здорово! я уже дремель такой прикупила, сегодня попробую, если в доме деревяшку подходящую найду...
а скажите, наждачкой-нулевкой не надо обрабатывать в конце?
спасибо за мк!
Или даже не бог, а какой-нибудь его зам
поднесет тебя к близоруким своим глазам
обнаженным камушком, мертвым шершнем
и прольет на тебя дыхание, как бальзам,
настоящий рижский густой бальзам,
и поздравит тебя с прошедшим
- с чем прошедшим?
- со всем прошедшим.
покатает в горсти, поскоблит тебя с уголка –
кудри слабого чаю
лоб сладкого молока
беззащитные выступающие ключицы
скосишь книзу зрачки – плывут себе облака,
далеко под тобой, покачиваясь слегка
больше ничего с тобой
не случится
- ну привет, вот бог, а я его генерал,
я тебя придирчиво выбирал
и прибрал со всем твоим
барахлишком
человеческий, весь в прожилочках, минерал,
что-то ты глядишь изумленно слишком
будто бы ни разу
не умирал
всё никак не освоюсь с правилами пока:
есть фактура снега и есть - песка.
все мы сшиты не из одного куска.
радости хватает на полглотка.
плоть стареет, хоть обновляема и гибка.
есть секунды куда значительней, чем века.
видимо, я призван издалека.
там, откуда я родом и скоро вернусь куда,
не земля, не воздух и не вода -
но таинственная мерцающая среда.
местные не ведают там ни гордости, ни стыда,
слушают историю будто сквозь толщу льда -
из текучего абсолютного никогда.
не свихнуться стоило мне труда.
я давно катаю обол во рту
ковыряю обшивку, ищу черту,
чтобы выйти из этой вселенной в ту,
в ненаглядную пустоту.
но покуда корпус не расколоть,
я гляжу, как снашивается плоть -
давай как будто это не мы лежали сто лет как снятые жернова, давились гнилой водой и прогорклой кашей
знали на слух, чьи это шаги из тьмы, чье это бесправие, чьи права, что означает этот надсадный кашель
как будто мы чуем что-то кроме тюрьмы, за камерой два на два, но ждем и молчим пока что
как будто на нас утеряны ордера, или снят пропускной режим, и пустуют вышки,
как будто бы вот такая у нас игра, и мы вырвались и бежим, обдирая ладони, голени и лодыжки,
как будто бы нас не хватятся до утра, будто каждый неудержим и взорвется в семьсот пружин,
если где-то встанет для передышки
как будто бы через трое суток пути нас ждет пахучий бараний суп у старого неулыбчивого шамана,
что чувствует человека милях в пяти, и курит гашиш через жёлтый верблюжий зуб, и понимает нас не весьма, но
углём прижигает ранки, чтоб нам идти, заговаривает удушливый жар и зуд, и еще до рассвета выводит нас из тумана
и мы ночуем в пустых заводских цехах, где плесень и горы давленого стекла, и истошно воют дверные петли
и кислые ягоды ищем мы в мягких мхах, и такая шальная радость нас обняла, что мы смеемся уже - не спеть ли
берём яйцо из гнезда, печём его впопыхах, и зола, зола, и зубы в чёрном горячем пепле
как будто пересекаем ручьи и рвы, распускаем швы, жжем труху чадящую на привале,
состоим из почвы, воды, травы, и слова уходят из головы, обнажая камни, мостки и сваи
и такие счастливые, будто давно мертвы, так давно мертвы,
что почти уже
не существовали
пристрели меня, если я расскажу тебе, что ты тоже один из них -
кость, что ломают дробно для долгой пытки
шаткий молочный зуб на суровой нитке
крепкие напитки, гудки, чудовищные убытки
чёрная немочь, плохая новость, чужой жених
ты смеёшься как заговорщик, ты любишь пробовать власть, грубя
ты умеешь быть лёгким, как пух в луче, на любом пределе
всё они знали - и снова недоглядели
я чумное кладбище. мне хватило и до тебя.
я могу рыдать негашёной известью две недели.
