Palanteer обратиться по имени
Пятница, 22 Февраля 2008 г. 01:42 (ссылка)
утверждать, что женщины от этого остаются скорее в
проигрыше, нежели в выигрыше, поскольку вовсе не утоленный голод ощущается
острее, чем утоленный наполовину, хотя бы одними глазами [74]. Говорила же
Ливия [75], что нагой мужчина для порядочной женщины не что иное, как
статуя. Спартанские женщины, более целомудренные, чем наши девицы,
каждодневно видели молодых людей своего города обнаженными, когда те
проделывали телесные упражнения, да и сами не очень-то следили за тем, чтобы
их бедра при ходьбе были надежно прикрыты, находя, как говорит Платон [76],
что они достаточно прикрыты своей добродетелью и поэтому ни в чем другом не
нуждаются. Но те, о которых говорит св. Августин [77], те и впрямь считали
искушение, исходящее от наготы, наделенным поистине колдовской силой и
выражали в связи с этим сомнение, воскреснут ли женщины, чтобы предстать на
Страшном суде, сохраняя свой собственный пол, или же сменят его на наш, дабы
не искушать нас в этом царстве блаженных.
Короче говоря, женщин соблазняют, их распаляют всеми возможными
средствами: мы без конца горячим и будоражим их воображение, а потом
жалуемся на их ненасытность. Так давайте признаемся в истине: каждый из нас
без исключения сильней страшится позора, который навлекают на него пороки
его жены, чем того, что ложится на него из-за его собственных; в большей
мере заботится (поразительная самоотверженность!) о совести своей
драгоценной супруги, чем о своей собственной; предпочитает стать вором и
святотатцем, видеть свою жену убийцей и еретичкой, чем допустить, чтобы она
не была скромней и чище своего мужа.
Да и они сами охотнее пошли бы в суд, чтобы заработать на жизнь, и на
войну - за славою, чем, живя в праздности и посреди наслаждений, с
превеликим трудом оберегать самих себя от соблазнов. Разве им невдомек, что
нет такого купца, прокурора, солдата, который не бросил бы своего дела,
чтобы погнаться за тем, другим, и что так же поступает и крючник, и
чеботарь, как бы они ни были изнурены и истощены работой и голодом?
Num tu, quae tenuit dives Achoemenes,
Aut pinguis Phrygiae Mygdonias opes,
Permutare velis crine Licinniae
Plenas aut Arabum domos,
Dum flagrantia detorquet ad oscula
Cervicem, aut facili saevitia negat,
Quae poscente magis gaudeat eripi,
Interdum rapere occupet?
{Разве ты согласишься отдать за все богатства Ахемена или за сокровища
Мигдона, властителя тучной Фригии, или за роскошно убранные дома арабов
волосы Лицинии, когда она подставляет шею для пылких поцелуев, или с
притворной суровостью от них отстраняется, радуясь, если тебе все же удается
сорвать у нее поцелуй, еще больше, чем ты, его домогавшийся, и время от
времени целует тебя сама [78] (лат.).}
До чего же несправедлива оценка пороков! И мы сами и женщины способны
на тысячи проступков, которые куда гаже и гнуснее, чем любострастие; но мы
рассматриваем и оцениваем пороки не соответственно их природе, а
руководствуясь собственной выгодой, от чего и проистекает такая предвзятость
в нашем отношении к ним. Суровость наших понятий приводит к тому, что
приверженность женщин к названному пороку становится в наших глазах
отвратительнее и гаже, чем того заслуживает его сущность, и ведет к
последствиям еще худшим, чем причина, его породившая. Не знаю, превосходят
ли подвиги Цезаря и Александра по части проявленной ими стойкости и
решительности незаметный подвиг прелестной молодой женщины, воспитанной на
наш лад, живущей посреди блеска и суеты света, подавляемой столькими
примерами противоположного свойства и все же не поддающейся натиску тысячи
непрерывно и неотступно преследующих ее молодцов. Нет дела более трудного и
хлопотливого, чем это ничегонеделанье. Я считаю, что легче носить, не
снимая, всю жизнь доспехи, чем тяжкое бремя девственности, а обет безбрачия,
на мой взгляд, - самый благородный из всех, ибо он самый тягостный: diaboli
virtus in lumbis est {Опора дьявола - в чреслах [79] (лат.).}, говорит св.
Иероним.
Итак, наиболее мучительный и суровый долг, какой только можно придумать
для человека, мы возложили на дам и честь выполнять его предоставили им
одним. Это может служить им дополнительным побуждением упорно держаться его
и достаточно веским основанием для пренебрежительного отношения к нам и для
сведения на нет того преимущества в доблести и добродетели, которое мы, по
нашему мнению, над ними имеем. Если они хорошенько поразмыслят над этим, то
без труда обнаружат, что из-за этого мы не только их почитаем, но и гораздо
сильнее любим. Порядочный человек, встретив отказ, не прекратит своих
домогательств, если причина отказа - целомудрие, а не иной выбор. Мы можем
сколько угодно клясться, и угрожать, и жаловаться - все ложь; мы любим их
из-за этого пуще прежнего: нет приманки неотразимее, чем женская скромность,
когда она не резка и не мрачна. Упорствовать, столкнувшись с ненавистью или
презрением, - тупость и подлость; но упорствовать, столкнувшись с
решительностью, исполненной добродетели и постоянства, к которым
присоединяется немного благосклонности и признательности, - дело вполне
подходящее для души открытой и благородной. Женщины могут допускать наши
ухаживания лишь до определенных пределов и вместе с тем, нисколько не унижая
своего достоинства, дать нам почувствовать, что отнюдь не гнушаются нами.
Ведь закон, требующий от них, чтобы они питали к нам отвращение за то,
что мы поклоняемся им, и ненавидели нас за то, что мы любим их, разумеется,
чрезмерно жесток, хотя бы уже потому, что его трудно придерживаться. Почему
бы им не выслушивать наши предложения и мольбы, раз они не повинны в
нарушении долга скромности? Зачем обязательно выискивать в наших словах
якобы скрытый в них злонамеренный умысел? Одна королева, наша современница,
заметила, что пресекать эти искательства - не что иное, как свидетельство
слабости и признание собственной неустойчивости, и что дама, не испытавшая
искушений, не вправе похваляться своим целомудрием.
Границы чести не так уж тесны: ей есть куда отступить, она может
кое-чем поступиться, нисколько не умаляя себя. На окраине ее царства
существует кое-какое пространство, на деле от нее независимое, для нее
маловажное и предоставленное себе самому. Кто смог ее потеснить и принудить
укрыться в ее убежище и твердыне и не удовлетворен своею удачей, тот
поистине не блещет умом. Величие победы измеряется степенью ее трудности. Вы
хотите знать, какое впечатление оставили в сердце женщины ваши ухаживания и
ваши достоинства? Соразмеряйте свой успех с ее нравственностью. Иная, давая
очень немного, дает очень много. Значительность благодеяний определяется
только усилиями, которые требуются от воли того, кто их оказывает. Остальные
сопутствующие благодеянию обстоятельства немы, мертвы и случайны. Дать это
немногое стоит ей больше, чем ее подруге отдать все. Если редкость вообще
способствует ценности чего бы то ни было, то больше всего в данном случае;
думайте не о том, как это немного, а о том, сколь немногие это имеют.
Стоимость монеты меняется сообразно чекану и доверию или недоверию к месту,
в котором она отчеканена.
