-Поиск по дневнику

Поиск сообщений в наша_улица

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 30.07.2011
Записей: 79
Комментариев: 1
Написано: 79





Марина Кондракова: "Всем цветам хватит места на бескрайнем поле культуры".

Пятница, 02 Сентября 2011 г. 08:58 + в цитатник

Кондракова Марина Владимировна, Директор Централизованной библиотечной системы № 1 Северного административного округа города Москвы, Центральная билиотека № 75 им. А.М. Горького.

В эту библиотеку всегда хочется прийти, она притягивает не только замечательными книгами, но и самой атмосферой, которую создают сотрудники библиотеки, и главным образом её директор Марина Владимировна Кондракова, блестяще разбирающаяся в современной художественной литературе, не говоря уже о классике, где она может на память привести цитату из Федора Достоевского, Федора Тютчева или из стихотворения "Дом поэта" Максимилиана Волошина:

Мой кров убог. И времена - суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Тут по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы...

Именно - стеной... Марина Кондракова говорит о том, что сейчас нередко можно услышать рассуждения о скорой победе интернет-книги над привычными бумажными. Но если отбросить эмоции и посмотреть на этот вопрос спокойно, то станет совершенно очевидно, что слухи о скорой кончине бумажных книг сильно преувеличены. Марина Кондракова проводит аналогию с кинематографом, которому предрекали в свое время окончательную победу над театром, или телевизору, который будто бы победит и то и другое. Всем цветам хватит места на бескрайнем поле культуры.



Директор ЦБС № 1 САО Марина Кондракова и писатель Юрий Кувалдин 1 сентября 2011


Поэтесса Нина Краснова и Директор ЦБС № 1 САО Марина Кондракова 1 сентября 2011


Поэтесса Нина Краснова, директор ЦБС № 1 САО Марина Кондракова и писатель Юрий Кувалдин 1 сентября 2011

ЦБС № 1 САО объединяет 15 библиотек, расположенных в 6 муниципальных районах города: Беговой, Бескудниково, Восточное Дегунино, Дмитровский, Савеловский, Тимирязевский. 10 библиотек обслуживает взрослое население, 5 библиотек - детское. Единый книжный фонд составляет более 700 тысяч единиц, обслуживает более 65 тысяч читателей. Возглавляет систему Центральная библиотека № 75 им. М. Горького.


БЕЗ ВОДКИ НЕТ ЛИТЕРАТУРЫ

Четверг, 01 Сентября 2011 г. 10:38 + в цитатник

На снимке: писатель Сергей Донатович Довлатов

 

Евгений Лесин

Осторожнее с запоями

В субботу исполняется 70 лет со дня рождения Сергея Довлатова

 

2011-09-01 / Евгений Лесин
 
 

 

Когда-то фраза Довлатова (цитирую по памяти) «Он пьет каждый день, а еще у него бывают запои» казалась мне смешной. Теперь я, разумеется, тоже улыбаюсь. Ситуация все равно комична. Хотя и губительна. Хотя и совсем не выдуманная.

Довлатов вообще не выдумщик. Он писал про себя и знакомых, про то, что с ним или с ними было. И он ничего не выдумывал, он именно что привирал. В угоду художественной правде, которая посильнее правды факта.

Именно поэтому на него обижались и обижаются до сих пор. Слишком уж близко к правде все им написанное. Но, разумеется, не правда. Потому что каждый помнит только то, что хочет помнить. Только то, что показывает его самого Д’Артаньяном, а остальных – ну, сами знаете кем.

Но в литературе, истории и истории литературы они все – персонажи Довлатова. И как он написал, так и есть, так было, так и останется. Писатель имеет право отомстить обидчикам.

Наверное, за то их и уважают, и не любят, и помнят. Как в анекдоте. Сидят два актера, которых не позвали на юбилей театра. Не позвали, забыли, гады, говорит один, тоскуя. Не позвали, сволочи, помнят, гады, говорит другой.

Довлатова – помнят.

Потому и не хотят звать.

* * *
   

Чуть-чуть биографии. Сергей Донатович Довлатов родился 3 сентября 1941 года в Уфе. С 1944 года – в Ленинграде. Учился в ЛГУ, выгнали, пошел в армию. Служил во внутренних войсках, охранял заключенных. Ага, Бродский – зэк, Довлатов – вертухай. А ведь друзья.

Отслужил. Вернулся. Работал литсекретарем Веры Пановой. С 1972 по 1975 год – в Таллине. Тогда Таллин еще был Таллином, а не Таллинном. Вот и компьютер уже считает написание с одним «н» ошибкою. Так вот, Довлатов в Таллине, работает советским газетчиком. Мечтает напечатать свою прозу. Чуть было не выпустил книгу «Пять углов». Все-таки Эстония – почти заграница. Не судьба. Книжка почти вышла в издательстве «Ээсти Раамат», набор был уничтожен.

Потом Довлатов работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике под Псковом. Отсюда его лучшая, как считают многие, вещь – «Заповедник». Мне, конечно, больше всех нравится «Зона». Потому что – ну куда там «ГУЛАГу» Солженицына. Обычная антисоветчина, почти никакой литературы. Я высказываю свое, личное, сугубо пристрастное мнение. Понятно, Шаламов – лучший лагерный писатель. Как Достоевский. Но есть ведь еще Чехов и Влас Дорошевич. Есть Олег Волков. Есть поэты Валентин Зэка и Евгений Карасев.

Короче, мне кажется, что «Зона» Довлатова – лучшая его вещь и одна из лучших вообще на лагерную тему. Впрочем, я отвлекся от биографии. В 1978 году Довлатова вынуждают эмигрировать из СССР. Он живет в Нью-Йорке, работает – ну да, опять газетчиком. Редактирует еженедельник «Новый американец». Регулярно выходят его книги. Он даже успевает застать перестройку, его читают на Родине. Умирает в 1990 году.

Начинается недолгая, но бурная посмертная слава.

Теперь Сергей Донатович Довлатов не самый известный, но достаточно любимый читателями русский прозаик. Занимает не первое, но вполне достойное место. О нем пишут, его переиздают, в прошлом году вышла замечательная биография Валерия Попова в серии «ЖЗЛ».

* * *
   

Есть два вида писателей. От одних остаются их книги, всякие филологические штудии, прочие чепуха и мракобесие. От других помимо упомянутого – еще и сборники воспоминаний о них. Скажу честно, я люблю только таких.
Довлатов и Ерофеев чем-то похожи на Северного и Высоцкого. Почти ровесники, хотя один чуть моложе. И умерли в один год. Духовно невероятно близки, а вместе ни разу, если не ошибаюсь, не выпили. И погубил их, конечно же, алкоголь.

Вот только Высоцкому и Ерофееву памятники в Москве стоят, Северному – тоже, в городе Иванове. А у Довлатова лишь памятные доски. Под памятной доской, даже если она на улице Рубинштейна, не выпьешь по-нормальному. У Ерофеева очень хороший памятник, в уютном сквере. У Высоцкого тоже ничего, да и бульвар располагает. У Северного памятник не в самом удачном месте расположен, как-то слишком уж он открыт всем ветрам. Лучше всего, как ни странно, получилось с памятником Мандельштаму. Сам по себе памятник, конечно, пугает зверски. Люто. Но расположен он невероятно уютно и удобно. И лавочки стоят. И кафетерий «Аист» недалеко.

Но я отвлекся. Памятник Довлатову поставят. Разумеется, в Питере, он, хоть и родился в Уфе, хоть и умер в Америке, все-таки он самый настоящий ленинградец.

* * *
Он пьет каждый день, а еще у него бывают запои. Как бы сказать-то... Вы уж поосторожней, что ли, граждане, с запоями.


АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЁДОР ДМИТРИЕВИЧ КРЮКОВ "ДУША ОДНА"

Четверг, 01 Сентября 2011 г. 09:56 + в цитатник

Неграмотный михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

"Русские записки", № 12 за 1915 год (Шолохову 12 лет, если считать с 1903, или 10 - 1905)

 

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа земли Войска Донского. Окончил Петербургский историко-филологический институт. Статский советник. Депутат Первой государственной Думы. Печатался в основном в "Русском богатстве" Владимира Короленко. В 1920 году, отступая вместе с остатками армии Деникина через Кубань к Новороссийску, Федор Крюков заболел сыпным тифом и умер 20 февраля (по одним сведениям в станице Новокорсунской, по другим - в станице Челбасской). Автор романа "Тихий Дон" и других произведений, положенных в основу так называемого "писателя Шолохова".

Почувствуйте мощное дыхание автора романа "Тихий Дон" Федора Крюкова.

 

Федор Крюков

 

ДУША ОДНА

 

рассказ

 

Но где-то есть душа одна -

Она до гроба помнить будет...

 

Обоих ребят было жалко, по обоим сердце болело. Но за Антона - старшего, артиллериста, - боязни такой не было, как за Пашутку. Антон проходил службу, пообтерся на чужой стороне, узнал все порядки - он постоять за себя может, сразу не растеряется, зря не пропадет. Но Пашутку, как цыпленка, думалось, первый дождь захлещет, - чего с него спросишь? - службы не знал, чужой стороны не видал, годами млад, разумом золен...

- И здоровьишком-то - никуда! - жалобно уверяла мать всех, даже самого Пашутку. - На поле, бывало, выедем, все в холодке больше лежит - то сердце схватит, то лихоманка трясет.

Бородатый Агап, отец, сам твердый, сильный и злой на работу, тоже говорил - без укора, грустно и мягко:

- Работать - жидок, чего там. Ему больше имело приятность - в орла... или ружьецо взять да за зайцами - трое суток проходит и есть не спросит...

Задумывался. Молчал, качал головой и прибавлял:

- А все жаль... Жальчей энтого, большого: энтот собой развязен, к начальству смел, а этот чего? Куга... Вот думали все с бабой: с Пашуткой, мол, век будем доживать, Антон, мол, придет - жить не станет, отделится на свои хлебы... АН вот как дело оборачивается: то с крыльями был - два сына, а то остаюсь пеший, с бабами да с внучатами малыми...

Лошадь купили Пашутке за триста. Дорого, всем на удивление. Правда, и лошадка была - картинка: трехлетняя кобылица. Звездочка, настоящая степная красавица. Но старики качали головами и говорили Агапу:

- Нежна дюже, Митрофаныч, кобылка-то, молода... Для похода, парень, нежная лошадь нейдет, скоро скутляшется. Для похода самая лошадь - годов шести-восьми, натруженная. А это - гвардейцу кобылка или офицерику легкому... Деньги зря отвалил!

Агапу и самому было жаль денег, а от этих речей даже умом слегка расстроился, спать перестал. Но виду не показывал. Отвечал твердо и неизменно:

- Дорога своя голова, а не деньги. Для дитя родного буду выгадывать? Конь казаку - первое дело, а на этой - я уж спокоен - хочь убить, хочь уйтить, понадеяться вполне можно.

И на сборном пункте Агап получил полное удовлетворение: из многих сотен лошадей ни одной не было такой красавицы, как Звездочка. Господа офицеры сразу заметили ее и стали торговать. Один надавал четыреста, другой - четыреста пятьдесят.

- Отдавай, старик, - говорили кругом из толпы, широким кольцом сгрудившейся вокруг Агапа и толстого офицера с оливковым лицом и запорожскими усами.

- За эту цифру двух копей купить можно...

- Купить-то купить, да чего купишь? - отвечал Агап, но чувствовал, что соблазн велик.

- Ну, старик, пять бумажек? - нахмурившись, отрывисто бросил офицер.

Агап поглядел па Пашутку - Пашутка держал за чумбур Звездочку, а она кокетливо терлась щекой об его плечо, - простодушная печаль лежала на худом, безусом лице сына, детски-открытом и покорном: родительская, мол, воля, а жаль расстаться с лошадкой...

- Нет, ваше благородие, не отдам! - виноватым голосом сказал Агап.

- За пятьсот не отдаешь? - Офицер говорил с виду спокойно, но ясно было, что рассердился.

- Никак нет. Свое дитя - дороже... Устоял Агап против соблазна, не польстился на деньги. За лошадь сотенный командир взял Пашутку в вестовые. Звездочку поставили с офицерским конем, и овса ей шло вволю, чему и Агап, и Пашутка безмерно радовались.

- При офицере, сынок, служба будет полегче, - говорил Агап довольным голосом.- Это прямо поваканило тебе... Старайся, не упускай... Ну, правда, что с офицером и в огонь первым...

- Первая головешка и будет в этом огне, - заливаясь слезами, говорила мать.

- Ну... все Господь...

Ушла в поход сотня. Прислал одно письмецо с дороги Пашутка, а потом все оборвалось, как в воду канула сотня.

Потянулась полоса сумрачных дней, тоскливых дум и гаданий, томительной неизвестности, неугасимой боли сердца, ночей бессонных. С раннего утра Марина - выгоняла ли коров в табун, выносила ли золу под яр, шла ли на огород с ведрами - поливать капусту,- прежде всего искала глазами, не стоит ли где кучка баб или казаков. И уж если видела две-три фигуры вместе, как бы далеко они ни были, непременно колесила в их сторону. И всегда узнавала новое - порой до того поразительное, что ноги подкашивались, едва домой доходила.

- И проклятые эти бабы! - бранился Агап, человек рассудительный, спокойный, трезвый. - Откель у них эти газеты ихние выходят? Моя пойдет, наслухается на улице брехней всяких, придет - прямо пластом на кровать: сердце зайдется - просто помирает, и только... Станешь говорить: да ты, мол, не слухай! Да рази утерпит?...

Слухи рождались неведомо как, неведомо где. Они насыщали воздух, как пыль, переносились из станицы в станицу, из хутора в хутор. Были крохотные осколки правды, простой, будничной и все-таки страшной. Но больше было вымысла, который создавал пугающую сказку о войне, - и ему скорее верили, чем тому обыденному, что было в казацких письмах с войны.

В конце второго месяца пришло письмо от Пашутки. Он писал, что ходили за Карпаты, в Венгрию, три недели разыскивали свой 20-й полк, переходы делали по семидесяти верст, лошадей на постав поставили. Кормились, чем Бог послал, было не раз и так, что ничего, кроме капустных листьев и кочерыжек, не было ни себе, ни лошадям. Звездочка сильно спала с тела, но поход выдержала молодцом. Теперь - слава Богу - поправилась. Ездит на ней командир и не нахвалится: что за умная лошадь! Лишь не говорит!

В благодарность за Звездочку прислал Пашутка в письме австрийскую копейку и велел отдать ее прежнему хозяину кобылки, маленькому Петрухе, который горько плакал, когда Звездочку уводили со двора.

- Значит, деньжонки проскакивают,- сказал Агап, рассматривая копейку и улыбаясь с добродушным лукавством.

Сосед Тимошка Котеняткин, простоватый казак с разинутым ртом, весь в заплатах, начиная с облезшей теплой шапки и кончая поршнями, пренебрежительно вздернул пушистой бородой.

- День-жонки! Рази это - деньжонки? Вон Родька Быкадоров прислал письмо Уляше: езжай, мол, бросай все, езжай... Я, мол, тут приобрел - не только дом окупить, на всю жизнь нам с тобой хватит... невпроворот деньги! Вот это - голос... Я и то думаю к своему Никишке смотаться: не подживусь ли чем? Хочь бы из одежи чего добыть, а то пообносились все, ребятенки голопузые бегают...

Марина обрадовалась и первая одобрила этот план.

- И то, Степаныч, съездил бы... Глядишь - чего, может, и послал бы Господь. Кстати Пашутке гостинчик бы отвез... Ехал бы с Уляшкой-то: двое-то - не как один.

- Тю-ю! С Уляшкой? - дернул бородой Котеняткин. - Иде уж твоя Уляшка! Небось уж по Карпатским горам сигает!

- Ай уехала?

- В один мент!

- Ведь вот подлюка! Что бы сказаться-то! Ширококостная Макрида, грузная, рябая и черная, певуче вздохнула и сказала с нескрываемой завистью:

- Эта не с пустыми руками вернется - баба шибаревая.

- Хорек-баба! - прибавила Тимошкина жена тоном завистливого одобрения. - Даром, что рябая, а любить умеет, хочь бы тебе и красавица писаная...

