-Я - фотограф

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Vagus

 -Подписка по e-mail

 

 -Сообщества

Участник сообществ (Всего в списке: 1) Абстракции

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 23.01.2007
Записей:
Комментариев:
Написано: 738





Джорж Фаулз " Волхв" отрывак

Вторник, 25 Декабря 2007 г. 11:10 + в цитатник
805029 (700x455, 85Kb)

Подобное душевное безразличие, вне всякого  сомнения,  отличает  только

закоренелых развратников.

     Де Сад. "

 

 

 

 

Я родился в 1927 году - единственный сын небогатых англичан, которым до

самой смерти не удавалось  вырваться  за  пределы  тени  уродливой  карлицы,

королевы Виктории, причудливо простершейся в грядущее. Закончил  школу,  два

года болтался в армии, поступил в Оксфорд; тут-то я и  начал  понимать,  что

совсем не тот, каким мне хотелось бы быть.

     Что генеалогия моя никуда не годится, я выяснил  давным-давно.  Отец  -

бригадный генерал, причем вовсе  не  благодаря  выдающимся  профессиональным

качествам, а просто потому, что достиг нужного  возраста  в  нужный  момент;

мать - типичная жена будущего генерал-майора. А именно: она никогда  ему  не

перечила и вела себя так, будто муж следит за ней из соседней комнаты,  даже

если он находился за тысячи миль от дома. Во время войны отец наезжал редко,

и мало-мальски привлекательный образ, выдуманный мною, пока он отсутствовал,

всякий  раз  приходилось  подвергать   генеральному   пересмотру   (каламбур

неуклюжий, но точный) в первые же дни его побывки.

     Как любой человек не на своем месте, он жить не мог  без  банальщины  и

мелочной  показухи;  мозги  ему  заменяла  кольчуга   отвлеченных   понятий:

Дисциплина, Традиции, Ответственность... И когда я осмеливался возразить ему

- что бывало очень редко, -  он  принимался  утюжить  меня  сими  священными

словами, как какого-нибудь зарвавшегося лейтенантика. А если жертва и тут не

падала замертво, давал волю рыжему цепному псу - гневу.

     По преданию, наши предки эмигрировали из Франции после отмены Нантского

эдикта - благородные гугеноты, дальние  родственники  Оноре  д'Юрфе,  автора

"Астреи" (бестселлера семнадцатого столетия). С тех  пор  никто  в  семье  -

исключая постоянного корреспондента Карла II

     Тома Дюрфея {Томас Дюрфей (1653-1723) -  модный  литератор,  состоял  в

переписке с множеством "сильных мира сего".}, родство  с  которым  не  менее

сомнительно -  не  проявлял  склонности  к  творчеству:  поколения  военных,

священников, моряков, помещиков сменяли друг друга, разнясь  покроем  одежд,

сходясь в разорительном пристрастии  к  азартным  играм.  Двое  из  четверых

сыновей моего деда не вернулись с первой мировой; третий выбрал самый пошлый

способ разделаться с наследственностью  и  сбежал  в  Америку  от  карточных

долгов. Отец  -  младший  отпрыск,  обладающий  всеми  достоинствами,  какие

привыкли приписывать старшим, - всегда говорил о нем как о мертвом,  но  как

знать, может, он  еще  жив,  а  у  меня  по  ту  сторону  Атлантики  имеются

двоюродные братцы и сестрички.

     В старших классах я понял, что жизнь, которая мне по душе, не вызовет в

родителях ничего, кроме огульного неприятия, а  изменить  их  взгляды,  увы,

невозможно. Я делал успехи в английском, публиковал в школьном журнале стихи

под псевдонимом, считал Д. Г.  Лоуренса  самой  выдающейся  личностью  нашей

эпохи; родители же Лоуренса, конечно, не открывали, а если и слышали о  нем,

то лишь  в  связи  с  "Любовником  леди  Чаттерли".  Некоторые  их  черты  -

эмоциональную мягкость матери, отцовские приступы безоглядного веселья - еще

можно было вынести; но нравилось мне в  них  совсем  не  то,  чем  они  сами

гордились. И когда Гитлеру пришел конец, а мне исполнилось восемнадцать, они

уже стали для меня просто источником средств. Благодарность я им  выказывал,

но на большее меня не хватало.

 

 

Я вел двойную жизнь. В школе у меня была не слишком выгодная в  военное

время репутация эстета и циника. Но Традиции и  Жертвенность  гнали  меня  в

строй. Я уверял всех - и  директор  школы  вовремя  поддержал  меня,  -  что

университет может и подождать. В армии двойная жизнь продолжалась: на  людях

я играл тошнотворную роль  сына  бравого  генерала  Эрфе,  а  в  одиночестве

лихорадочно поглощал  толстые  антологии  издательства  "Пингвин"  и  тонкие

поэтические сборники. Как только смог, демобилизовался.

     В Оксфорд я поступил в 1943  году.  На  второй  год  учебы  в  колледже

Магдалины,  после  летних  каникул,  во  время  которых  я  нанес  родителям

наикратчайший визит, отец получил назначение  в  Индию.  Мать  он  забрал  с

собой. Самолет, на котором они летели, - груда  железных  дров,  пропитанных

бензином, - попал в грозу  и  разбился  в  сорока  милях  восточное  Карачи.

Оправившись от  удара,  я  почти  сразу  почувствовал  облегчение,  вздохнул

наконец свободно. Ближайший родственник, брат матери, жил на своей  ферме  в

Родезии, и никакие семейные узы теперь не мешали развитию того, что я считал

своим истинным "я".  Может,  сыновняя  почтительность  и  была  моим  слабым

местом, зато в новых веяниях я разбирался как никто.

     Или думал, что разбирался - вместе с другими умниками, моими приятелями

по колледжу.  Мы  организовали  небольшой  клуб  под  названием  Les  Hommes

Revoltes {"Бунтующие люди" (франц.). Аллюзия на эссе Альбера  Камю  "Человек

бунтующий".}, пили очень сухой херес и (в  пику  шерстяным  лохмотьям  конца

сороковых) нацепляли  темно-серые  костюмы  и  черные  галстуки.  Собираясь,

толковали про бытие и ничто {"Бытие и ничто" (1943)  -  библия  французского

экзистенциализма,   философский   трактат   Жана-Поля   Сартра.},   а   свой

изощренно-бессмысленный образ жизни называли  экзистенциалистским.  Невеждам

он показался бы вычурным или жлобским; до нас не доходило,  что  герои  (или

антигерои) французских экзистенциалистских романов действуют в литературе, а

не в реальности. Мы пытались подражать им, принимая метафорическое  описание

сложных  мировоззренческих  систем  за  самоучитель  правильного  поведения.

Наизусть зазубривали, как себя вести. Большинству из  нас,  в  духе  вечного

оксфордского дендизма, просто хотелось выглядеть оригинальными. И клуб давал

нам такую возможность.

     Я приобрел привычку к роскоши и жеманные манеры.  Оценки  у  меня  были

средненькие, а амбиции чрезмерные: я возомнил себя поэтом. На деле ничто так

не враждебно поэзии, как безразлично-слепая скука, с которой я тогда смотрел

на мир в целом и на собственную жизнь в  частности.  Я  был  слишком  молод,

чтобы понять: за цинизмом всегда скрывается неспособность к усилию  -  одним

словом, импотенция; быть выше  борьбы  может  лишь  тот,  кто  по-настоящему

боролся.  Правда,  воспринял  я  и  малую  толику  сократической  честности,

полезной во все времена - именно она стала важнейшим вкладом Оксфорда в нашу

культуру. Благодаря ей я с грехом пополам усвоил, что бунт против прошлого -

это еще не все. Как-то я наговорил друзьям множество гадостей  об  армии,  а

вернувшись к себе, вдруг подумал: то, что я с легкостью высказываю вещи,  от

которых моего покойного отца хватил бы кондрашка, вовсе не означает,  что  я

избавился от его влияния. Циником-то я был  не  по  природе,  а  по  статусу

бунтаря. Я отверг то, что ненавидел, но не нашел  предмета  любви  и  потому

делал вид, что ничто в мире любви не заслуживает.

 

 

Всесторонне подготовленный к провалу, я  вступил  в  большую  жизнь.  В

отцовской кольчуге абстракций не было звена под названием Бережливость;  его

счет у Лэдброка {Крупная тотализаторная фирма в Лондоне.} достигал комически

больших размеров,  а  траты  были  грандиозны,  ибо,  ища  популярности,  он

восполнял недостаток обаяния избытком спиртного. Того,  что  осталось  после

нашествия законников и налоговых инспекторов, на жизнь явно не хватало. Куда

бы я  ни  пытался  устроиться  -  в  дипкорпус,  на  гражданскую  службу,  в

Министерство колоний, в  банки,  в  торговлю,  в  рекламу,  -  любая  работа

казалась слишком пресной и элементарной. Я прошел  несколько  собеседований.

И, коль скоро не собирался проявлять того щенячьего энтузиазма,  которого  у

нас требуют от начинающего чиновника, никуда не был принят…

 

 

    В конце концов, как и до меня - многие выпускники Оксфорда,  я  написал

по объявлению в "Таймс эдьюкейшнл саплмент" {Приложение к газете "Таймс"  по

проблемам образования.}…

 

 

 

 

 

 

ШКОЛА ЛОРДА БАЙРОНА, ФРАКСОС

 

 

 

 

     Школе лорда  Байрона  (Фраксос,  Греция)  с  октября  месяца  требуется

младший преподаватель английского  языка.  Семейных  и  не  имеющих  высшего

образования просят не беспокоиться. Знание  новогреческого  не  обязательно.

Жалованье 600 фунтов в год в любом эквиваленте. Контракт заключается на  два

года с последующим возобновлением. Плата за питание взимается в начале  и  в

конце контрактного срока.

 

 

     Прилагаемый проспект конкретизировал объявление.  Фраксос  -  остров  в

Эгейском море, милях в восьмидесяти от Афин. Школа лорда Байрона - "один  из

известнейших пансионов Греции, который ориентируется на традиции английского

среднего образования", - отсюда название. Ученикам и преподавателям, похоже,

предоставляются все мыслимые удобства. Учитель дает не более пяти  уроков  в

день.

     - У этой школы великолепная  репутация.  А  сам  остров  -  просто  рай

земной.

     - Вы что, там бывали?

     Ей   было   лет   тридцать.   Прирожденная   старая   дева,   до   того

непривлекательная, что в своих модных тряпках и  обильном  макияже  выглядит

просто жалкой, будто незадачливая гейша. Нет, она  не  бывала,  но  все  так

говорят. Я перечитал объявление.

     - Что ж так поздно спохватились?

     - Ну, если мы правильно поняли, они уже приглашали  кого-то.  Не  через

нас. В итоге - скандал за скандалом.  -  Я  снова  заглянул  в  проспект.  -

Вообще-то мы раньше с ними не работали. Так что сейчас просто  оказываем  им

любезность. - Она искательно улыбнулась; передние зубы  явно  крупноваты.  В

самых утонченных оксфордских традициях я пригласил ее позавтракать.

     Дома я заполнил бланк, который она принесла в кафе, сразу  же  вышел  и

опустил его в почтовый ящик. По необъяснимой причуде судьбы, в тот же  вечер

я познакомился с Алисон.

 

 

  

 

 

Я не коллекционировал победы, но  к  концу  учебы  от  невинности  меня

отделяла по меньшей мере дюжина девушек.  Я  не  мог  нарадоваться  на  свои

мужские достоинства и на то, что влюбленности мои никогда  не  затягивались.

Так виртуозы гольфа в душе  относятся  к  игре  чуть-чуть  свысока.  Играешь

сегодня или нет - все  равно  ты  вне  конкуренции.  Большинство  романов  я

затевал на каникулах, подальше от Оксфорда, ибо в этом случае начало  нового

семестра позволяло под  удобным  предлогом  сбежать  с  места  преступления.

Иногда  следовала  неделя-другая  назойливых  писем,  но  тут  я   запихивал

бесприютное сердце обратно, вспоминал  об  "ответственности  перед  собой  и

окружающими" и вел себя как настоящий  лорд  Честерфилд.  Обрывать  связи  я

научился столь же мастерски, как и завязывать их.

     Все это может показаться - да и вправду было -  холодным  расчетом,  но

двигало  мной  не  столько  бессердечие  как  таковое,  сколько  самолюбивая

уверенность в преимуществах подобного образа жизни. Облегчение,  с  каким  я

бросал очередную девушку, так легко было  принять  за  жажду  независимости.

Пожалуй, в мою пользу говорит лишь то, что я почти не врал: прежде чем новая

жертва разденется, считал своим долгом  выяснить,  сознает  ли  она  разницу

между постелью и алтарем.

     Но позже, в Восточной Англии, все перепуталось. Я  начал  ухаживать  за

дочерью одного из старших учителей. Она была красива  английской  породистой

красотой; как и я, ненавидела захолустье и охотно отвечала мне  взаимностью;

я с опозданием понял, что взаимность небескорыстна: меня собирались  женить.

Я запаниковал: элементарная телесная потребность грозила сломать мне  жизнь.

Я даже едва не капитулировал перед  Дженет,  круглейшей  дурой,  которую  не

любил и не мог полюбить. С оскоминой  вспоминаю  бесконечную  июльскую  ночь

нашего прощания: попреки и завывания в машине на морском берегу. К  счастью,

я знал - и она знала, что я знаю, - что она не беременна. В Лондон я ехал  с

твердым намерением отдохнуть от женщин.


Джорж Фаулз " Волхв" отрывак часть1

Вторник, 25 Декабря 2007 г. 10:53 + в цитатник

     Большую часть августа в квартире этажом ниже той, которую я  снимал  на

Рассел-сквер, никто не жил, но как-то в воскресенье до меня донеслись  шаги,

хлопанье дверей, потом музыка. В понедельник я  встретил  на  лестнице  двух

девушек, не пробудивших во мне энтузиазма,  и,  спускаясь,  отметил,  что  в

разговоре они произносят открытое "е" как закрытое - на австралийский манер.

И вот наступил вечер того дня, когда я завтракал с мисс Спенсер-Хейг - вечер

пятницы.

     Часов в шесть в дверь постучали. Это была та из виденных мною  девушек,

что покоренастее.

     - Ой, привет.  Меня  зовут  Маргарет.  Я  внизу  живу.  -  Я  пожал  ее

протянутую руку. - Очень приятно. Слушай, у нас тут выпивон  намечается.  Не

присоединишься?

     - Понимаешь, я бы с радостью, но...

     - Все равно не уснешь - шуму будет!

     Обычное дело: лучше уж пригласить, чем потом извиняться за  неудобство.

Помедлив, я пожал плечами.

     - Спасибо. Приду.

     - Отлично. В восемь, ладно? -  Она  пошла  вниз,  но  обернулась.  -  С

девушкой придешь или как?

     - Я сейчас один.

     - Ничего, мы тебе что-нибудь подыщем. Пока.

     И ушла. Лучше бы я не соглашался.

     Услышав, что народ собирается, я выждал немного и  спустился,  надеясь,

что все уродины - а они всегда приходят первыми -  уже  распределены.  Дверь

была нараспашку. Я пересек маленькую прихожую  и  встал  в  дверях  комнаты,

держа наготове подарок - алжирское красное. Я пытался отыскать среди  гостей

девушек, встреченных на лестнице. Громкие голоса с  австралийским  акцентом;

шотландец в юбке, несколько уроженцев Карибского бассейна. Компания явно  не

в моем вкусе, и я уже собирался потихоньку смыться, как вдруг кто-то вошел и

остановился позади меня.

     Девушка примерно моего возраста, с рюкзаком  за  плечами  и  с  тяжелым

чемоданом. На ней был светлый плащ, мятый и  потершийся.  Лицо  загорело  до

черноты; чтобы добиться такого загара, нужно неделями  жариться  на  солнце.

Длинные волосы выгорели почти добела. Смотрелись они непривычно, ведь в моде

была короткая стрижка, девушки вовсю канали под  мальчиков;  а  вокруг  этой

витал аромат Германии, Дании - бродяжий дух  с  налетом  извращения,  греха.

Отступила в  глубину  прихожей,  подзывая  меня.  Давно  я  не  видел  такой

натянутой, лживой, вымученной улыбки.

     - Пожалуйста, отыщите Мегги и позовите ее сюда.

     - Маргарет?

     Она кивнула. Я продрался сквозь толпу и поймал Маргарет на кухне.

     - А, явился. Привет.

     - Тебя там зовут. Девушка с чемоданом.

     - Здрасьте пожалуйста! - Переглянулась  с  какой-то  женщиной.  Запахло

скандалом. Она  поколебалась  и  поставила  большую  бутылку  пива,  которую

собралась открывать, на стол. Ее мощные плечи расчистили нам путь назад.

     - Алисон! Ты же обещала через неделю.

     - У меня деньги кончились. - Бродяжка  посмотрела  на  старшую  девушку

бегающим, настороженно-виноватым взглядом. - Пит вернулся?

     - Нет. - И, предостерегающе понизив голос: - Но здесь Чарли и Билл.

     - Ах, черт. - Оскорбленное достоинство. - Умру, если не приму ванну.

     - Чарли ее всю забил пивом, чтоб охладилось.

     Загорелая поникла. Тут вмешался я.

     - У меня есть ванна. Наверху.

     - Да? Алисон, познакомься, это...

     - Николас.

     - Вы правда позволите? Я  только  что  из  Парижа.  -  С  Маргарет  она

говорила почти как австралийка, со мной - почти как англичанка.

     - Конечно. Я покажу, где это.

     - Сейчас, только возьму что-нибудь переодеться.

     В комнате ее встретили приветственными возгласами.

     - Ото, Элли! Какими судьбами, подружка? Рядом с ней оказались  два  или

три  австралийца,  каждого  она  чмокнула.  Маргарет   -   толстухи   всегда

покровительствуют худышкам  -  живо  их  растолкала.  Алисон  вынесла  смену

одежды, и мы отправились наверх.

     - Господи боже, - сказала она. - Эти австралийцы.

     - Где путешествовали?

     - Везде. Во Франции. В Испании.

     Мы вошли в квартиру.

     - Надо выгнать из ванны пауков. Выпейте пока. Вот там.

     Когда я  вернулся,  в  руках  у  нее  был  бокал  с  виски.  Она  снова

улыбнулась, но через силу: улыбка сразу погасла. Я помог ей снять  плащ.  От

нее  шибало   французскими   духами,   концентрированными,   как   карболка;

светло-желтая рубашка сильно засалилась.

     - Вы внизу живете?

     - Угу. Вместе снимаем.

     Молча подняла бокал. Доверчивые  серые  глаза  -  оазис  невинности  на

продажном лице, словно остервенилась она под давлением обстоятельств,  а  не

по душевной склонности. Остервенилась и  научилась  рассчитывать  только  на

себя, но при этом выглядеть беззащитной. И ее выговор, уже не австралийский,

но еще не английский, звучал то в нос,  с  оттенком  хриплой  горечи,  то  с

неожиданной солоноватой ясностью. Загадка, живой оксюморон.

     - Ты один пришел? Ну, в гости?

     - Один.

     - Держись тогда за меня сегодня, хорошо?

     - Хорошо.

     - Зайди минут через двадцать, я управлюсь.

     - Да я подожду.

     - Нет, лучше зайди.

     Мы неловко улыбнулись друг другу. Я вернулся в нижнюю квартиру.

     Маргарет вскочила. Похоже, она меня дожидалась.

     - Николас, тут одна англичаночка очень хочет с тобой познакомиться.

     - Боюсь, твоя подружка меня уже застолбила.

     Она уставилась на меня,  оглянулась  по  сторонам,  вытолкнула  меня  в

прихожую.

     - Слушай, не знаю как объяснить, но... Алисон, она невеста моего брата.

А тут, между прочим, его друзья...

     - Ну, и?

     - У них с ней старые счеты.

     - Опять не понимаю.

     - Просто не люблю мордобоя. Мне хватило одного раза.  -  Я  притворился

идиотом. - Она должна быть верна ему, и друзья об этом позаботятся.

     - Да у меня и в мыслях нет!

     Ее позвали в комнату. Уверенности, что меня удалось вразумить, у нее не

было, но она явно решила, что дальнейшее от нее не зависит.

     - Веселая история. Но ты хоть усек, что я сказала?

     - Вполне.

     Она понимающе взглянула на меня, уныло кивнула и ушла. Я минут двадцать

постоял в прихожей, выскользнул, поднялся  на  свой  этаж.  Позвонил.  После

долгого перерыва из-за двери донеслось:

     - Кто там?

     - Двадцать минут прошло.

     Дверь  открылась.  Алисон  собрала  волосы  в  пучок  и  завернулась  в

полотенце; шоколадные плечи, шоколадные  ноги.  Убежала  обратно  в  ванную.

Забулькала вода в сливе. Я крикнул:

     - Мне сказали, чтоб я к тебе не клеился.

     - Мегги?

     - Говорит: не люблю мордобоя.

     - Корова гнойная. Может стать моей золовкой.

     - Да знаю.

     - Изучает социологию. В Лондонском университете. - Молчание. - Уезжаешь

и думаешь, что за это время люди изменятся, а они все те же. Глупо, правда?

     - Что ты хочешь этим сказать?

     - Подожди минуточку.

     Я подождал, и не одну. Наконец она  вышла.  Простенькое  белое  платье,

волосы снова распущены. Без косметики она была в десять раз красивее.

     Улыбнулась, закусив губу:

     - Ну как?

     - Королева бала. - Она не отводила глаз, и я смешался. - Спускаемся?

     - Налей на донышко.

     Я налил как следует. Глядя, как виски течет в бокал, она проговорила:

     - Не знаю, почему я боюсь. Почему я боюсь?

     - Чего боишься?

     - Не знаю. Мегги. Ребят. Землячков своих ненаглядных.

     - Тот мордобой вспомнила?

     - Господи. Дурость полнейшая.  Пришел  клевый  парень  из  Израиля,  мы

просто целовались. На пьянке. Больше ничего. Но Чарли стукнул  Питу,  они  к

чему-то прицепились и... господи. Ну, знаешь, как это бывает.

     Мужская солидарность.

     Внизу нас поначалу  оттеснили  друг  от  друга.  Всем  хотелось  с  ней

поболтать. Я принес выпить и передал ей бокал через чье-то плечо; речь шла о

Канне, о Коллиуре и Валенсии {Упоминание о Коллиуре и  Валенсии  в  связи  с

Алисон - прямая отсылка к персонажу предыдущего романа Фаулза "Коллекционер"

Миранде Грей, которая вспоминает о поездке в эти места  со  своим  приятелем

Пирсом.}. В дальней комнате  поставили  джаз,  и  я  заглянул  туда.  Темные

силуэты  танцующих  на  фоне  окна,   за   которым   -   вечерние   деревья,

бледно-янтарное небо. Я остро ощущал, как далеки от меня все  эти  люди.  Из

угла робко улыбалась подслеповатая очкастая девушка с безвольным лицом -  из

тех доверчивых, начитанных созданий, какие  назначены  на  поругание  разным

мерзавцам. Она была без пары, и я понял: это и  есть  англичаночка,  которую

Маргарет приготовила для меня. Губы слишком ярко накрашены; в  Англии  таких

что воробьев. Отшатнувшись от нее, как от пропасти, я пошел обратно, сел  на

пол, взял с полки книжку и притворился, что читаю.

     Алисон опустилась на колени рядом со мной.

     - Что-то я расклеилась. Вредно пить виски. На-ка. - Это был  джин.  Она

тоже села на пол,  а  я  покачал  головой,  думая  о  бледной  англичанке  с

вымазанными помадой губами. Алисон хоть настоящая; без затей, но настоящая.

     - Молодец, что приехала.

     Она хлебнула джина и посмотрела оценивающе.

     Я не отставал:

     - Читала?

     - Будь проще. Книги тут ни  при  чем.  Ты  умный,  я  красивая.  Дальше

подсказывать?

     Серые глаза издевались. Или молили.

     - А Пит?

     - Он летчик. - Она назвала  известную  авиакомпанию.  -  Бывает  редко.

Понял?

     - Ну да.

     - Сейчас он в Штатах. На переподготовке. - Уставилась  в  пол,  на  миг

посерьезнев. - Мегги врет, что я его невеста.  Ничего  похожего.  -  Быстрый

взгляд. - Полная свобода рук.

     Кого она имела в виду: меня или  своего  жениха?  И  что  для  нее  эта

свобода - маска? символ веры?

     - Где ты работаешь?

     - Когда как. В основном сфера обслуживания.

     - В гостинице?

     - Не только. - Поморщилась. - Меня тут берут в стюардессы. Потому  я  и

ездила во Францию и Испанию - практиковаться в языке.

     - Сходим куда-нибудь завтра?

     На дверной косяк навалился амбал австралиец, лет за тридцать.

     - Да ладно, Чарли, - крикнула она.  -  Он  просто  уступил  мне  ванну.

Успокойся.

 


Джорж Фаулз " Волхв" отрывак часть 2

Вторник, 25 Декабря 2007 г. 10:42 + в цитатник

 

Медленно   кивнув,   Чарли   погрозил   заскорузлым   пальцем.   Принял

вертикальное положение и, пошатываясь, скрылся.

     - До чего мил.

     Она разглядывала ладонь.

     -  Ты  вот  сидел  два  с  половиной  года  в   японском   лагере   для

военнопленных?

     - Нет. С какой стати?

     - Чарли сидел.

     - Бедный Чарли.

     Мы помолчали.

     - Пускай австралийцы жлобы, зато англичане - пижоны.

     - Ты не...

     - Я над ним издеваюсь, потому что он влюблен в меня, и ему это приятно.

Но другим запрещаю издеваться над ним. В моем присутствии. - Опять молчание.

     - Прости.

     - Ладно, проехали.

     - Так ты ничего не сказала про завтра.

     - А ты ничего не сказал про себя.

     Постепенно, хоть я и обиделся на преподанный мне урок  терпимости,  она

заставила  меня  разговориться:  задавала  прямые  вопросы,  а  мои  попытки

отделаться  пустыми  фразами  пресекала.  Я  рассказал,  что   значит   быть

генеральским сынком, рассказал об одиночестве - на сей раз гонясь не столько

за тем,  чтобы  произвести  впечатление,  сколько  за  тем,  чтоб  объяснить

подоходчивей. Мне открылось, во-первых, что  за  бесцеремонностью  Алисон  -

знание мужской души, дар виртуозного льстеца и дипломата; и  во-вторых,  что

ее очарование складывается  из  прямоты  характера  и  веры  в  совершенство

собственного тела, в неотразимость своей красоты. Порою  в  ней  проявлялось

нечто антианглийское - достоверное, истовое, неподдельно участливое. Наконец

я умолк. Я чувствовал,  что  она  наблюдает  за  мной.  Выждал  мгновение  и

посмотрел. Спокойное, задумчивое лицо: ее словно подменили.

     - Алисон, ты мне нравишься.

     - И ты мне, наверное. У тебя красивые губы. Для пижона.

     - Ни разу не был знаком с девушкой из Австралии.

     - Англик ты мой.

     Осталась гореть лишь тусклая лампа, и парочки,  доведенные  до  нужного

градуса, как обычно бывает, расположились где придется, в  том  числе  и  на

полу. Выпивон вступил в заключительную стадию. Мегги куда-то пропала.  Чарли

дрых в спальне.  Мы  танцевали,  все  теснее  прижимаясь  друг  к  другу.  Я

поцеловал ее волосы, потом шею; она сжала мне руку и придвинулась еще ближе.

     - Пошли наверх?

     - Ты иди. Я приду через минуту. - Она выскользнула из моих объятий, и я

пошел к себе. Через десять минут она появилась. Хитровато улыбаясь, стояла в

дверях, в белом, худенькая, невинная, продажная,  грубая,  нежная,  бывалая,

неопытная.