Хотя досада и нескромное легкомыслие могут побуждать некоторых крайне
неуважительно отзываться о той или иной женщине, все же добродетель и истина
всегда берут верх над подобными толками. И я знаю таких, чье доброе имя в
течение долгого времени подвергалось несправедливым нападкам, но в конце
концов они без всяких стараний и хитростей восстановили его и снискали
всеобщее одобрение мужчин исключительно за свое постоянство; ныне всякий
убеждается в том, что поверил лжи, и сожалеет об этом; в девичестве
поведения несколько подозрительного, они стоят теперь в первом ряду наших
наиболее почтенных и порядочных женщин. Некто сказал Платону: "Все поносят
тебя". -"Пусть себе, - ответил Платон, - я буду жить таким образом, что
заставлю их изменить свои речи" [80]. Кроме страха господня и награды,
обретаемой в доброй славе, которые должны побуждать женщин блюсти себя в
чистоте, их приневоливает к тому же и испорченность нашего века, и будь я на
их месте, я скорее предпочел бы все, что угодно, чем отдавать свое доброе
имя в столь опасные руки. В мое время удовольствие поверять свои любовные
тайны (удовольствие, нимало не уступающее отрадам самой любви) мог позволить
себе только тот, кто располагал верным и единственным другом; ныне же
обычные разговоры в больших собраниях и за столом - это похвальба милостями,
вырванными у дам, и тайными их щедротами. Поистине, эти неблагодарные,
нескромные и до крайности ветреные люди проявляют величайшую гнусность и
низость, позволяя себе так беспощадно терзать, топтать и разбрасывать столь
нежные дары женской благосклонности.
Наша чрезмерная и несправедливая нетерпимость к разбираемому пороку
вызывается самой глупой и беспокойной болезнью, какие только поражают
людские души, а именно ревностью.
Quis vetat apposito lumen de lumine sumi?
Dent licet assidue, nil tamen inde perit
{Кто мешает зажечь огонь от горящего огня? Пусть и они неутомимо
расточают свои дары; ничего от этого не убудет [81] (лат.).}
Она, равно как и зависть, ее сестра, кажутся мне самыми нелепыми из
всех пороков. О последней мне сказать нечего: эта страсть, которую
изображают такой неотвязной и мощной, не соблаговолила коснуться меня. Что
же касается первой, то она мне знакома, хотя бы с виду. Ощущают ее и
животные: пастух Крастис воспылал любовью к одной из коз своего стада, и что
же! ее козел, когда Крастис спал, боднул его в голову и размозжил ее [82].
Подобно некоторым диким народам, мы достигли крайних степеней этой горячки;
более просвященные затронуты ею, - что правда, то правда, - но она их не
захватывает и не подчиняет:
Ense maritali nemo confossus adulter
Purpureo Stygias sanguine tinxit aquas.
{Ни один прелюбодей, пронзенный супружеским мечом, не окрасил пурпурною
кровью воды Стикса [83] (лат.).}
Лукулл, Цезарь, Помпеи, Антоний, Катон и другие доблестные мужи были
рогаты и, зная об этом, не поднимали особого шума. В те времена нашелся лишь
один дурень - Лепид, - умерший от огорчения, которое ему причинила эта
напасть [84].
Ahl tum te miserum malique fati,
Quem attractis pedibus, patente porta,
Percurrent mugilesque raphanique.
{Берегись, негодяй! Конец твой страшен! Будут ноги расставлены, и в
дверцу прогуляются и редьки и миноги [85] (лат.).}
И бог в рассказе нашего поэта, застав со своею супругой одного из ее
дружков, ограничился тем, что пристыдил их обоих,
atque aliquis de diis non tristibus optat
Sic fieri turpis;
{И один из веселых богов не прочь покрыть себя позором этого рода
[86](лат.).}
и он не преминул воспылать от предложенных ею сладостных ласк, сетуя
только на то, что она, видимо, перестала доверять горячности его чувства:
Quid causas petis ex alto, fiducie cessit
Quo tibi, diva, mei?
{Что ты так далеко ищешь причин? Почему у тебя, богиня, иссякло ко мне
доверие? [87] (лат.).}
Больше того, она обращается с просьбой, касающейся ее внебрачного сына,
Arma rogo genitrix nato,
{Я - мать, и прошу оружие для моего сына [88] (лат.).}
и он охотно выполняет ее; и об Энее Вулкан говорит с уважением:
Arma acri facienda viro.
{Нужно выковать оружие для этого доблестного мужа [89] (лат.).}
Все это полно человечности, превышающей человеческую. Впрочем, это
сверхъизобилие доброты я согласен оставить богам:
nec divis homines componier aequum est.
{Не подобает сравнивать людей и богов [90] (лат.).}
Хотя вопрос о брачном или внебрачном зачатии прижитых совместно детей и
не затрагивает, в сущности, женщин, - не говорю уж о том, что самые суровые
законодатели, умалчивая о нем в своих сводах, тем самым решают его, - все же
они, неведомо почему, подвержены ревности больше мужчин, и она обитает в
них, как у себя дома:
Saepe etiam Juno, maxima caelicolum,
Coniugis in culpa flagravit cotidiana.
{Часто сама Юнона, величайшая из небожительниц, досадовала на
ежедневные провинности своего супруга [91] (лат.).}
И когда эти бедные души, слабые и неспособные сопротивляться, попадают
в ее цепкие лапы, просто жалость смотреть, до чего беспощадно она завлекает
их в свои сети и как помыкает ими; сначала она пробирается в них тихой сапой
под личиною дружбы, но едва они окажутся в ее власти, те же причины, которые
служили основанием для благосклонности, становятся основанием и для лютой
ненависти. Для этой болезни души большинство вещей служит пищею и лишь очень
немногие - целебным лекарством. Добродетель, здоровье, заслуги и добрая
слава мужа - фитили, разжигающие их гнев и бешенство:
Nullae sunt inimicitiae, nisi amoris, acerbae.
{Нет вражды более злобной, чем та, которую порождает любовь [92]
(лат.).}
Кроме того, эта горячка уродует и искажает все, что в них есть
красивого и хорошего, и все поведение ревнивой женщины, будь она хоть
воплощением целомудрия и домовитости, неизменно бывает раздражающе
несносным. Неукротимое возбуждение увлекает ревнивцев к крайностям, прямо
противоположным тому, что их породило. Прелюбопытная вещь произошла с одним
римлянином - Октавием: предаваясь любовным утехам с Понтией Постумией, он до
того распалился страстью от обладания ею, что стал настойчиво домогаться ее
согласия сочетаться с ним браком, и так как она не поддалась на его уговоры,
возросшая в нем до последних пределов любовь толкнула его на действия,
свойственные жесточайшей и смертельной вражде, - он убил ее [93]. И вообще
обычные признаки этой разновидности любовной болезни, - укоренившаяся в
сердце ненависть, жажда безраздельно владеть, мольбы и заклинания,
notumque furens quid femina possit,
{Известно, на что способна разъяренная женщина [94] (лат.).}
и непрерывное бешенство, тем более мучительное, что считается, будто
единственное возможное для него оправдание - это любовное чувство.
Итак, долг целомудрия весьма многогранен и многолик. Хотим ли мы, чтобы
женщины держали в узде свою волю? Она - вещь очень гибкая и подвижная и
слишком стремительная, чтобы ее можно было остановить. Да и как это сделать,
если грезы уносят женщин порою так далеко, что они не в силах от них
отступиться? Как в них, так, пожалуй, и в целомудренной чистоте, - и в ней
тоже, - поскольку она женского рода, - нет ничего, что могло бы их защитить
от вожделений и желаний. Если мы посягаем лишь на их волю, то многого ли мы
этим достигнем? Представьте себе сонмы таких желаний, наделенных
способностью лететь, как оперенные стрелы, не глядя перед собой и ни о чем
не спрашивая, и готовых вонзиться во всякую, кого только настигнут.
Скифские женщины выкалывали глаза своим рабам и военнопленным, чтобы
свободнее и бесстыднее предаваться с ними наслаждениям [95].