- Еще у генерала у какого-нибудь поддонит тыщи... - меланхолически сказала Макрида.

Марина почувствовала, что и ее зависть гложет: зелен умом Пашутка - где ему добыть, а вот Родька добыл. Вздохнула и сказала:

- Да нет, на кой ляд оно, деньги... Хочь бы уцелел, Господь привел... Хочь бы дожить да обызрить очами... А то жили - не знали, как слезами кричать, а теперь лишь глухая полночь прибьет, глаза осохнут - все кричишь...

И если они с того дня вместе с Настей, женой Пашутки, принялись узнавать про дорогу в австрийскую сторону и про тамошние города, то это не из какой-либо корысти, а просто тешили свою несбыточную, но милую мечту - слетать как-нибудь к Пашутке, отвезь ему гостинчик. Говорили: "Где уж тому делу быть!" - а сами расспрашивали, что это за горы Карпаты, узнали и Львов, и Краков, и Ярослав, и Перемышль, и Галич, какой ближе, какой дальше, какой по левую руку - на Усть-Медведицу, какой по правую - па Кумылгу. По-прежнему собирали всякие слухи, и хоть не меньше было страхов, но обвыкло сердце, стало приобретать закал мужества и ушло в простые, будничные заботы о фронте: надо было послать полушубки, чулки, перчатки, сухарей. И не меньше, чем из-за Перомышля, волновалась Марина из-за того, что почтмейстер не дал послать Пашутке кусок свиного сала, а сало было такое чудесное. Но не разрешали почему-то для пересылки по почте сало...

Присылали ребята письма - не часто, но присылали. Антон писал как хороший писарь - красно, складно, немножко мудрено и хитро для запоминания. Пашутка же царапал попросту, не очень складно, но задушевно, и над его письмами больше всего проливалось слез.

"Горит искра в душе моей, - писал Антон, - но наше православное христолюбивое войско твердо стоит грудию своей, несмотря на страх в бою умирающих товарищей и обливающих груди алой кровию в минуту сильного и беспрерывного огня. Нам удалось сбить неприятеля с позиции и гнать за ним вслед по пути. При отступлении по пути он делал бесчинское зверство, мирных жителей он забирал с собой, и кто не шел, того мучил и казнил, заходил в церкви и костелы во время богослужения, выгоняли и забирали. А над девушками и женщинами надругались. Села, деревни были совсем уничтожены пожаром. Вот эта-то - есть несчастная страна Польша, которая впредь и теперь обсыпалась и обсыпается свинцовым ударом и обливается алой кровью. Местные жители, жиды и евреи, под землею проводят телефоны и сообщают про наши войска о расположении, но и ловят их моментально, вешают. А наши донские казаки своею ловкостью и храбростью страхом стали неприятелю. Помолитесь, православные христиане, о даровании победы над врагом теперешней войны. Сколько останутся бедных семей, сколько сирот и сколько несчастных бедных калек..."

А Пашутка, после длинной цепи поклонов, писал так: "Посмотрел я города и свет видел, но лучше Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и много других - ничего не хочу, как наш Ближний Березов и Крутенький барак и речку нашу Медведицу, - но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли...

Затем расскажу я вам про свою службу. Служба паша не легкая. Служба наша такая: день изо дня в разъезде, а ночь настанет - в сторожевом охранении, занимаем посты впереди цепи. 23-го ноября у нас на заставу напал неприятель и взял в плен трех казаков и одиннадцать солдат. Затем 24-го мы поехали в разъезд за цепь верст пять и открыли в горах неприятельскую пехоту - 30 человек. Спешились и пошли цепью. Эта битва была в горах, так что мы думали, что он нас не видел, ан ошиблись: он за нами все время шел, и мы один к одному подошли на тридцать сажень. И началась у нас стрельба. Неприятель разбежался, мы взяли в плен офицера и двух солдат, шесть человек убили. Когда перестали стрелять, стали собираться в кучу - глядим: Федор Зверков лежит убитый, и Привалов дюже ранен. Мы поосерчали и хотели убить офицера и солдат, а нам наш офицер не приказал. Итак, поминайте Федора Зверкова хлебом-солью. Привалов, может, очумеется..."

Были и живые вести с войны. Раньше всех привезла их Уляшка, потом Тимошка Котеняткин, потом раненые и больные. На долю Уляшки выпало больше всего женского внимания - казаки отнеслись к ней с высокомерным пренебрежением: баба, мол, а баба что путного может увидеть в военном деле? Но бабы зато облепили ее густым роем, засыпали вопросами:

- Ну как, Уляша, смоталась?

Уляшка, сухопарая, рябая, но чернобровая, красивая вызывающей ухарской красотой, весело и бойко рассказывала о своем походе именно то, что больше всего могло интересовать ее слушательниц, как и ее интересовало.

- И-и, мои болезные, в одну неделечку! И поспать сладко по привелось: все настороже были, как гуси на пруду под осень...

- Ну, повидалась все-таки, все сердцу легче?

- Да повидалась. Всех станичников видала, все низко велели кланяться - от чела до сырой земли.

- Хорошо принимали?

- Да уж прием был, болезные мои, - последнюю рубаху чуть не отдала! - сверкая зубами и глазами, изгибаясь от смеха, говорила Уляшка. - Уж принять приняли, пожаловаться нельзя... Как приехала, меня муженек сейчас на касцию посадил...

В узких черных глазах Уляшки перебегал лукавый огонек. Бабы, затаив дыхание, ловили ее слова, жесты, ждали: вот сейчас откроется все о Родьке, о том, как ему пофортунило, все то, что носилось, как слух, томило неизвестностью, дразнило воображение, волновало завистью. Но Уляшка, как нарочно, приостановилась.

- Деньжонками-то, - правда, нет ли, - поджился, говорят? - с жалостливым сочувствием спросила Макрида.

- Всей касции двадцать три рубля было у него,- весело проговорила Уляшка.

- Ну, не греши!

- Ей-богу! Вот как перед Истинным! - Уляшка перекрестилась на вывеску потребительской лавки, около которой собрались бабы. - Я два дня посидела - трюшница осталась, крынули как следует!.. Ну, он меня с касции - долой:

на черта ты, говорит, мне нужна, коль так хозяйствовать умеешь! Сместил. Я говорю ему: а ты думал, я тебе свою десятку приложу, что у меня под поясом подшита? Нет, не дури! Выписал, так на свой счет содержи...

Смеялись бабы. Одобряли. Но не очень верили Уляшке:

хитрит шельма рябая, думали.

- А говорили, добра много набрал, - осторожно уронила Марина.

- И-и, тетя, разговор один! - певуче промолвила Уляшка, вздыхая. - Може, кто и поджился, а мой - чего и зашиб - все в орла прокидал...

Примолкла на минутку Уляшка, сбежал играющий смех с ее лица, пригорюнилась как будто. "Ну, и людопроводка!" - враждебно подумала Марина, но тоже вздохнула и покачала головой, выражая сочувствие.

- Два дня только и побыла с ним, а на третий опять им поход,- вернулась Уляшка к рассказу. - Проводил он меня:

езжай, говорит, Уляша. Я было ему: я, мол, с тобой, мое сердечушко, иде ты будешь, там и я. А он и говорит...

Уляшка вдруг колыхнулась от беззвучного смеха и схватила за плечо грузную Макриду.

- А он мне: тебя, говорит, под строй не возьмут, под седлом ты непривычна, все охлюпкой ездили на тебе... С меня, говорит, теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Молитесь там, служите молебны...

И, как бы чувствуя в напряженном внимании баб, в их безмолвных, хитрых улыбках скрытое прочное сомнение, Уляшка опять согнала смех с лица. Помолчала, стряхнула белую глиняную пыль с рукава новой кофты и сказала:

- Кто бережливый да ловенький, поджились, говорят. Домой слали и деньгами, и обувкой, и материем. Ну, мой ни волоска не нажил - однова дыхнуть!

Макрида простодушно сказала на это:

- А у нас тут по всей станице эык шел: поехала, мол, Уляшка деньги забрать...

- И ни боже мой! Говорю: взяла две десятки у него из касции, купила себе вот на жакет сукна, натянула еще на шелковую кофточку. Мужу отдала за то родительскую пятерку. Вот и все нажитие...

Не одна Уляшка - съездили и еще кое-кто из станицы в австрийскую сторону, и Марина хоть маленькую сумочку, а умудрялась всучить для Пашутки. Даже Тимошка Котеняткин не утерпел, занял деньжонок и махнул за добычей. Пропадал долго, вернулся лишь перед Масляной. На людях хвастал, что привез всякого добра, а ходил в тех же заплатах, в каких поехал, и ребятишки, как были, так и остались голопузыми. Над ним весело подтрунивали: обмишулился глупый человек, прокатал зря последнюю копейку, а сознаться в этом стыдится...

Но слухи о внезапных обогащениях, о наживе там, на далеких полях опустошения и смерти, держались в народе прочно и дразнили не одно голодное воображение...

А дни шли за днями, хмурые, насыщенные тревогой, вестями о гибели то одного, то другого казачка, слезами, и стонами, и воем отчаяния. Шли недели, шли месяцы. И все не спалось по ночам Марине - гадала, молилась, всеми думками была с родимыми сыночками, старалась представить себе, что это за горы крутые - таинственные Карпаты. С замирающим сердцем каждый день ждала весточки, прислушивалась, не говорят ли о замирении...

Великим постом пришел от Пашутки больной казак Фетиска Пастухов. До службы это был парень-орех, отчаянный картежник и конокрад, посидел и в тюрьме. Здоровенный казак, боец и озорник был, а вот служить не годился. Посчастливилось же этакому лодырю...

- Что ни самый лоботряс, то и отставной! - сказал Агап, услыхав о приходе Фетиски, и с досады не пошел даже спросить про Пашутку. Но Марина, как услыхала, сейчас же помчалась.

В Фетискиной избе народу было - рукой не пробить. В воротах встретилась Макрида - успела уж побывать у служивого.

- Гладкий, как боров! - сказала она, махнув рукой. Потом, уже на ходу, издали крикнула:

- Ногами, - говорит, - зыбнул. Да и видать: не семен-ный, желтый весь...

Пролезла и Марина в избу. Фетиска сидел за столом, в переднем углу, с стариками, - на столе стояло две бутылки вина, чашка с капустой и огурцами, чашка с ломтями соленого арбуза и миска с лапшой из сушеной вишни. Как и полагалось служивому, Фетиска троекратно облобызался с Мариной и на ее вопрос о Пашутке сказал, как и всем говорил:

- Ничего, слава богу, жив-здоров - как сам, так и конь...

- Звездочка-то служит? - спросила Марина, утирая слезы, которые всегда были готовы у ней, лишь только речь заходила о сыновьях.

- Лошадка - как нарисованная! - утешил ее Фетиска. - Большое внимание от господ офицеров Павлу по лошади... Я ей сахару давал - грызет с удовольствием.

- А чаем не поил? - шутливо вставил сивый Митрофаныч, сосед, и поставил перед служивым налитый вином стаканчик.

- Ну, что это там за Карпаты? Что за горы крутые? - спросила Марина.

Фетиска поглядел на стаканчик как бы с недоумением, но взял осторожно, двумя пальцами - большим и средним, поздравил всех сидевших за столом и стоявших в избе со свиданием и неторопливо выпил,

- Карпаты, тетушка, - горы громаднеющие... тысячной долины горы, - сказал он, утираясь. - Там, тетя, от трупья одного - человека не разглядишь...

Горестно затрясли, закачали головами бабы, стоявшие перед столом, запричитали заученным напевом: "Господи, кормилец наш Господи!.. Да какой страх-то, беда-то какая!.. Милые вы наши вьюноши, как вы там и терпели-то такую беду!.." Поплакала и Марина. И не утерпела, сказала с легким упреком:

- Посчастило тебе, Фетисушка, - пришел вот...

- Ноги отказались носить, тетя, - чувствуя необходимость оправдаться, отвечал Фетиска. - Не будь бы ноги, служил бы, как говорится, верой-правдой...

- Бога благодари: от смерти Господь отвел, а то, может, хищные птицы белое тело расклевали бы... али враг над тобой надругался бы... А то вот дома и с детишками...

- Дома-то дома, да все неловко дома-то... Поправлюсь ногами, пойду опять... надо делить с товарищами нужду и горе.

И принялся за арбуз. Ел долго, медленно, сосредоточенно, желтый и хмурый, в желтой верблюжьей куртке с потертыми погонами. Похоже было, что не очень разжился на войне.

- Чего же принес? - соболезнующим голосом спросила Марина.

- Вот все, что на мне. Да вот винтовка немецкая - офицер благословил взять. Я говорю: дайте, вашбродь, на Тихий Дон повезу, чтобы поглядели добрые люди, от чего наши буйные головушки тут ложатся. "Повези", - говорит...

- Это и все нажитие!

- А другие-то и вовсе ходят - голые коленки, - сказал, оправдываясь, Фетиска, чувствуя обидный намек в жалостливом вопросе Марины: как дома был, дескать, бесхозяйственный лодырь, так и на службе, не сумел поправиться.- Я, по крайней мере, при одежде, а твой Павло, может, разумши ходит... Вы тут живете - ничего не знаете, а понесли бы... туда - ан оно бы иначе указало...

Весна была дружная, с теплыми дождями, с большой водой, с буйными травами и прекрасными всходами - давно такой весны не было. И вся ушла деревенская душа в радостно-привычную суету около земли-кормилицы, прилепилась к пашне, бахчам и огородам, окунулась в заботы о скотинке, птице, оралке и бороне, о хомуте, дегте, колесе и поддоске. Хлопотно и недосужно стало. И даже война с ее тревогами и страхами слегка заслонилась близкими волнениями весенних деревенских будней. Вздорожали товары, приступа нет к гвоздям, бечеве, юфте, подошве. Правда, подняли цены и на хлеб, на скотину. Продал Агап сотни две мер пшеницы, пять овец - и денег куча. С деньгами стали и бабы - пособие получали. Было немало свары в семьях из-за этих денег: старики требовали, чтобы деньги шли в семью, а бабы норовили припрятать их особо.

- Обувай-одевай отец, а способие получать - нет, это снохе, а сноха их - па наряды да на прянцы... Кто же ребятишек-то кормить обязан?

Побранивались старики. И Агап вторил. Он своих снох держал в строгости, а пособие ослабляло бабью зависимость, вносило лишнюю трудность в налаженное ведение порядка.

- Бывало, обувкой она обносилась, глядит: сошьют аль нет ей чирики, - и посмирней себя вела. А нынче што? Никому не кланяется, свои деньги есть... Грех один! Мы, бывало, служили, наши бабы копейки ни отколь не видали, а нынче вон какая мода вышла...

Но Марина умела ладить с снохами: они отдавали ей деньги, а она отделяла частичку им - на наряды, сверх обычной сметы. И дело шло мирно и благо.

В конце апреля донеслись до станицы зловещие слухи: сбросили наших с Карпат, и много казацких голов легло при отступлении. У Тужилина два сына были убиты, пропал без вести Федотка Фомичев, Иван Юшкин - тоже, убит Алехарка Горасин, погиб Бунтишкин внук Лука, убит урядник Чирков. Неутешным криком огласились станичные улицы, от причитаний оседала горькая муть на душе, и нигде не находила места Марина: ни от Антона, ни от Пашутки не было ни одной весточки...

Лишь после Троицы дошло письмо от Пашутки. Писал он, что с Карпат скатились. Звездочка сослужила службу, вынесла хозяина. Но не одного хозяина пришлось ей нести - садились и чужие, у кого коней подбили. Много нужды и труда пришлось хлебнуть...

Были слезы и причитания над этим письмом. Много слез, и личное переплелось с общим горем, безотчетно почувствованным, повисшим синей грозовой тучей над думой. И одно целение оставалось бабьему сердцу - этот речитативный напев, монотонная импровизация одинокого тоненького голоса, певучий размеренный рассказ с придыханиями и приговорами, изливающий жалобу и сетование Неведомому. Ровным плеском падал он в светлую, зеленую тишь станичного дня, завораживал слушателя безбрежной горечью своей, сцеплял болью сердце, туманил глаза слезой.