     Она вошла, я захлопнул дверь, мы начали целоваться  -  минуту,  две,  в

полной  темноте,  не   отходя   от   порога.   Послышались   шаги,   двойной

требовательный стук. Алисон зажала мне  рот  ладонью.  Снова  двойной  стук,

снова. Тишина, сердце. Удаляющиеся шаги.

     - Иди ко мне, - сказала она. - Иди, иди.

 

  Проснулся я поздно. Она еще спала, выставив голую коричневую  спину.  Я

приготовил кофе и принес в спальню, где меня встретил прямой холодный взгляд

из-за края покрывала. Я улыбнулся - безрезультатно. Вдруг она отвернулась  и

натянула  покрывало  на  голову.  Усевшись  поближе,  я  принялся   неуклюже

допытываться, в чем дело, но покрывало не поддавалось; наконец  мне  надоели

эти похлопывания и увещевания, и  я  решил  выпить  кофе.  Скоро  она  села,

попросила закурить. И рубаху, какую не жалко. Смотреть на меня она избегала.

Натянула рубашку, сходила в ванную и снова залезла в  постель,  отмахнувшись

от меня движением головы. Я сел в ногах и стал наблюдать, как она пьет кофе.

     - Чем я провинился?

     - Знаешь, сколько мужчин у меня было за эти два месяца?

     - Пятьдесят?

     Она не улыбнулась.

     - Если б пятьдесят, я не мучилась бы с выбором профессии.

     - Хочешь еще кофе?

     - Когда мы вчера познакомились, я уже через полчаса поняла: если лягу с

тобой, значит, я точно развратная.

     - Премного благодарен.

     - У тебя такие подходцы...

     - Какие?

     - Как у дефлоратора-маньяка.

     - Детский сад да и только.

     Молчание.

     - Расклеилась я  вчера,  -  сказала  она.  -  Устала.  -  Окинула  меня

взглядом, покачала головой, закрыла глаза. - Извини.  Ты  клевый.  Ты  очень

клевый в постели. Только дальше-то что?

     - Меня это как-то не волнует.

     - А меня волнует.

     - Ничего страшного. Лишнее доказательство,  что  не  надо  выходить  за

этого типа.

     - Мне двадцать три. А тебе?

     - Двадцать пять.

     - Разве ты не чувствуешь, как в тебе что-то схватывается? И уже никогда

не изменится? Я чувствую. До скончания века буду австралийской раззявой.

     - Глупости.

     - Хочешь, скажу, чем Пит сейчас занимается? Он мне  все-все  пишет. 

прошлую среду я взял отгул, и мы весь день фершпилились".

     - Что-что?

     - Это значит: "Ты тоже спи с кем хочешь". - Она посмотрела  в  окно.  -

Всю весну мы жили вместе. Знаешь,  мы  притерлись,  днем  были  как  брат  и

сестра. - Косой взгляд сквозь клубы табачного дыма. - Где тебе  понять,  что

это такое - проснуться рядом с типом, с которым  еще  вчера  утром  не  была

знакома. Что-то теряешь. Не то, что обычно теряют девушки. Нет, еще  плюс  к

тому.

     - Или приобретаешь.

     - Господи, да что тут можно приобрести? Может, просветишь?

     - Опыт. Радость.

     - Я говорила, что у тебя красивые губы?

     - Не раз.

     Она затушила сигарету и откинулась назад.

     - Знаешь, почему мне сейчас хотелось зареветь? Потому что  я  выйду  за

него. Как только он вернется, я за него выйду. Большего я не  заслуживаю.  -

Она сидела, прислонясь к стене, в рубашке, которая была  ей  велика,  тонкая

женщина-мальчик со  злобным  лицом,  глядя  на  меня,  глядя  на  покрывало,

окутанная безмолвием.

     - Это просто черная полоса у тебя.

     - Черная  полоса  начинается,  когда  я  сажусь  и  задумываюсь.  Когда

просыпаюсь и вижу, кто я есть.

     - Тысячи девушек скажут тебе то же самое.

     - А я - не тысячи. Я - это я. - Она сняла рубашку через голову и  снова

зарылась в постель. - Как хоть тебя зовут-то? Я имею в виду фамилию.

     - Эрфе. Э-Р-Ф-Е.

     - А меня - Келли. Твой папка правда был генерал?

     - Правда был.

     С  несмелой  издевкой  "козырнув",  она  протянула  загорелую  руку.  Я

придвинулся.

     - Думаешь, я шлюха?

     Может, именно тогда, глядя на нее  вблизи,  я  и  сделал  выбор.  И  не

сказал,  что  просилось  на  язык:  да,  шлюха,  хуже  шлюхи,   потому   что

спекулируешь своей шлюховатостыо, лучше б я послушался твою будущую золовку.

Будь я чуть дальше от нее, на том конце комнаты, чтобы  не  видеть  глаз,  у

меня, наверное, хватило бы духу все оборвать. Но этот серый, упорный,  вечно

доверчивый взгляд, взыскующий правды, заставил меня солгать.

     - Ты мне нравишься. Очень, честное слово.

     - Залезай, обними меня. Ничего не делай. Только обними.

     Я лег рядом и обнял ее. А потом  впервые  в  жизни  занялся  любовью  с

рыдающей женщиной.

     В  ту  субботу  она  несколько  раз  принималась  плакать.  Около  пяти

спустилась к Мегги и вернулась со слезами на глазах. Мегги выгнала ее на все

четыре стороны. Через полчаса к нам поднялась вторая  жилица,  Энн,  из  тех

несчастных женщин, у которых от носа до подбородка абсолютно плоское  место.

Мегги ушла, потребовав, чтобы в ее отсутствие Алисон собрала вещи.  Пришлось

перенести их наверх. Я поговорил с Энн. К моему удивлению, она  по-своему  -

скупо и рассудительно - сочувствовала Алисон; Мегги явно не желала  замечать

художеств братца.

     Несколько дней, опасаясь  Мегги,  которую  почему-то  воспринимала  как

заброшенный, но все еще грозный монумент крепкой  австралийской  добродетели

на гиблом болоте растленной Англии, Алисон  выходила  из  дому  лишь  поздно

вечером.  Я  приносил  продукты,  мы  болтали,  спали,  любили  Друг  друга,

танцевали, готовили еду, когда придется, - сами по себе, выпав  из  времени,

выпав из муторного лондонского пространства, раскинувшегося за окнами.

 


Джорж Фаулз " Волхв" отрывак часть 3

Вторник, 25 Декабря 2007 г. 00:16 + в цитатник

     Алисон всегда оставалась  женщиной;  в  отличие  от  многих  английских

девушек, она ни разу не изменила своему полу. Она не была красивой, а  часто

- даже и симпатичной. Но, соединяясь, ее достоинства  (изящная  мальчишеская

фигурка, безупречный выбор одежды, грациозная походка) как бы возводились  в

степень.  Вот  она  идет  по  тротуару,  останавливается  переходит   улицу,

направляясь к моей машине; впечатление потрясающее. Но когда она  рядом,  на

соседнем сиденье, можно разглядеть в ее чертах некую незаконченность, словно

у балованного ребенка. А совсем вплотную она  просто  обескураживала:  порой

казалась настоящей  уродкой,  но  всего  одно  движение,  гримаска,  поворот

головы, - и уродства как не бывало.

     Перед выходом  она  накладывала  на  веки  густые  тени,  и,  если  они

сочетались с обычным для нее мрачным выражением губ,  похоже  было,  что  ее

побили; и чем дольше вы смотрели на нее,  тем  больше  вам  хотелось  самому

нанести удар. Мужчины оглядывались на нее всюду - на улице, в ресторанах,  в

забегаловках; и она знала, что на нее оглядываются. Да и я привык наблюдать,

как ее провожают глазами. Она принадлежала к той редкой даже среди  красавиц

породе, что от рождения окружена ореолом сексуальности,  к  тем,  чья  жизнь

невозможна вне связи с мужчиной, без мужского внимания.  И  на  это  клевали

даже самые отчаявшиеся.

     Без макияжа понять ее было легче. В ночные часы она  менялась,  хотя  и

тут ее нельзя было назвать простой и покорной. Не угадаешь, когда  ей  снова

вздумается натянуть свою многозначительную маску,  усеянную  кровоподтеками.

То страстно отдается, то зевает в самый неподходящий момент. То  с  утра  до

вечера убирает, готовит, гладит, а то три-четыре дня подряд праздно валяется

у  камина,  читая  "Лир",  женские  журналы,  детективы,  Хемингуэя   -   не

одновременно,  а  кусочек  оттуда,  кусочек  отсюда.  Всеми  ее   поступками

руководил единственный резон: "Хочу".

     Однажды принесла дорогую ручку с пером.

     - Примите, мсье.

     - Ты что, с ума сошла?

     - Не бойся. Я ее сперла.

     - Сперла?!

     - Я все краду. А ты не знал?

     - Все?!

     - Не в лавках, конечно.  В  универмагах.  Не  могу  удержаться.  Да  не

переживай ты так.

     - Вот еще. - Но я переживал. Стоял как  столб  с  ручкой  в  руке.  Она

усмехнулась.

     - Просто хобби.

     - Посмотрим, как ты повеселишься,  когда  тебя  засадят  на  полгода  в

Холлоуэй.

     Она наливала себе виски.

     - Твое здоровье. Ненавижу универмаги. И буржуев,  но  не  всех,  только

англиков. Одним выстрелом двух зайцев. Да ладно,  расслабься,  выше  нос.  -

Засунула ручку мне в карман. - Вот так. Ты похож на загнанного казуара.

     - Дай-ка виски.

     Взяв бутылку, я вспомнил, что и она "куплена". Посмотрел на Алисон - та

кивнула.

     Пока я наливал, она стояла рядом.

     -  Николас,  знаешь,  отчего  ты  так  серьезно  относишься  ко  всяким

пустякам? Потому что ты к себе слишком серьезно относишься.  -  Одарив  меня

поддразнивающе-нежной улыбкой, ушла чистить картошку. И я подумал, что,  сам

того не желая, обидел ее; да и себя тоже.

     Однажды во сне она кого-то звала.

     - Кто такой Мишель? - спросил я наутро.

     - Один человек, которого мне нужно забыть.

     Об остальном она не  умалчивала:  о  матери,  англичанке  по  рождению,

сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике  станции,  умершем  от  рака

четыре года назад.

     - Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз,  как  открою

рот, мама и папа начинают  лаяться  в  моей  глотке.  Наверно,  потому  я  и

ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я  не

порю ерунду?

     Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду.

     - Раз я гостила у родственников в Уэльсе.  У  маминого  брата.  Господи

Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады.

     Правда, во мне ей нравились  как  раз  чисто  английские  качества.  Во

многом оттого, что я был,  как  она  говорила,  "культурный".  Пит  "рыпел",

стоило ей пойти в музей или на концерт. "Да неужели это интереснее выпивки?"

- передразнивала она.

     А как-то сказала:

     - Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю,  что  ему

надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой  ничего  не  понимаю.  Ты

обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься  -  а  я  не  понимаю  чему.  Это

оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы.

     В Австралии она закончила среднюю школу и  даже  год  изучала  языки  в

Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и "все  усложнилось".

Она сделала аборт и переехала в Англию.

     - Он заставил тебя сделать аборт?

     Она сидела у меня на коленях.

     - Он так и не узнал.

     - Так и не узнал?!

     - Я не была уверена, его ли это ребенок.

     - Ах, бедняжка.

     - Если его - он был бы против. Если нет - не вынес бы.  Так  что  выход

один.

     - А ты разве не...

     - Нет, не хотела. Он бы только помешал. - Но, смягчившись, добавила:  -

Хотела, конечно.

     - И до сих пор хочешь?

     Помедлила, дернула плечом.

     - Иногда.

     Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро  ощущая

соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке.  В

нашем возрасте не секс страшен - любовь.

     Раз вечером мы посмотрели  старый  фильм  Карне  "Набережная  туманов".

Выходя  из  зала,  она  плакала;  когда  мы  легли,   заплакала   снова.   И

почувствовала, что я в недоумении.

     - Ты - не я. Ты не так все воспринимаешь.

     - Почему не так?

     - Не так. Ты в любой момент можешь отключиться, и тебе будет  казаться,

что все в порядке.

     - Не то чтобы в порядке. Просто терпимо.

     - Там показано то, что я думаю. Что все бессмысленно.  Пытаешься  стать

счастливой, а потом раз - и конец. Это потому, что мы не верим  в  загробную

жизнь.

     - Не умеем верить.

     - Когда тебя нет дома, я представляю себе, что  ты  умер.  Каждый  день

думаю о смерти. Когда мы вдвоем, ей это поперек горла. Представь, что у тебя

куча денег, а магазины через час закроются. Волей-неволей приходится хапать.

Я не порю ерунду?

     - Да нет. Ты говоришь о ядерной войне.

     Она курила.

     - Не о войне. О нас с тобой.

     "Бесприютное  сердце"  на  нее  не  действовало;  фальшь  она  отличала

безошибочно.  Ей  казалось,  что   быть   абсолютно   одиноким,   не   иметь

родственников очень неплохо. Как-то, ведя машину, я заговорил о том,  что  у

меня нет близких друзей, и прибег к  своей  любимой  метафоре  -  стеклянная

перегородка между мною и миром, - но она расхохоталась.

     - Тебе это  нравится,  -  сказала  она.  -  Ты,  парень,  жалуешься  на

одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. - Я злобно молчал, и

она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: - Ты и есть лучше всех.

     - Что не мешает мне оставаться одиноким.

     Она пожала плечами:

     - Женись. Хоть на мне.

     Словно предложила аспирин, чтоб голова не болела. Я не отрывал глаз  от

дороги.

     - Ты же выходишь за Пита.

     - Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной.

     - Я уже устал от намеков на твою провинциальность.

     - Устал - больше не повторится. Твое слово - закон.

     Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами:

вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим  джип  и  пересечем

Австралию. Мы часто шутили:  "Когда  приедем  в  Алис-Спрингс..."  -  и  это

значило "никогда".

     Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного  я  не  испытывал  ни

разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее:

ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она.

Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли - наверное, потому,  что  оба

были единственными детьми в семье - понять ее механизм. У каждого  было  то,

чего  не  хватало  другому,  плюс  совместимость   в   постели,   одинаковые

пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила  меня  не  только  искусству

любви, но тогда я этого не понимал.

     Вспоминаю нас в зале галереи Тейт. Алисон слегка прислонилась  ко  мне,

держит за руку, наслаждаясь  Ренуаром,  как  ребенок  леденцом.  И  я  вдруг

чувствую: мы - одно тело, одна душа;  если  сейчас  она  исчезнет,  от  меня

останется половина. Будь я не столь рассудочен и самодоволен, до меня  дошло

бы, что этот обморочный ужас - любовь. Я же принял его за желание. Отвез  ее

домой и раздел.

     В другой раз  мы  встретили  на  Джермин-стрит  моего  университетского

знакомого Билли Уайта, бывшего итонца, члена нашего клуба бунтарей.  Был  он

мил, носа не драл, но, пусть и против желания, всем  существом  источал  дух

высшего сословия, избранного круга, безупречных манер и  тонкого  вкуса.  Он

позвал нас в бар, попробовать первых в этом году колстерских устриц.  Алисон

почти не раскрывала рта, но контраст между ней и сидевшими  вокруг  папиными

дочками был не в ее пользу. Когда Билли разливал  остатки  муската,  она  на

минуточку вышла.

     - Старик, она очень мила.

     - Ох... - Я махнул рукой. - Да брось ты.

     - Симпатичная.

     - Не все же за принцессами бегать.

     - Ладно, ладно.

     Но я-то знал, что у него на уме.

     После того как мы с ним распрощались, Алисон долго молчала. Мы ехали  в

Хампстед, в кино. Я заглянул ей в глаза.

     - Что дуешься?

     - Иной раз от вас, богатых англиков, просто блевать хочется.

     - Я не из богатой семьи. Из зажиточной.

     - Из богатой, из зажиточной - какая разница?

     Метров через сто она снова заговорила.

     - Ты делал вид, что мы с тобой едва знакомы.

     - Глупости.

     - Чего вы от нее хотите, она ж недавно с дерева слезла.

     - Чушь какая.

     - Как будто у меня дырка на брюках.

     - Все гораздо сложнее.

     - Да уж, где мне понять.

     Однажды она сообщила:

     - Завтра мне надо на собеседование.

     - А ты хочешь идти?

     - А ты хочешь, чтоб я пошла?

     - Я-то при чем? Сама решай.

     - Хорошо бы меня приняли. Просто чтоб знать: хоть на что-то гожусь.

     Она заговорила о другом, и позже я не стал возвращаться  к  этой  теме.

Мог, но не стал.

     А назавтра  и  я  получил  приглашение  на  собеседование.  Алисон  уже

вернулась - ей показалось, что  все  прошло  нормально.  Через  три  дня  ей

сообщили, что она допущена к стажировке  и  должна  приступить  к  работе  в

десятидневный срок.

     Меня экзаменовал целый комитет  обходительных  чинуш.  Алисон  ждала  у

дверей,  и  мы  отправились  обедать  в   итальянский   ресторан,   чувствуя

неловкость, как чужие. Она была бледная, усталая, щеки отвисли.  Я  спросил,

чем она занималась, пока меня не было.

     - Писала ответ.

     - Туда?

     - Туда.

     - Какой?

     - А ты как думаешь?

     - Согласилась?

     Тягостное молчание.  Я  знал,  что  она  хочет  услышать,  но  язык  не

поворачивался.  Я  был  как  лунатик,  проснувшийся  на  самом  краю  крыши.

Женитьба, обустройство - нет, к этому я не готов. В душе я  не  доверял  ей:

между нами лежало нечто пугающее, смутное, трудноопределимое, и породила его

она, а не я.

     - Некоторые их самолеты садятся в Афинах. Если ты  попадешь  в  Грецию,

будем видеться. А останешься в Лондоне - тем более.

     И мы стали обсуждать, как тут устроимся, когда мне откажут.

     Не отказали.  Пришло  известие,  что  моя  кандидатура  рассматривается

педкомиссией в Афинах. "Простая формальность". В Греции надо быть  в  первых

числах октября.

     Поднявшись на свой этаж, я протянул письмо Алисон и  не  сводил  с  нее

глаз, пока она читала. Я ожидал, что  она  расстроится  -  ничего  похожего.

Поцеловала меня.

     - Я же говорила!

     - Говорила.

     - Это нужно отпраздновать. Поехали на природу.

     Я подчинился. Горевать она не собиралась, и я по  трусости  не  задался

вопросом, почему это меня так задевает. Мы поехали на природу, потом в кино,

потом на танцы в Сохо; она все еще не думала горевать. Но после любви сон не

шел к нам, и пришлось поговорить начистоту.

     - Алисон, что мне делать завтра?

     - Напиши, что согласен.

     - А ты хочешь, чтобы я согласился?

     - Опять двадцать пять.

     Мы лежали на спине, ее глаза были открыты. Фонарь отбрасывал на потолок

дрожащую тень листвы.

     - Если б ты знала, как я к тебе отношусь...

     - Знаю, знаю.

     И опять осуждающее молчание.

     Я дотронулся до ее голого плеча. Она отвела мою руку, но не отпустила.

     - Ты ко мне, я к тебе - что за разговор? Не я и не ты, а мы. Я отношусь

к тебе так же, как ты ко мне.. Я ведь женщина.

     В панике я сформулировал вопрос:

     - Ты выйдешь за меня, если я сделаю тебе предложение?

     - Так об этом не спрашивают.

     - Да я б завтра женился на тебе, если б был уверен, что ты  сама  этого

хочешь.

     - Ох, Нико, Нико. - Ливень хлестнул в оконные стекла. Она шлепнула меня

по руке. Воцарилось молчание.

     - Я должен уехать из этой страны, понимаешь?

     Она не ответила, но, помедлив, заговорила:

     - На следующей неделе Пит возвращается.

     - И что он намерен делать?

     - Не бойся. Он знает.

     - Откуда ты знаешь, что знает?

     - Я написала ему.

     - Что он ответил?

     - Без обид, - выдохнула она.

     - Хочешь снова быть с ним?

     Она оперлась на локоть, повернула мое лицо к себе, наклонилась.

     - Скажи: "Выходи за меня замуж".

     - Выходи за меня замуж.

     - Не выйду. - И отвернулась.

     - Зачем ты это сделала?

     - Так проще. Я стану стюардессой, ты уедешь в Грецию. Ты свободен.

     - И ты.

     - Ну хорошо, и я. Доволен?

     Быстрыми, длинными волнами дождь гулял по  вершинам  деревьев,  бил  по

крыше и окнам - неурочный, весенний. Казалось, спальня  полна  невысказанных

фраз, молчаливых укоров; тревожная тишина, как  на  мосту,  который  вот-вот

рухнет. Мы лежали рядом, не касаясь  друг  друга,  барельефы  на  разоренной

могиле кровати, до тошноты боясь облечь свои  мысли  в  слова.  Наконец  она

заговорила, пытаясь справиться с неожиданно охрипшим голосом:

     - Я не хочу делать тебе больно, а чем больше я лезу  к  тебе  тем  тебе

больнее. И не хочу, чтобы  ты  делал  мне  больно,  а  чем  больше  ты  меня

отталкиваешь, тем больнее мне. - Ненадолго встала. Снова залезла в  постель.

- Ну как, решено?

     - Похоже, да.

     Больше мы не разговаривали. Скоро  -  по-моему,  слишком  скоро  -  она

уснула.

     Все  утро  она  натужно  веселилась.  Я  позвонил  в  Совет.   Выслушал

поздравления и  напутствия  мисс  Спенсер-Хейг  и  второй  раз  -  дай  бог,

последний! - пригласил ее позавтракать.

 


Джорж Фаулз " Волхв" отрывак часть4

Понедельник, 24 Декабря 2007 г. 19:59 + в цитатник

 

 Алисон так и не узнала - да и сам я вряд ли отдавал себе отчет, - что в

конце сентября я изменил ей с другой. Этой другой была Греция. Я  поехал  бы

туда, даже провалив собеседование. В школе нам греческий не преподавали; все

мои знания о новой Греции сводились к смерти Байрона в Миссолунги. Но  в  то

утро в Британском совете семя упало на благодатную почву. Будто мне  указали

на выход из тупика, которого я до той поры не замечал. Греция... почему  эта

идея сразу не пришла мне в голову? Я еду в Грецию - звучит!  Никто  из  моих

знакомых там  не  был  -  современные  мидяне,  туристы,  хлынули  позже.  Я

проштудировал все книги об этой стране, какие смог достать.  Меня  поразило,

как мало я знаю. Я читал запоем; и, словно, средневековый король, влюбился в

изображение, еще не видя оригинала.

     Словом, теперь я бежал в определенном  направлении,  а  не  куда  глаза

глядят, И Алисон воспринимал только в связи с поездкой в Грецию. Когда любил

ее, мечтал, что мы будем там вместе; когда охладевал  -  что  там,  наконец,

избавлюсь от нее. Сама по себе она ничего не значила.

     Из подкомиссии пришла  телеграмма,  подтверждающая  мое  назначение,  а

потом - контракт, который я должен  был  подписать,  и  любезное  письмо  на

ломаном английском от директора школы.  Мисс  Спенсер-Хейг  разыскала  адрес

человека, работавшего там в прошлом году - теперь он жил  в  Нортамберленде.

Его нанимали не через Британский совет, и она о нем ничего не  знала,  кроме

имени. Я написал ему, но ответа не получил.  До  отъезда  оставалось  десять

дней.

     Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось  освободить,

и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на  большую

комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы  и  переезд  издергали  нас

обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно

было смириться с необходимостью рано вставать и жить по  расписанию.  Дважды

мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она,  постепенно  дошла  до

белого каления, кляла мужской  пол  вообще  и  меня  в  особенности.  Пижон,

свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за  завтраком

она гордо молчала) я заехал за ней  на  службу,  зря  прождал  битый  час  и

вернулся домой. Там ее тоже не  было.  Позвонил:  нет,  никого  из  стажерок

сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря

ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.

     - Где тебя черти носили?

     - Я с тобой не разговариваю.

     Склонилась над плитой в закутке, который служил  нам  кухней.  Это  она

настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души  воротило  от  того,  что

приходится есть и спать в одном  и  том  же  помещении,  делить  с  соседями

ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.

     - Я знаю, где ты была.

     - Ну и знай себе.

     - Ты была у Пита.

     - Так точно. У Пита. - Мутный от бешенства взгляд.

     - и что дальше?

     - Могла бы подождать до четверга.

     - А зачем ждать?

     Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные  и  мнимые.  Не

отвечая,  она  разделась,  легла,  отвернулась  к   стенке.   Заплакала.   В

воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от

всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой  -  просто  не  мог

простить, что довела меня до беспочвенных упреков.  Остыв,  я  сел  рядом  -

смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.

     - Я ждал тебя весь вечер.

     - Я была в кино. А не у Пита.

     - И зачем соврала?

     - Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом  деле  могу  к

нему пойти.

     - Неужели напоследок обязательно надо все испортить?

     - Я хотела покончить с собой. Если б  не  струсила,  бросилась  бы  под

поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.

     - Хочешь виски? - Я  принес  ей  бокал.  -  Мне  кажется,  тебе  нельзя

оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс...

     - Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.

     - Вернешься к Питу?

     Нахмурилась.

     - А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?

     - Нет.

     Вытянулась, уставилась в стену.  Впервые  за  вечер  слабо  улыбнулась:

виски подействовало.

     - Как у Хогарта. "Любовь в новом стиле. Пять недель спустя".

     - Мир?

     - Вряд ли он когда-нибудь наступит.

     - Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя?

     - Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя?

     Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой.

     - Знаешь, о чем я думала? - спросила она вдогонку

     - Нет.

     - Если б я покончила с собой, ты бы  только  обрадовался.  Растрезвонил

бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя  руки.

Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя.

     - Тебе не стыдно?

     - Потом я решила, что сперва надо написать записку и все  объяснить.  -

Она еще смотрела враждебно. - В сумочке. Блокнот. - Я вытащил его. - Там,  в

конце.

     Две последние странички были исписаны ее детским почерком.

     - Когда ты это писала?

     - Читай.

 

 

     Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут,  на  курсах,

где я думаю о деле, или когда читаю, или в  кино.  Или  в  постели.  Хорошо,

только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа.  За

два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех  пор,  как

сделала аборт. Помню только, как иногда  заставляла  себя  быть  счастливой:

посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива.

 

 

     Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза.

     - Ты все выдумываешь.

     - Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо  в  буфете,  без

лишнего шума, если б нашла чем.

     - Истерика какая-то.

     - А я и есть истеричка! - Почти крик.

     - И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел.

     Долгая пауза. Она зажмурилась.

     - Только прочел?

     И снова расплакалась, уже п моих объятиях. Я  попытался  се  успокоить.

Обещал отложить поездку, отказаться от места - и наконец  она  сделала  вид,

что приняла эти потоки вранья за чистую монету.

     Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной;  весь  день

мы провели за городом.

     Назавтра  -  до  отъезда  оставалось  три  дня  -  пришла  открытка   с

нортамберлендским  штемпелем.  Митфорд,  человек,  работавший  на  Фраксосс,

сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться…

 

 

 

 

 

 

 

 

6

 

 

 

 

     Я  заехал  за  Алисон,  и  мы  отправились  в  гараж,  хозяин  которого

подрядился продать мою машину. Я-то собирался подарить  машину  ей,  но  она

отказалась.

     - Она будет напоминать мне о тебе.

     - Тем лучше.

     - Не хочу все время тебя помнить. И видеть никого на твоем  сиденье  не

хочу.

     - Может, хоть деньги заберешь? Много за нее не дадут.

     - Чаевые?

     - Чушь.

     - Мне ничего не надо.

     Но я-то знал, что она мечтает о мотороллере. Оставлю чек с надписью "На

мотороллер", она должна его взять.