Просто ужас, какое великое преимущество - действовать в подходящее
время! Всякому, кто спросит меня, что всего важнее в любви, я отвечу: уметь
выбрать мгновение; второе по степени важности - то же, и то же самое -
третье. Ибо в этом случае все возможно. Мне часто недоставало удачи, но
порою и предприимчивости; сохрани боже от беды тех, кто вздумает посмеяться
над этим. В наш век нужно побольше напористости, которую молодые люди нашего
времени извиняют свойственной им горячностью чувств, но если женщины ближе
присмотрятся к ней, они обнаружат, что она проистекает скорей из презрения.
Я суеверно боялся нанести им оскорбление, и я всей душой уважаю то, что
люблю. Не говорю уж о том, что это такой товар, который теряет свой блеск и
тускнеет, если не относиться к нему с должным почтением. Я люблю, чтобы сюда
вносилось кое-что от юношеской застенчивости, от робкой и преданной
влюбленности. Впрочем, не только в этом, я и в другом знаю за собой
кое-какие проявления нелепой застенчивости, о которой вспоминает Плутарх
[96] и которая омрачала и портила мне жизнь на всем ее протяжении. В общем
свойство это не очень подходит к моему душевному складу, но разве внутри нас
не сплошные мятежи и раздоры? {Мне столь же неприятно встретить отказ, как
отказать, и до того горестно причинять огорчение, что в тех случаях, когда
долг обязывает меня приневолить кого-нибудь к выполнению чего-либо
сомнительного и для него неприятного, мне дается это с превеликим трудом и
крайнею неохотой. А если мне самому приходится попадать в подобное
положение, то, сколь бы справедливо ни было сказанное Гомером, а именно, что
стыдливость для бедняка - нелепая добродетель [97], я обычно стараюсь
переложить свои обязанности на кого-нибудь еще, чтобы он краснел вместо
меня. Но тем, кто навязывает мне неприятное дело, я также с трудом даю
отпор, и потому со мною не раз случалось, что, желая произнести "нет", я не
находил в себе достаточно сил для этого.}
Итак, величайшая глупость пытаться обуздать в женщинах то желание,
которое в них так могущественно и так естественно. И когда мне доводится
слышать, как они похваляются тем, что их сердце исполнено девственной
чистоты и холодности, я только посмеиваюсь над ними; они заходят, пожалуй,
чересчур далеко. Если это беззубая и одряхлевшая женщина или молодая, но
высохшая и чахоточного вида девица, то хотя им не очень-то веришь, их слова
все же до некоторой степени правдоподобны. Но кто из них продолжает дышать и
двигаться, те таким отпирательством немало вредят себе, ибо неразумные
оправдания на пользу лишь обвинению. Так, например, один дворянин, мой
сосед, которого подозревали в мужском бессилии,
Languidior tenera cui pendens sicula beta
Nunquam se mediam sustulit ad tinicam.
{Чей бессильный кинжальчик свисал безобидным крючочком и никогда не
поднимался до середины туники [98] (лат.).}
по истечении трех или четырех дней после своей свадьбы, желая снять с
себя давнее подозрение, пустился повсюду напропалую божиться, будто бы в
минувшую ночь он двадцать раз насладился со своею супругой, что и послужило
в дальнейшем к уличению его в полнейшем невежестве по мужской части и к
расторжению его брака. Я не говорю уж о том, что кичиться своим целомудрием,
как упомянутые мной дамы, в сущности, нечего, ибо где же воздержанность и
добродетель, если нет побуждений обратного свойства? В таких случаях нужно
сказать: "Да, мне этого очень хочется, но, тем не менее, я не собираюсь
сдаваться". Даже святые, и те говорят не иначе. Само собой разумеется, я
имею в виду лишь таких женщин, которые намеренно похваляются своей
бесчувственностью и холодностью и, сообщая об этом с серьезным лицом, хотят,
чтобы им безоговорочно верили. Ибо, когда на их лицах, вы без труда читаете,
что они притворяются, когда произносимые ими слова опровергаются их глазами,
когда они изъясняются на своем милом тарабарском наречии, где все
шиворот-навыворот и шито белыми нитками, это мне и впрямь по душе. Я верный
поклонник вольности в обращении и непосредственности; но тут не может быть
серединки наполовинку: если в них нет настоящего простодушия и ребячливости,
они просто нелепы, и дамам неуместно к ним прибегать: в такого рода общении
они немедля переходят в бесстыдство. Уловки и хитрости способны обмануть
только глупцов. Лжи в этих делах принадлежит почетное место - это окольный
путь, ведущий нас к истине через заднюю дверь. Но если мы не можем сдержать
женское воображение, чего же мы добиваемся? Внешне целомудренного поведения?
Но бывают и такие поступки, которые совершаются без свидетелей, а между тем
несут пагубу целомудрию,
Illud saepe facit quod sine teste facit.
{Она часто делает то, что делается без свидетелей [99] (лат.).}
И те, которых мы меньше всего опасаемся, больше всего, пожалуй, и
должны внушать нам опасение:
Offendor moecha simpliciore minus.
{Меня меньше возмущает более бесхитростное распутство [100] (лат.).}
Бывают вещи, которые, не являясь порочными, могут погубить
беспорочность женщины, и притом даже без ее ведома и соучастия: Obstetrix,
virginis cuiusdam integritatem manu velut explorans, sive malevolentia, sive
inscitia, sive casu, dum inspicit, perdidit {Повивальная бабка, исследуя
некую девушку, то ли умышленно, то ли по неумелости, то ли случайно, своею
рукой лишила ее девственности [101] (лат.).}. Иная лишила себя девственности
нечаянно, желая в ней убедиться, иная потеряла ее, резвясь.
Мы не сумели бы дать нашим женщинам точного списка поступков, которые
должны быть для них запретными. Наш закон пришлось бы изложить в общих и
достаточно неопределенных выражениях и словах. Созданное нами самими
представление об их целомудрии просто смешно, ибо наиболее совершенные его
образцы, какими я только располагаю, это Фатуа, жена Фавна, которая, выйдя
замуж, ни разу не дала взглянуть на себя ни одному мужчине [102], и жена
Гиерона, не ощущавшая зловония, исходившего от ее мужа, считая, что это
общее для всех мужчин свойство [103]. Чтобы удовлетворять нас и нравиться
нам, нужно, чтобы женщины не видели и не чувствовали.
Итак, давайте признаем, что основа понимания этого долга заложена
главным образом в нашей воле. Были мужья, которые претерпели неверность жен
не только без единого обращенного к ним упрека и оскорбления, но с чувством
глубочайшей признательности и глубочайшего уважения к их добродетели. Иная,
дорожа своей честью больше, чем жизнью, отдала ее на поругание бешеной
похоти смертельного врага ее мужа, дабы спасти ему жизнь, и сделала для него
то, чего бы никогда не сделала для себя. Здесь не место умножать эти
примеры: они слишком возвышенны и слишком прекрасны, чтобы попасть в этот
перечень; сохраним их до рассуждений на более благородные темы.
