Исаакиевская площадь. Над почтамтом полыхает громадный ноябрьский закат, немой, как лик Богородицы, и такой же вечный и неизбывно, до боли прекрасный; хочется стоять и беззвучно плакать под этой красотой, но нельзя — нас ждёт лимузин. "ЗИС-110" 1951 года выпуска, огромный и наглый, как мамонт, бесстыдный в своей роскоши и угрозе, ощерившийся хромированными молдингами, разлапившийся чёрными лакированными крыльями. Скрипнули пружины кожаного дивана. Последний взгляд назад сквозь фигурное заднее стекло — алые костры, сизые дымы в низком северном небе. Нужно, нужно было взять старую "Волгу", поставить самолётные сиденья и пепельницы в подлокотниках, но всё решено, и по-другому уже не имеет смысла — ЗИС неспешно въезжает на Большую Морскую, и в динамиках обманчиво тихо начинается
Carmina Burana.
За свою долгую жизнь в Москве я помню множество автомобилей, на которых приходилось ездить. Советские жёлтые такси с зелёными огонёчками, где водитель хамил, а счётчик тикал как бомба, и за проезд приходилось расплачиваться до смешного маленькими, похожими на конфетные фантики, советскими банкнотами — синие пятёрки, зелёные трёшки — даже названия денег были такие же плебейские, как большевистская власть — и как 15-копеечные монеты падали на пол и закатывались под коврик под ногами. Помню какие-то безобразные представительские Мерседесы с отделкой красного дерева, в которых от плавности хода пропадало всякое ощущение жизни и страшно клонило в сон. Помню Мазерати и Крайслеры, бандитские джипы и военные уазики, бешеную табуретку Оку и очень странный Сааб, и даже розовый пернатый "адиллак 1959 года, который в жизни оказывается гораздо меньше размерами, чем выглядит в кино. А теперь вот ЗИС-110, и молчаливый парень за рулём. На самом деле он глухонемой. Я специально искал такого.
Я тоже люблю молчать. Нет ничего лучше, чем вместе молчать. Это лучше всех слов мира, взятых вместе — от Ветхого Завета до последнего номера
Russian Newsweek. Жаль, что он не слышит музыку, но, видимо, улавливает кончиками пальцев вибрации чёрного сталинского кузова — когда взрёвывает хор, он едва заметно кивает головой в такт ритму. Через раздвоенное лобовое стекло видно, как огромный чёрный капот агрессивно режет воздух, и невольно нападает чувство собственного превосходства над новенькими блестяшками-железками, и думается, "Вот бы вас всех на Литейный, в подвал, да паяльником" — впрочем, одёргиваешь себя. Нельзя превращаться в раба бездушной имперской машины. Это же развлекательная поездка, мы помним об этом? Не всегда. Вот так смотришь за окно, и самые разные мысли перетекают одна в другую, как ручейки в речки, а тут ещё этот закат, этот алый ноябрьский закат, этот дьявольский, как потустороннее наваждение, закат...
Прибавить громкость. "Щелкунчик" Петра Ильича Чайковского. Какая великолепная музыка, и какое нелепое инфантильное название. На Невском пробка. Открыть окошко — пусть все слышат Вальс Цветов. И потом за ним такое, не знаю, как называется, но с детства от этого мурашки по телу. Я тогда ещё был наивным, хотел быть изысканным и благородным, читал Пушкина и Лермонтова, и не знал, что здесь нужны жёсткие и грубые и беспощадные. Знал бы, ещё в первом классе записался бы в секцию каратэ и коцал бы черепа, как грецкие орехи, вместо того что бы слушать сюиты Баха для виолончели и клавесина. Протупил. Проиграл. Теперь я в ЗИСе, а все они — снаружи, на панели, тупо ждут грязного вонючего троллейбуса, или самодовольно сидят в своих Хьюндаи и Фиатах, а я надеюсь, что они услышат хоть немного Петра Ильича, но они слышат только ненависть и телевизор и победные рапорты "Единой России".
Впрочем, чем я лучше? Тошнит. Я приоткрываю дверцу и мучительно блюю в просвет. Автомобиль неспешно движется, и на мостовой остаётся продолговатый белёсый след как раз напротив Казанского собора, памятника победе в войне 1812 года. Блевотину тут же неспешно размазывает огромными колёсами красивый новый троллейбус. Пассажиры смотрят неодобрительно и попутно ругаются между собой. Это видно по выраженьям лиц. Душно. Душно и холодно одновременно. Надо закурить. А вот и перекрёсток с Владимирским, место где я впервые почувствовал что Петербург это не декорация, а большой живой город, таинственный и незнакомый. Закат на удивление быстро гаснет; я откидываюсь на спинку сиденья и неспешно затягиваюсь, глядя в небо, на которое именно здесь я ещё ни разу не смог взглянуть привычно — только с удивлением и восхищением. Нежнейшие полоски свинца и олова будто пытаются прикрыть, защитить настырное буйство огней проспекта. Или придавить. Но нет нужды думать о скверном. Всё равно скоро выходить.
Скверик на Пушкинской улице. Мой самый первый адрес в Петербурге. Уже совсем темно; ЗИС развернётся вокруг скверика, и всё так же безмолвно уедет обратно к Невскому, и только из окон его будет реветь
Requiem, потому что водитель всё равно не слышит; я куплю в магазине бутылку белого вермута и коническую рюмку, сяду на скамейку напротив скромного бюстика в память Александра Сергеевича, и буду смотреть в окна домов на маленькой площади вокруг памятника, и думать, и вспоминать, и отхлёбывать, и в бессчётный раз затягиваться сигаретой, и в бессчётный раз дам себе обещание стать лучше, чище и добрее, хотя я так устал от этих войн, от этих принципов, мировоззрений, доктрин, наставлений, правил, советов, от всех этих доброжелательных сплетений слов и благих завуалированных намерений, от несбыточных устремлений и обещаний, от всего того, что должно было бы быть, но нету, и чего не должно было бы быть, но есть — от всей этой дряни, которая по-английски называется кратко и ёмко —
human condition.
И когда я сам себе всё это скажу, сам себе в этом признаюсь, мне наконец станет легко и приятно.
Я брошу окурком в бюстик, и уже больше никогда, ни за что, нигде, не сяду в большой красивый чёрный ЗИС-110.