- И, милые мои казаченьки! - причитала Марина. - Лезли вы на Карпаты по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода... А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну... И легли вы, мои сердечные, в зеленой долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками... Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете силы, в разгаре красного лета...

С тех дней не улегалась тревога сердца, не переставали давить тяжелые сны. Каждый новый день приносил новую весть - и все страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.

Подошел покос. Трудный покос, изнурительный: тут дожди, тут трав понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, - ничем не возьмешь - густа, высока. А рук - нету. Горе глядеть было на одиноких бабенок: одулись от слез - ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась - лоскутом от юбки надо связывать, колесо рассохлось - идти в люди, да разве каждый раз находишься? Иной человек отзовется, а другой и на смех подымет, ни во что поставит...

Марине за стариком было легко, но, на других глядя, наплакалась вдоволь...

...На Петров день разговелись, снохи ушли к почте - ждать писем, - по праздникам там всегда толпился народ, улица была. Марина прилегла на полу в горнице, закрывши ставни, чтобы мухи не одолевали, и заснула. Приснился ей Плес, озеро, у которого этой весной косили луг, станы над озером, арбы с палатками, дымки, тихий звон комариков. Снохи - Настя и Анисья - наловили бреднем рыбы и варили щербу, Агап раскидывал на кустах мокрый бредень - для просушки. Она, Марина, выложила на разостланный мешок ложки, нарезала хлеба, деревянную чашку поставила, и все думала о том, что надо бы домой - к ребятишкам, - одни ведь остались, - да щербы очень уж хотелось, так вкусно пахла щерба... Вдруг почувствовала: выпал у нее передний зуб. Попробовала пальцами - так и есть: выпал, белый да большой, словно бы и не ее зуб, у нее таких больших не было. И чудно выпал - без боли, словно чужой. Подумала: раненько бы падать зубам в 43 года, да еще передним, - и загрустила. Щербы ждала, щербатая стала, - мелькнуло в мыслях, - вот и будут люди смеяться. А ведь вовсе как будто недавно была молодая и веселая, и песенница, круглолицая, с ласковыми голубыми глазами, - а вот уж бабка и беззубая. Украдкой, опасливо поглядела на снох, не смеются ли? нет, не смеются. Сидят - примолкли, на огоньки глядят, набродились - устали... Агап подошел, хотела сказать Марина: "Старик, а ведь у меня передний зуб выпал..." И вдруг страх, темный, непонятный, беспричинный, остановил ее сердце, перехватил дыхание... Трясущимися пальцами она стала вставлять зуб на старое место, по зуб опять и опять падал...

Проснулась. Села на полу, стала креститься, а страх, щипавший ее сердце во сне, все не проходил. И показалось ей, что в щели ставни мелькнул Агап, без шапки, и в лице его стоял тот же непонятный ужас, который разбудил и ее.

- Убили...

Она сказала это сама себе глухим, сиплым, чужим голосом, приняла, как несомненное, рванулась к двери, но на пороге упала - подкосились ноги - и завыла чужим, незнакомым, грубым голосом...

Прислал письмо Никита Мишаткин: "А 14-го числа мы сидели в окопах, а германец осыпал нас шрапнелями и чемоданами. Павел Дрюков лежит на спине и смеется, я оглянулся, а он уж зевает..."

Только всего и было написано, а потом снова поклоны. Но этого было достаточно. Было всем понятно и ясно, что значит "зевает": испускает последнее дыхание...

Заметался Агап, все-таки не мог сразу принять удар, не в силах был заставить себя поверить, что нет уж на свете Па-шутки. Послал две телеграммы: полковому командиру и командиру сотни. Но ни на одну не получил ответа. На неделе пришло письмо от Родьки Быкодорова, и в нем было написано: "Поминайте Павла Дрюкова хлебом-солью".

После этого письма у Марины уже не осталось ни колебаний, ни надежд. Решительно заявила она, что надо поминать, хотя Агап все еще надеялся получить ответ на свои телеграммы. Но противиться жене не стал: в заупокойном помине беды нет; если жив сынок, то эта смерть его отпоминается. Отдали четвертной билет попам за сорокоуст - и вся ушла притихшая, замкнувшаяся в себе мать казацкая Марина в заботу о помине, о свечах, кутье и пирогах, и одна, - покос оставить нельзя было, Агап и снохи жили в поле, - ходила она каждый день в церковь с большим узлом кренделей и бурсаков, раздавала их старухам, кормившимся подаянием, а сама становилась в темный уголок перед темным образом Богородицы Аксайской и в безмолвных слезах изливала Царице Небесной безмолвную, горькую жалобу свою материнскую...

Агап все добивался узнать: цела ли Звездочка? Лошадь ценная, больших денег стоит лошадь, за ней и в армию можно бы съездить, если цела, - чтобы в чужие руки не попала. Но нигде ничего не мог добиться: в правление никакой бумаги не присылали, начальство отзывалось незнанием, а в письмах казацких с войны говорилось уже о других смертях, о Пашут-ке ничего больше не было.

Случайно, на базаре в Михайловке, услыхал Агап, что пришел домой из 20-го полка раненый урядник с хутора Березок. Ни минуты не медля, поскакал старик на Березки. Разыскал урядника: кавалер, с двумя крестами. Такой словоохотливый: прежде всего о войне стал рассказывать, о высших начальниках своих.

Качал головой Агап, слушая, глядя в сухощавое приятное лицо рассказчика, обрамленное черной коротенькой бородкой, и думал о милом своем зеленом купыре, о Пашутке. Стыдно было показывать слабость, но неудержимо бежали слезы по щекам, по бороде.

- Ну что ж ты, мой болезный, видал ай нет сыночка моего Павла Дрюкова? - спросил, наконец, Агап.

- Почему же, дяденька, не видал, когда нас с ним вместе везли, в одной двуколке...- сказал урядник с видимым удовольствием. - Вот как свой пальчик вижу, так и его... Дюже был плох... Все кричал: развяжите мне, мол, живот, дюже туго мне живот перевязали! Голосом кричал. Я говорю сената-ру: ты бы ослобонил его немножко. "Нельзя, - говорит, - доктор не приказал..." Ну... в Замостье его сняли. Тут уж не кричал. Фершал поглядел: "Готов", - говорит...

- Может, его омраком ошибло? - горестно простонал Агап.

- Не могу доказать, дяденька. Потому, что его сняли, меня повезли дальше.

- А фершал-то этот чей? сенатар-то? Какого полка?

- Не могу знать. Пехотный какой-то...

- Да как же это ты не спросил? - чуть не зарыдал Агап, хватая себя за грудь.- Такой ты молодец, кавалер, и такой нерасторопный... Ты бы должен спросить!

Смутился урядник и стал оправдываться:

- Да ведь я, дяденька, сам чуть зевал в ту пору... Первые слова, которые услыхала Марина от мужа, когда он вернулся с Березок, заставили ее затрепетать от радостной неожиданности. Агап сказал тихо, не очень уверенно, как бы сам спрашивая:

- А ведь сынок-то, может, еще и жив, старуха... Мы кричим, Господа гневим; а он, может, и очунелся?..

И, когда рассказал Агап все, что слышал от урядника с крестами, и выложил свои соображения, поверила сразу и Марина, что должен быть жив Пашутка, раз никто не видал его мертвым - и урядник, и товарищи, писавшие о нем в письмах, видели его лишь раненым. Вот Василий Иваныч с Суходолу отпоминал сына осенью еще, и бумага приходила, что убит, а сын па Святой прислал письмо из плена.

И ухватились оба за тоненькую эту ниточку надежды - Агап и Марина,- и ни за что не хотели оборвать ее. Говорили, что не иначе, как попал в плен раненый Пашутка, когда сняли его в Замостье...

Каждый день стала выходить Марина за гумна, в степь, где проходил мимо телеграфных столбов шлях. Много народу ехало этим шляхом: и провожали, и шли туда, где лилась кровь, и возвращались оттуда - раненые, больные, отпущенные. Ни одного служивого не пропускала Марина, чтобы не расспросить, какого полка, к какому корпусу полк прикомандирован, в каких боях участвовал, по каким городам и местечкам проходил. И научилась она быстро и точно разбираться в полках, узнала, какого числа и где какой бой был и далеко ли от Замостья он происходил...

А раз чуть было не упустила казачка, а он оказался самый, что ни на есть, дорогой и нужный. Ехал тархан какой-то - с товаром ли или так, с пустыми коробами и бочонками, а среди этих коробов, свесив ноги в стоптанных сапогах, прикурнул казак в смятой фуражке и зеленой гимнастерке без пояса. Марина гнала коров в табун по переулку, засыпанному золой, а они обогнали ее, подымая пыль, гремя колесами и коробами, - к шляху направлялись. Она приглядывалась к тархану - знакомое будто лицо, приезжал свиней скупать перед Рождеством, - а казака-то не сразу увидела. Но, увидав, закричала испуганно и звонко:

- Постойте! Эй, погодите на часок, люди добрые! Тархан оглянулся, испуганно поглядел на колеса, не случилось ли чего с телегой, потом на Марину, машущую рукой, и тпрукнул.

- Чего, тетка? Ай подвезть? - спросил он, скаля зубы.

- Служивенького вот хочу спросить! - задыхаясь, едва могла проговорить Марина,- Какого полка, сердечный мой?

- Двадцатого, тетушка! - крикнул казак, не оглядываясь.

- Родимый ты мой! - сплеснула руками Марина. - Да ты, может, Павла Дрюкова знал?

- Павла? Как же не знать... очень даже прекрасно знал.

- Ну... я ему - мать...- едва проговорила Марина и залилась слезами.

Казак тотчас же спрыгнул с телеги и, подойдя к Марине, поклонился ей в ноги, как по старому казацкому обычаю полагалось.

- Ну, здорово живешь, тетушка! - целуясь с ней крест-накрест, сказал он.

- Болезный мой! - лепетала Марина, захлебываясь слезами и жадно глядя в круглое, изрытое рябинами, серое лицо казака. - Ну когда ты его видал, какого числа, скажи, сделай милость!..

- Видал я его, тетя, я тебе зараз скажу, когда... Казак оглянулся на телегу, потрогал задок, пошатал, подняв в раздумье брови, и сказал:

- Евсей Абакумыч, ты вот чего... ты езжай помаленьку, я догоню... Езжай себе слободно... Видал я его, тетушка, стало быть, в июле месяце! - сказал он Марине, провожая глазами зашуршавшую телегу. - А какого числа - вот именно не докажу...

- До Замостья ай после Замостья? - спросила Марина с замирающим сердцем.

- Никак нет... до Замостья.

- Ну, стало быть, ты его еще 14-го числа видал?..

- Так точно, четырнадцатого, - готовно согласился казак, и видно было, что ему все равно, с чем ни соглашаться. - Да, четырнадцатого, не иначе... под Грубешовым... так точно. Теперь именно припомнить могу: четырнадцатого...

И, придавая голосу жалостливую ласку, сказал он тихо:

- Раненым видал я его, тетушка... Мы, стало быть, скакали - вызвали нас: С-ский полк прорвали - нашу сотню потребовали. Скакали мы, стало быть, а тут обоз дорогу перегородил. Я глянул в двуколку: это, мол, казака везут...- "Казак!" - "Чего извольте?" - "Да это ты, - говорю, - Паша?" - "Так точно, я, - говорит, - дюже крепко, - говорит, - я ранен... очунеюсь, нет ли..." Ну, тут стоять нам неколи было: скорей, скорей! С-ский полк прорвали. "Ну, говорю, Паша, прости Христа ради! Господь даст, мол, поправишься!.." И больше я, значит, его не видал...

Марина жадно ловила каждое слово, мгновенно взвешивала и соображала, разрушает или укрепляет оно ее трепетную надежду, а слезы лились, лились, лились, качалась горестно голова, и уходило вдаль круглое рябое лицо служивого - лишь голос был близко.

- Ну, как он тебе показался: дюже труден был?

- Нет, речь у него была веселая...

- Веселая? - с сияющим от слез взглядом переспросила Марина.

- Веселый разговор... Пожалился лишь: ранен я, дескать... А речь ничего, веселая... Ведь он казак-то был - герой! Рубака был... Бывало, наиграет денег в орла, накупит всяких закусков, накормит всех... Развитой парнишка был...

- Дома-то он у нас как-то все прихварывал...

- Ну, там - разъелся, расправился - куды-ы!.. Развязный казак был! А лошадь? Львица, а не лошадь!.. - воскликнул казак в восторге и, отвернувшись к плетню, высморкался пальцами...

- Стало быть, округ Грубешова ты его видал?

- Так точно, у Грубешова.

- Это, стало быть, влеве от Замостья? В правую руку - Избищи, а в левую - Грубешов?

Казак подумал, прикинул в уме и сказал не совсем уверенно:

- Точно так, это будет влеве...

- Ну, а Красноброд проходили вы аль нет? - допытывалась Марина.

- У-у, боже мой! - усмехнулся казак снисходительно. - Да мы там все места проходили!.. Мы проникали горы и леса! Морей, правда, не видали, а горя зачерпнули добре...

Он поправил смятую свою фуражонку и победоносно поглядел вдаль по переулку, к вербам на левадах, окутанным сизым кизячным дымком.

- Ну, а Замостье вы, стало быть, 15-го проходили? - опять спросила Марина - не хотелось ей отпустить его, не исчерпав до капли всех сведений, какие мог он иметь.

- Замостье - пятнадцатого, - отвечал он, не думая.

- Вот кабы ты в Замостье-то его нашел...

- Да ведь кабы время дозволяло... А то - прорыв мы затыкали... стало быть, С-ский полк прорвал неприятель - тут сейчас приказ последовал: живо! С-ский полк прорван!.. Тут уж разговаривать некогда...

- Кабы кто мне, добрый человек, сказал: живой ли он в Замостье был, родимый мой? - простонала Марина, и крик этот материнской муки, как крик лебеди раненой, резнул по сердцу казака. Он сказал жалостливо и мягко, словно ребенка утешал:

- Да нет, тетушка, не должен быть, чтобы кончился... Потому что веселая речь была у него... Просто сказать: веселая... Должен быть - жив...

- Веселая? - опять с жадностью ухватилась она за это слово.

- Разговор веселый... Почунеется, бог даст... Ей все не хотелось отпускать его, но он спешил. Евсей Абакумов далеко уж теперь уехал, как бы не пришлось пешкой месить до самого хутора Почилкина. А на телеге оставил он шинель и узелок с прянцами - детишкам, - как бы не затерял тархан.

- Захватил было два австрицких штыка ребятенкам для забавы, - говорил казак, когда уже вышли они за гумно, в степь. - Докторица выпросила, отдал... Три целковых дала...

Долго стояла Марина за гумнами, не могла оторвать глаз от удалявшейся фигуры в зеленой гимнастерке без пояса, одинокой в зеленом безлюдье толоки. Телега тархана чуть виднелась далеко за ветряками. Как будто стояла она на одном месте. Потом выросла вдруг на горизонте и нырнула за волнистую черту влево от сизого кургана. От станицы наносило запахом утренних дымков, голосами кочетов и те-лят, собачьим лаем, а тут было тихо, пустынно, хорошо было погрустить и поплакать в одиночестве. Тихо прошуршали по дороге три арбы, запряженные быками. Мальчуган в соломенной шляпе с надорванными краями боком сидел на передней, свесив ноги в чириках, посвистывал, покрикивал, небрежно помахивая оборванным кнутиком: "Цоб! цоб!"

- Ишь хозяин вот какой остался, - мысленно упрекнула кого-то далекого и неведомого Марина. - А мать через пупок не перегнется, не ныне-завтра родит...

И опять нашла глазами фигуру в гимнастерке без пояса. Далеко уже она - как будто на одном месте топчется. Вот скоро подымется к кургану и утонет за сизой чертой его. Уйдет ли с ней и то трепетное, волнующее страхом и надеждой, робкой радостью и мукой, что осталось в ее сердце от этой встречи? То смутное, чуть уловимое веяние родного, что, как сухой пучок мяты напоминает красное лето, всю наполнило ее живым образом сына? Ах, каждую ночь снится он ей, хворенький, ушибленный, ищущий скорбными глазами ее, мать родимую, - и крепко прижимает она его к трепещущему сердцу, и всю силу порыва материнского хочет перелить в него, исцелить раны его больные, остановить кровь горячую... А проснется - нет никого: был и ушел сыпок... Лишь молотами стучит взволнованное сердце... И нет меры тоске ее материнской...