Но что до примеров, подходящих для нашего перечня вещей более
низменных, то не видим ли мы всякий день женщин, которые отдаются другим
только ради выгоды, извлекаемой из этого их мужьями, по прямому их
приказанию и при их посредничестве? В древности аргосец Фавлий предложил
царю Филиппу свою жену из тщеславия; из любезности то же сделал и Гальба,
пригласивший Мецената отужинать у него в доме; заметив, что гость и его жена
принялись тайком переглядываться и объясняться знаками, он откинулся на
подушки и сделал вид, будто его одолела дремота, дабы не мешать им
столковаться друг с другом. И сам себя невольно разоблачил, ибо, увидев в
это мгновение, что один из рабов осмелился запустить руку в стоявшее на
столе блюдо, он крикнул ему: "Неужели ты не видишь, мошенник, что я сплю
только для Мецената?" [104]
У одной нрав распутный, а воля благонамереннее, чем у другой, внешне
придерживающейся правил приличия. И как мы встречаем таких, которые
жалуются, что их обрекли на безбрачие прежде чем они вступили в сознательный
возраст, точно так же я встречал и немало таких, кто жалуется, и вполне
искренне, что, еще не достигнув сознательного возраста, они уже были
обречены на разврат; причиною этого может быть порочность родителей, или
насилие, или нужда, а она - злая советчица. В Восточных Индиях, где
целомудрие чтут, как нигде, обычай, однако же, допускает, чтобы замужняя
женщина отдалась всякому, кто подарит ей за это слона, - и она делает это
даже не без некоторой гордости, что ее оценили так дорого [105].
Философ Федон, происходивший из хорошего рода, после захвата Элиды -
его отечества - неприятелем, дабы прокормить себя, занялся тем, что стал за
деньги продавать свою юность и красоту всякому, кто желал насладиться ими, и
делал это, пока враги не ушли [106]. Солон, как говорят, был в Греции первым
законодателем, предоставившим женщинам право открыто добывать для себя
средства к существованию в ущерб своему целомудрию [107], - обыкновение, по
словам Геродота [108], принятое и до Солона во многих других государствах.
Спрашивается к тому же, каковы плоды этой изнурительной заботы о
целомудрии женщин? Ибо, сколь бы справедливой ни была наша страсть уберечь
его, нужно выяснить, приносит ли она нам хоть чуточку пользы? Найдется ли
среди нас хоть один, кто рассчитывал бы, что при любых стараниях ему удастся
связать женщин по рукам и ногам?
Pone seram, cohibe; sed quis custodiet ipsos
Custodes? Cauta est, et ab illis incipit uxor.
{Наложи засов, держи ее взаперти: но кто устережет самих сторожей? Твоя
жена хитроумна и понесет от них [109] (лат.).}
Какими только возможностями не располагают они в наш просвещенный век!
Излишнее любопытство вредит повсюду, но тут оно просто пагубно. Не
безумие ли жаждать узнать про беду, если против нее нет лекарства, которое
не усугубляло бы и не усиливало ее; если связанный с нею позор увеличивается
и разглашается главным образом из-за ревности; если отмщение больше задевает
наших детей, чем способствует нашему исцелению? Да вы иссохнете и умрете,
пытаясь докопаться до столь темной истины! До чего же жалким был удел тех
мужей моего времени, которым удавалось распутать этот клубок до конца! Если
осведомляющий об этом несчастье не предлагает одновременно лекарства и своей
помощи, то его сообщение оскорбительно и не столько разоблачает обман,
сколько заслуживает удара кинжалом. Над домогающимся улик смеются не меньше,
чем над пребывающим в полнейшем неведении. Быть рогоносцем - пятно
несмываемое: к кому оно пристало хоть раз, на том оно остается навеки;
отмщение запечатлевает его прочнее, чем самый проступок. Забавно смотреть,
как мы извлекаем из тьмы и области неопределенных догадок наши личные
горести, дабы с трагических подмостков трубить о них, и притом горести,
которые удручают нас лишь потому, что о них повсюду судачат. Ибо хорошей
женой и хорошим браком называют не ту жену и тот брак, которые и впрямь
таковы, но о которых молчат. Нужно как можно искуснее уклоняться от этой
докучной и бесполезной осведомленности. И римляне, возвращаясь из
путешествия, имели обыкновение посылать домой нарочного, чтобы предупредить
о своем прибытии жен и не застать их врасплох; а один народ завел у себя
обычай, состоящий в том, что в день свадьбы жрец лишает новобрачную
девственности, и делает это затем, чтобы муж, познавая впервые жену, не
испытывал никаких сомнений и не доискивался, досталась ли она ему
девственной или же оскверненной какой-либо прежней любовью [110].
Но все только и делают, что толкуют о вашей напасти! Я знаю добрую
сотню весьма почтенных людей, которых украшают рога и которые, тем не менее,
с достоинством и без особого позора носят их на себе. Порядочного человека
жалеют за это, а не поносят и не лишают уважения. Добейтесь того, чтобы ваша
добродетель затмевала постигшую вас беду, чтобы честные люди проклинали
случившееся, чтобы ваш оскорбитель содрогался при одной мысли о том, что он
наделал. И затем, - о ком только не говорят того же, начиная с
наиничтожнейшего и кончая самым великим?
Tot qui legionibus imperitavit
Et melior quam tu multis fuit, improbe, rebus.
{Кто повелевал столькими легионами и был лучше тебя, бесстыдный, во
многих отношениях [111] (лат.).}
Не видишь ли ты, на скольких честных людей выливают в твоем присутствии
ушаты помоев, не задевая тебя? Неужели ты думаешь, что где-нибудь в другом
месте тебя щадят больше, чем их? Но дамы, уж те не пожалеют насмешек! А что
они в наши дни охотнее подвергают насмешкам, чем мирное и хорошо налаженное
течение супружеской жизни? Каждый из нас сделал кого-нибудь рогоносцем, но
природа только на том и держится, что уподобляет, уравновешивает и чередует.
Широчайшее распространение случаев этого рода должно ослабить в дальнейшем
их горечь - ведь они, можно сказать, стали почти обыденны.
Жалкая, однако же, страсть, носящая название ревности, и вдобавок ко
всему остальному ею ни с кем не поделишься,
Fors etiam nostris invidit questibus aures.
{Судьба отказывает даже в ушах, которые могли бы выслушать наши жалобы
[112] (лат.).}
Ибо какому другу решитесь вы доверить свои печали? Ведь если он не
посмеется над ними, то воспользуется проторенною дорожкой и своею
осведомленностью, чтобы урвать дичины и на свою долю.
Как горести, так и услады супружества благоразумные люди таят про себя.
Среди прочих несносных докук, связанных с положением рогоносца, для
людей говорливых, вроде меня, одна из главнейших состоит в том, что обычай
считает мало пристойным и вредным рассказывать в таких случаях кому бы то ни
было обо всем, что знаешь и чувствуешь.
Советовать женщинам то же, чтобы отбить у них вкус к ревности, было бы
напрасной потерей времени: их существо настолько пропитано
подозрительностью, тщеславием и любопытством, чтобы исцелить их обычными
средствами - на это нечего и надеяться. Нередко они все же справляются с
этим недугом и обретают здоровье, но это здоровье такого рода, что его
следует бояться пуще самой болезни. Ибо подобно тому, как иные заговоры и
заклинания не могут помочь беде иначе, как переложив ее на другого, так и
они, освободившись от этой горячки, нередко заражают ею своих мужей. Как бы
там ни было, по совести говоря, я не знаю, можно ли натерпеться от женщин
чего-либо горшего, нежели ревность: это самое опасное из их качеств, подобно
тому как в их естестве самое опасное - голова. Питтак говорил, что у всякого
найдется своя напасть, а у него - дурная голова его женушки; не будь этого,
он почитал бы себя счастливым во всех отношениях [113]. Это очень тяжелое
бремя, и если столь справедливый, мудрый и доблестный человек находил, что
оно ему портит жизнь, то что же тут делать нашему брату - мелким и жалким
людишкам?
Сенат Марселя был вполне прав, удовлетворив ходатайство того горемыки,
который просил разрешить ему покончить с собой, чтобы избавиться от грома и
молний, извергаемых на него женою [114]; с этим злом и впрямь не
разделаться, пока не разделаешься с тем, в чем оно коренится, - и тут не
найти другого решения, кроме бегства или многострадального существования,
хотя и первое и второе - вещи весьма тягостные.
