно-не-Воланд смеется - теперь уже только глазами. Но как все-таки замечательно смеется - даже просто глазами!
А Петру между тем уже выкручивают руку: силища у этих контролеров зверская... И Петр возвращается к четырем огням-Москвы, сжигающим его своим адским пламенем.
- Будем платить?
- Вместе? - усугубляет Петр.
- А так вот не надо делать, молодой человек. - Ответ теток не очень подходит к данной ситуации, но у теток этих набор речевых формул не варьируется: он задан раз и навсегда. - Иначе пойдем в милицию.
- Меня посадят? - ужасается Петр.
- Может быть, и посадят, - говорят страшные тетки.
- Тогда я начинаю убегать, - предупреждает Петр и делает несильный предупредительный рывок.
А теткам только того и надо: они тут же повисают на Петре и висят безучастно, как колбаса за окном.
- Сдаюсь, - устает Петр. - Едем в милицию. - И оборачивается в сторону явно-не-Воланда в надежде еще раз услышать смех. Явно-не-Воланд, однако, открывает уже маленький кошелек, достает рубль и протягивает центурионшам. Те не понимают ситуации и, продолжая висеть, негодуют:
- У Вас же есть билет, папаша!
- Это не мой билет, - признается папаша. - Я отнял его у данного молодого человека силой и присвоил. Теперь я раскаялся и плачу штраф.
- За него? - бледнеют тетки, уже немного порозовевшие при виде рубля.
- Как Вам угодно, - уступает папаша.
Тетки отваливаются от Петра и начинают шепотом обсуждать недежурную ситуацию. Явно-не-Воланд держит рубль. Петр смотрит странно на странного пассажира. Обычные пассажиры постепенно включаются в обсуждение инцидента. А у Петра уже щиплет глаза: вот еще новости... не разреветься бы тут: слишком уж как-то это все - ну, не знаю, трогательно. Обидно, трогательно... как?
- Полно, детка, полно. О чем? - говорит явно-не-Воланд, и сделать ничего уже нельзя... На виду у всех по щеке Петра начинает ползти слеза: нервы... да... - Вот и будет, - говорит старик, Петр осторожно вытирает слезу, не отрываясь глядя на него; рубль исчезает из поля зрения, исчезают тетки в коричневых пальто и в пуховых платках, исчезает троллейбус, бульвар, Москва... - Сивцевражек, - поет голос извне, слезы продолжают ползти... - Будет, будет, - утешают Петра, и возникает перед его глазами носовой платок - аккуратный четырехугольник в зеленую клетку, чуть пахнущий то ли мылом несоветским, то ли несоветским одеколоном - несоветским, в общем, образом жизни, и, вытирая слезы, Петр послушно следует за расстегнутым серым пальто и краешком шотландского шарфика...
- Теперь сюда, Петр, - пальто и шотландский шарфик сворачивают в переулок и в скором времени останавливаются перед особнячком с какою-то даже лепниной.
Одномаршевая лестница тоненько эдак поскрипывает и приводит к ничем не обитой двери.
- Так, сюда ваш ватерпруф, сюда шапку - и ступайте в зало, а я чаю поставлю.
Петр ступает в "зало" через внутреннюю какую-то, странную для квартиры арку... арочку и вяло раздумывает о том, почему все сегодня знают, что его зовут Петр. А "зало", между прочим, пустое - нет, почти пустое... нет, совсем не пустое: мебель - простая и громоздкая, пятидесятых каких-нибудь годов, когда еще было слово "гардероб", но уже исчезало слово "канапе". Нормальная московская квартира без затей...
- Без детей, - со смехом поправляют из кухни и оттуда же представляются: - Станислав Леопольдович.
Петр не представляется в ответ: его имя и так всем, по-видимому, известно.
- Вы там садитесь где придется, - гудят из кухни, - я чай ставлю, это серьезная процедура.
Петр садится на стул у стола с маленькой стеклянной вазой, в которой сосредоточенно стоит невероятно живой цветок... вроде бы полевой... вроде бы только что с поля. А слева от стола - настенная книжная полка. И Петр привстает, чтобы рассмотреть книги. Их четыре.