О, если бы когда-нибудь увидать ей своего Пашутку - вот так, в гимнастерке без пояса, в стоптанных сапогах, в смятой фуражке, - как бы бросилась она к нему навстречу!.. Взглянуть бы раз единый и - хоть умереть тогда...

Рассказала она Агапу о своей встрече с казаком - служивым из 20-го полка. Больше всего повторяла, что речь была у Пашутки веселая, значит - не так труден был, чтобы помереть. Агап слушал напряженно, кивал головой, соглашался. За одно лишь попрекнул, не спросила о лошади, что с ней, - в полку ли? при обозе ли? или погибла?..

- Сказано: баба... так вы бабы и есть! - махнул он

рукой...

 

В книге: Ф. Д. КРЮКОВ "РАССКАЗЫ. ПУБЛИЦИСТИКА", Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова. Москва, Издательство "Советская Россия", 1990, 576 с., тираж 100.000 экз. Отпечатано на Книжной фабрике № 1, город Электросталь Московской области


АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЁДОР ДМИТРИЕВИЧ КРЮКОВ "ОБВАЛ"

Среда, 31 Августа 2011 г. 10:27 + в цитатник

Неграмотный михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа земли Войска Донского. Окончил Петербургский историко-филологический институт. Статский советник. Депутат Первой государственной Думы. Печатался в основном в "Русском богатстве" Владимира Короленко. В творческом наследии множество произведений, среди которых повесть "Казачка" (Из станичного быта). В 1920 году, отступая вместе с остатками армии Деникина через Кубань к Новороссийску, Федор Крюков заболел сыпным тифом и умер 20 февраля (по одним сведениям в станице Новокорсунской, по другим - в станице Челбасской). Автор романа "Тихий Дон" и некоторых других произведений, положенных в основу так называемого "писателя Шолохова".

Рассказ "Обвал" опубликован в № 2 за 1917 год "Русских записок", и здесь во всю мощь видна поступь истинного автора романа "Тихий Дон" Федора Дмитриевича Крюкова (1870-1920). Защитникам неграмотного Шолохова можно не волноваться.

 

Федор Крюков

ОБВАЛ

По сущей правде и совести покажу здесь то, что видел и слышал я в эти единственные по своей диковинности дни, когда простое, серое, примелькавшееся глазу фантастически сочеталось с трагическим и возвышенным героизмом; когда обыватель, искони трепетавший перед нагайкой, вдруг стал равнодушен к грому выстрелов и свисту пуль, к зрелищу смерти и бестрепетно ложился на штык; когда сомнение сменялось восторгом, восторг страхом за Россию, красота и безобразие, мужество, благородство, подлость и дикость, вера и отчаяние переплелись в темный клубок вопросов, на которые жизнь не скоро еще даст свой нелицеприятный ответ.

Не скрою своей обывательской тревоги и грусти, радости и страха - да простится мне мое малодушие... Как обыватель, я не чужд гражданской тоски, гражданских мечтаний, чувства протеста против гнета, но мечты мои - не стыжусь сознаться в этом - рисовали мне восход свободы чуть-чуть иными красками, более мягкими, чем те, которые дала ему подлинная жизнь...

Итак, попросту передам то, что видел, слышал и чувствовал в эти дни.

 

 

I

 

Было это, кажется, в четверг, 23 февраля. И было совсем просто, обыденно.

~ Извозчик, на Офицерскую!

- Семь рубликов!

- Только-то?

- Только. Ведь не сто рублей. Тпру, черт! Добрая какая! - сердито обратился старик к лошади, похожей на дромадера. - Такая дьявол, когда не надо - дернет. Не любит возить, хочет порожном ехать... Ну, желаете два с полтиной?

Я подумал и сказал:

- Рубль с четвертью!

- Без лишнего: полтора?

Сел.

Дромадер завилял задом, закачался, зашлепал копытами и, натыкаясь на кучи сколотого снега, повез нас тяжелым трюхом. Санки пыряли по ухабам, раскатывались в сторону на поворотах, прыгали боком.

- Да, с голоду народ разыгрался... погуливат... - сказал извозчик мягким басом.

Улица куталась в полутьму. Ходила густая, темная, праздная толпа - больше солдаты, деликатно обнимавшие за талии девиц. Сумрак, шуршащий говор, веселое оживление, как в пасхальную ночь, когда люди, отложив будничные заботы, бродят по улицам, любопытно приглядываясь, прислушиваясь, становятся как будто ближе, проще, доступнее, расположенное к мимолетному знакомству, затевают разговор с чужими, - от всего веяло беззаботным, порой буйным, веселым и молодым беспокойством.

- Хлеба нет, а? До-жи-ли! - сказал извозчик. Бас у него был с трещиной, и несло от пего теплом, как от свежеиспеченного хлеба.

- Вильгельму как раз на руку... На Выборгской, говорят, били лавки...

Я немножко взыскательным тоном, обывательски пугаясь темы, соприкасающейся с "распространением ложных слухов", сказал:

- ... "Говорят"... Сам увидишь - тогда говори...

- Барыню я вез - говорила... И на Невском... Он помолчал и мечтательным тоном добавил:

- Надо бы их, чертей купцов - всех под один итог! Да не купцов - и выше бы... По хвосту вот сколько ни бей ее, анафему, - он выразительно хлестнул своего задумавшегося дромадера, - ничего ей не докажешь...

- Кормишь плохо, - сказал я, чтобы уйти от скользкой темы к менее опасному сюжету.

- Старая, черт!.. А кормим - хлебом...

- Как хлебом?

Правда, я и раньше слышал о том, что извозчичьи лошади перешли на хлебное довольствие, но все-таки удивился и упрекнул:

- Вот он куда идет, хлеб-то...

- Верно. Овес - пятьдесят целковых куль, восемь рублей пуд. К сену приступу нет. Вот моя - доест последнюю вязку, поеду домой. Только тем и дышишь: из деревни привезешь куля два, сверху пудов пять  сена - больше в Красном не пропустят, пять - пропустят... Провозят которые и воза, - подумав, прибавил он и подвеселил дромадера кнутом. - Солдатам на чай дадут рублей двадцать пять - провезут. А тут даешь ему за пуд четыре с полтиной - он и не глядит. Четыре с полтиной!.. Ну, на хлебе и сидим...

- Да ведь хлеба-то нет, - возразил я.

- У нас хозяин все время солдатским хлебом шесть лошадей кормил. И квартирантам сколь хошь хлеба...

Он говорил спокойно, почти уважительно, во всяком случае - без тени возмущения хозяйской изобретательностью.

- Хлеб есть, как это не быть хлебу? Чего самая нужная вещь. Солдатский. Два сорок за пуд хозяин покупал. Придет солдат из Измайловского полка - кватенармист ли, артельщик ли: "Есть, мол, хлеб, приезжай к такому-то часу..." Пудов по шестьдесят привозил. Без никаких...

- Но как? Ведь это не безопасно.

- 0-очень просто. Едет без всякой опаски. Накладет воз - телега такая у него - ящиком, закрытая, назем вроде возить. Закроет газетами - везет...

Бас его звучал теплой, одобрительной усмешкой. И был он сам весь круглый, благодушно-темный и словно бы ржаной, как теплый солдатский хлеб.

- А масло? Опять у них же. Масло брал по двенадцать за пуд, а продавал - рупь двадцать. Озолотел! Тысяч десять в банок доложил за эти два года. Да... А народу не хватает...

Он слегка задумался. Помолчал.

- Как это чтобы хлеба не было? Чего самое главное. Вам к подъезду?..

Это была, можно сказать, последняя мелкая деталь старого порядка, которую я слушал и тужил: ведь вздумай я рассказать об этом, - а рассказать нн вредно бы, - с первого слова заткнут рот...

Назад пришлось прогуляться пешочком. Все еще чувствовалась на улицах какая-то не улегшаяся зыбь. У хлебной лавочки, несмотря на позднее время, стоял "хвост". Мальчик лет четырнадцати мягким, застенчивым голосом рассказывал:

- Там как ворвались все - враз растрепали заведение! И хлеба сколько оказалось. Я один ухватил в окне и поскорей бежать!..

- Хватал бы шоколадку, глупой! - наставительно сказал женский голос.

- Да-а, какая ты ловкая! За шоколадкой полезешь - плетку схватишь. Бог с ней! Одна там женщина несла коробок пять - во-от каких! Кровь у ней льет - рука порезана, - она не обращает внимания... Бог с ней, с шоколадкой!..

Снились мне ночью худощавое, круглое личико этого мальца и его наивный голос, женщина с коробками шоколада. "Неужели этим закончится новый вал?"-рассуждал я в странном, тревожном, тяжелом полусне, загадывал и вздыхал...

 

 

II

 

Утром 24-го знакомый голос по телефону говорит мне:

- Имей в виду: на Невском не пройдешь, не пускают. С Большого не сядешь. Я с Среднего кое-как сел. На Невском, говорят, творится нечто... Прими к сведению...

Сердце забилось радостной тревогой: что-то будет? Поспешил дописать письмо, побег па улицу - усидишь ли в такую минуту в четырех стенах?

Солдаты со штыками перебрасывались острыми, пряными шутками с бабами - был около хлебной лавки обычный "хвост". На Большом не было видно ни одного вагона. По панелям текли в разных направлениях темные струи людского потока. Стояли праздные, пестрые кучки на рельсах. Было солнечно, ярко, тепло. Капель мягко барабанила на пригреве. Не дымили трубы заводов, и далеко по широкой, прямой улице темнели неровным частоколом хлебные "хвосты". Около них веселые кучки девиц в пуховых косынках и молодые люди призывного возраста в картузах блинами, патрули солдат - пожилых, добродушных, деревенски неуклюжих, - совсем не страшные своими тускло поблескивающими на солнце воронеными штыками.

Тусклый, серый с чалой бородкой, в сером пиджаке и серых валенках, говорил около них:

- На Выборгской казаки никак не стреляли. Фараонов секли нагайками - смеху было! Армия тоже не будет стрелять...

- Чай, и они голодные, - говорит беременная женщина в потертом плюшевом пальто.

- Полиция молчит! - довольным голосом восклицает серый человек, - Бьют их. Вчера па Выборгской с околоточного шашку сорвали, кобуру сорвали, всего оборвали!

- У нас рабочие кинжалы себе поделали - во-о! - восторженным тоном говорит курносый малец лет пятнадцати. - По аршину!.. Поотточили!..

- Вся суть в солдатах, - говорит патрульный с широкой светлой бородой, - кинжалом ничего не докажешь...

Зашевелился вдали, под солнцем, темный густой частокол. Как будто батальон матросов, идущих повзводно. Нет, не матросы. Смутно доносится пение, улавливает ухо знакомый мотив: значит, демонстрация - толпа, делающая революцию...

Тревожно раздвинулась улица - подались в сторону веселые кучки девиц, "хвосты" и патрули. Прижались к воротам, нырнули в калитки, в подъезды. У всех как будто гвоздем сидела одна мысль: вот-вот заиграет рожок и из рядов солдат, стоящих вдали, грянет залп.

Но темной стеной движется частокол. Вот он близко. Не очень внушительна толпа, и скуден красный флажок. Все молодежь. Сливаются в мелькающую сеть лица, картузы, шапки, платочки. Сливаются жидкие голоса. Редким островком мелькнет заросшая угрюмая физиономия и тут же утонет в потоке безусых, беззаботно буйных, весело орущих лиц. Впереди, как саранча, ребятишки - та городская детвора в прорванных штиблетиках, в шапках с ушами, в разномастных пальтишках и кофтах, которая во всякую минуту готова на все: атаковать кучу дров, пустые сани ломовика, любой воз с любой клажей, - крикливая, необычайно предприимчивая, озорная публика. Ей весело. Румяные и бледные мордочки, чистенькие, топкие и грубые, уже с печатью "дна", - как воробьи на току, отважно сыпались они впереди медленно и тесно идущей толпы и вносили в эту торжественную, ожидающую залпа, процессию что-то юмористическое своей неудержимой отвагой, готовностью кричать, лечь под трамвай или повиснуть на нем и прокатиться - все равно!..

С флагом - жидким, полинялым и маленьким - идет белобрысый рабочий золотушного вида, с красными веками, с жидкой растительностью телесного цвета на подбородке. На утомленном интеллигентном лице у него - готовность обреченного тюрьме человека.

Сцепившись руками, широкой, изломанной шеренгой идут девицы в пуховых косынках. Закопченные ребята в пиджаках на вате и в шапках с ушами серьезны до мрачности. Но будто все лица знакомы - каждый день, в обеденный час, я видел их, скуластые, широкие и тонкие, умные и тупые, с добродушным и желчным взглядом. Но что-то новое делает теперь их непохожими на прежнее - в тесной, слитной, однотонной и задорной массе.

- Пойдемте! Чего стоите? - раздается зов из толпы к кучкам, стоящим у ворот.

Но жмется толпа обывателей - все мелкота, служащий, порознь работающий люд, порознь живущий, смирный, трезво-практичный, бескрылый в желаниях своих и мыслях, - швеи, горничные, прачки, угловые обитатели, старики - дворники и еще какие-то мужики с бородами.

- Нынче не идете - завтра пойдете! Аль хлеба много набрали?

Курносая девица с круглым, молодым, облупленным лицом, в тесном саке, деревенски неуклюжая, с большими ногами, задорно говорит:

- У кого карманы толстые - будем выворачивать! Но какое-то непобедимое благодушие все-таки жило в этой толпе, пугавшей мирного обывателя. Отставной адмирал, грузный, угрюмый, с седыми дугообразными усами, подошел к месту остановки вагонов, и молодежь, как зыбь половодья, окружила его. Удивленными, выпученными, стариковскими глазами адмирал оглядывался кругом, а толпа обходила его, текла дальше, не обращая на него внимания. Вдруг старик закрыл глаза рукой в перчатке и... чихнул - громко и коротко, как будто выстрелил.

- Будьте здоровы, ваше п-ство! - тотчас же приветствовал его высокий голос, в котором звенел смех.

- Бла-а-дарю! - мрачно буркнул адмирал.

- Будь здоров на сто годов! - тяжеловесно, но благодушно прибавил другой, погуще.

- Спасибо, братец...

- А что прожил - не в почет! - вплелся смеющийся девичий голос и фыркпул в толпе.

И Бог весть почему испуганно бросилась в сторону от толпы нарядная толстая дама в каракулевом пальто. Перебегая улицу, она рысила неловкой рысью в своих лакированных туфельках на высоких каблучках. Каблуки виляли, и вся она качалась, как на жердочке, толстая, смешная в ажурных, прозрачных своих чулочках, с трясущимися бедрами, и очень напоминала породистую беркширку, вставшую на задние ноги.

Черный, усатый человек в треухе и бурковых сапогах поглядел ей вслед и сказал своему соседу, мужику с желтой бородой, в огромных серо-желтых валенках, странных на фоне городской революции:

- Эка тесто-то всхожее!

Оба рассмеялись. Желтый безучастно высморкался и прибавил:

- Тельная барыня... корпусная... Да и вот тетка не отощала...

Толстая старуха со сложенными на животе руками сердито оглянулась па него.

- Без хлеба-то вот прогуляйся, - сказала она, ироническим взором провожая желтого мужика. - Погода теплая... Поигрывай песенки...

Человек в бурковых сапогах сердито бросил ей в ответ:

- Заиграешь поневоле! Я вот одинокий человек. Зарабатываю - Бога нечего гневить - не плохо. А вот два дня не обедал: надо на работу идтить, надо и в "хвосте" стоять. Все равно - издыхать: иду!..

- Да куда идешь-то?

- Иду? Гулять на Невский... За хлебом... Белобрысая женщина с бойкими глазами, с веселыми морщинками на несвежем лице, говорит заветренной, отрепанной бабе в холщовом переднике:

- Вот все ругают солдаток: зачем блядуют? А как тут? Солдату дашь - он хоть хлеба казенного кусок принесет...