Тот, кто сказал, что удачные браки заключаются только между слепою
женой и глухим мужем, поистине знал толк в этих делах [115].
Подумаем над тем, не порождают ли крайне стеснительные и суровые
обстоятельства, насильственно возлагаемые нами на женщин, последствия
двоякого рода, равно противоположные нашей цели, а именно: не распаляют ли
они любителей прекрасного пола и не толкают ли женщин сдаваться с большею
легкостью на их домогательства; ибо, что касается первого, то чем выше мы
ценим крепость, тем сильнее жаждем овладеть ею и тем выше оцениваем победу.
И не сама ли Венера хитроумно набила цену на свой товар, столкнувшись с
законами, чтобы они объявили его запретным, хорошо зная, до чего пресны
наслаждения тех, кто не умеет сдабривать их фантазией и придавать им
пряность? В конце концов, лишь подливка разнообразит все ту же свинину, как
говорил хозяин Фламиния [116]. Купидон - вероломный бог: он забавляется,
совращая благочестие и справедливость; его слава на том и основывается, что
его могущество сокрушает любое другое могущество и что никто не смеет
противиться его законам.
Materiam culpae prosequiturque suae.
{Он ищет случая согрешить [117] (лат.).}
Что до второго, то не носили ли бы мы меньше рогов, если бы меньше
страшились их, раз уж женщины устроены таким образом, что запретное лишь
разжигает и манит их?
Ubi velis, nolunt; ubi nolis, volunt ultro;
{Когда хочешь, они не хотят; когда не хочешь, они сами хотят
[118](лат.).}
Concessa pudet ire via.
{Они стыдятся идти дозволенным путем [119] (лат.).}
Какое лучшее истолкование могли бы мы дать поведению Мессалины? [120]
Вначале она наставляла своему супругу рога тишком и тайком, как это обычно
проделывается. Но, заводя свои связи, вследствие его тупости, с чрезмерной
легкостью и простотой, она вскоре прониклась презрением к своему образу
действий. И вот она стала расточать свою любовь безо всякой опаски, не
скрывать имена любовников, содержать их и оказывать им благосклонность на
глазах всех и каждого. Ей хотелось расшевелить своего мужа. Но это животное,
несмотря ни на что, не могло пробудиться от своей спячки, и когда ее
наслаждения на стороне сделались вялыми и потускнели из-за той постыдной
беспечности, с какою, казалось, он им попустительствовал и узаконивал их,
как же она поступила? Жена императора, при живом и здоровом муже, и притом в
Риме, перед всем светом, во время торжеств по случаю народного празднества,
она среди бела дня, в полуденный час, когда ее муж был вне города,
сочеталась браком, и притом с Силием, с которым у нее давно была близость.
Нельзя ли предположить, что из-за равнодушия мужа она в конце концов стала
бы целомудренной или нашла бы другого мужа, который своей ревностью распалил
бы в ней страсть к нему и, донимая ее, возбуждал? Но первое препятствие,
которое она встретила, оказалось и последним. Это животное внезапно
проснулось. Шутки с такими тугоухими бывают нередко плохими. Мне самому
довелось видеть, как доведенное до столь крайних пределов терпение, когда
оно лопается, сменяется необузданной мстительностью, ибо, вспыхивая в
мгновенье ока, гнев и бешенство, сплетаясь в один клубок, обрушиваются всеми
своими силами на первое, что попадается на их пути,
irarumque omnes effundit habenas.
{Он снял узду со своего гнева [121] (лат.).}
Он приказал ее умертвить, а вместе с нею и всех тех, с кем она зналась,
и среди них даже такого, который перестал быть мужчиной и которого она
загоняла к себе на ложе только хлыстом.
Рассказанное Вергилием о Венере и Вулкане рассказал в более
благопристойных словах и Лукреций, повествующий о ее тайных любовных утехах
с Марсом:
belli fera moenera Mavors
Armipotens regit, in gremium qui saepe tuum se
Reiicit, aeterno devinctus vulnere amoris:
Pascit amore avidos inhians in te, dea, visus,
Eque tuo pendet resupini spiritus ore.
Hunc tu, diva, tuo recubantem corpore sancto
Circumfusa super, suaves ex ore loquelas
Funde.
{Жестокими воинскими трудами ведает всесильный своим оружием Марс,
который часто склоняется на твое лоно, сраженный никогда не заживающей раной
любви; не сводя с тебя глаз, богиня, он насыщает любовью свои жадные взоры,
и на него, лежащего распростертым на спине, нисходит с твоих уст, богиня,
твое дыхание; и вот тогда, прильнув к нему своим священным телом и обняв его
сверху, излей из своих сладостных уст обращенную к нему речь [122] (лат.)}
Когда я перебираю в памяти эти reiicit, pascit, inhians, molli, fovet,
medullas, labefacta, pendet, percurrit и это благородное circumfusa, мать
прелестнейшего infusus [123], я испытываю презрение к тем мелочным
выкрутасам и словесным намекам, которые появились позднее. Этим славным
людям минувших времен не требовалось острых и изысканных выдумок; их язык
полнится и переливается через край естественной и неиссякаемой мощью; все у
них - эпиграмма; все, а не только хвост, - и голова, и желудок, и ноги.
Ничто здесь не притянуто за волосы, ничто не волочится, - все выступает
размеренным шагом. Contextus totus virilis est; non sunt circa flosculos
occupati {Вся речь мужественна; они не занимаются украшательством [124]
(лат.).}. Это не вялое красноречие, которое всего лишь терпимо, но могучее и
убедительное, - оно не столько нас услаждает, сколько воодушевляет и
увлекает, и больше всего увлекает умы наиболее сильные. Когда я
присматриваюсь к столь примечательным способам выражаться так живо и
глубоко, я не называю это "хорошо говорить", но называю "хорошо мыслить".
Неукротимость воображения - вот что возвышает и украшает речь. Pectus est
quod disertum facit {Дух - вот что придает красноречие [125] (лат.).}. Наши
люди зовут голое суждение - речью и остроумием - плоские измышления. Но
картины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке,
сколько тому, что изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в их
душах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто [126]. Гораций никоим
образом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями; они
предали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его ум
обыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; и
они ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли.
Плутарх говорил, что он видит латинский язык через вещи; здесь то же самое:
разум освещает и порождает слова - не подбитые ветром, но облеченные плотью.
Они обозначают больше того, что высказывают. Даже самые заурядные люди имеют
об этом кое-какое смутное представление: так, например, в Италии я говорил
все, что мне вздумается, в обычных беседах по-итальянски; но что касается
предметов глубокомысленных, тут я не решался довериться тому языку, которым
я владел не настолько, чтобы выворачивать и сгибать его больше, чем нужно в
обычном разговоре. Я хочу располагать возможностью вносить в свою речь
кое-что и от себя.
Использование и применение языка великими умами придает ему силу и
ценность; они не столько обновляют язык, сколько, вынуждая его нести более
трудную и многообразную службу, раздвигают его пределы, сообщают ему
гибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают им
весомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда их
следует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуя
мудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примере
многих французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки,
чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности и
скромности безнадежно их губит. У них мы замечаем лишь жалкие потуги на
вычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобы
возвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они и не
помышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово,
забрасывают обычное, порою более мужественное и хлесткое [127].
Я нахожу, что сырья у нашего языка вдосталь, хотя оно и не блещет
отделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты и
войны - этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, при
пересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются и
набираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно обильным, но недостаточно
послушливым и могучим. Под бременем сильной мысли, он, как правило,
спотыкается. Когда, оседлав его, вы несетесь во весь опор, то все время
ощущаете, что он изнемогает и засекается, и тогда на помощь вам приходит
латынь, а иным - греческий. Среди слов, только что подобранных мной ради
изложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми и
бесцветными, так как привычка и частое обращение некоторым образом принизили
и опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденном
просторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которых
начинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частого
употребления. Но это не отбивает к ним вкуса у каждого, кто наделен острым
чутьем, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, и
придали этим словам их былой блеск.