     Последний вечер прошел на удивление спокойно; словно  я  уже  уехал,  и

разговариваем не мы, а наши тени. Мы обсудили, что будем делать завтра.  Она

не  хотела  меня  провожать    уезжал  поездом,   с   вокзала   Виктория);

позавтракаем как обычно, она пойдет на  работу,  так  чище  и  проще  всего.

Поговорили о будущем. Как только получится, она полетит  в  Афины.  Если  не

выйдет, Рождество я  справлю  в  Англии.  Можно  встретиться  где-нибудь  на

полдороге - в Риме, в Швейцарии.

     - В Алис-Спрингс, - сказала она.

     Ночью мы не могли  уснуть,  и  каждый  знал,  что  другой  не  спит,  а

заговорить боялся. Она нашла мою руку. Мы лежали молча. Потом она сказала:

     - Я буду ждать тебя. Не веришь? - Я молчал. - Мне кажется,  я  дождусь.

Честное слово.

     - Знаю.

     - Ты всегда говоришь "Знаю". Вместо того чтоб ответить как следует.

     - Знаю. - Она ущипнула меня. - Предположим, я скажу: да, жди,  дай  мне

год на размышление. И ты будешь ждать, ждать.

     - Подумаешь!

     - Но это просто дико. Это все равно что обручиться, не решив,  женишься

ты или нет. А потом выяснится, что нет. Мы не должны давать обязательств.  У

нас нет выбора.

     - Не злись. Пожалуйста, не злись.

     - Посмотрим, что будет дальше.

     Тишина.

     - Я просто подумала, как вернусь сюда завтра вечером.

     - Я буду писать. Каждый день.

     - Как хорошо.

     - Это же вроде теста. Сильно ли мы будем скучать.

     - Я знаю, что это такое, когда уезжают. Неделю умираешь, неделю  просто

больно, потом начинаешь забывать, а потом кажется, что ничего и не было, что

было не с тобой, и вот ты плюешь на все. И говоришь себе: динго, это  жизнь,

так уж она устроена. Так уж устроена эта глупая жизнь. Как будто не потеряла

что-то навсегда.

     - Я не забуду тебя. Никогда не забуду.

     - Забудешь. И я тебя тоже.

     - Мы выдержим. Как бы печально все ни обернулось.

     После долгого молчания она сказала:

     - Да ты и знать не знаешь, что такое печаль.

     Мы  проспали.  Я  специально  поставил  будильник  так,  чтобы  времени

осталось в обрез - некогда будет  рыдать,  Алисон  на  ходу  завтракала.  Мы

говорили обо всякой ерунде:  теперь  надо  брать  у  молочника  только  одну

бутылку, куда пропал мой читательский билет. Наконец она допила кофе,  и  мы

оказались у двери. Я смотрел ей в лицо, словно еще не поздно, словно  все  -

лишь дурной сон; серые глаза, пухлые щечки. Навернулись слезы,  она  открыла

рот, чтобы что-то сказать. Не сказала, подалась ко мне,  отчаянно,  неловко,

поцеловала так быстро, что  я  почти  не  ощутил  ее  губ;  и  была  такова.

Верблюжье пальто исчезло за поворотом лестницы. Не оглянулась. Я  подошел  к

окну: она в спешке пересекала улицу, светлое пальто, соломенные  волосы  под

цвет пальто, рука ныряет в сумочку, платок - к носу; не оглянулась, ни разу.

Бросилась бежать. Я отворил окно, высунулся и смотрел, пока она не  свернула

на Марилебон-роуд. И даже там, на самом углу, нет, не оглянулась.

     Я отошел от окна, вымыл посуду, застелил постель; потом  сел  к  столу,

выписал чек на пятьдесят фунтов и написал записку.

 

 

     Милая Алисон, поверь, если кто-нибудь вообще, то именно  ты;  мне  было

тяжелее, чем казалось со стороны - ведь не психи же мы с тобой. Прошу  тебя,

носи сережки. Прошу тебя, возьми эти деньги, купи мотороллер и навести  наши

места - и вообще делай с ними что хочешь. Прошу тебя, держи себя в руках.

     Господи, если 6 я был достоин того, чтоб меня ждали...

     Николас.

 

 

     Это должно было выглядеть экспромтом, хотя  я  взвешивал  каждое  слово

несколько дней. Я положил записку и чек в конверт и пристроил его на  камине

рядом с гагатовыми сережками в футляре - как-то мы  увидели  их  на  витрине

закрытой антикварной лавки. Потом побрился и вышел, чтобы поймать такси.

     Когда машина свернула с нашей улицы, я остро  ощутил,  что  спасся;  и,

пожалуй, столь же острым было мерзкое сознание, что она любила сильнее,  чем

я, а значит, в каком-то  невыразимом  смысле  я  выиграл.  Итак,  предвкушая

незнаемое, вновь становясь на крыло, я насладился сердечной победой. Терпкое

чувство; но мне нравилось терпкое. Я  ехал  на  вокзал,  как  голодный  идет

обедать,  пропустив  пару  фужеров  мансанильи.  Замурлыкал  песенку  -   не

мужественная попытка скрыть свое горе,  а  непристойная,  откровенная  жажда

отпраздновать освобождение.

    


нашъ фото отчёт.Питер 2007. 22 сентября

Вторник, 18 Декабря 2007 г. 22:57 + в цитатник
 (611x699, 236Kb) (699x466, 66Kb) (699x466, 269Kb) (699x466, 221Kb) (699x466, 313Kb) (699x466, 218Kb) (699x466, 182Kb) (699x466, 209Kb) (699x466, 218Kb) (699x466, 161Kb) (699x466, 126Kb) (699x466, 187Kb) (699x466, 275Kb) (699x466, 428Kb) (699x466, 432Kb) (699x466, 318Kb) (699x466, 364Kb) (699x466, 337Kb) (699x466, 293Kb)  (699x466, 40Kb)

Фото. Дмитрий Зверев.

Четверг, 13 Декабря 2007 г. 20:13 + в цитатник
*** (699x466, 95Kb) (699x556, 114Kb) 796387 (699x469, 151Kb)

Без заголовка

Среда, 05 Декабря 2007 г. 09:22 + в цитатник

Врач скорой помощи пишет короткие и грустные рассказы.    

 

 

Софья

 

К Софье мы приезжали каждый день, а то и по два раза. Измученная онкологическим заболеванием, она вызывала "скорую помощь", чтобы ей сделали аналгетики, назначенные терапевтом. Несмотря на физическую и душевную боль (сын-алкоголик и наркоман), всегда была с нами приветлива, терпеливо ждала, никогда не возмущалась. если нас долго не было. Приехав, мы с ней недолго беседовали о жизни, вере(на полке стояли православные книги), трудностях житейских. Короткий диалог, а ей хотелось, чтоб мы еще посидели, поговорили. О болезни конечно вспоминали, но я объяснял, что есть случаи выздоровления практически безнадежных пациентов, она верила и ждала. А вызовы были уже не только днем, но и вечером и ночью. Софья держала дверь открытой, сама не могла нас встретить в прихожей, как раньше, Но в комнате чистота, опрятно одета, голова повязана платком(были курсы химиотерапии), а в глазах Софьи- боль и терпеливое ожидание. Мой последний вызов к ней, почти ничем не отличался от предыдущих, вопросы-ответы, инъекции, пожелания выздоровления. Но когда мы собирались, Софья почему-то поинтересовалась моим именем и отчеством. Уходя, я услышал:"Спасибо, Анатолий Анатольевич". Вроде ничего необычного, но я уезжал в другой город, и не был на "скорой" четыре дня. И в эти дни, нет-нет да вспоминал Софью и ее вопрос. Когда я приехал на дежурство, первым делом спросил у коллег, как дела у Софьи?И узнал, что я видел ее в последний раз. Прошло уже пять лет, а я вспоминаю Софью, и не могу понять, зачем ей в последний день своей жизни, понадобилось узнать мое имя?

 

 

 

Скорбящий кот

 

Приезжаем на вызов в Федоровку. Подходим к калитке, а перед нами проносится серо-полосатое существо и нагло лезет вперед нас в дом. В комнате сидит бабулька парализованная, родственники суетятся, собирают вещи в больницу . А на столе, рядом с бабушкиным креслом, сидит серый кот. Это был -кот-бандит, местная шпана, гроза собак и кур. Поджарый, порванное ухо, наглые зеленые глазки. Уши поджал, переминается с лапы на лапу, ссутулился и смотрит на заболевшую хозяйку. И такое у него было выражение лица! Да-да, именно лица. Такая скорбь и участие, переживание, что мы, посмотрев на него, сказали: "А кот то ведь, все понимает". Родственники(бабушки) подтвердили:"Кот все понимает, любит бабушку, вот говорить только не умеет". Когда пациентку на носилках несли до машины, кот плелся сзади, поджав хвост и уши, и думал как последующие недели он будет жить.

 

Все закончилось хорошо. Кот дождался бабушку из больницы, слушает ее, согласно кивает, мяукает. Вот говорить пока не научился.

 

 

Ошибка.

 

Молодой человек, 25 лет, эпилепсия. Приехав на вызов, оказав помощь, узнаем очень невеселую историю. Отслужив во флоте, Александр устроился мастером в училище, которое закончил. Все складывалось хорошо: работа, жена, ребенок. Однажды вечером, когда он подходил к подъезду, рядом остановился автомобиль. Из него вышли двое, один ударил Александра сзади по голове бутылкой. Упал Александр на бордюр, из которого торчали железные штыри. Проведено несколько операций, он остался жив. Инвалидность, эпилепсия, прогрессирующее слабоумие- вот все, с чем он остался. Жена подала на развод, ребенка иногда приводят к отцу. Александр, который не курил, не пил, занимался спортом, работал, учил, оказался нужен только своей матери. Тех двоих, к удивлению, нашли быстро(прохожие запомнили номер машины). Александра в темноте приняли за карточного должника и поспешили расправится. Один из преступников предлагал любые деньги, лишь бы забрали заявление. А потом, не выдержав угрызений совести, а может, осознав бесперспективность своего дальнейшего существования- повесился в камере. Александр понимает речь, пытается отвечать нам, улыбается, но вот глаза. . . Перед уходом, я встретился с ним взглядом. В только что веселых глазах, была такая грусть и тоска! Цена ошибки.

 

 

Лазарь

 

На Чайкиной 43, у подъезда на скамейке умер бомж. Мы приехали, осмотрели тело, заглянули в авоську(стеклотара и "Трояр"). Последним, кто его застал живым, был серый кот-бродяга, сидя щи и рядом, но он молчал. Дождавшись милиции, приехали на подстанцию. Сижу, описываю в карте вызова тело, вдруг меня объявляют на вызов, "повтор". Беру карту: “О, ужас! Чайкиной 43, на скамейке умирает”. Звоню старшему врачу:"Понимаете, СМ, это мой бомж, я у него был 5 минут назад, не мог он воскреснуть, он не Лазарь!" Но приказ - ехать! Все на месте: бомж, кот, яблоко в руке покойного. Бдительный гражданин шел домой, заметил тело, вызвал "скорую". Опять жду милицию, приезжаю на подстанцию. Повтор, что, опять умер?!Да сколько же можно!?

 

В общем я три раза в карте описывал одно и то же, а милиция семь раз выезжала на осмотр. Кот ошалел от такого внимания!

 

 

"Внутренние органы"

 

Приезжаем к наркоманам. Один лежит у подъезда на скамейке. Дыхание через раз, физиономия синяя. Рядом несколько "посторонних". Что мы слышим от них:"А тут человеку плохо", "мы его не знаем, но у него больное сердце", "он не нарк, он пива выпил"и т. д. А в свой адрес угрозы и мат, претензии из-за времени доезда (человеку с измененным сознанием, минута кажется часом). В этот раз они были чрезмерно агрессивны. Что мы только не услышали в свой адрес! Отборный мат и желание расправиться с нами. Краем глаза замечаю,

 

что рядом стоит машина ОВО. В ней три вооруженных сотрудника наблюдают за происходящим. Подхожу, спрашиваю:"Вы почему сидите, бездействуете? Нам угрожают, оскорбляют. "В ответ:"А что мы можем сделать?"На самом деле, что они могут сделать, силы ведь не равны: три милиционера в "брониках" с автоматами и 6-7 наколотых нарков. Правда у одного из "овошников", остатки совести и долга боролись с безразличием и трусостью. Он дверь откроет-закроет, посидит в обнимку с автоматом, подумает и опять откроет-закроет. Удрали "внутренние органы" на задание, а мы вернули нарка с того света, "посторонние" тут же вспомнили где он живет, забрали с собой. На прощание сказали что-то непонятное. то ли "спасибо", то ли "мы еще встретимся".

 

 

"Майн Рид"

 

Муж с женой, напившись в компании, разругались в пух и прах. Супруга, прибежав домой, начала "умирать". Глаза закатывает, стонет, лежит в коридоре и на причитания мужа ноль внимания. Что делают в таких случаях? Ну конечно вызывают "скорую". Вот и мы застали лежащую на полу даму, с алкогольным амбре, и супруга, который требовал оживления. Женщину привели в чувство нашатырным спиртом. Подскочила как ужаленная, матерная скороговорка в наш адрес и ушла в спальню. Театр потерял актрису! А зритель, он же муж, пытаясь понять. что случилось, спросил:"Слышь ты, доктар, чё с ней?"Объясняю: "Решите свои личные проблемы завтра, без спиртного, у жены истерика, поругались- помиритесь. "А потом между нами произошел такой диалог:

 

-Я не понял, она жива?

 

-Жива, просто немного лишнего выпила.

 

-А с ней ничё не будет?

 

-Всё будет в порядке.

 

-Она до утра доживет?

 

-Доживёт.

 

Скрестив на груди синие от наколок руки, глядя на меня, супруг прогнусавил:

 

-Ну сматри, . . . , если с маей жиной. . . чё случица. . . , я те. . . башку атарву! -сказал он, и дыхнул водкой и злостью.

 

Перспектива декапитации меня никак не устраивала'. Ну что это такое, врач- и без головы?!Хотя поверьте, такое тоже бывает. Рассматривая наколотые на пальцах "Майн Рида" перстни, я деликатно объяснил:

 

-Вы знаете, среди моих пациентов, есть люди с криминальным прошлым. И они просили, в случае конфликтов. приглашать их для разрешения. Я сейчас позвоню, к вам приедут и вы повторите всё то, что сказали мне. Хорошо?

 

В первый раз я увидел как пьяный трезвеет на глазах! Видимо печень увеличилась в размерах, а алкогольдегидрогеназы выработалось на сто человек.

 

-Доктор, это я не Вам! Это ей(жене), это она во всём виновата! Извините, сорвалось! Не надо никому звонить!

 

В общем пока мы спускались и шли к машине, он семенил следом и взывал к моему великодушию и прощению. Я обещал подумать. . .

 

 

Носилки

 

Каждый из нас попадал на уличные вызовы, слышал возмущения толпы, упрёки, угрозы позвонить "кому надо". А когда просим помочь погрузить пациента на носилки и донести до машины, то часто "сочувствующие" исчезают, не сказав "до свидания". Да что улица! На вызове, в квартире, говорю дочери пациентки: "Пожалуйста. найдите 3-4 мужчин, помогут нам вынести вашу маму". А в ответ: "А где найти мужчин? Мы здесь живём недавно. В подъезде одни инвалиды и пенсионеры". Объясняю, что вдвоём с фельдшером, стокилограммовую бабушку не вынести, а в вашем доме 360 квартир. "Да как я буду людей просить!?" -спрашивает дочь. Всё закончилось тем, что фельдшер вышла и через 3-4 минуты(!) вернулась с тремя кавказцами, которые молча, без уговоров помогли нам, а после, долго нас благодарили за заботу о пожилых. Кстати, они не были жильцами этого дома. Просто шли по улице, откликнулись на просьбу. Не помню случая, что бы представители Ср. Азии и Кавказа отказывали в помощи! У них принято помогать нуждающимся! Мои соплеменники тоже люди добрые, но фразы: "делайте свою собачью работу", "вам платят – вы и несите", упрёки, оскорбления, угрозы, я слышал только от них.

 

 

Нитроглицерин

 

Известно, что благими намерениями, выстлана дорога в реанимационное отделение. Как? Да очень просто. Не секрет, что наши пациенты знают больше, чем самый титулованный доктор. И помогают друг другу своими лекарствами. Одна гражданка, почувствовав головокружение, присела на скамейку. Добрые люди, заподозрив инфаркт(!)дали нитроглицерин. Лучше не стало, наоборот , намного хуже. А потом ещё таблетка, а потом ещё. Короче, к моменту прибытия "скорой", пациентка была без сознания, а добрые люди втирали ей в дёсны(!) 21-ю нитроглициринину! Спасибо, что не оставили без внимания.

 

 

Сколько времени?

 

Ничто не предвещало беды. Ну, инфаркт заднебоковой, и что из этого? Артериальное давление нормальное(правда обратил внимание, что пульсовое давление небольшое), боли купированы, всё хорошо. Даже нашлись добрые люди, в раннее летнее утро, готовые помочь нам и донести больного на носилках до машины. А я , наверно уже в 10-й раз спрашивал у пациента , есть ли боль и одышка, хорошо ли себя чувствует, перемерял давление , пересматривал ЭКГ. Что-то неспокойно мне было, что-то меня удержало на эти минуты в квартире. Ну всё, пора. Даю команду помощникам с носилками, чтоб перекладывали больного аккуратно. А он, абсолютно спокойный, смотрит на родственников, друзей, на меня и спрашивает: "А сколько сейчас времени? " Я отвечаю: "Двадцать минут шестого. " В этот момент, видимо сработал механизм апоптоза, часовая биологическая мина, настроенная на самоуничтожение, что-то ещё! Пациент захрипел, лицо, шея, верхняя половина грудной клетки стали синюшными. Остановка дыхания, сердечной деятельности . Сердечно-лёгочная реанимация и констатация "смерть в присутствии бригады". Инфаркт миокарда и ТЭЛА – хуже сочетания не придумаешь . Если бы я поторопился с транспортировкой, то это случилось бы в машине или на лестнице. Что удержало? Зачем он спросил о времени? Где-то через месяц, забираю очередного пациента с инфарктом. Спокойно привожу в кардиологию, отдаю в надёжные руки. Марина (фельдшер) мне говорит: "В машине-то, смертью попахивало". Она была со мной на том самом, злополучном вызове. И рассказывает, что когда подъезжали к больнице, пациент спросил у неё сколько времени. Помня, чем закончился предыдущий ответ, Марина спрятала руки в карманы. А пациенту сказала, что часы не носит.

 

 

БОМЖ

 

БОМЖ Коровкин (фамилия изменена) был нашим постоянным клиентом. Как упадёт от голода-холода и "Трояра" в обморок, так сразу прохожие вызывают "скорую". А мы его возим по больницам, где его старательно не принимают, находят болезни , которые у них не лечат, да и просто отказывают. Почему-то "дамоклов меч" статей УК РФ "неоказание медпомощи, оставление в опасности", ощущается только на "скорой". Вот и в очередной раз, Коровкин попал милиционерам, те вызвали - "без сознания"(другого повода они не знают), отдали нам. "Володя, что же дома не живёшь?" - спрашиваю. "Не пуфкают миня домой, в соцхастинице нет мест, из трезвяка выгнали"-отвечает он. Ну поехали в терапию, где его "отфутболили", обнаружив свищ после перелома нижней челюсти. С этим свищом, Коровкина возили каждый месяц. "Володя, поедешь в члх?"-спрашиваю. "Нет, вы в тот раз отвезли, меня не взяли, так долго к себе шёл. Я лучше домой пойду. "И побрёл куда-то. Долго он нам не попадался на глаза. Однажды, читая хронику происшествий по городу, на глаза попалась заметка о подростковой преступности. Где рассказывалось о том, что в одном из микрорайонов, подростки избили и подожгли БОМЖа. Коровкин умер в больнице, в которой его так не хотели брать.

 

 

Футбол

 

"Запомни Лена, «скорая помощь» для тебя - враг номер один"-так объясняла терапевт смысл работы в приёмном покое интерну. Если мы враги, то кто больные? Явно - не друзья. Так вот, один дяденька всю неделю маялся от озноба, кашля, слабости. Наконец понял - это из-за давления! Нашёл дома ИАПФ, нитраты, б-адреноблокаторы и принял всё, соответственно тому, как когда-то назначил терапевт. Принял горячую ванну, а выйдя из неё, распластался на по-лу. Мы приехали, осмотрели, сняли ЭКГ. АД снижено, брадикардия, ослабленное дыхание. на атропин реагирует хорошо. Привезли в терапию, а там не берут. Ну не берут и всё! Показывают на ЭКГ - "инфаркт", функциональный диагност пишет "нельзя исключить инфаркт". Анамнез не слушают вообще!3воню старшему врачу, согласовываю. Ну отфутболили - вези! В кардиологии выслушали внимательно, от и до , посмотрели ЭКГ, согласились с тем , что "эффект первой дозы", коллапс, возможно пневмония , но взять не можем , нет мест!3воню старшему врачу, согласовываю, везу в терапию. В приёмном покое терапевт радуется, а как же! Диагноз "скорой" подтверждён в кардиологии, инфаркта нет, лечи - не хочу! Всё прекрасно , да вот после всех переездов, погрузки-выгрузки на каталке, наш пациент. когда его поднимали в отделение, дал отёк лёгких на низком давлении. Доигрались , "футболисты"!

 

 

Возмездие

 

Молодой человек с собакой возвращался домой. У своего подъезда увидел, что два пьяных субъекта справляют нужду. Парень попросил пройти, сделал им замечание и естественно услышал предложение разобраться. "Я не хочу с вами драться, и вам не советую. " - сказал он, а ротвейлер недовольно зарычал. Дальше были угрозы от тех двоих и обещание незавидной участи для собаки и хозяина. Всё закончилось дракой. Собака, верная своему долгу, вцепилась одному из негодяев в кисть с ножом, а затем в горло. К приезду милиции и "скорой", всё было кончено. Тот, который дрался с парнем, отделался сотрясением, а второй представлял из себя пособие по анатомии головы и шеи. Был суд. парня оправдали, а собаку пришлось усыпить, пёс познал вкус крови. Подонок, которому собака разорвала горло, праздновал своё освобождение из тюрьмы. Несколько лет назад, недалеко от места своей гибели, он избил и поджёг человека, который умер от травм. Такое вот страшное возмездие.

 

 

Зачем вы их спасаете?

 

Опять вызов. опять к очередному любителю изменённого сознания. Легко и непринужденно возвращаем его из нирваны, а из ближайшей песочницы бежит детвора, чтоб посмотреть, что это за чудо чихает на весь двор. Дети стоят, шушукаются. Наконец самый смелый. лет пяти-шести, подходит ко мне. держит в руках плюшевого тигра и между нами происходит диалог: -Дядь, а чё с тем дяденькой? -Это наркоман. -Эт как?

 

-Не хочет жить как человек, хочет умереть, колет в вены всякую дрянь. Тебе понятно?

 

-Угу. А зачем вы его спасаете?

 

-Работа такая. Спасать и оказывать помощь всем. Понятно?

 

-Угу. А если не спасёте?

 

-Если не спасу, то из-за него, могут возникнуть проблемы и вопросы. Понятно?

 

-Угу. А если спасёте?

 

-Да вон, видишь, уже дышит. спасли. Теперь он пойдёт искать новую дозу, будет воровать, грабить, колоть наркоту другим мальчикам и девочкам, чтобы они тоже болели. Понятно?

 

Ребёнок прижал к груди своего тигрёнка, как будто испугался. что тот тоже может стать жертвой наркомании, тихо сказал:"Понятно", и направился к друзьям, чтобы поделиться услышанным. Вдруг остановился, обернулся, и глядя мне в глаза спросил:" Так зачем вы их спасаете?! "

 

 

Свечи

 

Родителям, у которых заболел ребёнок, всё рассказываем, объясняем и не один раз. Они спрашивают - мы отвечаем, мы спрашиваем - они отвечают. Бывают интересные диалоги. -Возраст ребёнка? Дата рождения? -Девяносто восьмой. -Дату полностью, пожалуйста. -Одна тысяча девятьсот. . -Я понимаю, что не 1898!Число, месяц? Затем осмотр, опрос, рекомендации:

 

-Температуру можно снижать методом физического охлаждения, не поможет, тогда лекарства. Вот когда мы заболеваем ОРВИ. . .

 

-А вы что тоже болеете?!

 

-Ну да, бывает.

 

-Но вы же врач!

 

-Я хоть и врач, но тоже человекообразный! Они не понимают, как это медики болеют?

 

-Родители, у вас водочки не найдётся?

 

-Где-то была, а какая нужна?

 

-Да всё равно.

 

Вижу, родители паникуют, выясняют кто и где видел водку в последний раз, и с чьей помощью она испарилась.

 

-Да не мне, а ребёнку вашему.

 

Они смотрят на меня, как на врача-вредителя. Продолжаю объяснять методы охлаждения, показываю как ребёнка обтирать .

 

-Из медикаментов, малышам лучше свечи. А свечи есть дома?

 

-Есть, а что?

 

Начинаю рассказывать как ребёнку вставить свечу, а родители смотрят на меня как на идиота. Ловлю их вопросительный взгляд.

 

-Свечи - не парафиновые и не стеариновые! А ректальные!

 

Молодые родители счастливы, много нового узнали. Немного разочарованы, врач оказывается нормальный. Эх, а то ведь рассказали бы всем, врач- идиот от температуры – парафиновые свечи назначил, да ещё и водки просил. Вот они, вредители в белых халатах !

 

Вот пожалуй и всё. Нечасто на вызовах бывают комичные ситуации, это одна из немногих. А то всё о грустном, да о грустном. . .

 

 

 

Некрасов А. А.


***

Понедельник, 03 Декабря 2007 г. 18:11 + в цитатник

Этот город составлен из пробок, пустых

разговоров, бутылок, ментов, иномарок,

спешки, давки, сирен; опоздавших «прости»;

сигаретного дыма; подъездов и арок;

истекающих светом витрин; голубей;

глянца; провинциальных амбиций

и волнующих снов, в коих каждый плебей -

щеголяющий ксивой, моделью и тачкой патриций

 

 

Здесь разбилось так много надежд тех, о ком

не рождают газеты и шоу скандальные толки -

босяки - и они не решатся пройтись босиком

по его тротуарам - так больно кусают осколки.

 

 

Здесь с утра замечаешь, что за ночь, как доллар, подрос

небоскрёб на углу. Изогнувшись пунктирной,

бесшабашенный кран образует гигантский вопрос,

а вопрос, даже тот, что не задан, здесь, ясно, - квартирный.

 

 

Здесь всегда - межсезонье, а воздух - угарная смесь.

Если небо с землёй поменяются, выкинув сальто,

не заметит никто, ибо кажется часто, что здесь

даже небо намазано слоем густого асфальта

 

 

Этот город не верит давно ни любви, ни слезам -

верит в деньги и в них же влюблён. Бескорыстно.

Деньги - мера всего и всеобщий сезам,

открывающий двери и храмы. Вовеки и присно.

 

 

Здесь в сердцах пустота, а в глазах - фейс-контроль и дресс-код.

Смотрят, словно банкир на клиента, просящего ссуду.

Если б я ещё верил в какой-то счастливый исход,

это б не был исход, вероятнее - бегство отсюда.

 

 

Я рванул бы в рекламный раёк, я - прескверный москвич,

но люблю этот город, каким бы он ни был уродом.

Это просто стокгольмский синдром. Так кирпич

любит стену, в которую был по ошибке вмурован.

 

 

Здесь с годами морозы всё мягче. В душе - всё лютей.

Как гигантский циклоп, завершая открытие века,

он не может прозреть, потому что так много людей,

здесь, там много людей, но так мало, увы, - человека.

 

 

Мы замёрзнем в аду, потому что при жизни горим

на большой сковородке, покрытой дорожным тефлоном.

Здравствуй, я-уж-не-помню-какой-там-по-номеру-Рим,

ставший, как это свойственно им, Вавилоном.