дай мне впрок наглядеться, безжалостное дитя,
как земля расходится под тобою на клочья лавы
ты небесное пламя, что неусидчиво, обретя
контур мальчика в поисках песни, жены и славы
горько и желанно, как сигарета после облавы,
пляшущими пальцами, на крыльце, семь минут спустя
краденая радость моя, смешная корысть моя
не ходи этими болотами за добычей,
этими пролесками, полными чёрного воронья,
и не вторь моим песням - девичьей, вдовьей, птичьей,
не ищи себе лиха в жены и сыновья
я бы рада, но здесь другой заведен обычай, -
здесь чумное кладбище. здесь последняя колея.
будем крепко дружить, как взрослые, наяву.
обсуждать дураков, погоду, еду и насморк.
и по солнечным дням гулять, чтобы по ненастным
вслух у огня читать за главой главу.
только, пожалуйста, не оставайся насмерть,
если я вдруг когда-нибудь позову.
Кэти Флинн, пожилая торговка воспоминаниями, обходительна и картава.
Ее лавочка от меня через три квартала, до ремонта велосипедов и там направо.
Свой товар Кэти держит в высоких железных банках и называет его "отрава".
Моя мать ходила к ней по субботам за пыльной баечкой об отце или о моем непутевом братце,
О своих семнадцати и влюбленном канадце, полковнике авиации,
Или том, что мне десять, я научился свистеть и драться
И стреляю водой из шприца в каждого несчастного домочадца
Когда я был остряк и плут, кучерявый отличник, призер ежегодных гонок,
Я смеялся над Кэти Флинн, хотя хлеб ее, в общем, горек.
А сегодня мне сорок семь, я вдовец, профессор и алкоголик.
Все воспоминанья - сухая смесь, растираешь пальцами, погружаешь лицо в ладони,
И на сорок минут ты в той самой рубашке, и тем июлем, на том же склоне,
С девушкой в цветном балахоне, маленькие колени, -
Только на общем плане.
Моя радость смеялась, будто была за смертью и никогда ее не боялась.
Словно где-то над жизнью лестница, что выводит на верхний ярус.
Кэти Флинн говорит: "Сэг', вы доведете себя до пг'иступа", и я вдруг ощущаю старость.
И ухмыляюсь.
В то время, как ты там выгуливаешь свою тоску,
дышишь спелым воздухом,
пытаешься быть гуманным,
ждёшь попутного ветра, знамений, какой-то небесной манны,
гадаешь по синему морю и золотому песку,
я учусь просыпаться рано.
Я пытаюсь ровнее дышать и не ждать новостей,
просто чистить картошку,
насаживать мясо на вертел.
Пытаюсь не помнить, как вкладывать письма в конверты,
как можно смеяться, не пить и хотеть детей.
И не бояться смерти.
Пока ты там в сотый раз пытаешься всё изменить,
вытоптать себе пятачок
между адом и раем,
я понимаю, что всё бесполезно, что так всё равно не бывает,
и думаю : «Хватит, устала», – и отпускаю нить…
И тут меня накрывает.
Юзек просыпается среди ночи, хватает её за руку, тяжело дышит:
«Мне привиделось страшное, я так за тебя испугался…»
Магда спит, как младенец, улыбается во сне, не слышит.
Он целует её в плечо, идёт на кухню, щёлкает зажигалкой.
Потом возвращается, смотрит, а постель совершенно пустая,
- Что за чёрт? – думает Юзек. – Куда она могла деться?..
«Магда умерла, Магды давно уже нет», – вдруг вспоминает,
И так и стоит в дверях, поражённый, с бьющимся сердцем…
Магде жарко, и что-то давит на грудь, она садится в постели.
- Юзек, я открою окно, ладно? - шепчет ему на ушко,
Гладит по голове, касается пальцами нежно, еле-еле,
Идёт на кухню, пьёт воду, возвращается с кружкой.
- Хочешь пить? – а никого уже нет, никто уже не отвечает.
«Он же умер давно!» - Магда на пол садится и воет белугой.
Пятый год их оградки шиповник и плющ увивает.
А они до сих пор всё снятся и снятся друг другу.