Науки рассматривают изучаемые ими предметы чересчур хитроумно, и подход
у них к этим предметам чересчур искусственный и резко отличающийся от
общепринятого и естественного. Мой паж отлично знаком с любовью и кое-что
разумеет в ней. Но почитайте ему Леона Еврея или Фичино [128]; у них
говорится о нем, его мыслях, его поступках, но тут он решительно ничего не
уразумеет. У Аристотеля я обычно не узнаю большинства свойственных мне
душевных движений - их скрыли, перерядив применительно к потребностям школы.
Да поможет им в этом бог! Но, занимайся я их ремеслом, я бы оприродил науку,
как они онаучивают природу. Так оставим же в покое Бембо и Эквиколу [129]!
Когда я пишу, то стараюсь обойтись без книг и воспоминаний о них,
опасаясь, что они могут нарушить мой стиль изложения. Признаюсь к тому же,
что хорошие авторы, можно сказать, отвлекают меня и отнимают у меня
смелость. Я бы охотно последовал примеру того живописца, который, нарисовав
как-то крайне неумело и беспомощно петухов, наказал затем своим подмастерьям
не впускать в мастерскую ни одного живого представителя петушиного племени.
И чтобы придать себе немного блеску, мне надлежало бы прибегнуть к уловке
музыканта Антинонида, который, когда ему доводилось исполнять свою музыку,
устраивал так, чтобы до него или после него собравшихся вдосталь потчевали
пением скверных певцов [130].
Но отделаться от Плутарха мне гораздо труднее. Он до того всеобъемлющ и
так необъятен, что в любом случае, за какой бы невероятный предмет вы ни
взялись, вам не обойтись без него, и он всегда тут как тут и протягивает вам
свою неоскудевающую и щедрую руку, полную сокровищ и украшений. Меня злит,
что всякий обращаюшийся к нему бесстыдно его обворовывает, да и я сам, когда
бы его ни навестил, не могу удержаться, чтобы не стянуть хотя бы крылышка
или ножки.
Исходя из этих моих намерений, мне легче всего писать у себя, в моем
диком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня,
где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника,
а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мой
труд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в том
именно и состоят, чтобы быть моим, и только моим. Я с готовностью исправляю
случайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, так как я
несусь вперед, не раздумывая; но что касается несовершенств, для меня
обычных и постоянных, то отказываться от них было бы просто предательством.
Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: "Ты слишком насыщен
образами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасное
выражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу на
французских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаем
занимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вот
суждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенько
дурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)".
На это я бы ответил: "Все это верно, но я исправляю лишь те ошибки, в
которых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, от
природы. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себя
недостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книге
и мою книгу - во мне".
Но у меня есть склонность обезьянничать и подражать: когда я силился
писать стихи (а я никогда не писал других, кроме латинских), от них ясно
отдавало последним поэтом, которого я читал, и кое-какие из моих первых
опытов изрядно попахивают чужим. В Париже я говорю на несколько ином языке,
чем в Монтене. Кого бы я пристально ни рассматривал, я неизбежно
запечатлеваю в себе кое-что от него. Все, что я наблюдаю, то и усваиваю:
нелепую осанку, уродливую гримасу, смешные способы выражаться. Так же
пороки: и поскольку они, приставая ко мне, цепляются за меня, я бываю
вынужден стряхивать их. И клятвенные выражения я употребляю чаще из
подражания, чем по склонности.
Итак, мне свойственна эта пагубная черта, такая же, как у тех страшных
своею величиной и силою обезьян, с которыми царь Александр столкнулся в
одной из областей Индии. Избавиться от них было бы крайне трудно, если бы
своей страстью перенимать все, что делалось перед ними, они сами не
доставили удобного средства к этому. Открыв его, охотники принялись надевать
у них на виду свою обувь, стягивая ее изо всей силы и завязывая ремешки
глухими узлами, закреплять свои головные уборы множеством скользящих завязок
и притворно мазать себе глаза клеем, который употребляют для ловли птиц. И
вот обезьяньи повадки обрекли этих неразумных и несчастных тварей на гибель.
Они сами себя заклеили, сами себя взнуздали и сами себя удушили [131]. Что
до способности намеренно воспроизводить чужие движения и чужой голос, - а
это нередко доставляет удовольствие окружающим и вызывает их восхищение, -
то ее во мне не больше, чем в любом полене.
Когда я клянусь на свой собственный лад, то не употребляю ничего, кроме
"ей-богу", что, по-моему, самая сильная клятва изо всех существующих.
Говорят, что Сократ клялся псом, а Зенон прибегал к тому самому выражению,
которое и посейчас принято у итальянцев, - я имею в виду "Cappari!"; Пифагор
клялся водою и воздухом [132].
Я до того восприимчив, совершенно не отдавая себе в этом отчета, к
внешним и поверхностным впечатлениям, что если три дня подряд у меня не
сходило с уст "ваше величество" или "ваше высочество", то еще с добрую
неделю они будут срываться с них вместо "вашей светлости" или "вашей
милости". И что я примусь говорить в шутку или ради забавы, то на следующий
день я скажу совершенно всерьез. Вот почему я с большой неохотой пользуюсь в
моих сочинениях простыми доводами и доказательствами - я страшусь, как бы
они не были позаимствованы мной у других. Всякий довод для меня одинаково
плодотворен. Я извлекаю их из любой безделицы - и да пожелает господь, чтобы
и те, которыми я сейчас пользуюсь, не были подхвачены мною по внушению столь
своенравной воли. И что из того, что я начинаю с тех доводов, которые мне
почему-либо понравились; ведь все, о чем бы я ни говорил, связано друг с
другом неразрывными узами.
Но я недоволен моею душой, потому что все свои наиболее глубокие мысли,
наиболее дерзкие и больше всего захватывающие меня, она порождает, как
правило, неожиданно и тогда, когда я меньше всего гоняюсь за ними; эти мысли
приходят внезапно и в таких местах, где я не могу их закрепить; они
настигают меня, когда я на коне, за столом, в постели, но больше всего,
когда я еду верхом и веду сам с собой наиболее продолжительные беседы. Моя
речь несколько щепетильна и нуждается во внимании и тишине, если я говорю о
чем-либо важном: кто прерывает меня, тот вынуждает замолчать. В путешествии
необходимость следить за дорогой пресекает беседу; к тому же я чаще всего
путешествую без попутчиков, способных поддержать связные разговоры; вот
почему у меня в пути бывает сколько угодно досуга беседовать с собою самим.
И тут происходит то же, что и с моими снами; видя сны, я препоручаю их моей
памяти (я то и дело вижу во сне, что мне снится сон), но назавтра я могу
представить себе не более, чем их краски - веселые, или грустные, или
какие-то странные; но в чем, собственно, состояло содержание моих снов,
сколько бы я ни силился установить, я все глубже погружаюсь в забвение. Так
же обстоит дело и с этими случайными, западающими в мою фантазию мыслями; у
меня в памяти запечатлевается лишь их расплывчатый образ, который только
побуждает меня к тщетным попыткам восстановить забытое и бессильно
досадовать на самого себя.
Итак, оставив в стороне книги и переходя к вещам более осязательным и
простым, я нахожу, что любовь, в конце концов, не что иное, как жажда
вкусить наслаждение от предмета желаний, а радость обладания - не что иное,
как удовольствие разгрузить свои семенные вместилища, и что оно делается
порочным только в случае неумеренности или нескромности.
