Эх, крыша, крыша, — жестяная, рубероидная, шиферная. Любая. Роднуля.
Как в 17 лет я любил посидеть, свесив ножки с 19-го этажа на Шаболовке,
глядеть на зигзаговые контуры старых корпусов, которые углами, углами —
к горизонту, как паркетины, как если встать на четвереньки и приникнуть носом
к мастике — только ты носом в небо тычешься, а не в паркетины, — роняешь пепел
на колени, если ветром не снесёт его — а в небе звёзды; над паркетом звёзд нету;
и только на земле — стадные, неясные звездульки фонарей, окон и фар.
Насколько помню себя, терпеть не мог кремлёвские крыши с алыми звездулями.
Острые они, колючие, как колёсико на конце шпоры — и багровым светятся;
радуются, что чужою волей взгромоздились высоко; тешат себя, небось,
что дети их в рисунках калякают, а взрослые друг другу на открытках
посылают. Наверное, неспешные беседы ведут меж собой — кто круче,
и рьяно ссорятся между собой, как отставленные примы балета;
чванятся; разве что лучами сцепиться не могут — привинчены они,
прикованы, как надсмотрщики на галерах, к своим шпилям-насестам;
выводок пустышных несушек-пентаграмм; злобные одинокие бедняжки.
А орлов-то уже и не вернёшь.