(c) Иван Зеленцов

 

 (600x443, 50Kb)

Стефан Цвейг "Письмо незнакомки" Часть I

Четверг, 29 Ноября 2007 г. 09:01 + в цитатник

Стефан Цвейг

 

"Письмо незнакомки"

 

 

    Когда известный беллетрист Р., после трехдневной поездки для отдыха в горы, возвратился ранним утром в Вену и, купив на вокзале газету, взглянул на число, он вдруг вспомнил, что сегодня день его рождения. Сорок первый, - быстро сообразил он, и этот факт не обрадовал и не огорчил его. Бегло перелистал он шелестящие страницы газеты, взял такси и поехал к себе на квартиру. Слуга доложил ему о приходивших в его отсутствие двух посетителях, о нескольких вызовах по телефону и принес на подносе накопившуюся почту. Писатель лениво просмотрел корреспонденцию, вскрыл несколько конвертов, заинтересовавшись фамилией отправителя; письмо, написанное незнакомым почерком и показавшееся ему слишком объемистым, он отложил в сторону. Слуга подал чай. Удобно усевшись в кресло, он еще раз пробежал газету, заглянул в присланные каталоги, потом закурил сигару и взялся за отложенное письмо.

 

   В нем оказалось около тридцати страниц, и написано оно было незнакомым женским почерком, торопливым и неровным, - скорее рукопись, чем письмо. Р. невольно еще раз ощупал конверт, не осталось ли там сопроводительной записки. Но конверт был пуст, и на нем, так же как и на самом письме не было ни имени, ни адреса отправителя. Странно, подумал он, и снова взял в руки письмо. "Тебе, никогда не знавшему меня", - с удивлением прочел он не то обращение, не то заголовок...

 

   К кому это относилось? К нему или к вымышленному герою? Внезапно в нем проснулось любопытство. И он начал читать.

 

   Мой ребенок вчера умер - три дня и три ночи боролась я со смертью за маленькую, хрупкую жизнь; сорок часов, пока его бедное горячее тельце металось в жару, я не отходила от его постели. Я клала лед на его пылающий лобик, днем и ночью держала в своих руках беспокойные маленькие ручки. На третий день к вечеру силы изменили мне. Глаза закрывались помимо моей воли. Три или четыре часа я проспала, сидя на жестком стуле, а за это время смерть унесла его. Теперь он лежит, милый, бедный мальчик, в своей узкой детской кроватке, такой же, каким я увидела его, когда проснулась; только глаза ему закрыли, его умные, темные глазки, сложили ручки на белой рубашке, и четыре свечи горят высоко по четырем углам кроватки. Я боюсь взглянуть туда, боюсь тронуться с места, потому что пламя свечей колеблется и тени пробегают по его личику, по сжатым губам, и тогда кажется, что его черты оживают, и я готова поверить, что он не умер, что он сейчас проснется и своим звонким голосом скажет мне что-нибудь детское, ласковое. Но я знаю, он умер, я не хочу

 

смотреть на него, чтобы не испытать сладость надежды и горечь разочарования. Я знаю, знаю, мой ребенок вчера умер, - теперь у меня на свете только ты, беспечно играющий жизнью, не подозревающий о моем существовании. Только ты, никогда не знавший меня и которого я всегда любила.

 

   Я зажгла пятую свечу и поставила ее на стол, за которым я тебе пишу. Я не могу остаться одна с моим умершим ребенком и не кричать о своем горе, а с кем же мне говорить в эту страшную минуту, если не с тобой, ведь ты и теперь, как всегда, для меня все! Я, может быть, не сумею ясно говорить с тобой, может быть, ты не поймешь меня - мысли у меня путаются, в висках стучит и все тело ломит. Кажется, у меня жар; может быть, я тоже заболела гриппом, который теперь крадется от дома к дому, и это было бы хорошо, потому что тогда я пошла бы за своим ребенком и все сделалось бы само собой. Иногда у меня темнеет в глазах, я, может быть, не допишу даже до конца это письмо, но я соберу все свои силы, чтобы хоть раз, только этот единственный раз, поговорить с тобой, мой любимый, никогда не узнававший меня.

 

   С тобой одним хочу я говорить, впервые сказать тебе все; ты узнаешь всю мою жизнь, всегда принадлежавшею тебе, хотя ты никогда о ней не знал. Но ты узнаешь мою тайну, только если я умру, - чтобы тебе не пришлось отвечать мне, - только если лихорадка, которая сейчас бросает меня то в жар, то в холод, действительно начало конца. Если же мне суждено жить, я разорву это письмо и буду опять молчать, как всегда молчала. Но если ты держишь его в руках, то знай, что в нем умершая рассказывает тебе свою жизнь, свою жизнь, которая была твоей от ее первого до ее последнего сознательного часа. Не бойся моих слов, - мертвая не потребует ничего, ни любви, ни сострадания, ни утешения. Только одного хочу я от тебя, чтобы ты поверил всему, что скажет тебе моя рвущаяся к тебе боль. Поверь всему, только об этом одном прошу я тебя: никто не станет лгать в час смерти своего единственного ребенка.

 

   Я поведаю тебе всю мою жизнь, которая поистине началась лишь в тот день, когда я тебя узнала. До того дня было что-то тусклое и смутное, куда моя память никогда уже не заглядывала, какой-то пропыленный, затянутый паутиной погреб, где жили люди, которых я давно выбросила из сердца. Когда ты появился, мне было тринадцать лет, и я жила в том же доме, где ты теперь живешь, в том самом доме, где ты держишь в руках это письмо - это последнее дыхание моей жизни; я жила на той же лестнице, как раз напротив дверей твоей квартиры. Ты, наверное, уже не помнишь нас, скромную вдову чиновника (она всегда ходила в трауре) и худенького подростка, - мы ведь всегда держались в тени, замкнувшись в своем скудном мещанском существовании. Ты, может быть, никогда и не слыхал нашего имени, потому что на нашей двери не было дощечки и никто никогда не приходил к нам и не спрашивал нас. Да и так давно это было, пятнадцать, шестнадцать лет тому назад, нет, ты, конечно, не помнишь этого, любимый; но я - о, я жадно вспоминаю каждую мелочь, я помню, словно это было сегодня, тот день, тот час, когда я впервые услышала о тебе, в первый раз увидела тебя, и как мне не помнить, если тогда для меня открылся мир! Позволь, любимый, рассказать тебе все, с самого начала, подари мне четверть часа и выслушай терпеливо ту, что с таким долготерпением всю жизнь любила тебя.

 

   Прежде чем ты переехал в наш дом, за твоей дверью жили отвратительные, злые, сварливые люди. Хотя они сами были бедны, они ненавидели бедность своих соседей, ненавидели нас, потому что мы не хотели иметь ничего общего с ними. Глава семьи был пьяница и колотил свою жену; мы часто просыпались среди ночи от грохота падающих стульев и разбитых тарелок; раз она выбежала, вся в крови, простоволосая, на лестницу; пьяный с криком преследовал ее, но из других квартир выскочили жильцы и пригрозили ему полицией. Мать с самого начала избегала всякого общения с этой четой и запретила мне разговаривать с их детьми, а они мстили мне за это при каждом удобном случае. На улице они кричали мне вслед всякие гадости, а однажды так закидали меня снежками, что у меня кровь потекла по лицу. Весь дом единодушно ненавидел этих людей, и, когда вдруг что-то случилось, - кажется, муж попал в тюрьму за кражу и они со своим скарбом должны были выехать, - мы все облегченно вздохнули. Два-три дня на воротах висело объявление о сдаче в наем, потом его сняли, и через домоуправителя быстро разнеслась весть, что квартиру снял какой-то писатель, одинокий, солидный господин. Тогда я в первый раз услыхала твое имя.

 

   Еще через два-три дня пришли маляры, штукатуры, плотники, обойщики и принялись очищать квартиру от грязи, оставленной ее прежними обитателями. Они стучали молотками, мыли, выметали, скребли, но мать только радовалась и говорила, что наконец-то кончились безобразия у соседей. Тебя самого мне во время переезда еще не пришлось увидеть, за всеми работами присматривал твой слуга, этот невысокий, степенный, седовласый камердинер, смотревший на всех сверху вниз и распоряжавшийся деловито и без шума. Он сильно импонировал нам всем, во-первых, потому, что камердинер у нас, на окраине, был редкостным явлением, и еще потому, что он держался со всеми необычайно вежливо, не становясь в то же время на равную ногу с простыми слугами и не вступая с ними в дружеские разговоры. Моей матери он с первого же дня стал кланяться почтительно, как даме, и даже ко мне, девчонке, относился приветливо и серьезно. Твое имя он произносил всегда с каким то особенным уважением, почти благоговейно, и сразу было видно, что это не просто обычная преданность слуги своему господину. И как я потом любила за это славного старого Иоганна, хотя и завидовала ему, что он всегда может быть подле тебя и служить тебе!

 

   Я потому рассказываю тебе все это, любимый, все эти до смешного мелкие пустяки, чтобы ты понял, каким образом ты мог с самого начала приобрести такую власть над робким, запуганным ребенком, каким была я. Еще раньше чем ты вошел в мою жизнь, вокруг тебя уже создался какой-то нимб, ореол богатства, необычайности и тайны; все мы, в нашем маленьком домике на окраине, нетерпеливо ждали твоего приезда. Ты ведь знаешь, как любопытны люди, живущие в маленьком, тесном мирке. И как разгорелось мое любопытство к тебе, когда однажды, возвращаясь из школы, я увидела перед домом фургон с мебелью! Большую часть тяжелых вещей носильщики уже подняли наверх и теперь переносили отдельные, более мелкие предметы; я остановилась у двери, чтобы все это видеть, потому что все твои вещи чрезвычайно изумляли меня - я таких никогда не видала - тут были индийские божки, итальянские статуи, огромные, удивительно яркие картины, и, наконец, появились книги в таком количестве и такие красивые, что я глазам своим не верила. Их складывали столбиками у двери, там слуга принимал их и каждую заботливо обмахивал метелкой.

 

    Сгорая от любопытства, бродила я вокруг все растущей груды; слуга не отгонял меня, но и не поощрял, поэтому я не посмела прикоснуться ни к одной книге, хотя мне очень хотелось потрогать мягкую кожу на переплетах. Я только робко рассматривала сбоку заголовки - тут были французские, английские книги, а некоторые на совершенно непонятных языках. Я часами могла бы любоваться ими, но мать позвала меня в дом.

 

   И вот, еще не зная тебя, я весь вечер думала о тебе. У меня самой был только десяток дешевых книжек в истрепанных бумажных переплетах, которые я все очень любила и постоянно перечитывала. Меня страшно занимала мысль, каким же должен быть человек, который прочел столько прекрасных книг, знает столько языков, который так богат и в то же время так образован. Мне казалось, что таким ученым может быть только какое-нибудь сверхъестественное существо. Я пыталась мысленно нарисовать твой портрет; я воображала тебя стариком, в очках и с длинной белой бородой, похожим на нашего учителя географии, только гораздо добрее, красивее и мягче. Не знаю почему, но даже когда ты еще представлялся мне стариком, я уже была уверена, что ты должен быть красив. Тогда, в ту ночь, еще не зная тебя, я в первый раз видела тебя во сне.

 

   На следующий день ты переехал, но сколько я ни подглядывала, мне не удалось посмотреть на тебя, и это еще больше возбудило мое любопытство. Наконец, на третий день, я увидела тебя, и как же я была поражена, когда ты оказался совсем другим, ничуть не похожим на образ "боженьки", созданный моим детским воображением. Я грезила о добродушном старце в очках, и вот явился ты - ты, точно такой, как сегодня, ты, не меняющийся, на ком годы не оставляют следов! На тебе был восхитительный светло-коричневый спортивный костюм, и ты своей удивительно легкой, юношеской походкой, прыгая через две ступеньки, поднимался по лестнице. Шляпу ты держал в руке, и я с неописуемым изумлением увидела твое юное оживленное лицо и светлые волосы. Уверяю тебя - я прямо испугалась, до того меня потрясло, что ты такой молодой, красивый, такой стройный и изящный. И разве не странно: в этот первый миг я сразу ясно ощутила то, что и меня и всех других всегда так поражало в тебе, - твою двойственность: ты - пылкий, легкомысленный, увлекающийся игрой и приключениями юноша и в то же время в своем творчестве неумолимо строгий, верный долгу, бесконечно начитанный и образованный человек. Я безотчетно поняла, как понимали все, что ты живешь двойной жизнью своей яркой, пестрой стороной она обращена к внешнему миру, а другую, темную, знаешь только ты один; это глубочайшее раздвоение, эту тайну твоего бытия я, тринадцатилетняя девочка, завороженная тобой, ощутила с первого взгляда.

 

   Понимаешь ли ты теперь, любимый, каким чудом, какой заманчивой загадкой стал ты для меня, полуребенка! Человек, перед которым преклонялись, потому что он писал книги, потому что он был знаменит в чуждом мне большом мире, вдруг оказался молодым, юношески-веселым двадцатипятилетним щеголем! Нужно ли говорить о том, что с этого дня в нашем доме, во всем моем скудном детском мирке меня ничто больше

 

не занимало, кроме тебя, что я со всей настойчивостью, со всем цепким упорством тринадцатилетней девочки думала только о тебе, о твоей жизни. Я изучала тебя, изучала твои привычки, приходивших к тебе людей, и все это не только не утоляло моего любопытства, но еще усиливало его, потому что двойственность твоя отчетливо отражалась в разнородности твоих посетителей. Приходили молодые люди, твои приятели, с которыми ты смеялся и шутил; приходили оборванные студенты; а то подъезжали в автомобилях дамы; однажды явился директор оперного театра, знаменитый дирижер, которого я только издали видела с дирижерской палочкой в руках; бывали молоденькие девушки, еще ходившие в коммерческую школу, которые смущались и спешили поскорее юркнуть в дверь, - вообще много, очень много женщин. Я особенно над этим не задумывалась, даже после того, как однажды утром, отправляясь в школу, увидела уходившую от тебя даму под густой вуалью. Мне ведь было только тринадцать лет, и я не знала, что страстное любопытство, с которым я подкарауливала и подстерегала тебя, уже означало любовь.

 

   Но я знаю, любимый, совершенно точно день и час, когда я всей душой и навек отдалась тебе. Возвратившись с прогулки, я и моя школьная подруга, болтая, стояли у подъезда. В это время подъехал автомобиль, и не успел он остановиться, как ты, со свойственной тебе быстротой и гибкостью движений, которые и сейчас еще пленяют меня, соскочил с подножки. Невольно я бросилась к двери, чтобы открыть ее для тебя, и мы чуть не столкнулись. Ты взглянул на меня теплым, мягким, обволакивающим взглядом и ласково улыбнулся мне - да, именно ласково улыбнулся мне и негромко сказал дружеским тоном: "Большое спасибо, фройлейн".

 

   Вот и все, любимый; но с той самой минуты, как я почувствовала на себе твой мягкий, ласковый взгляд, я была твоя. Позже, и даже очень скоро, я узнала, что ты даришь этот обнимающий, зовущий, обволакивающий и в то же время раздевающий взгляд, взгляд прирожденного соблазнителя, каждой женщине, которая проходит мимо тебя, каждой продавщице в лавке, каждой горничной, которая открывает тебе дверь, - узнала, что этот взгляд не зависит от твоей воли и не выражает никаких чувств, а лишь неизменно сам собой становится теплым и ласковым, когда ты обращаешь его на женщин. Но я, тринадцатилетний ребенок, этого не подозревала, - меня точно огнем опалило. Я думала, что эта ласка только для меня, для меня одной, и в этот миг во мне, подростке, проснулась женщина, и она навек стала твоей.

 

   - Кто это? - спросила меня подруга. Я не могла ей сразу ответить. Я не могла заставить себя произнести твое имя: в этот миг оно уже стало для меня священным, стало моей тайной. - Просто один из жильцов нашего дома, - неловко пробормотала я. - Почему же ты так покраснела? - с детской жестокостью злорадно засмеялась подруга. И потому что она, издеваясь надо мной, коснулась моей тайны, кровь еще горячее прилила к моим щекам. От смущения я ответила грубостью и крикнула: - Дура набитая!    - Я готова была ее заду шить, но она захохотала еще громче и насмешливее; наконец, слезы бессильного гнева выступили у меня на глазах. Я повернулась к ней спиной и убежала наверх.

 

   С этого мгновения я полюбила тебя. Я знаю, женщины часто говорили тебе, своему баловню, эти слова. Но поверь мне, никто не любил тебя с такой рабской преданностью, с таким самоотвержением, как то существо, которым я была и которым навсегда осталась для тебя, потому что ничто на свете не может сравниться с потаенной любовью ребенка, такой непритязательной, беззаветной, такой покорной, настороженной и пылкой, какой никогда не бывает требовательная и - пусть бессознательно - домогающаяся взаимности любовь взрослой женщины. Только одинокие дети могут всецело затаить в себе свою страсть, другие выбалтывают свое чувство подругам, притупляют его признаниями, - они часто слышали и читали о любви и знают, что она неизбежный удел всех людей. Они тешатся ею, как игрушкой, хвастают ею, как мальчишки своей первой выкуренной папиросой. Но я - у меня не было никого, кому бы я могла довериться, никто не наставлял и не предостерегал меня, я была неопытна и наивна; я ринулась в свою судьбу, как в пропасть. Все, что во мне бродило, все, что зрело, я поверяла только тебе, только образу моих грез; отец мой давно умер, от матери, с ее постоянной озабоченностью бедной вдовы, живущей на пенсию, я была далека, легкомысленные школьные подруги отталкивали меня, потому что они беспечно играли тем, что было для меня высшей страстью, - и все то, что обычно дробится и расщепляется в душе, все свои подавляемые, но нетерпеливо пробивающиеся чувства устремились к тебе. Ты был для меня - как объяснить тебе? любое сравнение, взятое в отдельности, слишком узко, - ты был именно всем для меня, всей моей жизнью. Все существовало лишь постольку, поскольку имело отношение к тебе, все в моей жизни лишь в том случае приобретало смысл, если было связано с тобой. Ты изменил всю мою жизнь. До тех пор равнодушная и посредственная ученица, я неожиданно стала первой в классе; я читала сотни книг, читала до глубокой ночи, потому что знала, что ты любишь книги; к удивлению матери, я вдруг начала с неистовым усердием упражняться в игре на рояле, так как предполагала, что ты любишь музыку. Я чистила и чинила свои платья, чтобы не попасться тебе на глаза неряшливо одетой, и я ужасно страдала от четырехугольной заплатки на моем школьном переднике, перешитом из старого платья матери. Я боялась, что ты заметишь эту заплатку и станешь меня презирать, поэтому, взбегая по лестнице, я всегда прижимала к левому боку сумку с книгами и тряслась от страха, как бы ты все-таки не увидел этого изъяна. Но как смешон был мой страх - ведь ты никогда, почти никогда на меня не смотрел!

 

   И все же: я весь день только и делала, что ждала тебя, подглядывала за тобою. В нашей двери был круглый, в медной оправе, глазок, сквозь который можно было видеть твою дверь. Это отверстие - нет, не смейся, любимый, даже теперь, даже теперь я не стыжусь проведенных возле него часов! - было моим окном в мир; там, в ледяной прихожей, боясь, как бы не догадалась мать, я просиживала в засаде, с книгой в руках, целые вечера. Я была словно натянутая струна, начинавшая дрожать при твоем приближении. Я никогда не оставляла тебя; неотступно, с напряженным вниманием следила за тобой, но для тебя это было так же незаметно, как напряжение пружины часов, которые ты носишь в кармане и которые во мраке терпеливо отсчитывают и отмеряют твои дни и сопровождают тебя на твоих путях неслышным биением сердца, а ты лишь в одну из миллионов отстукиваемых ими секунд бросаешь на них беглый взгляд. Я знала о тебе все, знала все твои привычки, все твои галстуки, все костюмы; я знала и скоро научилась различать всех твоих знакомых, я делила их на тех, кто мне нравился, и на тех, кого ненавидела; с тринадцати до шестнадцати лет и жила только тобой. Ах, сколько я делала глупостей! Я целовала ручку двери, к которой прикасалась твоя рука, я подобрала окурок сигары, который ты бросил, прежде чем войти к себе, и он был для меня священен, потому что к нему прикасались твои губы. По вечерам я сотни раз под каким-нибудь предлогом выбегала на улицу, чтобы посмотреть, в какой комнате горит у тебя свет, и сильнее ощутить твое незримое присутствие. А во время твоих отлучек, - у меня сердце сжималось от страха каждый раз, когда я видела славного Иоганна спускающимся вниз с твоим желтым чемоданом, - моя жизнь на долгие недели замирала и теряла всякий смысл. Угрюмая, скучающая, злая, слонялась я по дому, в вечном страхе, как бы мать по моим заплаканным глазам не заметила моего отчаяния.

 

   Я знаю, все, что я тебе рассказываю, - смешные ребячливые выходки. Мне следовало бы стыдиться их, но я не стыжусь, потому что никогда моя любовь к тебе не была чище и пламеннее, чем в то далекое время детских восторгов. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе, как я тогда жила тобой, почти не знавшим моего лица, потому что при встречах на лестнице я, страшась твоего обжигающего взгляда, опускала голову и мчалась мимо, словно человек, бросающийся в воду, чтобы спастись от огня. Целыми часами, целыми днями могла бы я рассказывать тебе о тех давно забытых тобой годах, могла бы развернуть перед тобой полный календарь твоей жизни; но я не хочу докучать тебе, не хочу тебя мучить. Я только еще расскажу тебе о самом радостном событии моего детства, и, прошу тебя, не смейся надо мной, потому что как оно ни ничтожно - для меня, ребенка, это было бесконечным счастьем. Случилось это, вероятно, в один из воскресных дней; ты был в отъезде, и твой слуга втаскивал через открытую дверь квартиры только что выколоченные им тяжелые ковры. Старику было трудно, и я, внезапно расхрабрившись, подошла к нему и спросила, не могу ли я ему помочь? Он удивился, но не отверг мою помощь, и таким образом я увидела - если бы только я могла выразить, с каким почтением, с каким благоговейным трепетом! - увидела внутренность твоей квартиры, твой мир, твой письменный стол, за которым ты работал, на нем цветы в синей хрустальной вазе, твои шкафы, картины, книги. Я успела лишь бросить украдкой беглый взгляд на твою жизнь, потому что верный Иоганн, конечно, не позволил бы мне присмотреться ближе, но этим одним- единственным взглядом я впитала в себя всю атмосферу твоей квартиры, и это дало обильную пищу моим бесконечным грезам о тебе во сне и наяву.

 

   Это событие, этот краткий миг был счастливейшим в моем  детстве. Я хотела рассказать тебе о нем для того, чтобы ты, не знающий меня, наконец почувствовал, как человеческая жизнь горела и сгорала подле тебя. Об этом событии я хотела рассказать тебе и еще о другом, ужаснейшем, которое, увы, последовало очень скоро за первым. Как я тебе уже говорила, я ради тебя забыла обо всем, не замечала матери и ни на кого и ни на что не обращала внимания. Я проглядела, что один пожилой господин, купец из Инсбрука, дальний свойственник матери, начал часто бывать и засиживаться у нас; я даже радовалась этому, потому что он иногда водил маму в театр и я, оставшись одна, могла без помехи думать о тебе, подстерегать тебя, а это было моим высшим, моим единственным счастьем. И вот однажды мать с некоторой торжественностью позвала меня в свою комнату и сказала, что ей нужно серьезно поговорить со мной. Я побледнела, у меня сильно забилось сердце, - уж не возникло ли у нее подозрение, не догадалась ли она о чем-нибудь? Моя первая мысль была о тебе, о тайне, связывавшей меня с миром. Но мать сама казалась смущенной; она нежно поцеловала меня (чего никогда не делала) раз и другой, посадила меня рядом с собой на диван и начала, запинаясь и краснея, рассказывать, что ее родственник-вдовец сделал ей предложение и что она, главным образом ради меня, решила его принять. Еще горячей забилось у меня сердце, - только одной мыслью откликнулась я на слова матери, мыслью о

 

тебе. - Но мы ведь останемся здесь? - с трудом промолвила я. - Нет, мы переедем в Инсбрук, там у Фердинанда прекрасная вилла. - Больше я ничего не слыхала. У меня потемнело в глазах. Потом я узнала, что была в обмороке. Я слышала, как мать вполголоса рассказывала ожидавшему за дверью отчиму, что я вдруг отшатнулась и, вскинув руки, рухнула на пол. Не могу тебе описать, что происходило в ближайшие дни, как я, беспомощный ребенок, боролась против всесильной воли взрослых. Даже сейчас, когда я пишу об этом, у меня дрожит рука. Я не могла выдать свою тайну, поэтому мое сопротивление казалось просто строптивостью, злобным упрямством. Никто больше со мной не заговаривал, все делалось за моей спиной. Для подготовки к переезду пользовались теми часами, когда я была в школе; каждый день, вернувшись домой, я видела, что еще одна вещь продана или увезена. На моих глазах разрушалась наша квартира, а с нею и моя жизнь, и однажды, придя из школы, я узнала, что у нас побывали упаковщики мебели и все вынесли. В пустых комнатах стояли приготовленные к отправке сундуки и две складные койки - для матери и для меня: здесь мы должны были провести еще одну ночь, последнюю, а утром - уехать в Инсбрук.

 

   В этот последний день я с полной ясностью поняла, что не могу жить вдали от тебя. В тебе одном я видела свое спасение. Что я тогда думала и могла ли вообще в эти часы отчаяния разумно рассуждать, этого я никогда не узнаю, но вдруг - мать куда-то отлучилась - я вскочила и как была, в школьном платьице, пошла к тебе. Нет, я не шла, какая-то неодолимая сила толкала меня к твоей двери; я вся дрожала и с трудом передвигала одеревеневшие ноги. Я была готова - я и сама не знала точно, чего я хотела - упасть к твоим ногам, молить тебя оставить меня у себя, как служанку, как рабыню! Боюсь, что ты посмеешься над одержимостью пятнадцатилетней девочки; но, любимый, ты не стал бы смеяться, если бы знал, как я стояла тогда на холодной площадке, скованная страхом, и все же, подчиняясь какой-то неведомой силе, заставила мою дрожащую руку, словно отрывая ее от тела, подняться и после короткой жестокой борьбы, продолжавшейся целую вечность, нажать пальцем кнопку звонка. Я по сей день слышу резкий, пронзительный звон и сменившую его тишину, когда вся кровь во мне застыла, когда сердце мое перестало биться и только прислушивалось, не идешь ли ты.

 

   Но ты не вышел. Не вышел никто. Очевидно, тебя не было дома, а Иоганн тоже ушел за какими-нибудь покупками. И вот я побрела, унося в ушах мертвый отзвук звонка, назад в нашу разоренную, опустошенную квартиру и в изнеможении упала на какой-то тюк. От пройденных мною четырех шагов я устала больше, чем если бы несколько часов ходила по глубокому снегу. Но, невзирая ни на что, во мне ярче и ярче разгоралась решимость увидеть тебя, поговорить с тобой, прежде чем меня увезут. Клянусь тебе, ничего другого у меня и в мыслях не было, я еще ни о чем не знала именно потому, что ни о чем, кроме тебя, не думала; я хотела только увидеть тебя, еще раз увидеть, почувствовать твою близость. Всю ночь, всю эту долгую, ужасную ночь я прождала тебя, любимый. Как только мать легла в постель и заснула, я проскользнула в прихожую и стала прислушиваться, не идешь ли ты. Я прождала всю ночь, все ледяную январскую ночь. Я устала, все тело ломило, и не было даже стула, чтобы присесть; тогда я легла прямо на холодный пол, где сильно дуло из-под двери. В одном лишь тоненьком платье лежала я на жестком голом полу - я даже не завернулась в одеяло, я боялась, что, согревшись, усну и не услышу твоих шагов. Мне было больно, я судорожно поджимала ноги, руки тряслись; приходилось то и дело вставать, чтобы хоть немного согреться, так холодно было в этом ужасном темном углу. Но я все ждала, ждала тебя, как свою судьбу.