Для Сократа любовь - это стремление к продолжению рода при посредстве и
с помощью красоты. Но если обдумать все: забавные содрогания, неотделимые от
этого удовольствия, нелепые, дикие и легкомысленные телодвижения, на которые
оно толкает даже Зенона или Кратиппа [133], непристойную одержимость, нашу
ярость и жестокость, искажающие лицо человека в самые сладостные мгновения
любви, и затем какую-то непреклонную, суровую, исступленную важность при
выполнении столь пустых действий, а также то, что здесь вперемешку свалены и
наши восторги и отбросы нашего тела и что высшее наслаждение связано с
обмиранием и стонами, как при страдании, - я считаю, что Платон прав,
утверждая, что человек - игрушка богов [134],
[quaenam] ista iocandi
Saevitia!
{Какая злая насмешка! [135] (лат.).}
и что природа, насмешки ради, оставила нам это самое шалое и самое
пошлое из наших занятий, дабы таким способом сгладить различия между нами и
уравнять глупого с мудрым и нас с животными. И когда я представляю себе за
таким делом самого вдумчивого и благонравного человека, он начинает казаться
мне наглым обманщиком, выдающим себя за вдумчивого и благонравного; это ноги
павлина, принижающие его величие:
ridentem dicere verum
Quid vetat?
{Что мешает, смеясь, говорить правду? [136] (лат.).}
Кто, предаваясь забавам, отметает от себя серьезные мысли, те, как
сказал кто-то, похожи на боящихся приложиться к фигуре святого, если она не
прикрыта набедренною повязкой.
Мы едим и пьем совсем как животные, однако это такие занятия, которые
не препятствуют деятельности нашей души. В этом мы сохраняем преимущество
перед ними; но что до занятия, являющегося предметом нашего рассмотрения, то
оно сковывает всякую мысль, затемняет и грязнит данной ему над нами
безграничною властью все высокоумное и возвышенное, что только ни есть у
Платона в его теологии и философии, и тот все же ничуть на это не жалуется.
Во всем другом вы можете соблюдать известную благопристойность; все прочие
ваши занятия готовы подчиниться правилам добропорядочности, но это - его и
представить себе нельзя иначе, как распутным или смешным. Попытайтесь-ка,
ради проверки, найти в нем хоть что-нибудь разумное или скромное! Александр
говаривал, что оно-то, главным образом, да еще потребность во сне побуждают
его признавать себя смертным; сон гасит и подавляет способности нашей души;
половое сближение также рассеивает и поглощает их. И оно, разумеется, -
свидетельство не только нашей врожденной испорченности, но и нашей суетности
и нашего несовершенства.
С одной стороны, природа, связав с этим желанием самое благородное,
полезное и приятное изо всех своих дел, толкает нас на сближение с
женщинами; однако, с другой стороны, она же заставляет нас поносить его, и
бежать от него, и видеть в нем нечто постыдное и бесчестное, и краснеть, и
проповедовать воздержание.
Ессеи [137], как сообщает Плиний [138], обходились на протяжении многих
столетий без кормилиц и без пеленок, что было, впрочем, возможно благодаря
притоку к ним чужестранцев, которых привлекали их простые и благочестивые
нравы и которые постоянно пополняли их численность. То был целый народ,
предпочитавший скорее исчезнуть с лица земли, чем оскверниться в объятиях
женщин, и скорее потерять сонмы людей, чем зачать хоть одного человека.
Передают, что Зенон лишь один-единственный раз имел дело с женщиной, да и
то, можно сказать, из вежливости, дабы о нем не подумали, что он упорный
ненавистник этого пола [139]. Всякий избегает присутствовать при рождении
человека, и всякий торопится посмотреть на его смерть. Чтобы уничтожить его,
ищут просторное поле и дневной свет; чтобы создать его - таятся в темных и
тесных углах. Почитается долгом прятаться и краснеть, чтобы создать его, и
почитается славой - и отсюда возникает множество добродетелей - умение
разделаться с ним. Одно приносит позор, другое - честь, и получается совсем
как в том выражении, которое, как говорит Аристотель, существовало в его
стране и согласно которому оказать кому-нибудь благодеяние означало убить
его.
Афиняне, дабы подчеркнуть, что они испытывают равную неприязнь как к
первому, так и к второму, и стремясь освятить остров Делос и оправдаться
пред Аполлоном, воспретили в пределах этого острова и роды и погребения
[140].
Nostri nosmet poenitet.
{Мы стыдимся самих себя [141] (лат.).}
Наше существование мы считаем порочным.
Известны народы, у которых принято есть, накрывшись [142]. Я знаю одну
даму - и из самого высшего круга, - которая уверяет, что смотреть на жующих
малоприятно и что при этом они очень теряют в привлекательности и красоте,
так что на людях она крайне неохотно притрагивается к пище. И я знаю одного
человека, который не выносит ни вида едящих, ни того, чтобы кто-нибудь видел
его за едой, и он больше избегает чьего-либо присутствия, когда наполняет
себя, чем когда облегчается.
В империи Султана можно встретить множество людей, которые, дабы
возвыситься над остальными, насыщаются так, чтобы никто их при этом не
видел, и они делают это всего раз в неделю; которые раздирают и надрезывают
себе лицо и другие части своего тела; которые никогда ни с кем не
перемолвятся ни единым словом, - все это люди, считающие, что они воздают
честь своему естеству, лишая его естественности, возвыщаются, уничижаясь, и
улучшаются, портя себе жизнь [143].
Но до чего же чудовищно животное, которое внушает ужас самому себе,
которому его удовольствия тягостны и которое по собственной воле обрекает
себя несчастьям!
Есть и такие, которые таят свою жизнь,
Exilioque domos et dulcia limina mutant,
{Меняют дома и милый порог на изгнание [144] (лат.).}
и прячут ее от других, которые бегут от здоровья и веселости, как от
качеств злостных и пагубных. И не только немало сект, но и немало народов
проклинает свое рождение и осыпает благословеньями смерть. Есть и такой
народ, которому солнце представляется отвратительным и который поклоняется
мраку [145].
Мы щедры на выдумки лишь в одном, а именно, как бы причинить себе зло,
и оно, поистине, дичь, гонясь за которой, мы растрачиваем силы своего ума,
этого опасного орудия нашей беспутности!
О miseri! quorum gaudia crimen habent.
{О несчастные! В радости видят они преступление [146] (лат.).}
О несчастный человек! У тебя и так достаточно неотвратимых невзгод, а
ты еще умножаешь их надуманными; ты и так достаточно жалок, незачем тебе
умышленно делать свою участь еще более жалкой. У тебя более чем довольно
ощутительных и самых что ни на есть настоящих уродств, чтобы создавать
вдобавок и воображаемые. Ужели ты мнишь, что слишком благоденствуешь, если к
твоему благоденствию не примешивается неудовольствие? Ужели ты мнишь, что
выполнил все обязанности, которые на тебя возложила природа, и что она
покинет тебя или перестанет тебя направлять, если ты не возьмешь на себя
новых? Ты ничуть не страшишься преступать ее бесспорные и всеобъемлющие
законы и цепляешься за свои собственные, фантастические и личные, и чем
причудливее, туманнее и противоречивей эти законы, тем больше ты силишься
следовать им. Непреклонные правила, которые ты сам изобрел, и правила,
принятые в твоем приходе, владеют тобой и связывают тебя, но божественные
установления и законы всего мироздания нисколько тебя не трогают. Окинь
взглядом примеры, подтверждающие эти мои слова: в них - вся твоя жизнь.