- Верно! - похватывает весело парень ухарского вида. - И у тебя не купленное, и у него... Пойдем на Невский, там солдат много.

- Ну, на Невском и без нас "хвосты" перед солдатами... Туда идтить - надо штукатурки на целковый купить, а где его возьмешь - целковый?..

И так шли они весело, празднично, посмеиваясь, перебрасываясь шутками, старательно выводя на верхах: "Вставай, подымайся, рабочий народ!"

В одном месте остановились перед воротами - у обойной фабрики. Ворота были заперты. Налегли. Подставили плечи. Какие-то проворные ребята мигом взобрались на высокий забор, перемахнули через него, отодвинули засов. Влилась часть толпы во двор фабрики, другая осталась ждать.

Приземистый, квадратный мужичонка в пиджаке по колени, убеленном известью, тяжело трюхая, подбежал ко мне и испуганно спросил:

- Как же я теперь пройду?

- Куда?

- Да во двор.

- В ворота и иди, - дельно указал мой сосед, лавочник с румяным лицом.- Отперты.

- Да у меня там лошадь!

- Ну иди скорей, а то и лошадь уведут... Веселая готовность к приключениям особенно вспыхнула, когда показался вагон трамвая. Ребятишки с гиком устремились ему навстречу - вожатый затормозил. Выскочил вперед крепкий, приземистый малый в черном пиджаке, в картузе блином, поднял руку, закричал:

- Ребята! стой! стой! снимай ручку!

Вожатый дал задний ход. Весело закричала, заулюлюкала, загоготала толпа. Ребятишки пустились вдогонку, хватались за ручки, за подножки, повисали и с блаженными лицами прокатывались, сколько хотели.

Остановили и повернули назад мотор.

И, весело перекликаясь, толкаясь, мешаясь, пошли дальше, пели, выкрикивая: "Вставай, подымайся"...

Против участка, по 21-й линии, вышел из манежа взвод молодых солдат, перерезал поперек проспект, стал - "Ружья наперевес". Молодой офицер крикнул что-то. Толпа сразу колыхнулась, отхлынула в стороны. Словно листья, гонимые ветром, промчались назад ребятишки. Но красный флаг и кучка возле пего остались около солдат.

- Товарищи! - кричал надорванный голос. Солдаты держали ружья па изготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась с зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе - "ружья наперевес", вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик:

- Ура-а-а... а-а... а-а-а...

Городовые пробовали работать руками - "осаживать". Толстый пристав кричал на панели:

- Не давайте останавливаться!

- Проходите, кому надо! Проходи ты... куда лезешь?.. Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:

- Казаки!

Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набекрень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листьев - затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любопытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им "ура".

- Ура-а... а-а-а... а-а-а... - покатились голоса по улице, и стало весело всем, и снова в темное озеро слилась разбросанные людские брызги...

 

 

III

 

Я благополучно прошел по панели мимо городового и мимо солдат, державших ружья па руку. Решил попытаться пройти на Невский.

Из хлебной лавки, возле которой "хвоста" уже не было, вышел поджарый человек в пальто с барашковым воротником. Догнал меня и, показывая краюху хлеба, словно желая поделиться своей удачей, пожаловался:

- Вот добыл два фунта, а у меня дети... Ну, как тут жить? Бунтовать не могу - дети, жаль: пропадешь ни за грош. Я - рабочий человек. Вчера в девять утра поел, и вот до сего время ничего во рту не было, ни маковой росинки. А как работать не евши - вы подумайте!

Я ничего не мог сказать ему в утешение. Я и сам недоумевал, как мы живем в этом диковинном своеобразии наших отечественных условий, - и но верил в успех бунта...

На Невский удалось пройти беспрепятственно. Шел я, посматривал на стекла магазинов - все цело, никаких признаков разрушения. Обычным порядком шла торговля. Более обычного были запружены народом панели - живописно и оригинально перемешалась нарядная публика и демократические ватные пиджаки и треухи. От нарядных женщин пахло дорогими духами. Около банков стояли вереницы блестящих автомобилей.

На улице Гоголя наехал на меня рысак.

- Брги-ись! - крикнул кучер, словно напилком по железу резнул. Испугал.

Две миловидные, слегка подкрашенные, очень красивые дамы сидели в санках. Чумазый парень в финской шапке с хохлом на темени, переходивший улицу позади меня, крикнул одной над самым ухом - резким голосом, очень похожим на голос кучера:

- Брги-и-сь!

Тоже испугал. Хорошенькое личико сердито оглянулось, строгим, изучающим взглядом посмотрело па озорника. И мне почему-то в эту минуту подумалось - неужели они могут встретиться когда-нибудь лицом к лицу на тесном пути жизни?..

Казанская площадь была похожа па шумную сельскую ярмарку. Моро голов глухо плескалось, кружилось, жужжало, двигалось в тихой коловерти. Над ним уныло возвышались неподвижные вагоны трамвая. Стояли в нескольких пунктах серые солдатские ряды. Казаки, плавно покачиваясь в седлах, шагом продвигались сквозь толпу. Офицер с малиновым лицом и седыми усами иногда развертывал свою сотню:

- Смена налево ма-арш! Налево сомкнись - марш! Качались тонкие пики, колыхались серые шапки набекрень. Черный людской омут раздавался, дробился, растекался по цветнику, всплескивался на гранит к Барклаю, прятался в колоннаде. И, когда сотня отъезжала, опять надвигался на панель, к вагонам,- сплошь заливал улицу.

- Сомкнись, ребята! - кричали голоса. Порой вспыхивал вдруг бурный крик - приветственный ли или враждебный, не разобрать было:

- Ура-а... а-а-а... а-а-а...

И было весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми. Не верилось глазам. И даже пристав, изящный брюнет, не очень как будто всерьез просит:

- Семенюк! Нечего мух ловить, надо дело делать!

- Проходите, господа! - отсыревшим голосом басит Семенюк, растопыривая руки.

- Не задерживайтесь, я вас прошу! Русским языком вам говорят! - кричит за ним толстый околоточный, старик.

- А вы не толкайтесь!

- Я толкаюсь? Воображаете!..

- Опричники!.. Какие вы странные... ослы, ей-богу!..

- Воображение у вас... как у итальянца... позвольте заметить.

С некоторым риском подвергнуться воздействию "русского языка" пробираюсь я к колоннаде собора. Здесь просторно, удобно, безопасно, и отсюда прекрасно видна вся бурлящая, зыблющаяся народом площадь и кусочек Невского.

Где-то садится солнце - алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагически-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа.

- Не угодно ли?

Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства. 

- Нот, благодарю, - говорит унтер-офицер.

- Бери без стеснения!

- Нельзя. Чудак человек: у пас и свои папиросы есть, по... сейчас нельзя...

Мальчик в перепачканном холщовом переднике взбирается ко мне, на выступ плиты, - нам двоим и тесновато здесь, но жмемся: очень уж хорошо видна отсюда площадь и все ее диковинки. Из-под старенькой шапчонки выбились па лоб льняные волосы. Личико худенькое, треугольное, нежное, все озаренное восторженным упоением. Огромные, тяжелые сапоги, и у пиджака на спине живописные прорехи.

- Вчерась в Гавани лавку хлебную растрепали, - радостно говорит он. - Конный городовой влетел было, его как сгребли-и!..

Он сияет глазами и почти поет в радостном возбуждении.

- Он уж просит: "Да, ребя-я-та! Да я не бу-уду вас бить! Разве я сам есть не хочу?"

Многоголосый пестрый крик вспыхивает над улицей, рыхлой лавиной перекатывается по площади, падает, поднимается вновь, бурно веселый, подмывающий и невыразимо волнующий. Кричит и мой сосед "ура". И, оглядываясь на меня, восторженно уверяет:

- Казаки полицию всю перебили!..

Усталый, нагруженный впечатлениями, очень кружным путем вышел я на Неву, возвращаясь домой. За Островом еще румянела заря. Над стройными, прямыми улицами-линиями плавала бирюзовая пыль. Каменные громады домов, всегда угрюмые, холодные, серые, как будто умылись и повеселели, мягкие краски их казались теперь ласковыми и теплыми. Белая, снежная Нева с застывшими во льду судами и в зимней немоте своей была величественна и прекрасна. Черной гривой маячили пешеходы на Николаевском мосту и чуть горел еще вдали шпиц Петропавловского собора.

Была странная, чуждая моей душе, но покоряющая, красота в этом великом, загадочном каменном городе, мудро замкнутом и сурово-холодном. Чувствовалась величественная симфония жизни - к ней прислушивалось, но не постигало, лишь угадывало - робкое сердце...

 

 

IV

 

Росла тревога, росла тоска: что же будет? все - по-старому?

Пришел в субботу профессор, запыхался от усталости, словно гнались за ним. Отдышался и сказал:

- Сейчас видел атаку казачков...

- Ну?!

- Шашки так и сверкнули на солнце. Он сказал это деланно-спокойным тоном, притворялся невозмутимым. У меня все упало внутри.

- Ну, значит, надо бросить...

- Само собой...

- Раз войска на их стороне, психологический перелом еще не наступил. Да ты видел - рубили?

Он не сразу ответил. Всегда у него была эта возмутительная склонность - поважничать, потомить, помучить загадочным молчанием.

- Рубили или нет - не видел. А видел: офицер скомандовал, шашки сверкнули - на солнце ловко так это вышло, эффектно. Я нырнул в улицу Гоголя и - наутек! Благодарю покорно...

Помолчал. Затем прибавил в утешение еще:

- И бронированные автомобили там катались - тоже изящная штучка... Журчат...

- Иду смотреть!

- Я не думал, что они такие маленькие, - профессор решил, по-видимому, забронироваться в столь равнодушной деловитости и невозмутимости: - Для внутреннего употребления разве?.. Иди, иди, - иронически напутствовал он меня. - Все равно туда не пустят, а по шее получить можешь в любом месте...

И уже вдогонку, когда я был на лестнице, попытался дружески охладить мою стремительность:

- Через мост не пускают! Переходы заняты!.. Однако через мост я прошел: фигура у меня солидная, проседь значительная, на бунтовщика не похож.

За мостом ожидал увидеть картину разгрома, но никаких признаков боевой обстановки, смуты, даже простой тревоги не было заметно: озабоченно шли, спешили люди - простые и щегольски одетые, - с покупками, нотами, портфелями, половыми щетками и просто так, без всего. И обрывки разговоров, которые долетали до меня, чужды были злободневного интереса:

- А Петропавловский шпиц выглядит много выше Исаакия...

- А взаимная любовь - знаете, какую она роль играет?

- Вы не верьте ему, барышня: арапа строит... Это - пушкарь, ему завтра па позицию...

Все - в заведенном искони порядке.

Лишь подходя к Александровскому саду, услышал я дикий крик:                                            

- Ка-за-ки!..

И толпы ребят, в теплых пиджаках и пальто, широкими, проворными прыжками рассыпались по саду, падая в снег, приседая и прячась за деревья.

Казаки разомкнутой стеной проехали от Невского до Исаакия, повернули назад, построились в колонну справа по три и завернули на Гороховую. Никого из проходивших по улице не тронули.

На Невском было так же, как и накануне, - убрали лишь вагоны трамвая. Шла торговля. Ходила обычная публика, проезжали извозчики и собственники, жужжали автомобили. Как будто меньше было молодежи рабочего облика. Но по обеим сторонам густой смолой текли деловые и праздные люди, нарядные дамы и бабы в полушубках, с котомками за спинами, офицеры, гимназисты, рассыльные и прочий люд, у которого остался один только способ передвижения - собственные ноги.

Раза два во всю ширину Невского, захватывая и панель, проезжали конные отряды - сперва сотня забайкальцев, потом жандармский эскадрон. Публика, видимо, привыкла к этому маневрированию: спокойно раздавалась в стороны, пропускала всадников и снова текла пестро-черным потоком по панелям

Я дошел до Аничкова дворца - ничего необычайного. Вернулся. Прошел по Пассажу - обилие милых созданий, старичков около девочек-подростков. Значит, по-старому, никто не встревожен, не вспугнут...

Вечером по телефону товарищ по журналу сообщил, что на Невском была стрельба, казаки убили пристава.

- От кого вы это слышали?

- Очевидцы рассказывают.

- Не верю очевидцам: сам ходил - ничего не видал.

- На Знаменской, говорят...

- До Знаменской, правда, не дошел, но очевидцам не верю: много уж очень их стало...

Уныло молчим оба. Ясно одно, что дело проиграно, движение подавляется и люди тешат себя легендами.

- Раз стреляли, значит - копчено, - говорю я безнадежно, - надо разойтись. А вот когда стрелять не будут, тогда скажем: "Ныне отпущаеши раба твоего..."

В конце концов - нервы издерганы, измотаны, сна нет, и не на чем отдохнуть душой...

 

 

V

 

В понедельник 27-го пошел в редакцию с утра - путь не близкий.

На Невском - обычная деловая суета. Час сравнительно ранний, народу немного, народ - не праздный, озабоченный, серьезный. Все спешат по своим делам. Но, несмотря на деловую озабоченность, местами словно цепляются за какие-то невидимые сучки, собираются группы, молча внимательно рассматривают что-то, молча отходят. Цепляюсь и я. Ищу глазами: что привлекает внимание прохожих? А, вот тоненькие дырки в фонарном столбе, кусок вырванного чугуна, а вот пробуравленные зеркальные стекла. Любознательный господин с подвязанной щекой пальцем вымеряет щербину на фонарном столбе и одобрительно говорит:

- Чугун... Было дело под Полтавой, баба треснула октавой...

Останавливаюсь еще около чугунных львов у Сан-Галли - они тоже изранены.

- Вчера вот за этим львом два спрятались - обоих сразу положили, - а я вон там лежал, - говорит мальчик с корзинкой на голове.

В морозный туман уходили дали Невского проспекта. Без вагонов он казался шире, просторнее и величественнее. Ряд столбов по линии трамвая тонул в мягкой серой дымке. Грузные, тесно прижавшиеся друг к другу, дома выровнялись в две стройные шеренги и глядели темными стеклянными очами на проснувшуюся суету людскую. Сквозь шорох движения вырастает из утренней мглы ритмический хруст, широкий и звонкий: идет рота. Стройно, щеголевато, четко. Не так, как там, у позиций, где ходят свободней, проще, мужицким шагом, не очень заботясь о такте, отбиваясь в сторону, отставая, мирно беседуя. Тут - стройные ряды, новенькие шинели, хорошие, крепкие сапоги. Шаг - легкий, молодой, учебный. Лица - юные, свежие.

Сзади на шершавых, низеньких лошадках - вьюки с небольшими ящичками: патроны.

Прохожие останавливаются, провожают роту глазами, смотрят на вьюки, спокойно выясняют их назначение, спокойно любуются смертоносным гостинцем. Рота делает привал у дворца.

На мосту снова слышу ритмический хруст - позади другая рота. Опять молодые лица, четкая команда, игрушечные лошадки и ящички с патронами. Останавливаются у Палкина, фронтом к Литейному.

- Значит, ждут и нынче? - полувопросом обращается ко мне пузатый, коротенький господин в котиковой шапке и седых калошах.

- Как видите...

- Пора бы бросить это развлечение: все дела стали...

Я поворачиваю на Литейный.

Натыкаюсь па кучку бородатых воинов в страшных лохматых папахах. Они столпились перед окнами магазина с чучелами птиц и зверков, по-детски захлебываются, изумляются, ахают.

- Гляди, тушканчик какой!..

- Во, паря, жаворонка... еж твою семнадцать рукавиц, как живехонька!.. И яички...

Солнце ласково освежает их заветренные, заросшие, зверообразные лица. Пахнет от них лежалой дегтярной кожей, сырой казармой, а в глазах, ушедших в мягкие морщинки, детское, деревенское, лесное и степное...

Против Бассейной вижу первую большую толпу. Глядят на какую-то диковину, а ничего, кроме солдат, живою цепью перерезавших улицу, не видать. Хочется спросить, в чем дело, да неловко. Хорошо одетый, высокий господин в бобровой шапке на забинтованной голове перебежал с противоположной стороны па нашу и сказал взволнованным голосом:

- Четыре полка взбунтовалось!..