 

   Наконец, - вероятно, было уже около двух или трех часов, - я услышала, как хлопнула внизу входная дверь, и затем на лестнице раздались шаги. В тот же миг я перестала ощущать холод, меня обдало жаром, я тихонько отворила дверь, готовая броситься к тебе навстречу, упасть к твоим ногам... Ах, я даже не знаю, что бы я, глупое дитя, сделала тогда. Шаги приблизились, показался огонек свечи. Дрожа, держалась я за ручку двери. Ты это или кто-нибудь другой?

 

   Да, это был ты, любимый, но ты был не один. Я услышала нервный приглушенный смех, шуршанье шелкового платья и твой тихий голос - ты возвращался домой с какой то женщиной...

 

   Как я пережила ту ночь, не знаю. Утром, в восемь часов, меня ввезли в Инсбрук; у меня больше не было сил сопротивляться.

 

   Мой ребенок вчера ночью умер - теперь я буду опять одна, если мне суждено еще жить. Завтра придут чужие, одетые в черное, развязные люди, принесут с собой гроб, положат в него моего ребенка, мое бедное, мое единственное дитя. Может быть, придут друзья и принесут венки, но что значат цветы возле гроба? Меня станут утешать, говорить мне какие-то слова, слова, слова; но чем это мне поможет? Я знаю, что все равно останусь опять одна. А ведь нет ничего более ужасного, чем одиночество среди людей. Я узнала это тогда, в те бесконечные два года, проведенные в Инсбруке, от шестнадцати до восемнадцати лет, когда я, словно пленница, словно отверженная, жила в своей семье. Отчим, человек очень спокойный, скупой на слова, хорошо относился ко мне; мать, словно стараясь загладить какую-то нечаянную вину передо мной, исполняла все мои желания; молодые люди домогались моего расположения, но я отталкивала всех с каким-то страстным упорством. Я не хотела быть счастливой, не хотела быть довольной - вдали от тебя. Я нарочно замыкалась в мрачном мире самоистязания и одиночества. Новых платьев, которые мне покупали, я не надевала; я отказывалась посещать концерты и театры, принимать участие в пикниках. Я почти не выходила из дому - поверишь ли ты, любимый, что я едва знаю десяток улиц этого маленького городка, где прожила целых два года? Я горевала и хотела горевать, я опьяняла себя каждой каплей горечи, которой могла усугубить мое неутешное горе - не видеть тебя. И, кроме того, я не хотела, чтобы меня отвлекали от моей страсти, хотела жить только тобой. Я сидела дома одна, целыми днями ничего не делала и только думала о тебе, снова и снова перебирая тысячу мелких воспоминаний о тебе, каждую встречу, каждое ожидание; я как на сцене разыгрывала в своем воображении все эти мелкие малозначащие случаи. И оттого, что я без конца повторяла минувшие мгновения, все мое детство с такой яркостью запечатлелось в моей памяти и все испытанное мной в те далекие годы я ощущаю так ясно и горячо, как если бы это только вчера волновало мне кровь.

 

   Только тобой жила я то время. Я покупала все твои книги; когда твое имя упоминалось в газете, это было для меня праздником. Поверишь ли ты, я знаю наизусть все твои книги, так часто я их перечитывала. Если бы меня разбудили ночью и прочли мне наугад выхваченную строку, я могла бы еще теперь, через тринадцать лет, продолжить ее без запинки; каждое твое слово было для меня как евангелие, как молитва. Весь мир существовал только в его связи с тобой; я читала в венских газетах о концертах, о премьерах с одной лишь мыслью, какие из них могут привлечь тебя, а когда наступал вечер, я издали сопровождала тебя: вот ты входишь в зал, вот садишься на свое место. Тысячи раз представляла я себе это, потому что один-единственный раз видела тебя в концерте.

 

   Но к чему рассказывать обо всем этом, об исступленном, трагически бесцельном самоистязании одинокого ребенка, зачем это рассказывать тому, кто никогда ни о чем не подозревал, никогда ни о чем не догадывался? Впрочем, была ли я тогда еще ребенком? Мне исполнилось семнадцать, восемнадцать лет, - на меня начали оглядываться на улице молодые люди, но это только сердило меня. Любовь, или только игра в любовь к кому-нибудь, кроме тебя, была для меня немыслима, невозможна, одно уж поползновение на это я сочла бы за измену. Моя страсть к тебе оставалась неизменной, но с окончанием детства, с пробуждением чувств она стала более пламенной, более женственной и земной. И то, чего не понимала девочка, которая, повинуясь безотчетному порыву, позвонила у твоей двери, стало теперь моей единственной мыслью: подарить себя, отдаться тебе.

 

   Окружающие считали меня робкой, называли дикаркой, ибо я, стиснув зубы, хранила свою тайну. Но во мне зрела железная решимость. Все мои мысли и стремления были направлены на одно: назад в Вену, назад к тебе. И я добилась своего, каким бессмысленным и непонятным ни казалось всем мое поведение. Отчим был состоятельный человек и смотрел на меня как на свою дочь. Но я с ожесточением настаивала на том, что хочу сама зарабатывать на жизнь, и, наконец, мне удалось уехать в Вену и поступить к одному родственнику в его магазин готового платья.

 

   Нужно ли говорить тебе, куда лежал мой первый путь, когда в туманный осенний вечер - наконец-то, наконец! - я очутилась в Вене? Оставив чемоданы на вокзале, я вскочила в трамвай, - мне казалось, что он ползет, каждая остановка выводила меня из себя, - и бросилась к нашему старому дому. В твоих окнах был свет, сердце пело у меня в груди. Лишь теперь ожил для меня город, встретивший меня так холодно и

 

оглушивший бессмысленным шумом, лишь теперь ожила я сама, ощущая твою близость, тебя, мою немеркнущую мечту. Я ведь не сознавала, что равно чужда тебе вдали, за горами, долами и реками, и теперь, когда только тонкое освещенное стекло в твоем окне отделяло тебя от моего сияющего взгляда. Я все стояла и смотрела вверх; там был свет, родной дом, ты, весь мой мир. Два года я мечтала об этом часе, и вот он был мне дарован. Я простояла под твоими окнами весь долгий, теплый, мглистый вечер, пока не погас свет. Тогда лишь отправилась я искать свое новое жилье.

 

   Каждый вечер простаивала я так под твоими окнами. До шести я была занята в магазине, занята тяжелой, изнурительной работой; но я радовалась этой беспокойной суете, потому что она отвлекала меня от мучительного беспокойства во мне самой. И как только железные ставни с грохотом опускались за мной, я бежала к твоему дому. Увидеть тебя, встретиться с тобой было моим единственным желанием; еще хоть раз, издали, охватить взглядом твое лицо! Прошло около недели, и, наконец, я встретила тебя, встретила нечаянно, когда никак этого не ожидала. Я стояла перед домом и смотрела на твои окна, и в эту минуту ты пересек улицу. И вдруг я опять стала тринадцатилетним ребенком - я почувствовала, как кровь прихлынула к моим щекам, и невольно, вопреки страстному желанию ощутить на себе твой взгляд, я опустила голову и стрелой промчалась мимо тебя. Потом я устыдилась этого малодушного бегства, - я ведь была уже не школьница и хорошо понимала, чего хочу: я искала встречи с тобой, я хотела, чтобы, после долгих сумеречных лет тоски по тебе, ты меня узнал, хотела, чтобы ты заметил меня, полюбил.

 

   Но ты долго не замечал меня, хотя я каждый вечер, невзирая на метель и резкий, пронизывающий венский ветер, простаивала на твоей улице. Иногда я целыми часами ждала напрасно, иногда ты выходил, наконец, из дому в сопровождении приятелей, и два раза я видела тебя с женщинами; и тут я почувствовала, что я уже не девочка, угадала какую-то новизну, перемену в моей любви к тебе по внезапной острой боли, разрывающей мне сердце, стоило мне увидеть чужую женщину, так уверенно идущей рука об руку с тобой. Это не было неожиданностью для меня: я ведь с малых лет знала, что у тебя постоянно бывают женщины, но теперь это причиняло мне физическую боль, и я с завистливой неприязнью смотрела на эту очевидную, тесную близость с другой. Однажды, - по-детски упрямая и гордая, какой я была и, может быть, осталась до сих пор, - я возмутилась и не пошла к твоему дому; но каким ужасно пустым показался мне этот вечер! На другой день я опять смиренно стояла перед твоими окнами, стояла и ждала, как я простояла весь свой век перед твоей закрытой для меня жизнью.

 

   И, наконец, настал вечер, когда ты заметил меня. Я уже издали тебя увидела и напрягла всю свою волю, чтобы не уклониться от встречи с тобой. Случайно на улице как раз разгружали какую-то подводу, и тебе пришлось пройти вплотную мимо меня. Ты рассеянно взглянул на меня, но в тот же миг, как только ты почувствовал пристальность моего взгляда, в твоих глазах появилось уже знакомое мне выражение - о, как страшно мне было вспомнить об этом! - тот предназначенный женщинам взгляд, нежный, обволакивающий и в то же время раздевающий, тот объемлющий и уже властный взгляд, который когда-то превратил меня, ребенка, в любящую женщину. Секунду-другую этот взгляд приковывал меня - я не могла и не хотела отвести глаза, - и вот ты прошел уже мимо. У меня неистово билось сердце; невольно я замедлила шаги и, уступая непреодолимому любопытству, оглянулась: ты остановился и смотрел мне вслед. И по вниманию и интересу, с каким ты меня разглядывал, я сразу поняла, что ты меня не узнал.

 

   Ты не узнал меня ни тогда, ни после; ты никогда не узнавал меня. Как передать тебе, любимый, все разочарование той минуты? Ведь тогда в первый раз я испытала то, на что обрекла меня судьба, - быть не узнанной тобой всю жизнь, до самой смерти. Как передать тебе мое разочарование! Видишь ли, в те два года жизни в Инсбруке, когда я неустанно думала о тебе и только и делала что мечтала о нашей будущей встрече

 

в Вене, я, смотря по настроению, рисовала себе самые печальные картины наряду с самыми упоительными. Все было пережито в воображении; в мрачные минуты я предвидела, что ты оттолкнешь меня, с презрением отвернешься от меня, потому что я слишком ничтожна, некрасива, навязчива. Я мысленно вытерпела все муки, причиненные твоей неприязнью, холодностью, равнодушием, но даже в минуты отчаяния, когда я особенно остро сознавала себя недостойной твоей любви, я и мысли не допускала о самом страшном, убийственном: что ты вообще не заметил моего существования. Теперь-то я понимаю, - о, ты научил меня понимать! - как изменчиво для мужчины лицо девушки, женщины, ибо чаще всего оно лишь зеркало, отражающее то страсть, то детскую прихоть, то душевное утомление, и расплывается, исчезает из памяти так же легко, как отражение в зеркале; поэтому мужчине трудно узнать женщину, если годы изменили на ее лице игру света и тени, если одежда создала для нее новую рамку. Поистине мудр только тот, кто покорился своей судьбе. Но я была еще очень молода, и твоя забывчивость казалась мне непостижимой, тем более что, непрестанно думая о тебе, я обольщала себя мыслью, что и ты часто вспоминаешь обо мне и ждешь меня; как могла бы я жить, зная, что я для тебя ничто, что даже мимолетное воспоминание обо мне никогда не тревожит тебя! И это пробуждение к действительности под твоим взглядом, показавшим мне, что ничто не напомнило тебе обо мне, что ни единая, даже тончайшая, нить воспоминания не протянута от твоей жизни к моей, - было первым жестоким ударом, первым предчувствием моей судьбы.

 

   Ты не узнал меня в тот раз. И когда через два дня при новой встрече ты взглянул на меня почти как на знакомую, ты опять узнал во мне не ту, которая любила тебя, а только хорошенькую восемнадцатилетнюю девушку, встретившуюся тебе на том же месте два дня назад. Ты посмотрел на меня удивленно и приветливо, и легкая улыбка играла на твоих губах. Ты опять прошел мимо меня и, как в тот раз, тотчас же замедлил шаг, - я дрожала, я блаженствовала, я молилась о том, чтобы ты заговорил со мной. Я поняла, что впервые я для тебя живое существо; я тоже пошла тише, я не бежала от тебя. И вдруг я почувствовала, что ты идешь за мной: не оглядываясь, я уже знала, что сейчас услышу твой любимый голос и ты впервые обратишься ко мне. Я вся оцепенела от ожидания, и сердце так колотилось, что мне чуть не пришлось остановиться, но ты уже догнал меня. Ты заговорил со мной с твоей обычной легкостью и веселостью, словно мы были старые знакомые, - ах, ты ведь ничего не знал, ты никогда ничего не знал о моей жизни! - с такой чарующей непринужденностью заговорил ты со мной, что я даже нашла в себе силы отвечать тебе. Мы дошли до угла. Потом ты спросил, не поужинаем ли мы вместе; я сказала "да". В чем я посмела бы отказать тебе?

 

   Мы поужинали вдвоем в небольшом ресторане - помнишь ли ты, где это было? Ах нет, ты, наверное, не можешь отличить этот вечер от других таких же вечеров, ибо кем я была для тебя? Одной из сотен, случайным приключением, звеном в бесконечной цепи. Да и что могло бы напомнить тебе обо мне? Я почти не говорила, это было слишком большое счастье - сидеть подле тебя, слушать твой голос. Я боялась задать вопрос, сказать лишнее слово, чтобы не потерять ни одного драгоценного мгновения. Я всегда с благодарностью вспоминаю, с какой полнотой ты оправдал мои благоговейные ожидания, как чуток ты был, как прост и естественен, без всякой навязчивости, без любезничания; с первой же минуты ты говорил со мной так непринужденно и дружественно, что одним этим ты покорил бы меня, если бы я уже давно всеми своими помыслами, всем своим существом не была твоей. Ах, ты ведь не знаешь, какую великую мечту ты для меня осуществил, не обманув моего пятилетнего ожидания!

 

   Было уже поздно, когда мы встали из-за стола. У выхода из ресторана ты спросил меня, спешу ли я, или располагаю еще временем. Могла ли я скрыть от тебя мою готовность идти  за тобой! Я сказала, что у меня еще есть время. Тогда ты, на секунду замявшись, спросил, не зайду ли я к тебе поболтать. - Охотно! - повинуясь непосредственному чувству, сказала я и тут же заметила, что поспешность моего ответа не то покоробила, не то обрадовала тебя, но явно поразила. Теперь я понимаю твое удивление: я знаю, что женщины обычно скрывают готовность отдаться, даже если втайне горят желанием, разыгрывают испуг или возмущение и уступают только после настойчивых просьб, заверений, клятв и ложных обещаний. Я знаю, что, может быть, только те, для кого любовь ремесло, только проститутки отвечают немедленным полным согласием на подобное приглашение или же очень юные, совсем неопытные девушки. Но в моем ответе - как мог ты об этом подозревать? - была лишь претворенная в слово упорная воля, неудержимо прорвавшаяся тоска тысячи томительных дней.

 


Цвейг Стефан «Письмо незнакомки» часть II

Среда, 28 Ноября 2007 г. 22:54 + в цитатник

 

 

Так или иначе, ты был изумлен, я заинтересовала тебя. Я заметила, что ты украдкой, с удивлением, посматриваешь на меня. Твое безошибочное чутье, твое вещее знание всего человеческого сразу подсказало тебе, что какая-то загадка, что-то необычное таится в этой миловидной, доверчивой девушке. В тебе проснулось любопытство, и по твоим осторожным, выпытывающим вопросам я поняла, что ты стараешься разгадать эту загадку. Но я уклонилась от прямых ответов: я предпочитала показаться тебе глупой, чем выдать свою тайну.

 

   Мы поднялись к тебе. Прости, любимый, если я скажу тебе, что ты не можешь понять смятение, с каким я вошла в подъезд, поднялась по ступеням, какое это было пьянящее, исступленное, мучительное, почти смертельное счастье. Мне и теперь трудно без слез вспоминать об этом, а ведь у меня больше нет слез. Но ты вдумайся в то, что ведь все там было как бы пронизано моей страстной любовью, все было символом моего детства, моей тоски: подъезд, перед которым я тысячу раз ждала тебя, лестница, где я прислушивалась к твоим шагам и где впервые увидела тебя, глазок, откуда я следила за тобой, когда всей душой рвалась к тебе; коврик перед твоей дверью, где я однажды стояла на коленях, щелканье ключа в замке - сколько раз я вскакивала, услышав этот звук! Все детство, вся моя страсть запечатлелись на этом тесном пространстве; здесь приютилась вся моя жизнь, и теперь она бурей обрушилась на меня: ведь все, все сбылось, и я шла с тобой - с тобой! - по твоему, по нашему дому. Подумай, - это звучит банально, но я не умею иначе сказать, - вся жизнь для меня, вплоть до твоей двери, была действительность, тупая повседневность, а за ней начиналось волшебное царство

 

ребенка, царство Аладина; подумай, что я тысячу раз горящими глазами смотрела на эту дверь, в которую теперь вошла, и ты почувствуешь, - только почувствуешь, но никогда не поймешь до конца, любимый! - чем был в моей жизни этот неповторимый миг.

 

   Я оставалась у тебя всю ночь. Ты и не подозревал, что до тебя ни один мужчина не прикоснулся ко мне и не видел моего тела. Да и как ты мог заподозрить это, любимый, - я не противилась тебе, я подавила в себе чувство стыда, лишь бы ты не разгадал тайну моей любви к тебе, ведь она, наверное, испугала бы тебя, потому что ты любишь только все легкое, невесомое, мимолетное, ты боишься вмешаться в чью-нибудь судьбу. Ты расточаешь себя, отдаешь себя всему миру и не хочешь жертв. Если я теперь говорю тебе, любимый, что я отдалась тебе первому, то умоляю тебя: не пойми меня превратно! Я ведь не виню тебя, ты не заманивал меня, не лгал, не соблазнял - я, я сама пришла к тебе, бросилась в твои объятия, бросилась навстречу своей судьбе. Никогда, никогда не стану я обвинять тебя, нет, я всегда буду благодарна тебе, потому что как богата, как озарена счастьем, как напоена блаженством была для меня эта ночь! Когда я в темноте открывала глаза и чувствовала тебя рядом с собой, я удивлялась, что надо мной не звездное небо. Нет, я никогда ни о чем не жалела, любимый, этот час искупил все. И я помню, что, слыша твое сонное дыхание, чувствуя тебя так

 

близко подле себя, я плакала в темноте от счастья.

 

   Утром я заторопилась уходить. Мне нужно было вовремя поспеть в магазин, и, кроме того, я решила уйти раньше, чем придет твой слуга, - я не хотела, чтобы он меня видел. Когда я, уже одетая, стояла пред тобой, ты обнял меня и долго смотрел мне в лицо; мелькнуло ли у тебя воспоминание, далекое и смутное, или просто я показалась тебе красивой оттого, что вся дышала счастьем? Потом ты поцеловал меня в губы. Я тихонько отстранила тебя и повернулась к двери. Ты спросил меня: - Хочешь взять с собой цветы? - Я сказала: - Да. - Ты вынул четыре белые розы из синей хрустальной вазы на письменном столе (о, я знала эту вазу еще с того времени, когда ребенком заглянула в твою квартиру). Ты дал мне эти розы, и я еще много дней целовала их.

 

   Мы условились встретиться еще раз. Я пришла, и опять все было чудесно. Еще одну, третью ночь подарил ты мне. Потом ты сказал, что тебе нужно уехать - как я с самого детства ненавидела эти путешествия! - и обещал сейчас же известить меня, когда вернешься домой. Я дала тебе адрес - до востребования; своего имени я не хотела тебе назвать. Я оберегала свою тайну. Ты опять на прощанье дал мне розы - на прощанье!

 

   Каждый день, два месяца подряд, я справлялась... нет, не надо, к чему описывать все эти муки ожидания и отчаяния? Я не виню тебя, я люблю тебя таким, каков ты есть, пылким и забывчивым, увлекающимся и неверным, я люблю тебя таким, только таким, каким ты был всегда, каким остался и поныне. Ты давно уже вернулся, я видела это по твоим освещенным окнам, но ты мне не написал. У меня нет ни строчки от тебя

 

в этот мой последний час, ни строчки от тебя, кому я отдала всю свою жизнь. Я ждала, ждала с долготерпением отчаяния. Но ты не позвал меня, не написал ни строчки... ни строчки...

 

   Мой ребенок вчера умер - это был и твой ребенок. Это был и твой ребенок, любимый, - дитя одной из тех трех ночей; я клянусь тебе в этом, и ты знаешь, что перед лицом смерти не лгут. Это было наше дитя, клянусь тебе, потому что ни один мужчина не прикоснулся ко мне с того часа, как я отдалась тебе, до другого часа, когда мое дитя исторгли из меня. Мое тело казалось мне священным с тех пор, как его касался ты. Как могла бы я делить себя между тобой, который был для меня всем, и другими, лишь мимолетно появлявшимися в моей  жизни? Это было наше дитя, любимый, дитя моей глубокой любви и твоей беззаботной, расточительной, почти бессознательной ласки, наш ребенок, наш сын, наше единственное дитя. Но ты спросишь меня - быть может, с испугом, быть может, только удивленно, - ты спросишь меня, любимый, почему все долгие годы я молчала о нашем ребенке и говорю о нем только сегодня, когда он лежит здесь в темноте, уснув навеки, когда он скоро уйдет и уже никогда, никогда не вернется. Но как я могла сказать тебе? Ты ни за что не поверил бы мне, незнакомой женщине, случайной подруге трех ночей, без сопротивления, по первому твоему слову отдавшейся тебе, ты не поверил бы мне, безыменной участнице мимолетной встречи, что я осталась тебе верна, тебе, неверному, и лишь с сомнением признал бы ты этого ребенка своим! Никогда, даже если бы слова мои показались тебе правдоподобными, не мог бы ты освободиться от тайной мысли, что я пытаюсь навязать тебе, состоятельному человеку, заботу о чужом ребенке. Ты отнесся бы ко мне с подозрением, и между нами осталась бы тень, смутная, неуловимая тень недоверия. Этого я не хотела. И потом я ведь знала тебя; я знала тебя так, как ты сам едва ли знаешь себя, и я понимала, что тебе, любящему только все беззаботное, легкое, ищущему в любви только игру, было бы тягостно вдруг оказаться отцом, вдруг оказаться ответственным за чью-то судьбу. Ты, привыкший к полнейшей свободе, почувствовал бы себя как-то связанным со мной. И ты - я знаю, это не зависело бы от твоей воли, - возненавидел бы меня за то, что я связала тебя. Может быть, на час, может быть, всего на несколько минут я стала бы тебе в тягость, стала бы тебе ненавистна, - я же в своей гордости хотела, чтобы ты всю жизнь думал обо мне без забот и тревоги. Я предпочитала взять все на себя, чем стать для тебя обузой, я хотела быть единственной среди любивших тебя женщин, о ком ты всегда думал бы с любовью и благодарностью. Но, увы, ты никогда обо мне не думал, ты забыл меня.    Я не виню тебя, любимый, нет, я не виню тебя! Прости мне, если порою капля горечи просачивается в эти строки, -  мое дитя, наше дитя лежит ведь мертвое возле меня под мерцающими свечами; я грозила кулаком богу и называла его убийцей, мысли у меня мешаются. Прости мне жалобу, прости ее мне! Я ведь знаю, ты добр и отзывчив в глубине души, ты помогаешь любому, помогаешь незнакомым людям, всем, кто бы ни обратился к тебе. Но твоя доброта особого свойства, она открыта для всякого, и всякий волен черпать из нее столько, сколько могут захватить его руки; она велика, безгранична, но, прости меня, - она ленива, она ждет напоминания, просьбы. Ты помогаешь, когда тебя зовут, когда тебя просят, помогаешь из стыда, из слабости, но не из радостной готовности помочь Ты - позволь тебе это сказать откровенно - человека в нужде и горе любишь не больше, чем баловня счастья, каков ты сам. А людей, подобных тебе, даже самых добрых среди них, тяжело просить. Один раз, когда я еще была ребенком, я видела через глазок, как ты подал милостыню нищему, который позвонил у твоей двери. Ты дал ему денег, прежде чем он успел попросить, и дал много, но ты сделал это как-то испуганно и поспешно, с явным желанием, чтобы он поскорее ушел; и казалось, что ты боишься смотреть ему в глаза. Я навсегда запомнила, как торопливо и смущенно, уклоняясь от благодарности, ты оказал помощь этому нищему. Вот почему я никогда и не обращалась к тебе. Конечно, я знаю, что ты помог бы мне тогда и не имея уверенности, что это твой ребенок, ты утешал бы меня, дал бы мне денег, много денег, но все это с тайным желанием поскорее покончить с этой неприятностью; я даже думаю, ты стал бы уговаривать меня предотвратить появление ребенка. А этого я боялась больше всего - потому что чего бы я не сделала, если бы ты этого пожелал, как могла бы я в чем-нибудь отказать тебе. Но это дитя было для меня всем; оно ведь было от тебя, повторение тебя самого, но все же не ты, счастливый, беззаботный, которого я не могла удержать, а ты, дарованный мне навсегда, - так я думала, - ты, заключенный в моем теле, не отделимый от моей жизни. Теперь я, наконец, обрела тебя, я могла ощущать всем существом своим, как зреет во мне твоя жизнь, могла кормить, поить, ласкать, целовать тебя, когда жаждой ласки горела душа. Вот почему, любимый, я была так счастлива, зная, что ношу твоего ребенка. Вот почему я скрыла это от тебя, - теперь ты уже не мог от меня ускользнуть.

 

   Любимый, я пережила не только месяцы счастья, рисовавшиеся мне в мечтах; на мою долю выпали и месяцы ужаса и муки, полные отвращения перед людской низостью. Мне пришлось нелегко. В магазин я в последние месяцы, ходить не могла, так как родственники заметили бы мое положение и сообщили бы об этом домой. Просить денег у матери я не хотела и жила тем, что продавала кое-какие сохранившиеся у меня ценные вещи. За неделю до родов прачка украла у меня из шкафа последние несколько крон, и мне пришлось лечь в родильный приют. Там, куда от горькой нужды приходят только самые бедные, самые отверженные и забытые, там, в омуте нищеты, родилось твое дитя. В приюте было ужасно - все казалось бесконечно чужим, и мы, одиноко лежавшие там, были друг другу чужие и ненавидели друг друга; только общее несчастье, общая мука загнала нас всех в эту душную, пропитанную хлороформом и кровью, полную криков и стонов палату. Все унижения, какие приходится претерпевать обездоленным, стыд, нравственный и физический, испытала я  там наравне с проститутками и больными, страдая от вынужденной близости к ним, от цинизма молодых врачей, которые, усмехаясь, откидывали одеяла и с фальшиво ученым видом трогали беззащитных женщин, от алчности сиделок; о, там человеческую стыдливость распинают взглядами и бичуют словами.

 

   Табличка с именем - вот все, что остается от тебя, а то, что лежит на койке, - просто кусок содрогающегося мяса, предмет, выставленный напоказ для изучения; да, женщины, которые в своем доме дарят ребенка любящему, заботливому мужу, - они не знают, что значит рожать одинокой, беззащитной, чуть ли не на лабораторном столе! И даже теперь, когда мне встречается в книге слово "ад", я невольно вспоминаю о битком набитой смрадной палате, полной стонов, истошного крика и грубого смеха, об этой клоаке позора.    Прости, прости мне, что я об этом говорю. Но я делаю это в первый и в последний раз; никогда, никогда уже не заговорю я об этом. Я молчала одиннадцать лет и скоро умолкну навеки; но хоть один раз я должна дать себе волю, должна крикнуть о том, какой дорогой ценой достался мне ребенок, который был счастьем моей жизни и теперь лежит в кроватке бездыханный. Я давно уже все это забыла, забыла в улыбке ребенка, в его смехе, в своей радости; но теперь, когда он умер, мука вновь оживает, и я не могу не кричать, я должна облегчить душу хоть один- единственный раз. Но я обвиняю не тебя, а только бога, сделавшего бессмысленной перенесенную

 

мной муку. Клянусь тебе, я не тебя обвиняю, и никогда я в гневе не восставала против тебя. Даже в тот час, когда тело мое корчилось в родовых муках, даже в мгновения, когда боль разрывала мне душу, я не обвиняла тебя перед богом; никогда не жалела я о тех ночах, никогда не проклинала свою любовь к тебе; я всегда любила тебя, всегда благословляла нашу встречу. И если бы повторились те страшные часы в приюте и я знала бы наперед, что меня ожидает, я пошла бы на это еще раз, любимый мой, еще раз и тысячу раз!