Слышишь, папа, как годы идут насмарку... я боюсь их, они стекают песком сквозь пальцы... твоя внучка с тобой никогда не гуляла в парке, как и я, никогда, в красивом крахмальном платьице... там не страшно, папа, под крестиком, под землёю? почему ты не снишься? мне нечего даже вспомнить... этот город затянут кладбищами, как петлёю, словно сумрак затянут в пространство пустых комнат... я такая дура, папа, такая баба... телевизор да чай, да влюбляться себя отучила... я никак не помою кафель над ванной, папа... я вчера так жалела себя, все платьица перешила... Как тебе там, не холодно? не досадно? а моя бессонница снова берёт все планки... я пирог испечь не умею, но это - ладно... я опять постриглась под мальчика, как пацанка... на семи холмах этот город, как на качелях... с днём рожденья, папа, хотя я не вижу смысла... я к тебе зайду, обязательно, на неделе... я ещё сказать хотела... да сбилась с мысли...
Он говорит: «Только давай не будем сейчас о ней,
Просто не будем о ней ни слова, ни строчки.
Пусть она просто камень в саду камней,
И ничего, что тянет и ноет других сильней,
Словно то камень и в сердце, и в голове, и в почке».
Он говорит: «Мне без неё даже лучше теперь - смотри.
Это же столько крови ушло бы и столько силы,
Это же вечно взрываться на раз-два-три,
А у меня уже просто вымерзло всё внутри.
Да на неё никакой бы жизни, знаешь ли, не хватило».
Он говорит: «Я стар, мне достаточно было других,
Пусть теперь кто-то ещё каждый раз умирает
От этой дурацкой чёлки, от этих коленок худых,
От этого взгляда её, бьющего прямо под дых…»
И, задыхаясь от нежности, он вдруг лицо закрывает.
Нас учили с тобой потихонечку снашивать сердце,
И сомнительный берег менять на надёжный уют,
Но мы тратили щедро, и вот уже нечем согреться.
Нам когда-то платили любовью. Теперь подают.
Ты один у меня, даже если вас было несметно,
Ты один у меня, сколько лет ни прошло бы и зим.
Заострит наши грифели память почти незаметно,
Заострит наши профили время – один за другим…
Я тебя не тревожу ни словом, ни сном еженощным -
ни к чему… Что могла бы сказать я в защиту свою?
Твоё имя забито, как колышек, мне в позвоночник.
Там с десяток таких. Или больше. На том и стою.
Слушай, слушай, это же глупо – вот так надраться, чтоб всё посметь.
С вечера в сердце мерцает золото, утром в башке звенит только медь.
Если вечно с изнанки ноет, а с лицевой ещё можно терпеть -
Это не жизнь, Тэйми, это такая смерть.
Просто однажды от нас уезжают, уходят, и с кем-то живут далеко
самые наши любимые –
падают в прошлое, как в молоко.
И больше оттуда ни звука, ни строчки, ни слова - вообще, ничего!
Ты живёшь потом, а в тебе дыра – величиной с тебя самого.
Иногда ты в неё смотришь и думаешь: ого!..
Слушай, Тэйми, ведь мы потому так легко проживаем друг друга насквозь,
Что ныряем потом в эти дыры, и думаем: ладно, опять не срослось.
Не срослось, понимаешь…
А в сущности, что там срастётся, что?
Если мы изнутри простреляны в три обоймы, как решето.
Небеса нависают над нами, как анестезиологи, как врачи,
Хочешь – плачь или пой, или смейся,
хочешь - стиснув зубы, молчи.
Нас сошьют патефонными иглами, в нас проденут такие лучи,
Что за этой тонкой материей мир подмены не различит.
Ампутация прошлого, Тэйми, ампутация и - культя…
Знаешь, что самое странное?.. Что нас и таких хотят.
Золотые, бесценные люди к нам приходят, стучатся, звонят.
К нам бредут, как по минному полю, тянут руки сквозь наши печали
к нам - холодным, пустынным, выжженным…
Ну давай мы с тобой выживем!
Нас почти уже залатали.