- Где? - Мне хотелось обругать его за неосновательный слух.

- А вон - видите: солдаты... Пошли на Баскову артиллеристов снимать...

Раздался выстрел. Наша толпа шарахнулась. Офицер неподалеку от меня сказал:

- Нет, они в народ не станут стрелять. Молодой врач, стоявший рядом с ним, прибавил:

- Без офицеров ничего не сделают.

Снова раздались выстрелы, и опять дрогнула толпа.

- Это вверх, - сказал кто-то, успокаивая испуганных женщин.

Забилось радостно сердце, дыхание перехватило: неужели? Неужели - начало великого, долгожданного, лишь в мечтах рисовавшегося в безвестной дали? Ведь мечталось так скромно: дожить бы и хоть одним глазом взглянуть на новую, освобожденную родину? И вот - пришло...

Тревога и радость, сомнение и благоговейный восторг, страх перед тем темным, неведомым, куда шагнут сейчас они, эти серые люди с наивными глазами, которых я только что наблюдал детски ахающими перед чучелом жаворонка...

Неужели начало?..

И было жаль до трепета, что нет вождей с ними... Куда пойдут? Куда дойдут? Не рассеет ли их сейчас свинцовый град, заготовленный в достаточном количестве, - тот, что видел я в изящных ящичках на игрушечных лошадках?

Я почти бегом побежал в редакцию - хотелось поскорей поделиться с товарищами ошеломляющей новостью. Что час еще ранний и никого из них может но быть в редакции - мне не приходило в голову. Пело сердце и билось в тревоге: очень еще боязно было верить в удачу...

Когда я перебегал на другую сторону, вдруг сзади со стороны Невского затрещали выстрелы. Был ли это салют или обстрел восставших - не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.

Побежал и я.

Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и - все... Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?

Я бежал. Понимал, что это глупо - бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову на тумбу. Но было чего-то стыдно... Очень уж это смешно - лежать среди улицы... И я бежал, высматривал, куда бы шмыгнуть, прижаться, притулиться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной...

И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающихся звуков - донеслись звуки музыки... Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройной цепью все выходили, выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.

Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, - не отставной, - тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб коленку. От него я и узнал, что вышли волынцы.

Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нес широким, глухим ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти...

Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами - о них, серых, обреченных, прежде простых и понятных, теперь загадочных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету:

- Ave, petria! morituri te salutant!..

Удаляясь, звучала музыка так бодро, радостно и гордо. Лопались выстрелы, гулкие среди каменных громад. И все шли, шли и шли серые взводы.

И когда я немножко освоился с положением, а ухо привыкло к выстрелам, я заговорил с генералом:

- Вот, ваше п-ство...

Мне и сейчас стыдно за ту злорадную нотку, которая невольно как-то вырвалась у меня. Не знаю, уловил ли ее генерал, но я сам почувствовал ее неприличие.

Генерал повел головой:

- Д-да... эти там мерзавцы - Протопоповы и прочие - довели-таки...

У него было благородное стариковское лицо, сухое, красивое, с орлиным носом и немножко выпученными глазами. Мне стало жаль его. Руки у него дрожали, когда он вынимал папиросу из портсигара, - вынул, но так и не закурил. Я знал, что у многих из них, принадлежащих к командному классу, душа была напоена оцетом и желчью - не меньше, чем у любого из нас: Россия и для них - отечество, не звук пустой. Но не было у них крыл того мужества, которое у нас именовалось гражданским, а в их кодексе общественной морали трактовалось как анархическое бунтарство. И был страх перед том неведомым порядком, который рисовали "товарищи". И не пустым тоже звуком была верность присяге и воинскому долгу. Казалось бы, им легче всего было отсечь пораженный гангреной член от расшатанного организма родной земли. Но... бескрылы и связаны были они и друг друга боялись...

Реже, но все еще гремели выстрелы. Серая колонна слилась вдали с пестрым морем человеческих голов. С Спасской все еще выходили солдаты, но это были уже расстроенные, беспорядочные кучки, по большей части безоружные. Кажется, это были литовцы. Высокий, красивый унтер-офицер с Георгиевским крестом кричал, прибавляя крепкие выражения:

- Подтянись! Подтянись! Чего отстаете!

Но видно было, что нерешителен и замедлен шаг солдат...

Я перебежал за угол дома, завернул на Спасскую и вмешался в этот серый, смутный поток солдатских шинелей. Он двигался навстречу мне и вблизи казался будничным, ленивым, лишенным воодушевления. "Пропадут", - невольно подумалось мне, и сжалось болью отчаяния сердце.

При повороте на Баскову осыпали меня гулкие раскаты выстрелов. У стены лежал раненый солдат. Детские, страдающие глаза его глядели удивленно и беспомощно. Мне нечем было помочь ему, некуда унести - подъезды заперты. С минуту я задержался над ним, бесполезно оглядываясь кругом, оглушаемый выстрелами: стреляли литовцы в окна казарм, чтобы выгнать своих товарищей, которые не хотели примкнуть к ним и забаррикадировались в верхнем этаже.

Подъезд редакции был тоже заперт. Не могу сказать, чтобы я чувствовал удовольствие, стоя перед замкнутой дверью, в узкой улице, засыпанной гулкими взрывами пальбы, звоном стекол, многоголосыми дикими криками. Но... постоял. И привыкло ухо, как будто освоились нервы, заговорила логика здравого соображения: никто не падает - значит, оттуда не отстреливаются и для меня нет опасности.

Солдатская масса все-таки держалась за углом и за стеной - вне возможного обстрела. По временам вспыхивало "ура", толпа сбегалась, окружала кого-то. Но вперед не шли. Чувствовалось отсутствие плана и руководства, непристалость и растерянность...

Кто-то увидел меня изнутри подъезда, пожалел, отпер. Признаюсь, я вздохнул с облегчением: все-таки прикрытие, не так голо и жутко.

Товарищей в редакции не было - как после выяснилось, через мосты в Литейную часть доступ был закрыт. Но была налицо почти вся контора - неустрашимое наше женское воинство. Оно разместилось себе на окнах, невзирая на опасность позиции, и отсюда производило свои наблюдения.

- Смотрите, смотрите: какой-то толстенький пришел...

- Где?

- Да вон, в синей шапке...

- Студент, должно быть? Курьезный какой... Нет, без офицеров ничего не сделают. Как овцы...

- Толстый говорит... махает шашкой...

- Где? где?..

Солдатская толпа, в самом деле, глядела беспомощно и несоюзно. Коротенький, круглый молодой человек в студенческой фуражке, в модном пальто с седым воротником, в штанах колоколом, что-то пробовал говорить. В руках у него была обнаженная шашка без ножен. Он без нужды много размахивал ею. Но, видимо, ни фигура его, ни слова, ни воинственные приемы не производили должного впечатления. Тогда стояла как толпа, а не как боевая часть. По временам кричала "ура", когда на каменном заборе вырастала фигура солдата из тех, что засели в казарме, и прыгала па улицу. Фигуры эти выныривали и переваливались наружу не обрывающейся, медленной живой цепью.

В конце улицы показались ряды новой части, идущие стройно, в ногу, с офицерами. Литовцы сразу схлынули с Басковой на Артиллерийскую улицу, отошли и стали в отдалении, ожидая, что будет. Подошедшая рота - это были стрелки - заняла выходы из казармы, один взвод стал фронтом к отступившим литовцам.

- Неужели начнут расстреливать? - ахнуло мое женское воинство.

Но Паша, наша прислуга, тотчас же успокоительно сказала:

- Нет, не будут! Посмотрите: вон они делают им знаки, платочками машут...

Я выглянул. Бородатый подпрапорщик-фельдфебель зажигал спичку для офицера, стоявшего перед ним с папиросой. Стрелки из фронта кивали головами и руками делали знаки тем, что стояли перед ними вдали: "Не робей, мол, ребята, целы будете"...

 

 

VI

 

...Оттоль сорвался раз обвал,

И с тяжким грохотом упал,

И всю теснину между скал

Загородил...

 

А. Пушкин

 

Он покатился с тяжким, все возрастающим грохотом, этот обвал, и рыхлой лавиной завалил расстроенную жизнь. За два-три дня обывательская душа изведала, пережила темную бездну страхов и надежд, радостей и сомнений, бурного восторга и тошных разочарований. На пенистых гребнях освободительного потока увидела она рядом с героическим и самоотверженным обидный человеческий мусор, в кликах ликования и радости режуще прозвучал оголтелый, озорной гам, свобода забрызгана была напрасной кровью и ненужным, озорным разрушением общественного достояния...

Обывательская душа по могла в один момент перевоплотиться в душу гражданскую. Она попросту острее прежнего почувствовала страх за родину и боль беззащитности...

...Ночью перекатывался частой зыбью грохот ружейной стрельбы и мелкозубчатая трель пулеметов. В чутком, морозном воздухе эти звуки рассыпались мягко, как теплый дождь весенний. А тревога мучила сердце: кто? кого? на чьей стороне будет перевес? И висела над душой темная тоска томительного ожидания...

Не было сна. Усталая голова клонилась па руки, мелкая дрожь, как морозная пыль, занималась внутри, ходила по телу. Закроешь глаза - реальный мир уходит, но приходит другой, виденный за стенами, живой и трепещущий, встают лица солдат, фигуры прохожих, и над самым ухом чередой проходят все недавние звуки, стук, грохот...

Утром, едва забрезжил рассвет, я вышел на набережную. Она была перерезана баррикадой из дров - против казарм Финляндского полка. Финляндцы еще не перешли на сторону восстания, но уже бродили в томительном ожидании, прислушивались, перебрасывались вопросами.

- Учебные, черт их возьми, уперлись, пойдут...

- Третья рота вышла...

Затрещала стрельба на осьмнадцатой линии. Минуты через три стихла. Полк с музыкой выступил из казарм и пошел на Большой проспект. Там он смешался с другими солдатами и толпами народа - и никто не знал, куда идти, что делать дальше? Бродили целый день. К ночи мороз загнал восставших в свой угол - в казармы.

В этот день стало труднее ходить по улицам. То и дело раздавались выстрелы - бесцельные, ненужные, озорные, - пугали и нервировали. И были раненые шальными пулями из публики, по-прежнему стоявшей в "хвостах", появились шайки подростков, "вооруженных до зубов", с револьверами, винтовками и солдатскими шашками, Бог весть где раздобытыми. Вид у этих бойцов революции был комически-грозный, но они были не безвредны. Один такой целых полчаса терроризировал участок набережной от осьмнадцатой до девятнадцатой линии. Это был маленький, щуплый, зеленый юноша с петушиным клювом, в лохматой черной папахе, с шашкой "наголо" - он беспрестанно брал "на караул" перед всеми проходившими мимо него солдатами - и с револьвером в другой руке. Всем прохожим обывательского типа он преграждал дорогу и приказывал сворачивать на Большой проспект - "присоединяться".

- Да там и без меня народу - руки не пробьешь, - убеждал обыватель.

- Без рассуждений! Стрелять буду!

- Стре-лять? Молод, брат... За стрельбу тоже не похвалят...

Юноша стрелял из револьвера - правда, в воздух, - но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер -  "посмотреть" - и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял.

И вообще было слишком много натиска - уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев - около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, - а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась... Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха...

Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала:

чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых... Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить...

Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте...

Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством...

Какие-то молодые люди разъезжали на офицерских лошадях. Всадники сидели в седле, "как собака на заборе", - видно было, что не езживали никогда раньше, а теперь добрались и рады покататься всласть, - вид у всех победоносно-гордый, воинственный, великолепный. Но лошади... По измученному, голодному, грустному выражению их глаз чувствовалось, что они понимают все: что не хозяин, заботливый, жалеющий и строгий, сидит в седле, не настоящий дельный воин, каждый едва заметный намек которого понятен и точно целесообразен, - а так - озорник...

Было жаль даже автомобилей, на которых без нужды много и слишком весело катались по городу солдаты и рабочие с красными флажками и винтовками. Битком набивались внутрь, лежали на крыльях, стояли на подножках. Сколько изгадили, испортили и бросили среди улиц машин в эти дни... А сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось... С грохотом катился обвал - глубже и шире...

Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечталось, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..

Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога, и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы... Куда ни придешь - тоска, недоумение и этот страх... Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества...

- Нет радости...

- Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже...

- В соседней квартире все серебро унесли... Какие-то с повязками...

- Надо же равнять...

- Вот опять собираются, сейчас начнут обстреливать. К нашему несчастию, в этом доме жил помощник пристава. Его уже арестовали. Но почему-то предполагают, что на чердаках прячутся городовые. Ну, обыщи чердаки, если так? Нет. Подойдут и стреляют. А ведь вот детишки... Что переживаешь с ними...

- Звонок. Неужели опять с обыском? Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах - папиросы.

- Позвольте осмотреть! ~ Смотрите.

Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.

- Что нового? - спросил я.

- Вообче, военные все переходят на сторону народа. Ну только в Думе хотят Родзянку поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет...

Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:

- Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей к своему делу надо возвращаться.

Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.

- Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас пашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, - он отвернул полу шинели.

- Ну вот - самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте...

- Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам...

Не было радости и вне стен, на улице.

Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.

Растрепанный, измученный хозяин торговли сырами плакал:

- Господа граждане! Да что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!

Очевидно, новый чип, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца...

Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй - свободный - с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жесткого, и горько обидного...

Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага...

И рядом - удвоенные, удесятеренные претензии...

Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть...

Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам. По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха - не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.

- Ефлетор? Ефлетор - он лучше генерала сделает! Пу-щай генерал на мое место станет, а я - па его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то это всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте. А вот ты сделай!..

- У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела...

- И самое лучшее! Пущай...

- Попили они из нас крови... довольно уж... Пущай теперь солдатские жены щиколату поедят...

Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю... Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения...

В день, когда по всему городу пошли и поехали с красными флагами, я шел, после обычных скитаний, домой, усталый и придавленный горькими впечатлениями. Звонили к вечерне. Потянуло в церковь, в тихий сумрак, к робким, ласковым огонькам. Вошел, стал в уголку. Прислушался к монотонному чтению - не разобрать слов, но все равно - молитва. Одними звуками она всколыхнула переполненную чашу моей скорби и вылила ее в слезах, внезапно хлынувших. Поврежденный в вере человек, я без слов молился Ему, Неведомому Промыслителю, указывал на струпья и язвы родной земли... на страшные струпья и язвы...

 

В книге: Ф. Д. КРЮКОВ "РАССКАЗЫ. ПУБЛИЦИСТИКА", Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова. Москва, Издательство "Советская Россия", 1990, 576 с., тираж 100.000 экз. Отпечатано на Книжной фабрике № 1, город Электросталь Московской области


Родина автора романа "Тихий Дон" Фёдора Дмитриевича Крюкова (1870-1920) Усть-Медведицкий округ Всевеликого войска донского

Вторник, 30 Августа 2011 г. 10:46 + в цитатник

 В дореволюционный период сегодняшняя Волгоградская область выглядела именно так.
 




Все фотографии и графические изображения на сайте увеличиваются при клике на них.


КОНСТИТУЦИОННЫЕ АКТЫ ВСЕВЕЛИКОГО ВОЙСКА ДОНСКОГО

Понедельник, 29 Августа 2011 г. 09:16 + в цитатник

Александр Глебович Терещенко

КОНСТИТУЦИОННЫЕ АКТЫ ВСЕВЕЛИКОГО ВОЙСКА ДОНСКОГО


Конституция Всевеликого войска Донского составилась из комплекса законов, принятых Большим войсковым Кругом Всевеликого войска Донского в августе-сентябре 1918 г. Принятию первой в России региональной Конституции предшествовало объявление Кругом спасения Дона в начале мая того же года об образовании в составе России Казачьей Республики, независимого от Советских властей государства со старинным названием «Всевеликое войско Донское». Тогда же атаманский пернач был вручен донскому генералу П. Н. Краснову и принято решение о подготовке к представлению на Большой войсковой Круг основных конституционных законов провозглашенного казачьего государства.