- С библиотекой знакомитесь? - Станислав Леопольдович возникает на пороге с беленьким чайником в руке. - Тут четыре книги. Библиотека поэта, большая серия. Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам.
- Только четыре? - спрашивает Петр и думает: "Маловато, в общем".
- Остальные неинтересные, - объясняется Станислав Леопольдович.
- Вы что же, читали все, какие есть на свете? - это Петр за литературу обиделся.
- Все, - просто отвечает Станислав Леопольдович, с сожалением глядя на Петра, тут же, впрочем, сожаление подавляя. Петр продолжает смотреть на книжную полку и вежливо говорит:
- Очень хорошие книги.
- Скоро еще одна будет - Рильке. Толстый. Страниц четыреста.
- Разве у нас выходил такой?
- Нет, это немецкий. Мне пришлют.
- Вы знаете немецкий?
- Да.
- А еще какие языки знаете?
- Все.
- И бенгальский? - Непонятно, что происходит с Петром: он, кажется, раздражен после глупой сцены с непрошенными, так сказать, слезами.
- И бенгальский, - спокойно отвечает Станислав Леопольдович, раздражение гостя иг-но-ри-ру-я.
- Вы, что же, лингвист?
- Нет, я... ветеринар.
- А животных держите каких-нибудь?
- Держал многих. Но всех отпустил на свободу. Кроме одной собаки. Ее зовут Анатолий.
- Почему же Анатолий?
- А она на Анатолия похожа. Но ее сейчас нет дома. Она к Игорю пошла.
- Игорь это тоже собака?
- Игорь - это человек. Маленький человек, восемь лет ему. Он с первого этажа. У него нет собаки. Только родители, но злые. Они не дают ему завести собаку. Поэтому, когда родители уходят, я посылаю к нему Анатолия. Стоит только родителям появиться на углу Сивцева Вражка - моя собака моментально возвращается сюда как ни в чем не бывало. До сих пор ни разу не попалась.
- А какой она у Вас породы?
- Шут ее знает. Разной. Как-то мы с ней... не думали об этом. Скаучная материя. Вот вы, скажем, какой породы?
- Человеческой, - сострил, что ли, Петр.
- А она собачьей, - исчерпал вопрос Станислав Леопольдович и добавил: - Вы не нервничайте сейчас... Потом нервничать будем. А с Анатолием я Вас за чаем познакомлю. Он чай любит пить - из блюдца. Чай должен быть горячий и сладкий. Я бы Вас еще с кроликом познакомил, его звали Козлов. Но он ускакал в лес и теперь живет там. Наверное, в качестве зайца. Однако я устал держать чайник в руке.
Поставив чайник на стол, Станислав Леопольдович подошел к платяному шкафу, приоткрыл его и достал две чашки - себе средних размеров желтую, а гостю большую зеленую. Потом подмигнул и, запустив руку в недра шкафа, извлек из недр этих крохотную бутылочку без наклейки. В бутылочке, как следовало из его пояснений, был прекрасный ликер, который вот уже много лет сохранялся для какого-нибудь хорошего гостя.
- Знаете, сколько он ждал Вас?
- Наверное, очень долго, теперь таких не выпускают.
- Пожалуй. Мне подарили этот ликер в 1798 году. - Станислав Леопольдович усмехнулся. - С тех пор никто так и не заходил ко мне в гости. М-м... шутка.
Ликер он поставил на стол, к чайнику и чашкам. Потом принес из кухни чайник побольше, блюдечко с нарезанной плюшкой, банку варенья, масло и вазочку, на дне которой лежали две карамели без оберток.
- Кажется, больше ничего нет к чаю. Я бедно живу, видите ли.
- Это грустно, что бедно, - отнесся Петр.
- Да нет! Жить надо бедно. Впрочем, Вам трудно понять... не будем об этом.
- Почему же трудно... мне не трудно понять, я...
- Одеты Вы очень модно - пардон, что воспользовался паузой!
- А надо как? - Петр приготовился к конфронтации.
- А надо - никак. Чтобы не быть иллюстрацией места и времени... это привязывает и лишает свободы. - Станислав Леопольдович разливал чай.
- Я не понимаю, - сказал Петр.
- Я предупреждал, что Вам будет трудно понять. Вы молоды - немножко слишком. Это пройдет.