 

 

   Наш ребенок вчера умер - ты никогда не знал его. Никогда, даже в мимолетной случайной встрече твой взгляд не скользнул по маленькому цветущему созданию, рожденному тобой. Я долго скрывалась от тебя; теперь, когда у меня был ребенок, я, кажется, даже любила тебя более спокойной любовью, по крайней мере она уже не причиняла мне нестерпимых страданий. Я не хотела делить себя между тобой и сыном, и я отдала себя не тебе, баловню счастья, чья жизнь проходила мимо меня, а ребенку, которому я была нужна, которого я должна была кормить, которого я могла, целовать и прижимать к груди. Я словно освободилась от власти рока, осудившего меня на страсть к тебе, с тех пор как появился на свет другой "ты", поистине принадлежавший мне; лишь редко, очень редко я смиренно приближалась к твоему дому. Но ко дню твоего рождения, из года в год, я посылала тебе белые розы, точно такие, какие ты подарил мне тогда, после первой ночи нашей любви. Спросил ли ты себя хоть раз за эти десять, за эти одиннадцать лет, кто их тебе посылает? Быть может, ты вспомнил о той, которой ты однажды подарил такие розы? Я не знаю и никогда не узнаю твоего ответа. Только раз в году протянуть их тебе из мрака, воскресить память о той встрече - большего я не требовала.

 

   Ты не знал нашего бедного ребенка, - сегодня я раскаиваюсь, что скрыла его от тебя, потому что ты любил бы его. Ты не знал нашего бедного мальчика, ты никогда не видел, как он улыбался и широко раскрывал свои темные, вдумчивые глаза - твои глаза! - озаряя их лучистым, радостным светом меня и весь мир. Ах, он был такой веселый, такой милый. В нем по-детски повторилась вся твоя живость, твое стремительное, пылкое воображение. Он мог часами самозабвенно играть с чем- нибудь, как ты играешь с жизнью, а потом подолгу просиживать, сосредоточенно хмуря брови, над своими книжками. Он все больше становился тобой. В нем начала уже явственно проступать присущая тебе двойственность, смесь серьезности и легкомыслия, и чем

 

больше он становился похож на тебя, тем сильнее я любила его. Он хорошо учился, болтал по-французски, как сорока, его тетрадки были самые опрятные во всем классе, и как он был хорош в своем черном бархатном костюме или в белой матросской курточке! Он всегда оказывался самым изящным, где бы ни появлялся; когда я гуляла с ним по пляжу в Градо, женщины останавливались и гладили его длинные светлые волосы; когда он в Земмеринге катался на санках, люди с восхищением оглядывались на него. Он был такой миловидный, такой нежный и ласковый. В минувшем году он поступил в интернат Терезианума и носил свою форму и маленькую шпагу, точно паж восемнадцатого века, - теперь на нем только рубашечка, и он лежит, бедный, с посиневшими губами, и руки сложены на груди.

 

   Но ты, может быть, спросишь, как я могла воспитывать ребенка в такой роскоши, как сумела я доставить ему все радости легкой, беззаботной жизни высшего общества. Любимый мой, я говорю с тобой из мрака, я не стыжусь, я скажу тебе, но только не пугайся, любимый, - я продавала себя. Я не стала тем, что называют уличной феей, проституткой, но я продавала себя. У меня были богатые друзья, богатые любовники; сначала я искала их, - потом они искали меня, потому что я была - замечал ли ты это когда-нибудь? - очень хороша собой. Все, кому я отдавалась, были благодарны мне, привязывались ко мне, все любили меня, - только ты не полюбил меня, только ты, мой любимый!    Презираешь ли ты меня теперь, после этого признания? Нет, я знаю, ты не презираешь меня; я знаю, ты все понимаешь, поймешь и то, что я поступала так ради тебя, ради твоего второго "я", ради твоего ребенка. Однажды, в палате родильного приюта, я прикоснулась к ужасам нищеты, я знала, что бедного всегда топчут, унижают, что в этом мире он всегда жертва, и я ни за что на свете не хотела, чтобы твое дитя, твое светлое, чудное дитя выросло на дне, среди голытьбы, среди дикости и пошлости улицы, в зачумленном воздухе задворок. Я не хотела, чтобы его нежные губы произносили грубые слова, чтобы его белого тельца касалось жесткое, заскорузлое белье бедноты, - у твоего ребенка должно было быть все, все богатства, все блага земные, он должен был подняться до тебя, до твоей жизненной сферы.

 

   Поэтому, только поэтому, любимый, продавала я себя. Для меня в этом не было жертвы, ибо то, что принято называть честью или позором, в моих глазах не имело значения; ты не любил меня, ты, единственный, кому по праву принадлежало мое тело, а все остальное было мне безразлично. Ласки мужчин и даже их искренние чувства не вызывали во мне отклика, хотя иных я очень уважала и, памятуя о своей собственной неразделенной любви, от души жалела. Все те, кого я знала, были добры ко мне, все баловали меня, все уважали. Один граф, пожилой вдовец, любил меня, как родную дочь, это он обивал пороги, чтобы выхлопотать безродному ребенку, твоему ребенку, прием в Терезианум. Три, четыре раза просил он моей руки, - я могла бы быть теперь графиней, владелицей сказочного замка в Тироле, могла бы отбросить все заботы,

 

так как ребенок имел бы нежного, обожающего отца, а я - спокойного, благородного, доброго мужа. Я не согласилась, несмотря на то, что причиняла ему боль своим отказом. Быть может, я поступила опрометчиво, и я жила бы теперь где-нибудь в тиши, и мое ненаглядное дитя было бы со мной, но - почему не признаться тебе? - я не хотела себя связывать, хотела в любой час быть свободной для тебя. Где-то, в сокровенной глубине души, все еще таилась давняя детская мечта, что ты еще позовешь меня, хотя бы только на один час. И ради этого одного возможного часа я оттолкнула от себя все, лишь бы быть свободной и явиться по первому твоему зову. Чем была вся моя жизнь с самого пробуждения от детства, как не ожиданием, ожиданием твоей прихоти!

 

   И этот час действительно настал. Но ты не знаешь его, не подозреваешь о нем, мой любимый! Ты не узнал меня и в этот раз - никогда, никогда ты не узнавал меня! Я ведь и раньше часто встречала тебя в театре, на концертах, в Пратере, на улице - каждый раз у меня замирало сердце, но ты не смотрел на меня: я ведь внешне сильно изменилась, из робкого подростка превратилась в женщину; говорили, что я хороша; я всегда была богато одета и окружена поклонниками. Как мог ты признать во мне робкую девушку, которую видел в полумраке своей спальни! Иногда с тобой раскланивался кто-нибудь из сопровождавших меня мужчин; ты отвечал на поклон и бросал взгляд на меня, но этот холодный взгляд был просто данью вежливости, знаком минутного интереса; это был не знающий меня, чужой, страшно чужой взгляд. Помню, однажды это неузнавание, к которому я уже почти привыкла, причинило мне жгучую боль: это было в театре, я сидела в ложе со своим другом, а ты - в соседней ложе. Началась увертюра, свет погас, и я больше не могла видеть твое лицо, но я слышала рядом с собой твое дыхание, как тогда, в ту ночь, а на бархатном барьере, разделявшем наши ложи, покоилась твоя рука, твоя тонкая, нежная рука. И мной овладело неодолимое желание наклониться и смиренно поцеловать эту чужую, столь любимую руку, когда-то ласкавшую меня. Взволнованная звуками музыки, я едва удерживалась, чтобы не прижаться к ней губами, не уступить безумному порыву.

 

   После первого акта я попросила моего друга увести меня. Я больше, не могла сидеть рядом с тобой в темноте - так близко и так бесконечно далеко.

 

   Но час настал, он настал еще раз, последний раз в моей разрешенной жизни. Это произошло почти год тому назад, на другой день после дня твоего рождения. И странно я весь день думала о тебе, потому что день твоего рождения я всегда справляла, как праздник. Рано, рано утром я вышла из дому, купила белые розы и, как всегда, послала их тебе, в память о забытом тобой часе. Днем я поехала с мальчиком кататься, потом повела его в кондитерскую Демеля, а вечером в театр, - я хотела, чтобы и он, ни о чем не подозревая, с ранних лет запомнил этот день, как некий таинственный праздник. Назавтра, вечером, я была на концерте с моим тогдашним другом, молодым фабрикантом из Брюнна, с которым жила уже два года; он обожал меня, окружал заботами, хотел, так же как и другие, жениться на мне и встречал с моей стороны такой же, казалось, беспричинный отказ, хотя засыпал меня и ребенка подарками; сам он был человек достойный, и его несколько тупая, но беззаветная преданность заслуживала иного ответа. На концерте мы встретили знакомых и все вместе поехали ужинать в ресторан на Рингштрассе, и вот среди смеха и шуток я предложила заглянуть еще в

 

танцевальный зал - в Табарен. Обычно, когда меня звали в такие места, я отказывалась, потому что слишком шумное, пьяное веселье, неизменно царившее там, было мне противно, но на этот раз какая- то необъяснимая, магическая сила заставила меня высказать пожелание, с бурным одобрением подхваченное всей компанией. Я и сама не знала почему, но меня неудержимо тянуло туда, словно что-то необычайное и неожиданное предстояло мне там. Мои спутники, привыкшие во всем угождать мне, тотчас встали, и мы отправились в Табарен, пили там шампанское, и на меня нашла такая неистовая, почти мучительная веселость, какой я никогда не испытывала. Я пила и пила, подхватывала гривуазные песенки - еще немного, и я пошла бы танцевать или начала хохотать на весь зал. Но вдруг словно ледяным холодом или огненным жаром обдало мое сердце - я увидела тебя: ты сидел за соседним столиком с приятелями и смотрел на меня восхищенным и полным желания взглядом, тем взглядом, который всегда проникал в самые недра моего существа. Впервые за десять лет ты вновь смотрел на меня со всей присущей тебе силой безотчетной страстности. Я вся задрожала и чуть не выронила из рук поднятый бокал. К счастью, никто из сидевших за нашим столиком не заметил моего смятения, оно затерялось в раскатах смеха и музыки.

 

 

   Твой взгляд становился все упорней, все пламеннее, он жег меня как огнем Я силилась понять, узнал ли ты меня, наконец, или я для тебя опять новая, другая, незнакомая женщина? Кровь прихлынула к моим щекам, я рассеянно отвечала на вопросы моих друзей. Ты не мог не заметить, как взволновал меня твой взгляд. Едва уловимым кивком головы ты сделал мне знак, чтобы я на минуту вышла в вестибюль. Затем ты нарочито громко потребовал счет, простился с приятелями и вышел, еще раз дав мне понять, что будешь ждать меня. Я дрожала, как в ознобе, меня била лихорадка, я не могла выдавить из себя ни слова, не могла смирить охватившее меня волнение. Как раз в эту минуту негритянская пара, дробно стуча каблуками и пронзительно вскрикивая, начала исполнять модный замысловатый танец, все взоры обратились на них, и, пользуясь этим, я встала, сказала моему другу, что сейчас вернусь, и вышла вслед за тобой.

 

   Ты стоял в вестибюле у вешалок и ждал меня; когда я подошла, лицо твое просияло. Улыбаясь, поспешил ты мне навстречу, я сразу увидела, что ты не узнал меня, не узнал во мне ни подростка, ни девушки давно минувших лет; опять тебя влекло ко мне, как к чему-то новому, неизвестному. - Найдется у вас как-нибудь и для меня часок? - спросил ты, и по твоему уверенному, непринужденному тону я поняла, что ты принимаешь меня за одну из тех женщин, которых можно купить на вечер. - Да, - произнесла я то же трепетное, но само собой разумеющееся "да", которое однажды, более десяти лет назад, сказала тебе робкая девушка на сумеречной улице. - Когда мы могли бы увидеться? - спросил ты. - Когда хотите, - ответила я перед тобой у меня не было стыда. Ты удивленно взглянул на меня, с таким же недоверчивым любопытством и недоумением, как в тот вечер, когда я точно так же поразила тебя поспешностью, с какой я дала согласие. - Можно и сейчас? - несколько нерешительно спросил ты. - Да, - ответила я, - идем, - и уже направилась к вешалке, чтобы взять свое манто.

 

   Тут я вспомнила, что номерок от нашего платья остался у моего друга. Вернуться и попросить номерок было невозможно без длительных объяснений; но и пожертвовать часом, который я могла провести с тобой, часом, о котором я мечтала столько лет, я не хотела. Не колеблясь ни минуты, я набросила на вечернее платье шаль и вышла в сырую туманную ночь, не заботясь о своем манто, не думая о добром, любящем меня человеке, на чьи средства я жила уже несколько лет и которого я поставила в самое нелепое и унизительное положение: у всех на глазах его любовница, прожившая с ним два года, убегает по знаку первого встречного. О, я глубоко сознавала всю низость и неблагодарность, все бесстыдство своего поведения, я понимала, что поступаю нелепо и наношу хорошему человеку и верному другу смертельную обиду, понимала, что порываю с налаженным существованием, - но что значила для меня дружба, сама жизнь по сравнению с нетерпеливым желанием вновь ощутить твои губы, услыхать нежную ласку твоих слов? Так я любила тебя: теперь я могу сказать тебе это, когда все прошло, все миновало. Мне кажется, если бы ты позвал меня с моего смертного одра, у меня явились бы силы встать и пойти за тобой.

 

   У подъезда стоял экипаж, и мы поехали к тебе. Я снова слышала твой голос, чувствовала твою близость и была так же опьянена, так же по-детски счастлива, как при нашей первой встрече. Я опять поднималась по лестнице впервые после более чем десятилетнего промежутка. Нет, нет, я не могу тебе рассказать, как в эти мгновения я ощущала все вдвойне, в прошлом и настоящем, и во всем опять-таки только одного тебя. В твоей комнате мало что изменилось: прибавилось только несколько картин, книг, немного новой мебели, и все было так знакомо мне! А на письменном столе стояла ваза с розами - с моими розами, которые я накануне, ко дню рождения, послала тебе в память о той, кого ты все-таки не вспомнил, все- таки не узнал даже теперь, когда она опять была подле тебя и ты соединял с ней уста и руки. Но все же мне отрадно было видеть, что ты хранишь мои цветы, что вокруг тебя витает частица моего "я", дыхание моей любви.

 

   Ты обнял меня. Снова я осталась у тебя на всю долгую ночь. Но и тут ты не узнал меня. Счастливая, принимала я твои ласки и видела, что твоя страсть не знает разницы между любимой и купленной женщиной, что ты предаешься своим желаниям со всей беспечной расточительностью твоей натуры. Ты был так нежен и чуток со мной, женщиной, приведенной из ночного ресторана, так дружески сердечен и рыцарски почтителен и в то же время так страстен в наслаждении, что я, пьянея от счастья, как десять лет назад, опять со всей силой почувствовала твою неповторимую двойственность - высокую одухотворенность в любовной страсти, когда-то покорившую меня, полуребенка. Я не встречала человека, который так пламенно отдавался бы во власть минуты, с такой щедростью раскрывал бы другому сокровеннейшие глубины своей души, - чтобы затем, увы, все померкло в какой-то безграничной, почти противоестественной забывчивости. Но и я забыла о себе. Кто была я, здесь, в темноте, подле тебя? Страстно влюбленная девочка, или мать твоего ребенка, или чужая женщина из ресторана? Ах, все было так знакомо, уже пережито и вместе с тем так упоительно ново в ту блаженную ночь! И я молилась, чтобы ей не было конца.

 

   Но утро настало; мы встали поздно, и ты пригласил меня позавтракать с тобой. Мы пили чай, приготовленный в столовой невидимой услужливой рукой, и непринужденно болтали. Ты опять говорил со мной просто и сердечно, без нескромных вопросов, без малейшего любопытства. Ты не спрашивал, ни кто я такая, ни где живу; я была для тебя только случайным приключением, безыменной минутной прихотью,

 

бесследно исчезающей из памяти, как дымок рассеивается в воздухе. Ты рассказал мне, что тебе предстоит большое путешествие в Северную Африку, которое продлится два или три месяца; я задрожала от страха, радость сменилась отчаянием, ибо в ушах у меня уже звучало: "Конец, все прошло и позабыто!" Мне хотелось броситься к твоим ногам и закричать: "Возьми меня с собой, тогда ты узнаешь меня, наконец, наконец-то после стольких лет!" Но я была так робка, малодушна, так рабски покорна тебе! Я только сказала: - Как жаль! - Ты, улыбаясь, взглянул на меня: - Тебе правда жаль?

 

   Тут я не выдержала, поддалась внезапному порыву. Я встала и долгим, пристальным взглядом посмотрела тебе в лицо. Потом сказала: - Тот, кого я любила, тоже всегда уезжал. - Я смотрела на тебя, смотрела прямо в глаза. "Сейчас, сейчас он узнает меня!" Я ждала, трепеща от страха и надежды. Но ты улыбнулся мне и сказал в утешение: - Из путешествий ведь возвращаются. - Да, - ответила я, - возвращаются, но успев забыть.

 

   Должно быть, в тоне, каким я это сказала, прозвучало что-то необычное, слишком страстное, потому что теперь и ты встал и посмотрел на меня с удивлением и теплой лаской. Ты взял меня за плечи. - Хорошее не забывается, тебя я не забуду, - сказал ты и погрузил взгляд в самую глубину моих глаз, словно ты хотел запечатлеть в памяти мой образ. И чувствуя, как проникает в меня этот ищущий взгляд, впитывающий в себя все мое существо, я подумала, что, наконец, наконец пелена упадет с твоих глаз. "Он узнает меня, узнает меня!" Душа моя ликовала от этой мысли.

 

   Но ты не узнал меня. Нет, ты не узнал меня, и никогда я не была столь чужда тебе, ибо... ибо иначе как мог бы ты сделать то, что сделал через несколько минут? Ты поцеловал меня, еще раз страстно поцеловал, так что мне пришлось снова поправить растрепавшиеся волосы. И вот, стоя перед зеркалом, я вдруг увидела - я чуть не упала от ужаса и стыда, - я увидела, как ты украдкой сунул в мою муфту две крупных бумажки. Как я только удержалась, чтобы не вскрикнуть, не ударить тебя по лицу, - ты платил за эту ночь мне, любившей тебя с детства, матери твоего ребенка! Я была для тебя только проституткой из Табарена, не больше, ты заплатил мне, заплатил! Мало того, что я была забыта тобой, я должна была еще снести от тебя унижение.

 

   Я начала торопливо хватать свои вещи. Только бы уйти, поскорей уйти, - мне было слишком больно. Я взяла шляпу - она лежала на письменном столе возле вазы с белыми розами, моими розами. Тут мной овладело властное, неудержимое желание: я решила сделать еще одну попытку: - Не дашь ли ты мне одну из твоих белых роз? - С удовольствием, - ответил ты и тотчас вынул из вазы цветок. - Но, может быть, тебе подарила их женщина, - женщина, которая тебя любит? - Может быть, - сказал ты, - не знаю. Они присланы мне, и я не знаю кем. За это я их и люблю. - Я взглянула на тебя. - Может быть, они тоже от женщины, забытой тобой!

 

   Ты изумленно взглянул на меня. Я твердо смотрела тебе прямо в глаза. "Узнай меня, узнай же меня, наконец!" - кричал мой взгляд. Но твой взгляд светился лаской и неведением. Ты еще раз поцеловал меня. Но ты меня не узнал.

 

   Я поспешно направилась к дверям, потому что слезы готовы были брызнуть у меня из глаз, а этого ты не должен был видеть. Я так бежала, что в прихожей чуть не столкнулась с твоим слугой. Он проворно отскочил в сторону, услужливо распахнул передо мной дверь, и в этот миг - ты слышишь? - в этот краткий миг, когда я сквозь слезы взглянула на старика, в его глазах вспыхнул какой-то свет. В этот миг - ты слышишь? - в этот единый миг Иоганн узнал меня, хотя ни разу не видел меня с моего детства. Мне хотелось стать перед ним на колени и целовать ему руки за то, что он узнал меня. Но я только выхватила из муфты эти ужасные деньги, которыми ты пригвоздил меня к позорному столбу, и сунула их старику. Он задрожал, испуганно посмотрел на меня - в эту секунду он, быть может, больше отгадал обо мне, чем ты за всю свою жизнь. Все, все люди любили меня, все были ко мне добры, только ты, только ты один не помнил меня, только ты один ни разу не узнал меня!

 

   Мой ребенок умер, наш ребенок, теперь мне некого любить на всем свете, кроме тебя. Но кто ты для меня, ты, никогда, никогда не узнающий меня, проходящий мимо меня, как мимо прозрачной воды, наступающий на меня, как на камень, ты, неизменно обрекающий меня на разлуку и вечное ожидание? Один раз мне казалось, что я удержала тебя, неуловимого, в ребенке. Но это был твой ребенок: он жестоко покинул меня и отправился в путешествие, он забыл меня и больше не вернется. Я опять одинока, одинока, как никогда, у меня ничего нет, ничего нет от тебя: ни ребенка, ни слова, ни строчки, никакого знака памяти, и если бы ты услышал мое имя, оно ничего не сказало бы тебе. Почему мне не желать смерти, когда я мертва для тебя, почему не уйти, раз ты ушел от меня? Нет, любимый, я не упрекаю тебя, я не хочу вселить свое горе в твой озаренный радостью дом. Не бойся, я не стану больше докучать тебе, прости мне, я должна была излить душу в час смерти своего ребенка. Только раз я должна была все высказать тебе, - потом я опять скроюсь во мраке и буду молчать, как всегда молчала перед тобой. Но ты не услышишь моего стона, пока я жива, - только когда я умру, получишь ты это завещание, завещание женщины, любившей тебя больше, чем все другие, и которой ты никогда не узнавал, всю жизнь ожидавшей тебя и не дождавшейся твоего зова. Быть может, быть может, ты позовешь меня тогда, и я в первый раз нарушу верность тебе: я не услышу тебя из могилы. Я не оставлю тебе ни портрета, ни знака памяти, как и ты мне ничего не оставил; никогда ты не узнаешь меня, никогда. Такова была моя судьба в жизни, пусть будет так и в моей смерти. Я не позову тебя в мой последний час, я ухожу, и ты не знаешь ни моего имени, ни моего лица. Я умираю легко, потому что ты не чувствуешь этого издалека. Если бы тебе было больно, что я умираю, я не могла бы умереть.

 

   Я больше не могу писать... такая тяжесть в голове... все тело ломит, у меня жар... кажется, мне сейчас придется лечь. Может быть, скоро все кончится, может быть, хоть раз судьба сжалится надо мной, и я не увижу, как унесут мое дитя... Я больше не могу писать... Прощай, любимый, прощай, благодарю тебя. Все, что было, было хорошо, вопреки всему... я буду благодарна тебе до последнего вздоха. Мне хорошо - я сказала тебе все, ты теперь знаешь, нет, ты только догадываешься, как сильно я тебя любила, и в то же время моя любовь не ложится бременем на тебя. Тебе не будет недоставать меня - это меня утешает. Ничто не изменится в твоей прекрасной, светлой жизни... я не омрачу ее своей смертью... это утешает меня, любимый.

 

   Но кто... кто будет посылать тебе белые розы ко дню твоего рождения? Ах, ваза опустеет, легкое дуновение моей жизни, раз в год овевавшее тебя, - развеется и оно! Любимый, послушай, я прошу тебя... это моя первая и последняя просьба к тебе... исполни ее ради меня: каждый год, в день твоего рождения - ведь это день, когда думают о себе, - покупай розы и ставь их в синюю вазу. Делай это, любимый, делай это так, как другие раз в году заказывают панихиду по дорогой им усопшей. Но я больше не верю в бога и не хочу панихид, я верю только в тебя, я люблю только тебя и жить хочу только в тебе... ах, только один раз в году, незаметно и неслышно, как я жила подле тебя... Прошу тебя, исполни это, любимый... это моя первая просьба к тебе и

 

последняя... благодарю тебя... люблю тебя, люблю... прощай...

 

   Он дрожащей рукой отложил письмо. Потом долго сидел задумавшись. Смутные воспоминания вставали в нем - о соседском ребенке, о девушке, о женщине в ночном ресторане, но воспоминания неясные, расплывчатые, точно контуры камня, мерцающего под водой. Тени набегали и расходились, но образ не возникал. Память о чем-то жила в нем, но о чем - он вспомнить не мог. Ему казалось, что он часто видел все это во сне, в глубоком сне, но только во сне.

 

   Вдруг взгляд его упал на синюю вазу, стоявшую перед ним на письменном столе. Она была пуста, впервые за много лет пуста в день его рождения. Он вздрогнул; ему почудилось, что внезапно распахнулась невидимая дверь и холодный ветер из другого мира ворвался в его тихую комнату. Он ощутил дыхание смерти и дыхание бессмертной любви; что-то раскрылось в его душе, и он подумал об ушедшей жизни, как о бесплотном видении, как о далекой страстной музыке.

 

 

 

 

489854 (472x698, 31Kb)

Филльм "Русалка"

Воскресенье, 25 Ноября 2007 г. 11:14 + в цитатник
g_rusalka_big_01 (530x355, 64Kb)
Русалка.


Детские сказки нужно читать как минимум дважды: впервые, как положено, в детстве, а во второй раз — уже вкусив самостоятельности так называемой «взрослой» жизни. Именно по втором прочтении открывается истинная многовековая и вовсе не детская сущность этих бессмертных историй, гораздо более сложная, глубокая и современная, чем принято считать. И именно из такого прочтения и переосмысления, а также из простых жизненных наблюдений и родилась «Русалка».

В наши дни в российском кинематографе сложилась такая ситуация, что авторским и просто «серьезным» фильмам дорога к широкому зрителю практически закрыта и единственный способ обойти этот кордон — мимикрировать под простое массовое, а еще лучше — молодежное кино. Только в таком случае есть возможность вступить в диалог со зрителем на его языке и донести свои мысли до как можно большей аудитории. «Русалка» как раз из таких, «мимикрировавших» и в этом ее особенная прелесть.

На первый взгляд история, рассказанная в фильме, не блещет оригинальностью. Девочка из неполной семьи, проведшая детство где-то в глубинке, однажды перебирается в Москву и там пытается построить свою жизнь заново. И все было бы достаточно тоскливо, если бы не сама главная героиня, вокруг которой все и закручено. Ее можно охарактеризовать как угодно, но только не как «обычная». Она живет где-то между собственными фантазиями и реальностью, она превращает реальность в свои фантазии и наоборот. И вовсе не случайно ее зовут Алиса, совсем как знаменитую кэрролловскую мечтательницу.

Но, в отличие от всех остальных фильмов о провинциалах в столице, «Русалка» — отнюдь не история Золушки. Лишь стоит только вспомнить ту самую сказку Андерсена, как все становится по своим местам с легкой поправкой на время и реалии. Слишком много общего у сказочной русалочки и киношной Алисы: они обе меняют привычный мир на новый, манящий и обманчивый, они обе входят в этот мир безмолвными и идут по нему, как по острым ножам… Но жизнь посреди огней рекламных щитов кажется гораздо более разнообразной, чем во времена белокаменных дворцов и обитых красным бархатом карет. История русалочки постепенно растворяется в новой реальности, оставаясь только тонким пунктиром, неизбежно ведущим по основным сюжетным точкам.