И из всех живучих моих сестёр
Я одна невредимая до сих пор,
Потому что не знаю, как умереть,
Рыбаки мне вскрывают грудную клеть,
Гарпунами нащупывают во мне
Моё рыбье сердце на самом дне,
Гарпунами раскалывают весь лёд,
А из сердца кровь уже не идёт.
И зачем тебе, Боже, тот рыбный день…
Отпусти меня, Боже, к едрене фене.
В животе моём пусто, в груди темно,
Ничего во мне путного всё равно,
Только полные жабры дурной любви…
Бог вздыхает и говорит: плыви.
Не возвращайся, теперь уже больше не нужно.
Печаль не применяют наружно…
В том море, что нас разделило, у нас и не было шансов.
Уже затопило надёжно подходы к вокзалам,
И если ты хочешь знать, то дело теперь за малым –
Не возвращайся.
Любовь – это орган, внутренняя часть тела,
И там, где недавно ещё болело,
Теперь пустота. Вот такие дела…
Любовь – это донорский орган, и я его отдала.
Не спрашивай, как я посмела.
Ещё нахожу твоё имя в моих дневниках и тетрадях,
Но знаешь, тебя к моей жизни никак уже не приладить.
Рубцы уже не разгладить.
Мой ангел, мой свет, моё нелегальное счастье…
Не возвращайся.
Ну что ты, ну что ты… ну разве же это беда –
любить этих девочек-мальчиков с тонкими лицами?
Смотреть в них и знать, что уже никогда, никогда,
уже никогда им тобою не осуществиться…
Лежать многократно в постелях, в земле, в облаках,
к своим трафаретам прилаживать каждую живность,
а после - из вечной зимы выносить на руках,
как будто не сладость такая, как будто повинность…
Я слышу, как падает время в меня по ночам,
в глухие пустоты мои, где ни стражи у края.
Ну что ты, ну что ты… не плачь, я тебя не отдам.
Не плачь, в нас немного ещё наверху поиграют.
Бирюзой в серебре затихают волны, ювелирно точен рисунок мыса, море спит на ключицах Земли кулоном, словно знак бесконечность в оправу вписан, византийским узором ложатся камни на зеленый пояс лесных массивов, и Земля обнимает меня руками - так, что с ней расстаться невыносимо, невозможно – спаяны воедино, гравитация плюс горизонт покоя. Я тиха, безмятежна, невозмутима, только небо какое-то не такое – чайка вьется в лазури и ищет что-то, и внезапно на миг замирает возле белоснежного следа от самолета, разделившего небо на «до» и «после».
Жаль, в моих смс-архивах программы нету,
Что стирала бы слой отмерший в режиме "авто".
Я читаю "ну я же рядом с тобой" - а это
Уже неправда.
Недействительные талоны; ущерб немыслим.
Информация неверна; показанья лживы.
Он писал мне "я тут умру без тебя", но мы с ним
Остались живы.
Я читаю: "Я буду после работы сразу
И останусь" - но не останется. Нестыковки.
Пусть указывают срок годности каждой фразы
На упаковке.
Истечет ведь куда быстрее, чем им поверишь.
И за это им даже, в общем-то, не предъявишь.
Сколько нужно, чтоб написать их? Минуты две лишь
И десять клавиш.
Сколько нужно, чтоб обезвредить их, словно мину
У себя в голове?.. Сапер извлечет из почвы
Как из почты, и перережет, как пуповину
Проводочек: "Эй, половина.
Спокойной ночи".
Нет, доктор, меня не портят - а умирают.
Вспороли все мои струны подряд, пройдохи.
Они меня не умеют. Перевирают.
Фальшивят меня, бросают на полувздохе.
Играют меня по-школьному, зло, громоздко,
Не чувствуют сути! Жалуешься - угрозы.
А если б они прислушались! Если б мозга
Коснулся сигнал - ведь были бы виртуозы!
Но вывернут так - себя не узнаешь в зеркале.
А я открываюсь искренне, без условий.
И плачу: За что ж вы так меня исковеркали?..
Они мне: Да ну, сам черт в тебе ногу сломит.
Мальчишки ведь, дети - что бы хоть понимали!
Хохочут, кричат, с размаху бьют по плечу!
Но вот расшалились, доктор, - и доломали.