- К счастью, - пошутил Петр.
- К счастью, - очень серьезно и чуть ли не холодно повторил Станислав Леопольдович, от чего у Петра засосало под ложечкой. - Вы вот... чай пейте - с этими, как их... яствами. И сейчас будем открывать ликер.
Пробка на бутылочке оказалась притертой - Петр никогда не видел ничего подобного на посуде такого назначения - и не поддавалась.
- Можно я попробую? - предложил он, покрутил бутылочку в руках, потряс ее, подергал за пробку. Пробка не поддавалась. - А тогда надо подержать ее под горячей водой - и легко будет открыть.
Станислав Леопольдович проводил его в кухню к огромному мраморному умывальнику и стал лить на горлышко бутылки кипяток из чайника, однако никаких перемен не обозначалось. Петру начинала уже надоедать вся эта возня вокруг ликера, тем более что он и вообще-то ликеров не любил, так что оценить достоинства данного “прекрасного ликера” все равно бы не смог.
- Но это действительно прекрасный ликер, - возразил Станислав Леопольдович, читая мысли Петра, и улыбнулся: - Надо же, досада какая!..
И Петру сделалось его жалко: смешные они люди, старики, и трогательные с этими своими “цацками” - ликерами незапамятных времен и прочее, и прочее... “Бахнуть ликер об умывальник мраморный - и дело с концом. Чтобы уж никаких больше проблем”, - подумал Петр, неловко эдак повернулся и - бах!... Бутылочка выскользнула и, ударившись об угол умывальника, разлетелась вдребезги. Крохотная липкая лужица со странно правильными очертаниями (“загустел ликер-то...”) нарисовалась возле туфель Станислава Леопольдовича, который произнес: “Так-ну-и-ладно” - и, покачав головой, проследовал в “зало”.
Петр поплелся за ним. Он устал уже бесконечно: надо как-нибудь отсюда... что-то тут неловко все и ни к чему... зря я вообще сюда и так далее, - тускло обозначалось в его голове. Между тем опять сели за стол. Молчали. Петр не поднимал глаз и вдруг ни с того ни с сего произнес:
- Ужасна, ужасна жизнь.
- Вы полагаете? - безобидно, вроде бы, начал Станислав Леопольдович, а закончил обидно: - Просто, видите ли, как аукнется... Относитесь Вы к ней ужасно - вот она и ужасна для Вас.
Петр смолчал, восприняв это заявление как обиду по поводу разбитой бутылочки.
- Да бог с ней, с бутылочкой, - не в первый раз уже поймал его мысль Станислав Леопольдович. - Не о бутылочке я вовсе.
- А о чем Вы вовсе? - без интереса спросил Петр, уйдя уже в сердце своем из этого дома.
- О чем? Да вот... ушли Вы отсюда, например, рановато: не все еще случилось. Ситуация, так сказать, не исчерпана - она, я полагаю, начала только вырисовываться, а ведь интерес в подробностях... или как по-Вашему?
"Никак", - хотел сказать Петр, но опять смолчал, потому что до конца не понял, о чем он, Станислав этот Леопольдович.
- Люди живут быстро. Вы не замечали? - продолжал раскачивать его тот.
- Быстро - это... это Вы что имеете в виду? - разговор надо было поддерживать, а чай, между прочим, остывал, и чая, между прочим, хотелось. С плюшкой. И с вареньем.
- Вы пейте - с плюшкой и с вареньем, а я в виду вот что имею...
- Вы телепат? - не выдержал Петр.
- Телепат, - скучно согласился хозяин, - или, - веселее продолжал он, - просто немножко более внимателен... медлителен, я хочу сказать, чем Вы.
Петр пил чай.
- М-да... внимателен и медлителен. Впрочем, на самом деле и я недостаточно внимателен и медлителен, раз успел уже Вас запустить. Угу, - кивнул он на опять не понявший реплики взгляд Петра. - Я запустил уже Вас. Я допустил, что Вам сделалось со мной - ну, тоскливо, скажем. Не протестуйте, голубчик, - к чему протестовать? А между тем фокус-другой я бы мог Вам показать - дело, как говорится, нехитрое. Но это, видите ли, слишком уж немудрящий путь, мне стыдно таким путем идти к сердцу Вашему. Да и не надо Вам, чтобы таким путем... Вы же человек тонкий, а?