«Русалка» хороша со всех сторон: и живым, играющим всеми красками сценарием, и уверенной режиссурой, и превосходным визуальным рядом. На удивление, в фильме Анны Меликян совершенно не чувствуется пресловутого «синдрома второго фильма», не возникает ощущения натужной осторожности. Как раз наоборот, фильм преисполнен какой-то жизнеутверждающей легкости и профессиональной свежести. Искреннее удовольствие доставляют интересные находки сценария и монтажа, даже слегка наивные спецэффекты здесь смотрятся более чем уместно.

Однако особой похвалы заслуживает невероятный актерский ансамбль. Это стопроцентное попадание и удивительные находки. Маша Шалаева, исполнительница главной роли, — настоящее открытие. Глядя за тем, как она живет в кадре, понимаешь, что такое сыграть невозможно — нужно жить и чувствовать так же, как живет и чувствует экранная героиня. Более чем натуралистична до последнего жеста мама Алисы, очаровывает какой-то совершенно безумной харизмой ее бабушка… Евгений Цыганов, единственное, пожалуй, громкое имя в этом касте (если не считать камео Артура Смольянинова), и редкий мужской персонаж фильма, органично вливается в этот сонм удивительных типажей, составляя вместе с Машей Шалаевой прекрасный экранный дуэт, в котором, однако, как в танце, есть ведущий и ведомый, и расстановка сил в нем вовсе не так очевидна, как может показаться.

Кино, особенно не бездумное, а несущее какие-то идеи, во все времена было зеркалом общества, отражающим все его пороки и характерные черты. «Русалка» здесь не исключение. В фильме поднимаются довольно серьезные психологические вопросы и вопросы человеческих отношений. А главная героиня Алиса за эти неполные два часа становится такой близкой и знакомой.

Она вышла в обычную жизнь. Она прошла свой путь по острым ножам. И стала пеною морской во имя жизни и счастья любимого человека. (530x355, 58Kb) (530x355, 91Kb) (530x355, 55Kb) (532x357, 38Kb)g_rusalka_big_06 (530x355, 48Kb)  (530x355, 77Kb)

Сюрреализм

Четверг, 22 Ноября 2007 г. 19:03 + в цитатник
Это цитата сообщения Ostreuss [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Сюрреализм в Польше? Да у него там гнездо...

Польша - это просто какие-то Семь углов; что ни война, то опять по ней. Жизнь потому там странная, и поляки исповедуют каталицизм и сюрреализм... Ещё никто не знал, что такое сюр, а польские художники вовсю в нём развлекались:


 



 


 


 


Edward Okun (1872-1945). Война и мы (1923)



побольше 30 картинок на 3 Mb



Евгений Гришковец. Рассказ из книги " Следы на мне "Фотографы!!! - ЧИТАТЬ

Вторник, 20 Ноября 2007 г. 14:44 + в цитатник
Начальник.

05.01.07.

Знаете такое выражение: «оказать честь» или вот ещё – «оказать доверие»? Что ещё можно оказать? Можно ещё оказать услугу, внимание, заботу, помощь, содействие, сочувствие… Не припомню, что ещё можно оказать. Но со словом «оказать» всегда связано что-то хорошее, важное и благородное. Но доверие, на мой взгляд, самое серьёзное и прекрасное, что может оказать один человек другому. И я помню, как в первый раз в жизни, мне было оказано доверие. Именно оказано.
В школе я никак не мог найти себе занятия. Точнее, не в самой школе, а в школьном возрасте. А занятие очень хотелось найти. Часто бывало скучно, а энергии было много. В своё время, то есть в младших классах, родители меня не отдали в музыкальную школу. Ни папа, ни мама на музыкальных инструментах не играли. Жили мы тогда то в съёмной маленькой квартире, то в общежитии. Пианино просто некуда было поставить. Да и если бы меня отдали учиться играть на скрипке, баяне или даже на флейте, куда деваться от звуков? Родителей я понимаю. Жалко, конечно, что из-за этого я не владею никаким музыкальным инструментом, но понять родителей можно.
Спортом я никаким не увлёкся. Я хотел ходить на бокс или фехтование, но ездить нужно было далеко, через весь город. Записался на плавание, походил в бассейн, но как только ударили морозы, я стал часто простывать, пропускать и плавание и школу. Так что с этим пришлось быстро завязать. Какое-то время ходил на хоккей. Моментально научился хорошо и маневренно кататься на коньках, но вот играл я плохо. Катался я лучше многих, но вот играл совсем плохо. Казалось, и бросать шайбу могу, и пас отдать могу, но игра не шла. Я не видел, что происходит на площадке, не понимал ситуации, а главное, мне было всегда всё равно, выиграем мы или нет. Не было у меня азарта. Тренер через какое-то время это понял, и порекомендовал мне прекратить занятия хоккеем, и не заниматься другими видами игрового спорта.
Тогда я пошёл в кружок авиасудомоделирования. Там люди моего возраста творили чудеса. Их самолёты летали, корабли плавали. Там я увидел тринадцатилетних, таких же, как я, парней, которые целый год могут конструировать и, не торопясь, изготавливать модель катера или яхты. Быстрых успехов я там не добился, руки у меня оказались не золотые, в число любимых и перспективных учеников я не попал и отвалил.
Я тогда довольно много читал. Но мои одноклассники после уроков спешили на тренировки, занятия, репетиции, а я шёл домой. Я не мог поддержать общего разговора о соревнованиях или выступлениях. Про меня учителя не спрашивали: «А где он сегодня, почему отсутствует на уроке?» И про меня не говорили одноклассники: «А он уехал на соревнования в Омск, вернётся в понедельник». Про меня не сообщала наша классная руководитель: «Не теряйте его, он с городским хором уехал в Минск на конкурс, пожелаем ему успехов».
С шахматами, шашками ничего не вышло.
Хуже всего было летом. Летом было ну уж совсем скучно. Были такие дни, когда интересной книжки нет, кино интересного ни одного в кинотеатрах не шло, все куда-то поразъехались, по телевизору одна ерунда, пойти выпить квасу или съесть мороженого одному не хотелось. Вот и проходил целый день так тягуче и утомительно либо в бессмысленном валянии дома на диване, пока родители на работе, либо в одиноком слонянии по городу и рассматривании пыльного асфальта. В голове в такие дни звенела тишина и пустота.
Недавно я вспомнил такое своё летнее состояние и сильно по нему поскучал. Я даже поделился своими воспоминаниями с приятелем. Мы как раз сидели у него на даче, стоял жаркий июльский день. Я напомнил ему о детско-юношеском летнем скучании и сказал о том, что с удовольствием поскучал бы так, как тогда. Потому что теперь, когда выпадает безделье, это всё равно не та скука, в голове-то всё чего-то копошится, варится, беспокоит и не отпускает. И ещё уже не вернуть того детского ощущения неподвижности времени.
Мой приятель, весьма занятой человек, тут же это ощущение вспомнил и тоже пожалел о нём и о его безвозвратности. С нами тогда сидел и слушал наши разговоры его шестнадцатилетний сын.
- А у меня каждый день такой, - кислым тоном сказал он нам, нас дослушав.
В общем, я искал, искал занятие, и в итоге к четырнадцати годам его нашёл. Точнее, занятие нашло меня. Родители подарили мне на тринадцатилетие фотоаппарат. Это был серьёзный и взрослый подарок. Но фотоаппарат тогда и процесс фотографирования тогда были далеко не тем же самым, чем они являются теперь. Это теперь фотоаппараты делают всё сами, и процесс изготовления фотографий не составляет никакого труда. Именно из-за этого так много фотоснимков накапливается в домах целыми кипами. Редко у кого доходят руки подписать эти фотографии или оформить их в альбомы. Так и лежат эти картинки жизни где-то в шкафах, и уже невозможно восстановить, в каком году сделан тот или иной снимок. Да и лица многих случайных летних приятелей, попутчиков, собутыльников кажутся незнакомыми, а их имена вылетели из головы безвозвратно.
А тогда купить фотоаппарат - это было пол дела, даже четверть дела. Нужно было к нему купить фотоувеличитель, для того чтобы фотографии печатать, а ещё фотофонарь с красным стеклом, ванночки для проявителя, закрепителя и промывания фотографий. Нужен был фотоэкспанометр, чтобы правильно определять, какую выставить выдержку и диафрагму на фотоаппарате и объективе, нужен был фотобачок, для проявления фотоплёнки… И ещё нужно было уметь всем этим пользоваться. Представляете, как трудно было заправлять плёнку в кассету, а потом для проявки в фотобачок. Это нужно было делать в полной темноте. Короче, я всего этого делать не умел, и подаренный фотоаппарат пролежал без дела почти год.
- Мы тебе уже год назад подарили отличный фотоаппарат, и где фотографии? – спросил как-то в раздражении отец, когда я, очевидно, маялся от скуки и безделья, - вот и дари тебе что-нибудь после этого. Вот и думай, чем тебя занять!
После такого жёсткого замечания нужно было заняться изучением фотопроцесса и получением навыков. И я пошёл и записался в фотокружок при станции юных техников.
Я пришёл на станцию юных техников. Я уже бывал в этом месте, когда пытался попробовать себя в моделировании. Там были ещё кружки мото- и автотехники. Были и ещё какие-то кружки. В окнах этих кружков были видны разные станки, какие-то находящиеся в работе модели или мотоциклы. Но окна фотокружка наглухо были закрашены чёрной краской. Их как бы не было, этих окон. Само помещение фотокружка находилось в самом конце коридора, и дверь в него всегда была закрыта.
Я подошёл к этой двери. За ней не было никаких звуков. Я постучал, подождал, постучал снова, но безрезультатно. Тогда я постучал сильнее.
- Не ломайте дверь, - услышал я из-за двери, - минутку подождите.
Я подождал минуты три.
- Так! Все убрали всё? – услышал я, наконец, голос человека, который находился прямо за закрытой дверью – Раз, два, три. Открываю.
Дверь открылась, точнее, приоткрылась.
- Я хотел записаться… - начал было я.
- Заскакивай давай! Мухой! – услышал я приказ и, как мог быстро, юркнул в приоткрытую дверь.
Я оказался в тёмном, без проблеска белого света помещении. Я бы назвал эту темноту адской. Сначала я ничего не мог разглядеть, кроме нескольких кроваво-красных фонарей, которые очень тускло освещали пространство. В помещении стоял сильный запах разных химических соединений. Но запах был не противный, а таинственный и деловой.
- Ну? – услышал я краткий вопрос.
Задал его тот же голос, что звучал из-за двери. Говорил высокий молодой человек. Я не мог его толком разглядеть. Привыкая к темноте, я различил ещё с десяток людей, которые молчаливо чем-то занимались.
- Я хотел записаться… - снова начал я.
- А чё ты шёпотом-то? Говори нормально. Звук – это не свет. Ничего здесь голосом не попортишь, - сказал всё тот же голос.
А я, действительно, заговорил шёпотом. Сработал инстинкт: в темноте только шёпотом.
- Я записаться хотел в фотокружок, - сказал я всю фразу более-менее чётко.
- Записаться? – переспросил мой собеседник. – Ну, тогда тебе надо подождать. В середине учебного года обычно не записывают. Надо в начале учебного года приходить.
- И что тогда мне делать?- спросил я.
- Так подождать, я же сказал.
- До конца учебного года? – почти радостно спросил я. Мне хотелось скорее на свет, и у меня теперь была отличная отговорка для отца.
- Зачем? Подожди немного. Посиди. Начальник придёт, поговори с ним. Он тебя и запишет. Или не запишет. Садись.
Я сел на едва различимый в темноте стул, к которому меня повели, и стал ждать. А работа в свете красных фонарей не прекращалась. Очень быстро ощущение реального времени суток исчезло. Я смотрел на молчаливых, всех занятых своим делом и сосредоточенных сверстников и парней постарше. Я думал, что всё то, что я вижу – это не по мне. А они работали, как какие-то гномы в глубине своих гротов. У них были какие-то свои, очень специальные, непонятные мне разговоры между собой.
- Осталось пятнадцать минут. Закругляйтесь, - сказал тот парень, что открыл мне дверь. – Через пятнадцать минут включу свет.
Все немного ускорили свои действия и чем-то громче зашелестели.
- Ну! Включаю, - примерно через пятнадцать минут прозвучало очень решительно.
- Погоди, погоди! Секунду! Щас бумагу закрою лучше, - сказал кто-то. – Готово. Включай.
И зажёгся яркий белый свет ламп дневного света. И я, ослеплённый, увидел, оказывается, совсем небольшое помещение со столами вдоль стен и стоящими на этих столах фотоувеличителями. Я увидел щурящихся парней, в основном, моего возраста. Многие были в школьной форме. Девчонок не было вовсе. Никто не обратил на меня внимания. Все разом заговорили и начали активно приводить свои рабочие места в порядок. Те, кто заканчивал свои дела, брали с вешалки у двери одежду и, кто прощаясь, кто не прощаясь, уходили.
Минут через десять после включения света, ушли почти все. И тогда в дверь вошла шумная компания мальчишек, человек семь-восемь, все младше меня, все раскрасневшиеся с мороза. Возвышался над ними мужчина лет тридцати пяти, сутулый, худой, в куртке, кроличьей шапке и с очень острым лицом.
- Юноши, юноши, - говорил он им громко, - отснятые плёнки смотать в кассеты и забрать домой. В пятницу придёте, будем проявлять и смотреть, что мы с вами наснимали. Давайте живо и по домам. Только по домам. Не шляться и не врать дома, что были здесь.
Сказав это, он прошёл через всё уже осмотренное и изученное мною помещение, открыл ключом запертую дверь и вошёл в невидимую мне комнату.
- Вот он пришёл, - сказал мне самый старший из всех парень, который меня впускал, разговаривал со мной и был здесь за старшего. – Давай, иди, разговаривай.
Дверь той комнаты, куда ушёл человек, которого назвали начальником, осталась открытой, я зашёл в неё на один шаг.
- Извините, я хотел записаться к вам в фотокружок, - сказал я робко, но отчётливо.
- Так записаться ко мне или в фотокружок? – услышал я вопрос. – Это важно, сформулируй точнее.
Человек, когда начинал свою фразу, стоял ко мне спиной в дальнем конце комнаты, а когда заканчивал свой вопрос, оглянулся, посмотрел на меня и улыбнулся.
Комната была узкая, длинная, без окна. В ней было очень много предметов. Полки, шкафы, металлические шкафы типа сейфов, какие-то коробки, рулоны и, чёрт знает, что ещё. Отдельно стоял шкаф без дверцы, в нём ярко горела белая лампа, и в этом шкафу висели фотоплёнки, очень много.
- Ну что, юноша, можете вы сформулировать, куда и зачем вы пришли, как вы сказали, записаться? – продолжил хозяин комнаты.
Я не смог сформулировать и молчал. Я усиленно думал, что же ответить и сильно хотел уйти, полагая, что у меня и без того сложная жизнь, чтобы ещё формулировать то, что я не хочу формулировать.
А человек смотрел на меня и улыбался. У него было очень необычное лицо. Тонкие, довольно длинные волосы соломенного цвета не имели определённой причёски, и в беспорядке обрамляли лицо, закрывая уши. Светлые глаза улыбались, чёткий выразительный рот улыбался, лицо его, очевидно подвижное и имевшее большие мимические возможности, было худым и вытянутым, с острым, гладко выбритым подбородком. Но главной, не забываемой и уникальной составляющей его лица, был нос. Он был похож на… острый клюв. Но клюв не орлиный, а клюв неведомой птицы. Нос был прямой, без горбинки, длинный, но не торчащий вперёд, а своим остриём направленный вниз. И крылья этого носа были точно нарисованы. Дружеский шарж или карикатуру на этого человека рисовать было, видимо, очень легко. Нос его сам по себе казался карикатурным.
Верхнюю одежду он снял и остался в светлой клетчатой рубашке, расстёгнутой до середины его не совсем атлетической груди. Потёртые, но чистые джинсы очень обтягивали его тонкие кривые ноги, эти джинсы книзу заканчивались небольшими клёшами. На поясе был широкий кожаный ремень с большой пряжкой. Очевидно, этот человек слушал и любил хард-рок.
- Ладно, ладно, не обижайся, я шучу. Но на какие-то вопросы ответить придётся. Ты уже взрослый юноша, лет пятнадцать уже есть?
- Четырнадцать, - ответил я, польщённый и моментально оттаявший.
- Серьёзный возраст, - без иронии сказал он. – Зовут?
- Евгений.
- Запомню. А меня Владимир Лаврентьевич. Если будем общаться дальше, сокращай до Владимир Лаврентич, а то вообще не выговоришь. Ну, давай побеседуем, садись. – он предложил мне табуретку, а сам сел рядом и уставился на меня. – Фотографировать умеешь?
- Нет, не умею, - быстро ответил я.
- Камера есть?
- Что?
- Фотоаппарат есть?
- Есть
- Какой?
- Новый, - ответил я.
- Прекрасно, - искренне сказал он. - А как называется, какой модели, какой объектив?
- А вот, - я достал из портфеля, который был со мной и стоял на полу возле табуретки свой фотоаппарат в кожаном футляре. Я стал расстёгивать футляр…
- Понятно, можешь его не доставать. Хороший аппарат, чтобы папу и маму фотографировать. Но для начала лучше и не надо, - сказал он быстро. – А что ты сам хочешь фотографировать?
- Не знаю. Сначала хочу просто научиться.
- Научиться что? На кнопку нажимать?
- Да. И на кнопку нажимать, и чтобы в итоге получилась фотография.
Он тут же наклонился ко мне ближе.
- Молодец! А ты сердитый, - заулыбался он. В итоге фотография, говоришь? Это правильно. Только вот, что будет на этой фотографии? Вот вопрос. От твоего ответа зависит, будем мы общаться, или я научу тебя родителей фотографировать, или мы попрощаемся прямо сейчас раз и навсегда, – он сделал паузу. - Читаешь много?
Я не ожидал такого вопроса. И хоть мой четырнадцатилетний возраст кричал мне, что я не обязан отвечать и вообще подвергаться допросу, но человек, сидящий напротив меня этот крик заглушал.
- Читаю! – ответил я, поразмыслив. – Немного.
- А кого любишь читать, каких писателей? Только не из школьной программы, я не экзаменатор.
- Люблю… - снова задумался я, - Джека Лондона, Эдгара По, Стивенсона люблю. А в школьной программе тоже есть хорошие книги.
- Какие такие?
- «Капитанская дочка», «Мёртвые души»…
- Прочитал?
- Да. Прочитал.
- А у Джека Лондона что больше всего нравится?
- Рассказы.
- Ну, слушай! Это несерьёзно! Рассказы, - возмутился он.
- Почему? – удивился я.
- Сказать, что тебе из произведений Джека Лондона нравятся рассказы – это ничего не сказать. Это всё равно, что на вопрос «какой твой любимый полонез» ответить «полонез Огинского», - разгорячено сказал он. – Какие рассказы нравятся. Что, все, что ли, нравятся?
- Нет, не все. Северные нравятся, а про южные моря или про бродяг не нравятся. И еще «Морской волк» нравится, но это роман.
- Во-о-от! Другое дело! А «Мертвые души» действительно сам прочитал?
- Действительно, - ответил я, напуская на себя колючесть. Но мне уже приятен был этот разговор.
- Тогда давай сделаем вот что, - азартно сказал Владимир Лаврентьевич, вставая. Он подошёл к столу, взял с него стопку фотографий довольно большого формата. – Посмотри на эти фотографии и выбери три, которые тебе больше всего понравились. А я чай поставлю.
Он вышел из комнаты, а я стал рассматривать фотографии. Там были разные фотографии, но все чёрно-белые. Городские пейзажи, портреты каких-то стариков, весёлые лица школьников, портреты девушек, лошади, река, деревья, были даже цирковые клоуны на арене, спортсмены.
Я выбрал три фотографии, которые мне понравились. Помню, это был портрет худого старика, который читал газету, у него было странное лицо, а ещё я выбрал фотографию ночного города Кемерово, снятую с высокой точки. Огни фар автомобилей вытянулись в длинные линии. Мне не понятно было, как так получилось, и это мне понравилось. Третья фотография мне понравилась больше всех. На фотографии был луг и лежащий на лугу туман. Из тумана возвышалось дерево. Это явно было августовское холодное утро.
- Ну что, выбрал? – сказал он, вернувшись.
- Вот, - сказал я, встал и протянул ему фотографии.
Он рассмотрел мой выбор внимательно.
- Понятно, - размышляя, сказал он. – Понятно…
Меня его ответ не устроил. Я не понял, что ему там понятно.
Он взял не выбранные мною фотографии, быстро их перебрал, достал из стопки одну и сунул её мне. На ней было поле, дорога на этом поле, и вдалеке по этой дороге ехал на велосипеде мальчик.
- А эта нравится? – спросил он.
Я пожал плечами.
- А эта самая лучшая, - быстро сказал он. – А вот эту ты почему выбрал?
Он показал ночной пейзаж с вытянутыми линиями фар.
- Красиво, - ответил я.
- Технично, ты хотел сказать, наверное? А эту? – он показал туман.
- А эта мне нравится, - тут я запнулся. – Это август. Утро, Я такое видел.
- Молодец! Пошли чай пить.
И я стал ходить в фотокружок. Через несколько месяцев это стало для меня настолько важным и всепоглощающим занятием, что оно вступило в конкуренцию со школой, и школа, где мои успехи и без того, особенно по мнению родителей, были неблестящими, стала проигрывать. Родители пытались ограничить моё рвение, но с этим было трудно справиться. Я впервые узнал, что такое творчество, а главное, я узнал серьёзное и взрослое отношение к себе в творческом процессе.
Совсем недолго я ходил в общую группу ребят, которые пришли, как и я, случайно и для того, чтобы узнать, как работает фотоаппарат, и чтобы научиться просто изготовить фотографию. Мы ходили в фотокружок три раза в неделю и строго по расписанию проводили там два часа. Это были занятия, на которых Владимир Лаврентьевич учил нас заправлять плёнку в кассету и в бачок. Мы ходили с ним по городу и фотографировали всё подряд при разном освещении. Были ещё другие занятия по изучению других фотопроцессов. Всех нас Владимир Лаврентьевич называл юношами. Постепенно из этой группы ребята отсеивались. Либо они понимали, что то, за чем они пришли, они уже получили, либо им становилось ясно, что фотография, как занятие, им неинтересна, либо сам Владимир Лаврентьевич определённо говорил им, чтобы они больше не приходили.
- Юноша, - говорил он, - я не удивлюсь, если в среду ты больше не придёшь. Точнее, я удивлюсь, если ты придёшь.
- А чё? – спрашивал юноша.
- А не чё! – говорил Владимир Лаврентьевич. – Родители твои позвонили и поинтересовались, почему я вчера заставил тебя весь день пробыть здесь и вымыть здесь полы. Если бы ты вчера был здесь и мыл здесь пол, я бы пошёл и вымыл бы пол у тебя дома, только чтобы твои родители тебя отпускали заниматься. То, что тебя здесь не было, я родителям не сказал. Но сегодня я им позвоню и скажу, что курс обучения ты прошёл, и твои занятия у меня в фотокружке закончены навсегда. Так что с сегодняшнего дня придумывай для родителей другие мифы и легенды.
Из каждой группы оставался один или два юноши (а то и ни одного), которые вливались в небольшой творческий коллектив или, я бы сказал, в особый клуб. Это были люди (ребята), которые уже занимались индивидуальным творчеством. И, в общем-то, без расписания. Таких людей Владимир Лаврентьевич называл «дядя». Стать «дядей» была заветная мечта многих, но это было как переход в некое гиперпространство. Пространство взрослого, казалось бы, бесконтрольного, но очень ответственного доверия со стороны Владимира Лаврентьевича. И только те, кого он называл «дядя», могли между собой называть его «начальник».
Когда я ходил в общую группу, мне ужасно хотелось, остаться по окончании занятий в фотокружке и побыть среди избранных, пить чай, слушать разговоры. Я же уже один раз пил чай в Владимиром Лаврентьевичем и несколькими «дядями». Но два с лишним месяца Владимир Лаврентьевич говорил мне «юноша» и прощался со мной, как и с остальными «юношами» до следующего занятия. Я ждал.
- А в пятницу вечером ты сильно занят? – однажды после занятия неожиданно, прямо на пороге, спросил меня Владимир Лаврентьевич.
- В пятницу? – я от неожиданности ответил не сразу. Вечером я не занят. А что?
- А что? – он улыбнулся. – А то! Пойдём вместе смотреть хорошее кино. Пойдёшь?
- Кино! А что мне сказать родителям? – растерялся я. Мне же нужно у них разрешение просить и денег…
- Как что сказать!? – искренне удивился Владимир Лаврентьевич. – Сказать, что ты вместе с руководителем кружка кино- и фотомастерства и ещё несколькими кружковцами идёшь смотреть хорошее кино. Денег не надо. Показ бесплатный. Один раз в неделю, в кинотеатре «Время» работает киноклуб! Там показывают хорошие фильмы. Ещё перед фильмом выступает киновед Листопадов. А ты что думал, я предложу тебе соврать родителям и позову смотреть «Зорро», а потом пиво пить. Удивляешь ты меня, юноша. А показался вроде умным.
Я полностью растерялся, молчал и краснел.
- Ну, ладно, - сказал через паузу Владимир Лаврентьевич, - спроси у родителей разрешения. Отпустят – пойдёшь, нет - значит нет. Мы пойдем отсюда после занятий, в пятницу в шесть.
- А какое кино будет? – робко спросил я.
- Хорошее! – почти закричал Владимир Лаврентьевич и засмеялся.
Нас пошло в кино шесть человек плюс Владимир Лаврентьевич. Я был в этом сплочённом коллективе новенький. Шли пешком, довольно далеко. Это я потом узнал, что Владимир Лаврентьевич вообще всегда по городу ходит пешком, у него всегда с собой камера (фотоаппарата), а общественным транспортом он почти не пользуется.
Мы шли, было холодно. Владимир Лаврентьевич жестом предложил мне немного приотстать.
- Понимаешь, - спокойно и серьёзно сказал он, - я не знаю, понравится тебе то кино, которое мы будем смотреть. Я даже не знаю, понравится ли оно мне. Это картина одного известного испанского режиссера, не припомню, как его зовут. Но не это главное. Не об этом я хотел тебе сказать. Дело в том, что этот киноклуб – мероприятие закрытое, ну, не для всех. На него билет купить нельзя. Можно попасть только по приглашению, потому что там показывают фильмы, которые вот так в кинотеатрах не шли и не идут. Это фильмы, которые участвовали в кинофестивалях или хранятся в госфильмофонде. Раз в неделю туда можно сходить. По пятницам. Без меня вас туда не пустят. Туда ходят актёры, журналисты, преподаватели…. Ещё ряд людей, которые интересуются серьёзным кино. Многие недовольны, что я вас туда вожу. Говорят, мол, нечего юношей водить на эти показы. А я считаю, что это полезно и необходимо, - тут он откашлялся и некоторое время шагал молча. – Я это тебе говорю не для того, чтобы ты там себя тихо и прилично вёл, в этом я не сомневаюсь. Просто, будь готов к тому, что там будут нам не очень рады. И ещё…
Тут он задумался на несколько минут.
- И ещё, - продолжил он. – Я не знаю, что это будет за фильм. Не всё, что показывают в киноклубе – шедевры. Но в любом случае, это кино стоит посмотреть. Если будет скучно, попробуй справиться со скукой, досмотри до конца. Если будет не нравиться, сразу не отказывайся, потрудись, попробуй понять, зачем люди тратили плёнку, снимали это кино. Если будет что-то непонятно, спрашивай. Договорились?
- Договорились! – сказал я.
- И ещё. Это так, ерунда, но всё-таки. Многие фильмы, которые в киноклубе показывают… как бы это сказать… Ну, были бы детям до шестнадцати… Там могут быть голые женщины, могут быть разные сцены. Если эти сцены там будут, ты об этом в школе не говори, не хвастайся. А то мне запретят вас туда водить. Родителям можешь сказать, если знаешь, как сказать, и не боишься говорить. Хорошо? – он улыбнулся.
- Хорошо! – быстро ответил я.
- Ну, а если голые женщины сегодня в кино будут, - сказал он, ещё сильнее улыбаясь, - ты глаза не жмурь. Смотри и старайся понять, зачем это показывают. И ещё обязательно смотри, как на них направили свет. Это очень трудно, хорошо снимать обнажённое тело. В общем, это всё, что я хотел тебе сказать. Перед фильмом будет лекция, если что-то тебе будет непонятно, какие-то слова неясны, не переживай. Само кино важнее. А я и сам этого киноведа Листопадова не всегда понимаю.
В маленьком зале кинотеатра «Время» собралось ОБЩЕСТВО. Там были какие-то дядьки с бородами разных форм. Какие-то дамы с причёсками и платками на плечах, какие-то худосочные, очень умные мужики с плохими зубами, которые курили возле туалета и громко смеялись. Были полноватые молодые люди в очках. Были какие-то явные артисты и художники. По фойе даже прохаживался один высокий мужчина в светлом пиджаке, и у него на шее алел шейный платок. Там я встретил одного знакомого моих родителей. Он работал вместе с отцом в университете и бывал у нас дома пару раз. Он удивился, увидев меня, и поздоровался со мной. Я даже и не представлял себе, что такие люди живут где-то в недрах нашего города. И вот они из этих недр вышли на свет и собрались в одном месте.
Мы, те, кто пришёл с Владимиром Лаврентьевичем, скромно стояли в указанном нам Владимиром Лаврентьевичем месте и помалкивали.
Потом все пошли в зал. Мы зашли последними, когда Владимир Лаврентьевич подмигнул нам, разрешая зайти. Нам достались самые плохие места, сбоку у прохода и по-одному. Лучшие места заняли полноправные члены ОБЩЕСТВА и киноклуба.
Киновед Листопадов вышел перед экраном на маленькую сцену, его встретили аплодисментами. Я не буду его описывать. Он был Листопадов. Тут мои комментарии излишни.
- Картину, которую вы сегодня посмотрите, я посмотрел два года назад на закрытом показе в Москве, - начал он бархатистым прокуренным голосом, наполовину прикрыв глаза. – После этого просмотра я два года делал всё, чтобы показать её вам. Этот фильм удивительным образом выпадает из контекста…
Дальше я не помню точно, но общий, понятный мне, смысл его выступления заключался в том, что мы увидим шедевр, очень необычный, уникальный, а главное, благодаря его усилиям привезённый в Кемерово. Он просил собравшихся обратить особое внимание…. Я не помню точно на что, потому что после слов «обратите особое внимание» он говорил минут двадцать.
Пока он говорил, Владимир Лаврентьевич несколько раз тяжело вздохнул, а во время особо пафосного фрагмента речи Листопадова, он похлопал меня по плечу.
Фильм был черно-белый и с субтитрами. Я впервые смотрел фильм с субтитрами и очень устал их читать. К тому же я просто не успевал прочитывать добрую треть.
Первые минут десять фильма мужчина, главный герой, и красивая женщина ездили на красивой машине то у моря, то по городу, то по горам. Они периодически целовались, а потом ссорились, а потом целовались ещё сильнее. Потом они поссорились совсем сильно, из-за этого мужчина поехал очень быстро, и машина сорвалась со скалы. Сам мужчина очнулся в больнице вскоре, первым делом спросил, как там женщина, а врачи промолчали с грустными лицами. Но женщина не умерла, она была без сознания. Врачи говорили мужчине, что современная медицина бессильна, но женщину можно как-то заморозить, и когда через несколько лет медицина найдёт решение, её разморозят и вылечат. Мужчина согласился. Он очень плакал и переживал в тот момент, когда её замораживали. А потом он весь фильм ждал. Он ждал, когда же медицина найдет то самое решение. Он ждал пятьдесят лет и, наверное, больше часа экранного времени того фильма. Все эти пятьдесят лет и весь тот час он её ждал, страдал и много говорил и думал о любви. Я устал это читать, но старался.
Иногда в зале смеялись, иногда дама, которая сидела рядом со мной вытирала слёзы. За спиной было тихо. Т тогда, когда мне стало уже невмоготу от чтения титров и от этого киношедевра, я оглянулся и увидел, что Владимир Лаврентьевич спит. Он сидел и тихо спал. Мне сразу стало хорошо и спокойно. Я перестал читать монологи о любви главного героя, но я не уснул. Я всё же надеялся, что в этом фильме, хоть раз, хоть на секунду, появится голая женщина. Иначе, зачем вся эта элитарность и закрытость мероприятия? В конце фильма главному герою, уже глубокому старику, сообщают, что решение найдено. Он радуется и плачет. Женщину извлекают из холодильника, всю обмотанную фольгой. Когда её размораживали, получилось очень много пара. Пар долго рассеивался, потом он рассеялся. Женщина была по-прежнему в фольге. После этого крупным планом, во весь экран, были показаны руки врача, который разрывает эту фольгу слой за слоем. И, наконец, он разорвал последний слой, и открылась сама женщина. Она была голая. Её показывали секунд пять. Я забыл дышать. Потом она открыла глаза. Она была молодая и прекрасная, а мужчина старый и скрюченный. Он смотрел на неё и плакал.
Фильм кончился.
- Да-а-а! – услышал я сзади голос Владимира Лаврентьевича. Через секунду раздались дружные аплодисменты зала.
- Уже десятый час, родители ругать не будут? – спросил меня на улице Владимир Лаврентьевич.
- Нет. Они же меня отпустили, - сказал я.
- Позвони домой, предупреди, что едешь, - угрюмо сказал он. – Не расстраивайся, здесь не все фильмы… такие. Ещё посмотрим то, что можно будет обсудить.
Я кивнул. Но всё же я был очень доволен. Даже счастлив. Начальник взял меня с собой. Он говорил со мной серьёзно. Он заботился обо мне. И заботился тоже, как надо, серьёзно. Да, к тому же, я пять секунд видел голую женщину на экране…
Так я перешёл в заветный клуб.
- Ну, как успехи, дядя? Чего наснимал? – спросил меня на следующей неделе, после посещения киноклуба Владимир Лаврентьевич, когда я рассматривал на просвет свежепроявленную плёнку.
Тут надо сказать, что выдающихся успехов я, как фотограф, не добился. Я вообще никакими фотодостижениями Владимира Лаврентьевича или, как мы его называли, Начальника, не порадовал. У меня не получалось. Я не чувствовал света, не видел того, что видит настоящий фотограф, казалось бы, в обычной ситуации, неожиданно вскидывающий фотоаппарат… Я не чувствовал момента жизни, как надо фотографу, и не различал людей, которые на фотографиях были выразительными, а в жизни вовсе даже нет. Я тогда переживал ужасно. Я сам понимал, что у меня ничего не получается, и видел огорчённое лицо Начальника. Но теперь я этому рад. Потому что Начальник потратил на меня гораздо больше времени, чем на тех, кто свет чувствовал, всё видел, и у кого к фотографии был талант.
- Вот скажи мне, зачем ты фотографировал эти качели? – спрашивал он меня, рассматривая мои снимки. – Или вот этот грузовик зачем снимал, а?
- Качели забавные, - говорил я печально, - а грузовик мощный, страшный.
- Конечно, качели забавные, а грузовик мощный, - почти отчаянно говорил Начальник. – Но они сами по себе такие. Качели забавные, а фотография твоя не забавная, понимаешь? Ты же не грузовик должен фотографировать, а сделать фотографию, на которой будет грузовик. Грузовик, который мимо тебя ехал, был большой, мощный и страшный. А фотография у тебя никакая. Тебе было страшно, громко, ты видел мощь этого грузовика, так? А как это можно увидеть на фотографии? На твоей фотографии не видно, что грузовик мощный. И что тебе страшно, тоже не видно. Ничего не видно! Только вот грузовик и всё. Или вот качели в саду. Сами они забавные. Наверное, забавные. А фотография у тебя скучная, неживая… никакая! - он горячился и тыкал пальцем в мои снимки. – Я должен чувствовать, видеть и понимать, почему ты снял то или другое, какое у тебя было настроение, что ты почувствовал, что ты увидел в этих качелях или в этом, чёртовом, грузовике. В твоей фотографии должно чувствоваться, что ты этим хотел сказать, какие переживания передать, - тут он налил себе чаю, хотел отпить, но не отпил, а поставил чашку на стол. – Все ходят по одному и тому же городу, полю или лесу. Все! И никто ничего не видит. А ты должен увидеть, как тут упал свет, как солнце отразилось в стекле троллейбуса, как заблестели капельки росы на паутине в траве, как, чёрт возьми, улыбается девушка, которая сидит на остановке и чего-то ждёт. Но ты должен не это всё сфотографировать, а сделать фотографию. Ты должен сразу видеть, стараться увидеть, как это будет всё на фотографии, а не как оно есть на самом деле. Если просто смотреть в окно, там за окном что? Ну, что там за окном?
- Пейзаж, - нехотя ответил я.
- Пейзаж? – передразнил он. – Там жизнь, а не пейзаж. В жизни за окном композиции нет. А в пейзаже композиция есть. Вот ты сними то, в чем композиции нет так, чтобы композиция получилась. Запомни, ты не жизнь фотографируешь. Ты делаешь фотографию. И нужно, чтобы фотография была живая. Но она живёт по другим законам. А-а-а! – он махнул рукой. – Да что я бьюсь с тобой. Если ты этого не чувствуешь, значит, я тебе ничего объяснить не смогу.
Он схватил чашку и отпил чай, обжёгся, закашлялся.
- А главное, и самое обидное, что на чужих фотографиях ты всё видишь, вкус-то у тебя есть. А сам? Сам?!
Как фотограф я не состоялся совсем. Но я долго ходил в фотокружок, уже даже не пытаясь фотографировать. Я честно попытался стать юным фотохудожником, но не вышло. Зато у меня появилось моё особое место и особая роль в жизни фотокружка. Я стал там на какое-то время признанным экспертом и критиком. Многие мои приятели по кружку показывали свои фотографии мне, прежде чем показывать их Начальнику. Да и сам Начальник часто со мной советовался, спрашивал моё мнение о том или ином снимке. Иногда мы спорили, и сильно.
Я поводил в кружке очень много времени. Знаю точно, что мой отец пару раз говорил с Начальником по телефону и даже один раз встретился с глазу на глаз. Видимо, родителей беспокоили мои многочасовые и почти ежедневные пропадания вне дома. Отец, после встречи с Начальником, стал спокойнее и лояльнее относиться к моим «занятиям».
- Так где же фотографии? – иногда иронично поддевал он меня, зная, что я по этому поводу переживаю.
А Начальник, после разговора с отцом, стал несколько ограничивать моё время в фотокружке. Но несильно.
Мы каждую неделю ходили в киноклуб. Там я увидел довольно много хороших фильмов. Какие-то мне категорически были непонятны, а Владимир Лаврентьевич был от них в восторге. Какие-то нравились мне, а ему не нравились вовсе.
- Ну, дядя, и что ты там нашёл? Вот ты объясни мне, - горячился он, - потрудись найти слова и объяснить мне, что ты нашёл в этом фильме. Давай!
И я пытался объяснить. Я впервые старался найти точные слова, которых от меня искренне ждал взрослый и авторитетный (для меня) человек. Я чувствовал, как это сложно, как я устаю от этих разговоров, но я любил эти наши споры. И очень гордился, когда удавалось что-то смутное выразить словами. А Начальник слушал. Меня в первый раз так слушали.
Владимир Лаврентьевич очень любил слушать музыку. Он много слушал разной музыки от «Битлз» и Высоцкого до опер Пучини и Верди. Только «Битлз» и Высоцкого он слушал чаще. Но его фонотека, по сравнению с моей, была хоть и больше, но сильно устаревшей. Я как-то принёс ему пару своих свежих записей того, что слушал сам тогда. Он очень чувствительно и радостно воспринял новое музыкальное впечатление. Я потом многие годы снабжал его новинками, и он почти всё, за редким исключением, принимал и слушал. Мы много говорили о музыке. Пили чай и говорили. Он был первым взрослым человеком в моей жизни, который также самозабвенно мог слушать и знать наизусть гитарные соло или мелодические ходы, как я. А ещё он к этому также как я серьёзно относился. Музыка сильно нас сблизила. Это была наша отдельная тема.
Но всё же я не был и никогда не стал для Начальника его товарищем и собратом-фотографом. Фотографии моих приятелей часто участвовали в разных фотовыставках. Иногда эти выставки проходили в других городах, а пару раз конкурсные мероприятия юных фотографов проходили в Москве или Питере. Те, чьи снимки выбирали, на такие выставки ехали вместе с Начальником. Я очень хотел и завидовал, и ревновал…
- А как ты хотел?! – говорил Начальник – Таланту к фотографии у тебя нет, а если и есть, то я его в тебе разбудить не могу, - говорил он мне безжалостно, когда я помогал ему отобрать фотографии к очередной выставке. – Вот, смотри! Комаров! – и он показывал мне снимки Серёги Комарова. – Вот! Он всё видит, всё чувствует. Вот он снимет яблоко, а я его запах чувствую. И он так снимет любой мыльницей. А если ему хорошую камеру дать и оптику! Хотя он даже не понимает, что делает. И, скорее всего, пойдёт после школы учиться на шофёра, и пиши пропало. А тебе хоть какую технику дай, ничего не получится. В фотографии не получится! Но запомни, я тебе сразу это говорил. Не теряй времени… Хотя, делай, что хочешь. Только потом не пожалей…
Начальник сам фотографировал очень хорошо, но очень редко. Он и сам участвовал в конкурсах, и его фотографии попадали иногда в фотожурналы. Редко у него случались творческие припадки, и он работал ночами. Об этом говорили его красные, не выспавшиеся глаза, и блеск этих глаз. Но он редко показывал нам свои фотографии. Они были замечательные.
Однажды я летом, когда все кружковцы разъехались на каникулы, заглянул в фотокружок. Заглянул без цели, наудачу. Мне было скучно по-летнему, я слонялся и заглянул на станцию юных техников. Я постучал в дверь, без особой надежды, и дверь открыл мне Начальник.
- О-о-о! – сказал он. – Заходи, заходи! Сейчас тебе кое-что покажу.
Очевидно, он недавно закончил работу. Он показал мне ещё мокрые фотографии. Это была серия фотографий, на которых я увидел реку весной, во время ледохода. Снимки были потрясающие.
- Вот, ещё весной снимал, всё руки не доходили обработать, - говорил он и мыл руки.
Он мыл руки всегда очень тщательно, долго и очень горячей водой.
- Здорово! Просто здорово! – сказал я.
- Без сопливых скользко! – весело ответил он. – Сам знаю, что неплохо.
Он мыл руки и приговаривал: «Во-о-от они, ручки мои! Вот они, мои золотые! - говорил он и несколько раз поцеловал свои руки. «Кормилицы мои и поилицы» - бормотал он и тихо смеялся от радости.
Но больше он радовался успехам подопечных. Он мог по нескольку дней провести с кем-нибудь из пацанов, добиваясь от него совершенного исполнения печати фотографии. В случае получения результата он просто ликовал. И как же он горевал, когда кто-нибудь портил или царапал перспективную плёнку или негатив.
- Ты что сделал, дядя! – почти кричал он. – Ты же угробил такой кадр! У тебя руки откуда растут, а? Ты же его поцарапал! Всё! Ты же погубил его!
- Да ладно, Владимир Лаврентич! Не ругайтесь! – бубнил юный фотограф. – Это же мой кадр.
- Твой, ты сказал? – отступая на шаг, говорил Начальник. – Твой, да? А я тут на фига бьюсь? Я тут что, пописать пришёл? Твой?! Он не твой! Это был просто хороший кадр! Могла получиться хорошая фотография! Понимаешь?! Хорошая! А хорошая фотография, она не твоя и не моя, она просто - хорошая! А ты её угробил! Твой кадр, главное! – передразнивал он мальчишку.
- Да я ещё сделаю! – оправдывался тот.
- Конечно, сделаешь! Попробуй только не сделать! – ворчал Начальник. – Вам всем кажется, что ещё миллион всего сделаете. А вот не сделаешь! Другой сделаешь. Лучше, хуже, сделаешь! А такого не сделаешь! Это же фотография! Понимаешь! Этого кадра уже нет. Ты его испортил! А он неповторим и всё! – он долго смотрел на виноватого. – Да не понимаешь ты. Не понимаешь и не можешь пока понять, - махнув рукой, спокойно говорил Начальник, - и не должен пока понимать. А миллион хороших ты не сделаешь. Сто, может быть, сделаешь, ну, может, тысячу… А такого кадра не будет. Этого не будет. Его уже нет… Выброси плёнку немедленно. А то смотреть больно. Выброси, чтобы я не видел.
Летом Начальник брил голову наголо, а бороду переставал брить. А после лета он голову не стриг, а бороду брил. Летом он уходил в какие-то дальние походы. Он лез в горы или в тайгу, сплавлялся на плотах по рекам. Он брал с собой несколько парней. Меня он не брал никогда. Я обижался, просил, но он был против. Мои родители, надо сказать, тоже не хотели меня отпускать с ним на такие приключения. Я сильно переживал.
Но теперь я благодарен Начальнику. Теперь я уже знаю, что не люблю палаточную жизнь, походы, которые нельзя прервать в любую минуту и вернуться к цивилизации. Я не в восторге от комаров и леса с буреломом и крапивой. Тогда я этого не знал. А он как-то догадался или увидел это во мне. Не знаю.
Я активно и много провёл времени в кружке, так и не сняв ни одной стоящей фотографии. Последний год школы потребовал от меня большего времени заниматься учёбой, чтением и подготовкой к экзаменам. Я всё реже и реже заходил, а то и просто забегал, к Начальнику в фотокружок. Забегал повидаться, может быть, выпить с ним чаю. Он пил чай часто и много, очень вкусно заваривал его в химической колбе и почему-то использовал для заварки дистиллированную воду. Говорил, что это подчёркивает вкус чая.
Потом я закончил школу, поступил в университет… И пошло, поехало! Но мы до сих пор поддерживаем тоненькую нить контакта с Начальником. Я-то теперь непонятно где. Я уехал давно. Я занимался то тем, то другим. А Начальник всё там же. Всё занимается юношами. Всё в том же фотокружке.
Почти все люди в городе Кемерово, которые сейчас работают фотографами в газетах или операторами на телевидении, прошли через наш фотокружок. Все знают Начальника.
Но и те, кто не связал свою жизнь с камерой и объективом, но был «дядей», все прилично или просто здорово снимают для себя и семьи или неплохо разбираются в фотографии. И мы все, конечно, члены особого клуба. Члены особого братства. И первое достижение, какое у нас было в жизни – это то, что один азартный, весёлый, умный, взрослый человек называл нас «дядя».
Он оказал нам доверие! Он доверил нам время своей жизни, своей надежды, свою профессию, свои представления о том, как и что…
Если можно говорить об учителях… Если бы у меня спросили: «Был ли у вас учитель?» Я бы сказал: «Был».
 (700x468, 93Kb)