Не трогайте, доктор, хватит.
Я не звучу.
мало ли кто приезжает к тебе в ночи, стаскивает через голову кожуру,
доверяет тебе костяные зёрнышки, сок и мякоть
мало ли кто прогрызает камни и кирпичи, ходит под броней сквозь стужу или жару,
чтоб с тобой подыхать от неловкости, выть и плакать
мало ли кто лежит у тебя на локте, у подлеца,
и не может вымолвить ничего, и разводит слякоть
посреди постели, по обе стороны от лица
мало ли кто глядит на тебя, как будто кругом стрельба,
и считает секунды, и запоминает в оба:
ямку в углу улыбки, морщинку в начале лба,
татуировку, неброскую, словно проба
мало ли кто прошит тобою насквозь,
в ком ты ось,
холодное острие
мало ли кто пропорот любовью весь,
чтобы не жилось, -
через лёгкое, горло, нёбо,
и два года не знает, как сняться теперь с неё
мало ли кто умеет метать и рвать, складывать в обоймы слова,
да играть какие-то там спектакли
но когда приходит, ложится в твою кровать, то становится жив едва,
и тебя подмывает сбежать, не так ли
дождь шумит, словно закипающий чайник, поднимаясь с пятого этажа на шестой этаж
посиди с бессонным мало ли кем, когда силы его иссякли
ему будет что вспомнить, когда ты его предашь
Она всю ночь училась своим наукам, каким-то нанайцам, а может быть, финно-уграм. Или другим неведомым языкам. Раз в две недели он входит к ней рано утром стараясь не разбудить ни единым звуком, стараясь не отражаться среди зеркал. Солнце забралось в ее золотую прядь. Первый столичный поезд приходит в пять.
А первая электричка приходит в шесть. Она сопит в две дырочки, нос в подушку. Он напевает, стоит под горячим душем. Хозяйский кот испуганно дыбит шерсть. Она все спит. Так просто спокойно быть с ней рядом, сны ее рассмотреть цветные. Он научился уже приносить цветы ей, но плохо пока умеет их подарить.
А солнце светит во всю неземную прыть. На стенке тень от листьев сквозит резная. Она себя не любит - он это знает и тем еще смешнее ее любить. И убеждать ее, и боготворить, носить на руках по улице - всё без толку. Она работает смайликом в гуглтолке - по крайней мере, любит так говорить. Она всегда говорит и немножко врет, его называет то мужем, то вовсе братом, то клятвы дает на сотни веков вперёд. Да ну ее, Боже мой, кто ее разберет. А кто разберет - не соберет обратно.
Он входит в комнату, небо бьет синевой. Находит ее часы под каким-то стулом. Усталость стекает по гладко выбритым скулам. Он знает, что она уж давно проснулась и просто смотрит цветные сны про него. Сердитый кот когтями диван дерёт, глядит на него глазами цвета металлик. Она спросонья щеки ладошкой трёт.
Он улыбается: "Кто тебя разберет..."
И прячет в карман тихонько пару деталек.
Двадцать первый стишок про Дзе, цокнет литературовед.
Он опять что-то учудил, этот парень, да?
Расстегнул пальто, бросил сумку, сказал: "Привет,
Я опять тот самый, кого ты будешь любить всегда"?..
Что изменится, бэйб? Мне исполнилось двадцать два,
Ты оброс и постригся несколько раз подряд,
Все шевелишь, как угли, во мне чернеющие слова,
И они горят.
Что изменится, бэйб? За тобой происходит тьма;
Ты граница света, последний его предел.
Главное, чтоб был микрофон отстроен, спина пряма,
Чтобы я читала, а ты на меня глядел.
Что изменится, бэйб? Ты красивый, как жизнь сама -
У меня никогда не будет важнее дел.
Мне исполнится тридцать два или сорок два,
Есть уверенность, что виновником торжества
Ты пребудешь впредь;
Это замкнутый цикл: тебе во мне шевелить слова,
Им гореть, а тебе на огонь смотреть.
Подло было бы бросить все или умереть,
Пока я, например, жива.
Если все дается таким трудом, - сделай сразу меня одной из седых гусынь, промотай меня и состарь.