- Толстый, - сказал Петр.
- Запустил. - Станислав Леопольдович пожевал нижнюю губу и сказал себе: - Хотя... это у Вас уже рефлекторное, пожалуй.
- Что - рефлекторное? Было бы хорошо, если бы все-таки как-нибудь менее загадочно. - Петр пил чай.
- Вы воспитанный мальчик, - без насмешки заключил хозяин. - В самом деле, Вы очень деликатно сделали мне замечание. Деликатно, но зря. Я ведь не стремлюсь к загадочности - я всего-навсего переоцениваю уровень нашего... ну, взаимопонимания, что ли. И опускаю некоторые слова - вроде бы, сами собой разумеющиеся. Отсюда получается загадочность, как Вы изволили это квалифицировать. Ну ладно. А можно Вас попросить, Петр... Пожалуйста, относитесь ко мне хорошо - или хотя бы без враждебности.
- Но я хорошо... - начал Петр и осекся. Вдруг сделалось ему не по себе - сразу как-то не по себе. Он вскинул глаза на Станислава Леопольдовича и спросил: - Почему мы быстро живем? Что значит "быстро"? - И, спросив, понял уже смысл этого "быстро" и даже поежился: он знал теперь, о чем речь, - правда, в общих самых чертах.
- Вот-вот-вот, задержитесь на этом своем ощущении, задержитесь -стоп. Быстро мы живем, мальчик. Если бы мы жили не так быстро, мы могли бы заметить кое-что... кое-что интересное. Но мы действуем как бы наизусть, то есть пробегаем нашу жизнь, проборматываем, не вдаваясь, что называется, в частности, в подробности каждой ситуации, которую посылает нам судьба. Дети так читают стихи - зная уже наперед, что там дальше, и галопом скача к финалу: буря-мглою-небо-кроет-приумолкла-у-окна-своего-веретена. Нам, конечно, будут даны и другие жизни... много других жизней, поскольку с первого раза трудно все рассмотреть и расслышать, но ведь каждая ситуация уникальна и не обязательно повторится из жизни в жизнь. Схема повторится - детали не те, детали повторятся... даже одна деталь, глядь - схема другая. Так что очень желательно осмотреться, помедлить... вкус, я бы сказал, ощутить. - И Станислав Леопольдович принялся долго-долго дуть на чай, уже остывший чай в своей чашке.
А у Петра во рту был привкус мяты - холодок такой специфический, тревожный. Слова Станислава Леопольдовича задевали слух как-то по касательной: вжи-ик, вжи-ик, вжи-ик... И были, вроде бы, понятны, но в конце концов непонятны. Манили. Манили в область - нет, не обозначить эту область, не зафиксировать. Однако теперь уже молчал Станислав Леопольдович.
- Простите... я... я слушаю Вас... очень внимательно, - напомнил минуты через три Петр.
- Я не забыл. Вот ситуация с ликером, кстати. Она загублена.
- Ликер загублен, - неожиданно для себя поправил Петр. - А ситуация завершена.
- Да? - не поверил Станислав Леопольдович и поднялся со стула. Пошел опять к платяному шкафу, запустил туда руку и извлек на свет божий такую же точно бутылочку. При этом он поморщился и быстро, но потрясающе внятно пробормотал: - Фокус, конечно, да что ж поделаешь, люди добрые!..
Петр наконец обалдел - и, в общем, довольно основательно. Он не мог оторвать глаз от бутылочки - абсолютной копии только что разбитой.
- У Вас, значит, много таких бутылочек?
- Может быть, может быть, - пропел Станислав Леопольдович и так подозрительно счастливо рассмеялся, что Петр засомневался, а был ли сам Станислав Леопольдович действительно уверен в удаче, запуская руку в шкаф. Между тем тот опять поскучнел - видимо, что-то в этом эксперименте все-таки не устраивало его - и, не глядя на Петра, спросил: - Как теперь Вы намерены действовать?
- Очень осторожно, - на полной искренности сказал Петр, взял в руки бутылочку и отправился на кухню к мраморному умывальнику.