Стихи двух поэтов, повествующих о любострастии со свойственной им
сдержанностью и скромностью [147], раскрывают, как мне кажется, и освещают
его с возможною полнотой. Дамы прикрывают грудь кружевами, священники
набрасывают покровы на многие предметы священной утвари, художник
накладывает тени на произведения, созданные его искусством, чтобы тем ярче
заиграл на них свет, и, как говорят, лучи солнца и дуновения ветра наделены
большей силою не тогда, когда они прямые, как нитка, но когда они
преломляются. Один египтянин мудро ответил тому, кто спросил его: "Что ты
прячешь там под плащом?!" - "Потому-то оно и спрятано под плащом, чтобы ты
не знал, что там такое" [148]. Но существуют иные вещи, которые только затем
и прячут, чтобы их показать. Послушайте-ка вот этого: он не в пример
откровеннее,
Я прижал ее нагую к моему телу [149] (лат.).
да я читаю эти слова, точно бесполое существо. Сколько бы Марциал ни
задирал Венере подол, ему все равно не показать ее в такой наготе. Кто
говорит все без утайки, тот насыщает нас до отвала и отбивает у нас аппетит;
кто, однако, боится высказать все до конца, тот побуждает нас присочинять
то, чего нет и не было. В скромности этого рода таится подвох, и он-то
выводит нас, как эти двое [150], на упоительную дорогу воображения. И в
делах любви и в изображении их должна быть легкая примесь мошенничества.
Мне нравится любовь у испанцев и итальянцев; она у них более
почтительная и робкая, более чопорная и скрытная. Не знаю, кто именно заявил
в древности, что ему хочется иметь глотку такую же длинную, как журавлиная
шея, дабы он мог подольше наслаждаться тем, что глотает. Подобное желание,
по-моему, еще уместнее, когда дело идет о столь бурном и быстротечном
наслаждении, как любовное, и особенно у людей вроде меня, склонных к
поспешности. Чтобы задержать и продлить удовольствие в предвкушении
главного, испанцы и итальянцы используют все, что усиливает взаимную
благосклонность и взаимное влечение любящих: взгляд, кивок головой, слово,
украдкой поданный знак. Кто обедает запахом жаркого и ничем больше, не
сберегает ли груду добра? Ведь это такая страсть, в которой существенного и
осязательного самая малость, а все остальное - суетность и лихорадочный
бред; отплачивать и служить ей следует тем же. Так давайте научим дам
набивать себе цену, относиться к себе самим с уважением, доставлять нам
развлечение и плутовать с нами. Мы начинаем с того, чему подобает быть
завершением, и здесь, как повсюду, - причина в нашей французской
стремительности. Затягивая милости дам и смакуя каждую такую милость в
подробностях, любой из нас, вплоть до печальной и жалкой старости, будет
располагать, в меру своих сил и достоинств, хоть каким-нибудь их лоскутком.
Но кто не знает других наслаждений, кроме этого наслаждения, кто жаждет лишь
сорвать банк, кто любит охоту лишь ради добычи, тому незачем идти в нашу
школу. Чем больше пролетов и ступеней на лестнице, тем выше и почетнее
место, которого вы достигаете, поднявшись по ней. Нам должно нравиться,
когда нас ведут, как это бывает в великолепных дворцах, через всевозможные
портики и переходы, длинные и роскошные галереи, делая множество поворотов.
Это отвлечение идет нам на пользу; мы задерживаемся и любим дольше; без
надежд и желаний мы не доберемся ни до чего стоящего. Нет для женщины ничего
опаснее и страшнее, чем наше господство и безраздельное обладание ею: едва
они отдают себя во власть нашей честности и нашего постоянства, как их доля
делается сомнительной и незавидной. Это - добродетели редкие, и соблюдать их
до крайности трудно; как только женщина становится нашей, мы перестаем ей
принадлежать.
Postquam cupidae mentis satiata libido est
Verba nihil metuere, nihil periuria curant.
{Удовлетворив вожделение нашей жадной души, мы не боимся нарушать свое
слово и не помышляем о наших клятвах [191] (лат.).}
И юноша-грек Фрасонид был настолько влюблен в свою собственную любовь,
что, завоевав сердце возлюбленной, не пожелал насладиться ею из опасения
убить, насытить и угасить наслаждением то беспокойное горение страсти,
которым он так гордился и которое питало его [152].
Лакомствам придает вкус их цена. Заметьте, насколько ныне принятый
способ здороваться, особенно распространенный в нашем народе, снизил, ввиду
их доступности, значение и очарование поцелуев, о которых Сократ говорит,
что они так всесильны и так легко похищают наши сердца [153]. Пренеприятный
и наносящий оскорбление дамам обычай - подставлять свои губы всякому, кого
сопровождает трое лакеев, как бы противен он ни был,
Cuius livida naribus caninis
Dependet glacics rigetque barba:
Centum occurrere malo culilingis.
{У кого из собачьих ноздрей свисает голубоватый лед, а борода - словно
сосулька, того мне было бы во сто раз приятнее поцеловать в зад [154]
(лат.).}
Да и мы, мужчины, ничего от него не выигрываем, ибо, - так уже устроен
мир, - чтобы поцеловать трех красавиц, надо проделать то же самое с
полусотней дурнушек. А для желудка нежного и чувствительного, каков он у
людей моего возраста, невкусный поцелуй обходится много дороже вкусного.
В Италии находятся поклонники и воздыхатели даже у тех, кто торгует
собою, и эти влюбленные в свое оправдание говорят следующее: в наслаждении
может быть несколько степеней, и своими ухаживаниями они жаждут добиться
той, где оно наиболее самозабвенно и целостно. Женщины эти торгуют только
своим телом; волю их невозможно пустить в продажу, она для этого слишком
независима и своенравна. Таким образом, их поклонники заявляют, что хотят
завоевать волю, и их желание вполне обоснованно. Именно за волей нужно
ухаживать, именно ее нужно пленять. Я не могу представить себе без
содрогания свое тело свободным от всякого чувства влюбленности, и мне
кажется, что подобное исступленное и голое вожделение мало чем отличается от
вожделения юноши, набросившегося в любовном чаду на чудесное изваяние
Венеры, созданное Праксителем [155], или от вожделения того бешеного
египтянина, который воспылал страстью к трупу, отданному ему для
бальзамирования и облачения в погребальное одеяние, - последнее и дало повод
к обнародованию закона, введенного позднее в Египте и содержавшего в себе
предписание выдерживать трое суток трупы молодых и красивых женщин, а также
женщин знатного рода и лишь после этого доверять их тем, кому будет поручено
приготовить их к погребению [156]. А Периандр - его поступок еще чудовищнее,
ибо, охваченный супружеским влечением (более упорядочным и правомерным), он
наслаждался и со своей покойной женою Мелиссой [157].
Не является ли подлинно лунатической причудой Луны то, что она, не имея
возможности наслаждаться с Эндимионом, своим милым, усыпила его на несколько
месяцев, чтобы трепетать от счастья с юношей, содрогавшимся только во сне?
[158].
Равным образом, я утверждаю, что любить тело без его согласия и желания
- то же самое, что любить тело без души или без чувств. Наслаждение никоим
образом не одинаково: бывают наслаждения, так сказать, чахоточные и чахлые:
тысячи других причин, кроме благоволения, могут доставить нам эту
снисходительность женщин. Она не может быть сочтена достаточным
свидетельством их влечения; в ней может таиться предательство, как и во всем
остальном; порою они участвуют в любовном соитии только своими бедрами и
ничем больше,
tanquam thura merumque parent:
Absentem marmoreamve putes.
{Словно они приготовляют благовония и вино: так что иная кажется тебе
отсутствующей или мраморным изваянием [159] (лат.).}
Я знаю таких, которые предоставляют вам это охотнее, чем свою карету, и
которые не знают других видов общения, кроме этого. Нужно выяснить, нравится
ли им ваше общество еще чем-нибудь, или вы нужны им только для этого, как
какой-нибудь здоровенный конюх, и как они к вам относятся, и насколько вас
ценят,
tibi si datur u