Без заголовка

Среда, 07 Ноября 2007 г. 18:37 + в цитатник
Не могу остановить ни самоанализ,ни анализ происходящего вокруг." Такая пустота, и такая сила". Уже долгое время живу таким.Бороться с этим не представляется возможным.
Ах,как мало от нас зависит в этой жизни.
Этап "Заполненности и беспомощности" пройден безвозвратно.Finito.
Только из хаоса и пустоты рождаются новые миры.
 (700x460, 56Kb)

Земфира СПАСИБО

Вторник, 30 Октября 2007 г. 15:00 + в цитатник
Вот, всё руки ни как не доходят написать крохотную рецензию на последний альбом Земфиры.
Появился он у меня на второй день его массового выхода. В общем прослушан. Прослушан, не один десяток раз. В машине, на домашней акустике, в наушниках.
Так получается, что каждое её творение , это новый этап моей жизни. И каждый раз, это настолько яркий и чёткий мазок на моём холсте, что не заметить его просто не возможно.
Чудесно-новая Земфира .Про стихи и их бесспорное попадание в точку, я умолчу ( Земфира!!! ) Музыку. Да, это именно то, чего сейчас недостаёт,- девственной чистоты инструментов, без налёта оранжеровок и пыли электронного звучания. И каких инструментов… (фортепиано, орган, вибрафон, ритм секция, скрипки, электрогитара, клавесин…)Подчеркну, что альбом можно (желательно) слушать только в последовательности заложенной автором, уж такой цельный он получился.



«1. В метро (02:51)
Открывает альбом энергичный и динамичный трек, вызывающий интерес не только броской мелодией, но и необычным сопровождением: агрессивное «треньканье» акустической гитары на фоне ритм-секции неожиданно прорезает соло трубы, оттеняемое электроорганом.


2. Воскресенье (02:29)
Второй номер не менее подвижен, чем первый, да и характерный гитарный аккомпанемент присутствует, но на первый план здесь уже выходит фортепиано. Этим аранжировочные находки не ограничиваются, но описывать все детали нет смысла – лучше послушать :-) Впрочем, вокальная линия здесь куда более интересна.

3. Дом (03:50)
Инструментальное вступление напоминает песни Норы Джонс, но голос Земфиры на удивление органично ложится на кантри-джазовые интонации. Песня очень приятная, «домашняя», наполненная мягким добрым оптимизмом...

4. Мы разбиваемся (03:22)
Песня, на которую Ренатой был снят клип – очень нежная, меланхоличная, с простой, но проникновенной и искренней мелодией. Что же касается клипа, то здесь мы видим нетипичный для Ренаты криминальный сюжет (члены банды устраняют свою бывшую соратницу), однако снято это в совершенно узнаваемой манере (если, конечно, вы видели другие режиссерские работы Литвиновой, прежде всего фильм «Богиня. Как я полюбила»).


Стиль Ренаты Литвиновой представляет собой какое-то удивительное сочетание андеграунда (со всеми этими обшарпанными стенами, заброшенными складскими помещениями, грязью и слякотью под ногами…) и гламура, олицетворением которого является сама красавица. И сделано это действительно очень талантливо и своеобразно.



5. Мальчик (03:46)
После нежнейшей баллады Земфира запускает кабаретную песенку с залихватским припевом под фортепианный вальсок. Однако, самое интересное Земфира как всегда приберегла ближе к концу трека: после очередного припева мы слышим весьма продолжительное соло электрогитары.

6. Господа (03:24)
Еще один шедевр продюссирования. Музыкальная ткань настолько многослойна и оригинальна, что разлагать на составляющие ее очень сложно – любопытные инструментальные вкрапления появляются почти в каждом такте. А в середине песни мы опять попадаем в дешевое кабаре – с постепенно ускоряющимся фортепианным «лабанием» и характерным визгом.

7. Я полюбила вас (02:44)
Седьмой трек в ритме хабанеры (помните «У любви как у пташки крылья» из «Кармен» Бизе?) звучит старомодно, но этой своей винтажностью и подкупает. Фортепиано, скрипочки…


8. Возьми меня (04:26)
Еще одна баллада. Тихий голос Земфиры звучит под скромный, но «космический» аккомпанемент фортепиано, вибрафона и вполне джазовой ритм-секции.

9. Когда снег (04:24)
Пространное инструментальное вступление и доносящийся откуда-то издалека вокал… Трек погружает в какое-то странное, полумедитативное состояние.

10. 1000 лет (04:10)
Самый мрачный номер альбома. Вокал в низком регистре под аккомпанемент пугающе-безжизненных звуков клавесина (!) вскоре перерастает в душераздирающий визг. В конце остается лишь одинокая клавесинная мелодия.


11. Во мне (04:05)
Еще один «темный» номер. Элементарные фортепианные фигурации на фоне мерной, но напористой поступи ударных звучат как-то особенно обреченно.

12. Спасибо (03:21)
Завершает альбом титульный номер, который я не побоюсь назвать шедевром – настолько он глубок и искренен, несмотря на кажушуюся простоту и непритязательность. На обложке альбома написано, что это запись с репетиции. И действительно, перед вторым припевом можно услышать, как Земфира командует: «Припев».


Альбом – яркий, эмоциональный, многогранный и оригинальный. При первом прослушивании его эклектичность может немного испугать вас, но не поддаться очарованию этих песен невозможно. А дальнейшие прослушивания откроют перед вами целый калейдоскоп интересных деталей, композиционных находок, глубоких поэтических образов…
Земфира, Спасибо.
 (600x398, 45Kb)

Без заголовка

Среда, 24 Октября 2007 г. 21:14 + в цитатник
tosska.ru Интересный художник иллюстратор

Оскар Уайльд

Понедельник, 22 Октября 2007 г. 19:08 + в цитатник
Это цитата сообщения rodich2007 [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Оскар Уайльд назван самым остроумным человеком британского королевства


 (358x602, 71Kb)



ЛОНДОН, 15 окт - РИА Новости, Наталия Шмакова.



Известный ирландский писатель, драматург и поэт Оскар Уайльд назван жителями Соединенного Королевства самым остроумным человеком королевства, сообщает в понедельник телерадиокорпорация Би-би-си.
Многие афоризмы, придуманные Уайльдом, давно стали классикой и известны во всем мире. Именно благодаря таким фразам, как "Америка - единственная страна, которая от варварства перешла прямо к упадку, минуя стадию цивилизации" и "Всегда прощайте врагов ваших - это лучший способ вывести их из себя", знаменитый драматург занял верхнюю строчку в своеобразном "хит-параде" британских юмористов, который был составлен по результатам опроса трех тысяч телезрителей Великобритании.
Ирландец Уайльд попал в этот британский рейтинг не по ошибке - в 19-м веке, когда жил писатель, Ирландия входила в состав Великобритании.


Далее - фотографии и афоризмы О.Уайльда


Читать далее


Без заголовка

Вторник, 09 Октября 2007 г. 21:25 + в цитатник
Это цитата сообщения торрио [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

Наши люди научат вас вежливости и дальновидности.

Американская мудрость гласит: "Будь вежлив с каждым. Никогда не известно, кто попадет в число присяжных на твоем процессе"

Еду сегодня в троллейбусе. Hароду мало, все сидят, напротив немолодая женщина с лицом доцента, в руках книга, на глазах очки, пучок волос, все атрибуты рафинированной интеллектуалки “по жизни”. По салону бродит кондукторша размером “везде 100″, жопа от сиденья до сиденья (по проходу как поршень пассажиров гоняет в час пик, наверно).

Кондукторша ходит бубнит свою песню про оплату проезда и регулярно задевает локоть доцентши своим телом, от чего книга дергается, и заставляет ее владелицу неодобрительно хмуриться. В очередной заход Доцентша не удержалась и сделала замечание, мол, осторожнее можно?

В ответ прозвучало: “Я - работаю, не вякай, дескать, расселась фифа такая и не тронь ее нечаянно”. Доцентша так внимательно на нее посмотрела, и говорит, я вас очень хорошо запомнила, еще встретимся, столько сала долго не живет. Захлопнула книгу. Убирая ее в сумку, повернула обложку ко мне, встретилась со мной глазами и подмигнула.
Раньше думал, что мороз по коже - это образное сравнение, ни фига подобного, такого взгляда не описано в хичкоковских сценариях. Hа обложке было написано: “Справочник судмедэксперта, пособие для патологоанатома.”
Кинг отдыхает.
(с)

International Photography Awards (IPA) 2007

Вторник, 09 Октября 2007 г. 11:58 + в цитатник
Это цитата сообщения Vagus [Прочитать целиком + В свой цитатник или сообщество!]

International Photography Awards (IPA) 2007


Поиск сообщений в Vagus
Страницы: 13 ..
.. 6 5 [4] 3 2 1 Календарь