- Ну, с богом, - настигло его уже на пороге.
Однако в этот раз горячая вода не потребовалась. Притертая пробка поддалась легко - оказалось достаточно снять с нее какую-то тонкую пленку. А на столе уже стояли совсем маленькие рюмочки, таких маленьких Петр не видел никогда. Ликеру хватило только на один раз - правда, рюмочки были наполнены до краев.
- Это надо пить очень медленно, - предупредил Станислав Леопольдович и немножко хитро добавил: - Лучше все делать медленно. Очень и очень медленно. - Тут он пригубил ликеру и поставил рюмочку на стол. Петр поступил так же.
Вкус ликера не исчезал долго. Пожалуй, это был слишком крепкий ликер: от него немела гортань. Потом слизистую начало покалывать - и только спустя некоторое время ощущались, почти неуловимо чередуясь, горечь и сладость, задерживавшиеся постепенно на более продолжительный срок.
- А Вы всегда один жили?
- Ну, у меня есть Анатолий. Раньше был Козлов и другие. А еще раньше я жил с одной прекрасной дамой. Я очень любил ее. Мы прожили... дай бог памяти, всего лет десять. Двести с лишним лет назад.
- Понятно. - Надо было слышать эту интонацию Петра!
- Неподражаемая интонация, - оценил Станислав Леопольдович. - Кстати, я все чаще думаю о том, что любить - это значит преувеличивать.
Петр кивнул, устыдившись интонации своей и давясь чрезмерным глотком спасительного чая. Непростая он штучка, этот Станислав Леопольдович, очень непростая.
У дверей послышалось царапанье. Станислав Леопольдович едва успел повернуть замок, как на грудь ему прямо-таки упала недюжинная собака.
- У нас гость, - сказал Станислав Леопольдович. Анатолий смело подошел к Петру и протянул лапу.
- Привет, - поздоровался Петр, уважительно эту лапу пожав. Пес один раз качнул огромным хвостом и пошел пить чай из блюдца возле канапе. Станислав Леопольдович стоял над ним с двумя чайниками и ждал, когда блюдце опустеет. Блюдце опустело почти сразу и тотчас же было наполнено вновь.
- А сами Вы чаю не пили, - заметил Петр.
- Я ликер пил, - оправдался хозяин.
Петр взглянул на рюмочку Станислава Леопольдовича и усомнился: вид у нее был нетронутый. Тогда он поднял свою и произнес: - Авось приманенная радость...
- Еще заглянет в угол наш, - без долгих раздумий откликнулся хозяин, несколько все же ошарашив Петра, для которого эта цитата из Баратынского была полной случайностью: ее занесло в память на одной давней вечеринке бог знает когда.
- Вот уж не ожидал, что Вы тоже знаете... - не очень-то вежливо констатировал Петр и услышал потрясающий ответ: -Я все знаю,-будничным совершенно голосом.
Относиться к этому Петр не стал никак. Анатолий допил чай и развалился возле дивана, не глядя ни на кого. А Петр допил ликер, не дожидаясь Станислава Леопольдовича. Теперь следовало попрощаться, поблагодарить и уйти.
- Мне не хочется уходить от Вас, - вместо всего этого сказал Петр и не ушел.
- Очень рад, - серьезно, с жутковатой даже серьезностью, отвечал Станислав Леопольдович. - Да и ситуация еще не исчерпана. Если бы Вы знали, насколько не исчерпана...
- Мне спросить, насколько?
- Во-о-от насколько! Станислав Леопольдович, смеясь, широко развел руки. - Дайте-ка Вашу ладонь. Петр протянул руку ладонью вверх.
- Все уже не так, - сказал Станислав Леопольдович.
- Хиромантия?
- Я ветеринар, - напомнили в ответ. - А Вас интересует эта область - хиромантия, евгеника, гороскопы?
- Не так чтобы...
- Ну да, конечно. Вы ведь практик, лингвист.
- Послушайте, Станислав Леопольдович! Не слишком ли много Вы обо мне знаете для первой встречи? - Петру становилось уже просто страшно.
- А что я знаю? - со всевозможным простодушием.
- Ну, имя вот... и еще это, как его... род занятий... что я лингвист, например!