Работа по подготовке проекта Конституции шла довольно быстро и без особых помех. Эффективно работала комиссия, в составе которой были: опытный донской законодатель П. М. Агеев, председатель войскового Круга В. А. Харламов, председатель Совета управляющих отделами Войскового правительства А. П. Богаевский, редактор «Донских ведомостей» Н. А. Казмин, известный писатель и публицист, секретарь Войскового Круга Федор Крюков, новочеркасский адвокат П. И. Казмичев, войсковой атаман П. Н. Краснов, являвшийся инициатором проекта, и др.


В общей части «Основных законов Всевеликого войска Донского» определялось, что Всевеликое войско Донское есть самостоятельное государство, основанное на началах народоправства. Четко указывалось на разграничение функций законодательной, исполнительной и судебной ветвей власти. Так, верховная и законодательная власть в войсковом государстве принадлежала только войсковому Кругу, а высшая исполнительная власть избранному Кругом войсковому Атаману. Судебная власть осуществлялась только «Судебными Установлениями и лицами на основе и именем закона».

Таким образом, все три ветви высших государственных структур Донского государства имели конкретно определенные конституционным законом сферы своей компетенции и деятельности, исключавшие дублирование принимавшихся решений или соподчинение властных государственных структур. Следовательно, создавались законодательные условия для функционирования государственного механизма на демократических основах, без бюрократических противостояний и казусов.

Положение о выборах на Большой войсковой Круг определяло, что он образуется из членов, избранных населением на основе всеобщего (без различия полов) и равного избирательного права, посредством прямых выборов и тайного голосования, по наибольшему числу голосов. Право участия в выборах было предоставлено донским казакам и казачкам, которым ко дню выборов исполнился 21 год.

Выборы производились по станицам и в полках. От полка на Круг избирался один член Круга, от станиц — пропорционально числу избирателей: станица, имевшая до 5 тыс. жителей-избирателей, могла избрать одного члена Круга, до 10 тыс. избирателей — двух членов, свыше 10-ти тыс. избирателей посылали на Круг трех полномочных представителей.

В 71-й статье донской Конституции указывалась: «Все сословные привилегии и сами сословия отменяются». Была установлена и свобода вероисповедания с указанием на то, что «первенствующая в войске Донском есть вера христианская, православная».

Донской войсковой Круг утвердил войсковой герб, флаг и государственный гимн. «Войсковой герб войска Донского есть в голубом щите черный, стилизованный елень (олень), пронзенный стрелою» — старый герб донского казачества допетровского времени.

Донской флаг состоял из трех продольных полос равной ширины синего, желтого и красного цветов, символизировавших национальные характеристики издревле живших на территории Придонья донских казаков, калмыков и донских крестьян из России и Украины.

Государственным гимном Всевеликого войска Донского признавался написанный еще в Крымскую войну в 50-х гг. XIX в. бравурный, величавый хоровой марш «Всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон».

Глава XI «Основных законов Всевеликого войска Донского» определяла права и обязанности граждан (так именовались все не казаки) и собственно казаков. По Конституции, все жители Донской Республики были равны в своих правах и обязанностях. Они имели право свободно избирать местожительство, занятия, приобретать и отчуждать имущество и беспрепятственно выезжать за пределы государства. Все казаки и граждане имели право устраивать собрания и сходки явочным порядком (только без оружия), высказывать устно или письменно свои мысли и распространять их. Гарантировалось право создания союзов и различных обществ.

В главе XIII «Основных законов» определялись органы местного самоуправления, закреплялось административное деление территории государства на округа, которых насчитывалось 10.

Высшим органом местного самоуправления на местах считался Окружной Круг. Округа, в свою очередь, делились на станицы (казачье население) и волости (крестьянское население, различные формы землевладения и землепользования). В этих административных подразделениях высшим органом самоуправления считались станичный и волостной сходы (сборы). Свои правления имели станицы и хутора. Еще ниже в этой лестнице находились хутора и села, в которых общие вопросы решались на хуторских и сельских сходах (сборах), решения которых проводили к исполнению хуторские и сельские правления. Эти административные единицы имели своих атаманов — для казачьих населенных пунктов и старост — для крестьянских поселений и слобод.

Все должностные лица избирались на казачьих кругах и сборах, на волостных и сельских сходах. Атаманом в станицах и хуторах, волостным старшиной и старостой мог быть избран соответственно казак или крестьянин с любым образованием и родом занятий.

Все должности местного самоуправления (должностные лица) избирались и назначались обществами простым большинством и не утверждались в более высоких инстанциях власти. Утверждению Войсковым Атаманом подлежал только окружной атаман.

7 сентября 1918 года Большой войсковой Круг принял одно из важнейших конституционных решений — Закон о частновладельческих землях, подготовленный Земельной комиссией Круга. Он гласил: «Частновладельческие земли разных наименований (помещичьи, офицерские, дворянские, чиновничьи и другие), церковные и монастырские с их недрами и лесами, принудительно отчуждаются в войсковой земельный фонд.

Мелкие владения трудового типа, не превышающие размеры нормы, которая будет установлена законом, принудительному отчуждению не подлежат. За счет земельного фонда должны удовлетворяться малоземельные казаки и коренные крестьяне Всевеликого войска Донского, не принимавшие участие в борьбе против казаков».

Законом было подтверждено земельное устройство в целом и характер формы землевладения и землепользования в казачьем государстве. Это была общинная земля и подушно-усадебные наделы (паи). Однако желающие могли выделиться в хутор или образовать новое хуторское поселение.

Отдельные же семейные паи не могли быть проданы или переданы из войсковых земель. При прекращении мужского потомства женские наследницы могли пользоваться паем пожизненно или до выхода замуж, за иногороднего.

Эти решения земельного вопроса на Дону исходили из реального состояния земельных отношений, из казачьих традиций уравнительного землепользования при общей собственности на землю всего Войска.

Конституционные законы Всевеликого войска Донского в комплексе представляли первую в России региональную демократическую Конституцию. Она была выработана и принята в хаотическое, фактически без гражданских законов, время, когда законы подменялись «революционной или практической целесообразностью». Она сыграла свою стабилизационную роль на территории Донского казачьего государства и, вместе с другими мерами донского руководства и казачьих обществ на местах, помогла отсрочить трагедию народа почти на два года. Однако мощные политические и военные силы в России в своем противоборстве решительно отвергли исторический эксперимент по восстановлению самостоятельности Донского войска, утраченной 200 лет тому назад.

И в красном, и в белом станах с подозрением и решительным отрицанием встретили законодательную деятельность Большого круга Всевеликого войска Донского и усилили интриги и натиск на Донское казачье государство на Нижнем и Среднем Дону. И это им удалось. Всевеликое войско Донское было ликвидировано. Однако в обществе, в его развитии и совершенствовании мало что проходит бесследно, и события почти вековой давности остаются в исторической памяти народа, помогая ему в решении современных жизненных задач.

ИСТОЧНИКИ
ГАРО. Ф. 46 (Атаман. канцелярия).
ГАРО. Ф. 341 (Войск. канцелярия).
ГАРО. Ф. 55 (из личного архива бывшего дир. Дон. музея X. И. Попова).
Донские Войсковые ведомости. — 1918. — Май, авг., сент.

АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЕДОР КРЮКОВ "РОДИМЫЙ КРАЙ"

Понедельник, 29 Августа 2011 г. 09:03 + в цитатник

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

Федор Крюков

РОДИМЫЙ КРАЙ

 

Родимый край...

Как ласка матери,

как нежный зов ее над колыбелью,

теплом и радостью трепещет в сердце

волшебный звук знакомых слов.

Чуть тает тихий свет зари,

звенит сверчек под лавкой в уголке,

из серебра узор чеканит

в окошке месяц молодой...

Укропом пахнет с огорода...

 

Родимый Край...

Кресты родных моих могил

и над левадой дым кизечный

и пятна белых куреней

в зеленой раме рощ вербовых,

гумно с буреющей соломой

и журавель застывший в думе, -

волнует сердце мне сильней

всех дивных стран

за дальними морями,

где красота природы

искусство создали мир очарований.

Тебя люблю,

Родимый Край...

 

И тихих вод твоих осоку

и серебро песчаных кос,

плач чибиса в куге зеленой,

песнь хороводов на заре,

и в праздник шум станичного майдана,

и старый милый Дон

не променяю ни на что...

Родимый Край...

 

Напев протяжный песен старины,

тоска и удаль, красота разлуки

и грусть безбрежная -

щемят мне сердце

сладкой болью печали,

невыразимо близкой и родной...

 

Молчание мудрое седых курганов

и в небе клекот сизого орла,

в жемчужном мареве виденья

зипунных рыцарей былых,

поливших кровью молодецкой,

усеявших казацкими костями

простор зеленый и родной...

не ты ли это,

Родимый Край?

 

Во дни безвременья,

в годину смутную развала

и паденья духа,

я ненавидя и любя,

 слезами горькими

оплакивал тебя,

мой Край Родной...

 

Но все же верил, все же ждал;

за дедовский завет

и за родной свой угол,

за честь казачества

взметнет волну наш Дон Седой...

Вскипит, взволнуется

и кликнет клич,

клич чести и свободы...

 

И взволновался Тихий Дон...

Клубится по дорогам пыль,

ржут кони, блещут пики...

Звучат родные песни

серебристый подголосок

звенит вдали, как нежная струна...

Звенит, и плачет и зовет...

То Край Родной восстал за честь Отчизны,

за славу дедов и отцов,

за свой порог и угол...

Кипит, волной зовет,

зовет на бой Родимый Дон...

За честь Отчизны,

за казачье имя

кипит, волнуется,

шумит седой наш Дон, -

Родимый Край...

 

"Донская Волна" № 12, авг. 1918 г.

 

 

Историческая справка к произведению Ф. Крюкова "Родимый Край"

 

После захвата власти большевиками в Усть-Медведицком округе во главе с Войсковым старшиной Мироновым 21 января 1918 года, Ф.Д. Крюков жил в своей Глазуновской станице, в 39 верстах от Усть-Медведицкой, изредка наезжая в нее повидаться со своими друзьями и навестить сына, учившегося в реальном училище.

Когда, в конце апреля, в округе началась вооруженная борьба казаков - "кадет" с их противниками казаками - "мироновцами", изгнанный из станицы Усть-Медведицкой "Революционный Совет" Миронова перенес свою резиденцию к железной дороге в слободу Михайловку, откуда и руководил всеми операциями.

Вооруженная борьба разгоралась, переговоры, ведшиеся на происходившем в мае в Михайловке Съезде Делегатов обеих сторон, не приводили ни к чему и явно затягивались Мироновым, ожидавшим отряды красных матросов из Царицына и Борисоглебска, для наступления на Усть-Медведицкую, объявленную контр-революционным гнездом, подлежащим уничтожению.

Шла подготовка и в Усть-Медведицкой, но у казаков-кадет не было оружия, кроме шашек, не было патрон, даже на имевшееся ничтожное число винтовок. Приходившие отряды отдельных станиц, в 3-4 сотни конных и пеших казаков, имели на весь отряд всего каких-нибудь 15-20 винтовок, с 5-8 патронами на винтовку, что понятно не могло не отражаться на настроении казаков.

Воодушевленная учащаяся молодежь шла в бой, вооруженная одними палками и доставала себе оружие у красных. Были уже десятки убитых и раненых; в станице не было ни медикаментов, ни перевязочных средств и не было ни копейки денег на самые необходимые расходы по уходу за ранеными и не откуда было достать их.

Тот патриотический подъем, какой царил среди восставших казаков 14 хуторов ст. Усть-Хоперской, - родины Атамана A. M. Каледина, далеко не захватывал станицы и хутора округа. И в то время, когда за Доном уже горели хутора и шайки матросов с орудиями и пулеметами двигались от линии железной дороги на Усть-Медведицкую, расстреливая десятками ни в чем не повинных стариков, и когда безоружная молодежь и казаки восставших отрядов гибли в неравных боях, в это время в станицах и хуторах левого берега Дона шли бесконечные споры, на хуторских сборах, о том: нужно ли участвовать в борьбе и чью принять сторону.

Некоторые хутора выбрасывали белые флаги, заявляя этим свою "нейтральность", Другие делились на две группы: "нейтральных" и "восставших". И, наконец, были хутора, делившиеся на резко обособленные три группы: "мироновцев", "кадет" и "нейтральных".

К этой последней группе, скрывавшей в себе и самый "шкурнический" элемент станиц и хуторов, в первые дни принадлежала и родная станица Ф. Д. Крюкова - Глазуновская.

Все эти колебания казаков, бесконечные споры их на собраниях, начинавшиеся с раннего утра и кончавшиеся поздним вечером, - угнетающе действовали на Федора Дмитриевича, жившего в своей станице и часто вызывавшегося казаками на сбор, - для разъяснения тех или иных вопросов. Для него, приговоренного уже к смерти и чудом спасенного от расстрела, все вопросы были ясны, - нужно браться без колебаний за топоры и вилы и очищать родную землю от разбойничьих банд, именовавшихся революционным народом.

Но это мнение не было по душе большинству казаков его станицы, для них более были приемлемы призывы обыкновенных шкурников, скрывавшихся под видом нейтральных и в то время, как большая часть боевых казаков ушла к Миронову, а меньшая сражалась в рядах кадет, шкурники философствовали в станице на тему: "моя хата с краю".

Все убеждения Федора Дмитриевича на сборах, что эта шкурническая позиция не спасет их от расстрелов и грабежей красы и гордости революции-матросов, уж по одному тому, что они казаки, на его станичников не действовали и только позже они убедились в этом горьком опыте и Глазуновская станица была впоследствии одной из непоколебимых в своей стойкости в борьбе с красными.

В эти тяжелые первые дни начала борьбы с красными в Усть-Медведицком округе, в дни полной неопределенности, душевного шатания и неуверенности, не только в далеком будущем, но и в завтрашнем дне, в тяжелой общей душевной угнетенности - только учащаяся молодежь местных учебных заведений, с примкнувшими к ней студентами, была бодра и весела. Образованный из нее подъесаулом Алексеевым партизанский отряд, с пением своего бодрого марша, ходил за станицу на обучение, резко выделяясь среди общего угнетенного состояния.

А оно питалось фронтом, с которого шли тяжелые вести, - молодые казаки, так называемые фронтовики, сформированных в станицах отрядов держали себя неопределенно, среди них было много колеблющихся, а из хуторов левого берега Дона и прямо сочувствовавших Миронову, - все это создавало неуверенность в отрядах. Отдельные отряды часто митинговали, отказываясь выполнять боевые задания, все еще надеясь на мирное разрешение вопроса: - быть ли в округе большевистским советам или жить казакам по старине?

На поднявших восстание Усть-Хоперцев, мужественно дравшихся с большевистскими бандами, сыпались упреки, в поднятии напрасно оружия.

Знаменитый Кузьма Крючков, бывший по обыкновению в первых рядах, жаловался, что ему нельзя слова сказать, как ему сейчас же со злобой говорили: "Всемирную славу хочешь и генеральские погоны?"

При таком крайне неопределенном настроении казаков, не могло быть уверенности в поднятое ими же самими дело борьбы с большевиками у офицеров, призванных казаками же в свои отряды. Своим жертвенным примером они воодушевляли свои отряды и многие из них гибли при обстановке, исключавшей возможность этого в иных условиях,- так погиб сотник А. И. Емельянов, не поддержанный казаками отряда при команде его "В атаку!..."

Но поднятое дело борьбы все же не умирало, напротив, оно росло и ширилось. Один за другим приставали нейтральные хутора к восставшим и высылали свои отряды за Дон на помощь бившимся там казакам.

И целые дни, на вершине пирамиды, ставшей теперь "исторической" точкой округа, - стояли толпы народа, молча, пристально всматриваясь в даль Задонья, где на широком, многоверстном пространстве горели отдельные хутора и кое-где рвалась над ними шрапнель... гудели орудия.

А по дорогам зеленеющей майской степи из присоединившихся хуторов, заунывными казачьими песнями, полными грусти, тянулись змейки казачьих отрядов, шедших к Дону на сборный пункт.

Далекой, эпической стариной, обвеянной грустью, веяло от всей этой картины... На горе часто бывал и Федор Дмитриевич Крюков... Здесь мало говорили, но само молчание говорило больше всяких слов. В такой обстановке, между жизнью и смертью, в ст. Усть-Медведицкой был устроен "летучий" концерт для получения средств на первую помощь раненым.