Чтобы у меня был надменный рот, и огромный дом, и красивый сын, и безмолвная девочка-секретарь.
Чтобы деньги, и я покинула свой Содом, и живу где лазурь и синь, покупаю на рынке яблоки и янтарь.
Слушай, правда, ни беззаботности детской нет, ни какой-нибудь сверхъестественной красоты - вряд ли будет, о чем жалеть.
Я устала как черт, - а так еще сорок лет, потребителем и разносчиком суеты, ездить, договариваться, болеть;
Тело, отключенное от соблазнов, и темный плед, и с балкона горы, и Ты, - и Ты можешь это устроить ведь?
Да, я помню, что отпуска не разрешены, что Ты испытатель, я полигон, каждому по вере его, не по
Степени износа; ну вот и рвемся, оглушены, через трубы медные, воды темные и огонь; а билет на экспресс, слабо?
Я проснусь на конечной, от неожиданной тишины, и безропотно освобожу вагон,
Когда поезд пойдет в депо.
Полюбуйся, мать, как тебя накрывает медь,
Вместо крови густая ртуть, и она заполняет плоть;
Приходилось тебе когда-нибудь так неметь,
Так не спать, не верить, взглянуть не сметь
На кого-нибудь?
Глянь-ка, волчья сыть, ты едва ли жива на треть,
Ты распорота, словно сеть, вся за нитью нить;
Приходилось тебе о ком-нибудь так гореть,
По кому-то гнить?
Ну какая суть, ну какая божия благодать?
Ты свинцовая гладь, висишь на хребте, как плеть;
Был ли кто-нибудь, кем хотелось так обладать
Или отболеть?
Время крепко взялось калечить, а не лечить –
Ты не лучше ничуть, чем рухнувшая мечеть.
Был ли кто-то, чтоб ладно выключить – исключить,
Даже не встречать?..
Был ли кто, чтоб болела память, преснела снедь,
Ты ходила, как тать, и не различала путь –
Ни врагу пожелать, ни близкому объяснить –
И молиться больше так не суметь
Никогда-нибудь.
Здесь мы расстанемся. Лишнего не люблю.
Навестишь каким-нибудь теплым антициклоном.
Мы ели сыр, запивали его крепленым,
Скидывались на новое по рублю.
Больше мы не увидимся.
Я запомню тебя влюбленным,
Восемнадцатилетним, тощим и во хмелю.
Знали только крайности, никаких тебе середин.
Ты хорошо смеялся. Я помню эти
Дни, когда мы сидели на факультете
На обшарпанных подоконниках, словно дети,
Каждый сам себе плакальщик, сам себе господин.
Мы расстанемся здесь.
Ты дальше пойдешь один.
Не приеду отпеть. Тут озеро и трава,
До машины идти сквозь заросли, через насыпь.
Я не помню, как выживается в восемнадцать.
Я не знаю, как умирается в двадцать два.
До нескорого. За тобой уже не угнаться.
Я гляжу тебе вслед, и кружится голова.
Хвала отчаявшимся. Если бы не мы,
То кто бы здесь работал на контрасте.
Пока живые избегают тьмы,
Дерутся, задыхаются от страсти,
Рожают новых и берут взаймы,
Мы городские сумрачные власти.
Любимые наместники зимы.
Хвала отчаянью. Оно имеет ген
И от отца передается к сыну.
Как ни пытались вывести вакцину –
То нитроглицерин, то гексоген.
В больницах собирают образцы, ну
И кто здоров и хвалит медицину -
Приезжий.
Кто умрет - абориген.
Хвала отчалившим. Счастливого пути.
Погрузочный зашкаливает счетчик
На корабле – ко дну бы не пойти,
У океана слабый позвоночник.
В Ковчег не допускают одиночек,
И мы друг к другу в гости к десяти
Приходим с тортиком.
Нас некому спасти.
Хвала Отчизне. Что бы без нее
Мы знали о наркотиках и винах,
О холоде, дорогах, херувимах,
Родителях и ценах на сырье.
Отчаянье, плоди неуязвимых.
Мы доблестное воинство твое.