И опять смех. Мягкий, успокаивающий, убаюкивающий смех. - Я старый-старый, - это уже отсмеявшись, всерьез. - И потом, я уже говорил, что живу внимательно и медленно. Стало быть, успеваю заметить кое-что. Скажем, в троллейбусе сумка Ваша прямо у меня перед носом моталась, а оттуда тетрадь торчала - с надписью по корешку: Грамматика. Петр Ставский. Так что у всего бывают простые объяснения. И зря Вы паникуете, голубчик. Знаете, телепередача такая есть - "Это вы можете" называется? Уверяю Вас: это и Вы можете. И никакой мистики.
Нельзя сказать, что признание Станислава Леопольдовича успокоило Петра до конца, - правда, отлегло, что называется, но общее ощущение аномальности ситуации в целом осталось. Было нечто такое в поведении Станислава Леопольдовича, что не поддавалось осмыслению, ускользало, улетучивалось - ну да ладно.
- Знаки, знаки... - бурчал, однако, тот. - Подлинные знаки - вот чего мы напрочь не умеем воспринимать. Казалось бы, все уже яснее ясного и сердце знает: подан знак, ан нет! Не верит, соглашаться не хочет, сопротивляется. Что же мы так толстокожи-то, а? Вы вот - почему так толстокожи?
В ответ на темный... темноватый этот монолог Петр тут же почему-то вспомнил цыганку с бульвара, благополучно выпавшую из его сознания на все это время, и спросил, боясь своего вопроса:
- Вы... Может быть, Вы что-то конкретное имеете в виду?
- Ах, да ничего конкретного я в виду не имею, - беспечно отозвался хозяин. - Я ведь вообще говорю... ingsgesamt, так сказать. А у Вас что-нибудь конкретное на памяти?
- Цыганка у меня на памяти. И сын ее. - Только не смотреть, не смотреть в это время на Станислава Леопольдовича: сейчас хозяин выдаст себя как человек "оттуда" (откуда, боже мой?). Но скучное-скучное, вялое-вялое в ответ:
- Цыга-анка... Ну их к лешему, этих цыган, знаете ли. Кто их поймет! Странный народ, не обращайте внимания.
- На что не обращать внимания? - Вот он и пойман, милейший хитрован этот. А ну-ка, еще раз: - На что не обращать внимания, Станислав Леопольдович? - И - глаза в чай.
- Да на цыганок, на гадалок, на фокусников, на заклинателей змей... Видите ли, ручное все это.
- Какое? - несколько обалдел Петр, вообще не поняв определения.
- Ручное. Hand made, не по-русски говоря. Впрочем, у Вас второй язык...
- Английский, - успокоил Петр. - Только у нас второй язык плохо преподают. Почему hand made?
- Да кто ж их знает почему? Так они предпочитают, должно быть.
- Не понимаю я, - сдался Петр.
- А не все нужно понимать, - просто реагировал Станислав Леопольдович. - Есть и непонятные вещи. Много непонятных вещей.
- Для Вас - тоже?
- Конечно. Для всех. Я вот не понимаю, например, как это - телефон? Или, допустим, - телевизор! Вы можете мне объяснить? Петр помотал головой и улыбнулся.
- А Вы, между прочим, в первый раз улыбнулись. Поздравляю Вас. Теперь я спокоен. То есть спокоен, что Вы спокойны.
Надо было сказать эту фразу, чтобы и в самом деле покой пришел в душу Петра. Он смотрел на Станислава Леопольдовича, на милое мудрое лицо его и не понимал теперь уже себя. Чего дергаться? Зачем искать скрытого смысла в простых словах будничного этого человека? Ну, с причудами... ну, с хитрецой - старик как старик. Хорошо, экстравагантный старик. Но ведь "явно-не-Воланд", что, в общем, с самого начала ясно. И даже не из свиты Воланда. Из другой свиты. Или вовсе не из свиты. Сам-по-себе-старик. Замечательный.
- Вы замечательный, - сказал Петр, глядя теперь уже прямо в глаза Станиславу Леопольдовичу.
- Замечательный? - И снова этот смех - нет, уникальный все-таки смех... легкий, как бабочка!
|
|
Дневник VikosVikosovich |
|
|
| Страницы: [1] Календарь |