Утром, в день концерта, к уезжавшему Федору Дмитриевичу в свою Глазуновскую станицу, только что освобожденную от большевиков, повидать родных и свой очаг, обратилась его квартирная хозяйка А. В. Попова, приглашенная участвовать в концерте, написать что-либо для прочтения ею на этом вечере.

Федор Дмитриевич... уезжая, вышел из своей комнаты и, передавая ей набросанный "Родимый Край", сказал: "Подойдет, - прочтите, а нет - выбросьте"...

"Родимый Край" был прочитан под акомпанимент - экспромт рояли П. П. Васильева и произвел неописуемое впечатление... В открытые окна, переполненного зала реального училища, с далеким видом на Задонье, видно было зарево горевшего в двадцати верстах за Доном хутора Зимовника, - то отряд красных, предводительствуемый матросом, жег дома семей офицеров, ушедших в противные отряды. Изредка слышны были одиночные орудийные выстрелы...

На сцене сидели 17 юношей партизанского отряда, раненых в бою под хутором Шашкиным, где из отряда в сто человек было одних только убитых 26...

Один за одним проходили вокально-музыкальные номера грустных мелодий, невольно отражавших общее настроение и, наконец, вечер заканчивался мелодекламацией А. В. Поповой. С редким, по теплоте чувства, искусством стала она читать это стихотворение, под мелодию казачьих песен, полную тоски и грусти. Прочитанный несколько раз подряд, "Родимый Край" произвел на присутствующих неизгладимое впечатление...

Его наизусть знала молодежь, в сотнях экземпляров его требовали на фронт и со словами из него "за честь Отчизны" шли в бой молодые и старые казаки.

Психологическое влияние на казачьи массы этих немногих строк, сочетавших в простых и ясных словах близкие и безгранично дорогие душе и сердцу каждого Донца понятия, - было огромно. Они, эти немногие строки, связывали его настоящее с далеким прошлым истории его Родного края, обвеянной такой поэтической красотой, и в тяжелые, мрачные дни полной неизвестности его настоящего они придавали бодрость и укрепляли веру в будущее. В этих строках казаки своей простой душой глубоко чувствовали, что в их многовековой истории начинается новая страница, и что написанная их слезами и кровью, - она не забудется русским народом.

Нужно было видеть эти вдохновенные лица молодежи и слышать бесконечные повторения отдельных мест из "Родимого Края", чтобы понять оставленное впечатление в каждом, прочитавшем его, и оценить все его психологическое значение на поднятие духа и настроения в колебавшихся народных казачьих массах...

Убитая молодежь в первом бою с Мироновым из отряда партизан подъесаула Алексеева, в числе 13 трупов, была похоронена в общей могиле, на высшей точке горного берега Дона, в четырех верстах от Усть-Медведицкой, называющейся "Пирамидой" и на огромном деревянном кресте над этой "Братской Могилой" был приведен конец из "Родимого Края" от слов "...Во дни безвременья, в годину смутного развала...", но по занятии 29 января 1919 года Усть-Медведицкой станицы красными, крест начали рубить, но Миронов остановил и приказал сорвать только эту надпись.

В ясные летние дни с "Пирамиды" открывается редкая по красоте картина беспредельной Донской степи, с извивающимися на много десятков верст вокруг нее Доном и красивыми степными притоками его: Хопром и Медведицей. По радиусу в 80 верст с "Пирамиды" видны станицы и хутора, утопающие в зелени садов и левад, с белеющими в них колокольнями церквей. Легкой синеватой дымкой, среди зеленеющих лугов, отмечены пути Старого Дона, Медведицы и Хопра и какой-то особой грустью веет от картины кажущихся беспредельными пустыни сыпучих песков, левого берега Дона...

У подножия "Пирамиды", на берегу Дона, с впадающей в него с противоположной стороны Медведицей, красиво расположился Усть-Медведицкий Преображенский монастырь, так много раз воспетый Ф. Д. Крюковым... в произведениях, придающий какую-то особую мягкость и теплоту общей картине...

Нужно было видеть Ф. Д. Крюкова, присутствовавшего на похоронах этих первых жертв "гражданской войны", чтобы понять его душевное состояние... Оно вылилось во втором его стихотворении в прозе, названном им "Пирамидами" и посвященном героям "Братской Могилы"...

 

Федор Дмитриевич Крюков умер 20 февраля 1920 года на Кубани.

 

П. Скачков, "Донская Летопись" №1, 1923 года


АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЕДОР КРЮКОВ "ПЕРЕВЕЛИСЬ ЛИ БОГАТЫРИ?" - О Михаиле Салтыкове-Щедрине

Воскресенье, 28 Августа 2011 г. 14:53 + в цитатник

 Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Фёдор Крюков

 

"Русские ведомости", 1910, 1 декабря. В 1909 году исполнилось 20 лет со дня смерти М. Е. Салтыкова-Щедрина.

 

Федор Крюков

ПЕРЕВЕЛИСЬ ЛИ БОГАТЫРИ?

Литературный вечер в память М. Е. Салтыкова-Щедрина...

Как ни совестно, а приходится сознаться: хорошо, что есть великие покойники. Хоть около них, вокруг их имени можно собраться, па миг сомкнуть ряды, оглянуться и... помолчать в компании. Пусть тусклы, лишены огня эти всячески урезанные и сжатые прессом чествования памяти, пусть останется от них чувство неудовлетворенности и даже удручения, усугубляется сознание собственной малости и бессилия перед хрустальными курганами почивших богатырей, - но есть в них какая-то неуловимо трогательная черта, какое-то особое настроение, точно в немые зимние сумерки пришел к родным могилам, постоял в безмолвии у дорогих крестов, оглянулся на всю жизнь - свою и чужую - и в новом свете увидел скованную молчанием, саваном покрытую равнину за кладбищем. Безбрежная грусть, но и робкие надежды на грядущее пробуждение...
Вечор в память М. Е. Салтыкова, как и первое заседание (в консерватории), посвященное Л. Н. Толстому, прошел без блеска - нечто фатальное как будто висит ныне над такими собраниями. Было несколько серьезных и даже с некоторым излишком добросовестных докладов о Щедрине. В одном - воспоминания, в двух других - обзоры литературной деятельности великого сатирика, как она слагалась, развивалась и протекала по десятилетиям... При всем почтении к докладчикам и их рефератам все-таки должен сказать:
такие поминки слишком тяжеловесны для среднего человека, который, по слабости комплекции, наклонен и в траурном чествовании предпочесть что-нибудь менее обременительное и более бодрящее, живое и занимательное...
Для одного вечера за глаза довольно было бы одного доклада, а два других можно было бы приберечь для следующих юбилейных вечеров, посвященных писателю, - будет ведь и 25 лет, и 30 лет после его смерти.
Впрочем, Щедрин выручил. Сам он, волшебный мастер слова, облитого горечью и сжигающим смехом, чудными сказками своими осветил нам самую животрепещущую, самую современную нашу действительность и, мертвый, оказался неисчерпаемо богат, - богаче всех нас, - жизнью, изумительной проникновенностью взгляда и верою в конечное торжество правды "забытых слов".
Смех вспыхивал, дружный и неудержимый. Даже официальное лицо, сидевшее в левом ряду, слушая историю "О том, как мужик двух генералов прокормил", захлебывалось от смеха, и был это такой младенческий и милый смех...
Вспыхивал смех и потухал. И ложилась на лица тень раздумья. Невеселая тень. И еще что-то, чувствовалось в настроении, - может быть, тень стыда, робкое оправдание перед совестью, вздох бессильной горечи: наша современность далеко превзошла размерами то уродливое, позорное и ужасное, что желчным смехом своим бичевал великий сатирик...
Один из докладчиков, между прочим, взял да ни за что ни про что обидел ее, современную русскую действительность. Усерднейшим образом старался внушить он нам ту мысль, что 60-е и 70-е годы - время кипучей жизни, устроения, перестроения и расстроения, - дали Щедрину материал для художественного изображения крупных осетров, богатырей паскудства, хищничества, административного озорничества и прочих отечественных добродетелей, - время было героическое. Затем реакция 80-х годов дала отстой; на сцену вышел "средний человек", пестрый, серый, - буржуа, - богатырей утопил или заслонил, наполнил собой чуть не всю вселенную. Этот средний человек и стал исключительно сюжетом сатирического изображения. Увековечивая его в своих произведениях, Щедрин будто бы переменил свой беспощадно едкий смех на тихую, жалостливую улыбку, кончил тем, чем начал Чехов. С тех пор, дескать, средний человек и утвердился в литературе, так, как он утвердился в жизни. Выходило, по мнению критика, так, что с 70-ми годами перевелись и богатыри на Святой Руси - богатыри, достойные бичующего смеха великого сатирика...
Не знаю, как другим, а мне показалось обидно за современную нашу действительность...
У нас не осталось богатырей? У нас нет великих артистов жестоковыйности, паскудства, бесстыдства - нет героев?.. Да если бы великий сатирик дожил до наших дней, я не знаю, нашел ли бы он, - могучий несравненный мастер жгучего, разящего слова, - достаточно сильные слова обличения и сарказма, чтобы увековечить достойным клеймом это время?
Не пришлось ли бы ему вместо художественных образов писать простую копию этой фантастической действительности?
При жизни ему не раз приходилось оправдываться против обвинений в преувеличении и склонности к карикатуре. Приходилось доказывать, что литературному исследованию подлежат не одни только те поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он совершил бы при отсутствии стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условиями.
"Сегодня он воздерживается, но завтра обстоятельства поблагоприятствуют ему, и он непременно совершит все, что когда-нибудь лелеяла тайная его мысль. И совершит с тем большею беспощадностью, чем больший гнет сдавливал это думанное и лелеянное..."
Это завтра стало нашим сегодня.
Стоит лишь посмотреть да посравнить героев щедринской сатиры и героев нашей современности. Возьмем хоть Иудушку. Что такое щедринский Иудушка? "Не столько лицемер, сколько пакостник, лгун и пустослов". Современный Иудушка по умственному распутству, по полету фантазии, по размаху и бесстыдству - положительный богатырь по сравнению с ним. А позиция, занимаемая им в жизни, несравненно влиятельнее, чем позиция Порфирия Головлева, и несравненно шире процесс увечья и умертвия, причиняемого им. У старого Иудушки было временами пробуждение одичалой совести. Нынешний Иудушка совершенно свободен от этой слабости...
А дворянские кадыки? А союзы "антиреформенных бунтарей"? Нынешний эпический масштаб, конечно, поразил бы самое пылкое воображение современников старого героизма.
Полководец Полкан Редедя с Забалканского проспекта, печатавший когда-то в газетах объявления о том, что он делает рекогносцировки, устраивает засады, преследует неприятеля по пятам, а в случае надобности отступает, - в особенности же полезен во время междоусобий, - что такое этот Редедя по сравнению с современными полководцами - усмирителями? Мальчишка и щенок!
Нет, есть еще порох в пороховницах, не перевелись еще витязи на Святой Руси. И, кажется, без достаточных оснований почтенный докладчик вычеркнул их из списков современности, за смертью...

"Русские ведомости", 1910, 1 декабря. В 1909 году исполнилось 20 лет со дня смерти М. Е. Салтыкова-Щедрина.

В книге: Ф. Д. КРЮКОВ "РАССКАЗЫ. ПУБЛИЦИСТИКА", Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова. Москва, Издательство "Советская Россия", 1990, 576 с., тираж 100.000 экз. Отпечатано на Книжной фабрике № 1, город Электросталь Московской области


ПОЁТ АВТОР "ТИХОГО ДОНА" ФЁДОР ДМИТРИЕВИЧ КРЮКОВ

Суббота, 27 Августа 2011 г. 14:27 + в цитатник

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

ТЕРПИ, КАЗАК, ТЫ ЖЕ - АТАМАН
К 135-летию со дня рождения Федора Крюкова, певца Тихого Дона
Юрий Кувалдин

 

Без вывертов

Случилось так, что с моей негласной подачи издательство "Советская Россия", с которым я сотрудничал как новый издатель в производственной сфере, в 1990 году на пике литературного бума выпустило в свет толстый том рассказов и публицистики истинного, как считают многие, автора "Тихого Дона", писателя Федора Крюкова (1870-1920).

"Крюков - писатель настоящий, без вывертов, без громкого поведения, но со своей собственной нотой, и первый дал настоящий колорит Дона", - писал Владимир Короленко в 1913 году. Вывертов и случаев громкого поведения в то время было предостаточно. Здесь Короленко подразумевались, несомненно, футуристы, модернисты, сбрасывавшие "с корабля современности" классическую традицию. Крюков же в меру таланта утверждал ее. Тем он и был дорог Короленко. Максим Горький назвал имя Крюкова в ряду тех, у кого следует учиться, "как надо писать правду". А еще раньше, в сентябре 1909 года, он напишет Крюкову с острова Капри: "Рассказ Ваш прочитал. В общем - он мне кажется удачным, как и все напечатанное Вами до сей поры в "Русском богатстве"... Коли не ошибаюсь да коли Вы отнесетесь к самому себе построже - тогда мы с Вами поздравим Русскую литературу еще с одним новым талантливым работником". Горький имел в виду рассказ "Зыбь", который был им тогда же включен в 27-й сборник товарищества "Знание". Но оценка распространялась и на другие произведения: в "Русском богатстве" были напечатаны "Казачка", "На тихом Дону", "Из дневника учителя Васюхина", "В родных местах", "Станичники", "Шаг на месте", "Жажда", "Мечты", "Товарищи".

Поэтический прозаик

Я с небывалой жадностью листал книгу Федора Крюкова, как будто опасался, что ее могут у меня отобрать, и мою душу забирала полностью, зачаровывала и доводила до трепета уже сама мелодика его письма:

"Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов... Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой... Укропом пахнет с огорода... Родимый край..."

Эта будто песенная основа, строжайше выверенная тонким, чутким внутренним слухом и безукоризненно выдержанная, это - переливы голоса, долгое, почти певческое дыхание. Это поет казак Федор Крюков, гениальный писатель, я бы даже сказал, поэтический прозаик.

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской (бывшая Область Войска Донского, теперь - Волгоградская область). Отец - казак, землероб, урядник, долгое время был атаманом в родной станице. Мать - донская дворянка. Первоначальное образование - станичное приходское училище. Затем - с 1880 по 1888 год - Усть-Медведицкая гимназия. Окончил ее с серебряной медалью. Годы детства, отрочества и юности Крюкова прошли в местах, которые он назовет потом в своих очерках, прямо так и озаглавит их: "В сугробах", "В углу" - районе пустынном, бездорожном. В весеннее и осеннее время даже главная станица бывала отрезанной от мира широко разлившимися реками, непроходимой грязью. Зимой надо было пробираться туда по снежным заносам. И все-таки лучше родных мест Крюков ничего не знал. Реки Медведица и Дон, балки, буераки, полынные степи стали той милой средой, куда он всегда стремился, где бы ни жил и ни ездил.

Федор Крюков готовил себя к служению народу в духе идей Некрасова, Толстого. Окончив институт в 1892 году, вернулся в родную станицу. Но с филологическим дипломом там нечего было делать. Ему представилось, что лучшим местом, которое сближает с людьми и удовлетворит его порыв к любви и самопожертвованию, может быть духовная служба.

Крюков поехал с дипломом к донскому архиепископу Макарию в Новочеркасск. Перед спокойным старичком в скромном монашеском подряснике стоял безусый мощный юноша в тужурке, просился на службу. Благодушный и словоохотливый владыка усомнился в его призвании к духовному сану, посоветовал ему идти в гимназию: "Не хочешь в учителя, подавайся в артиллерию: парень крепкий, плечи у тебя здоровые, орудия ворочать можешь - казаку самое подходящее дело..." - "Каюсь, ушел я от архиерея теми же легкомысленно весомыми ногами, какими и пришел, не огорчившись отказом", - рассказывал Крюков...

Гимназия с испорченным воздухом

В сентябре 1893 года Федор Крюков поступает на службу в Орловские гимназии - мужскую и женскую. Сначала - воспитателем пансиона. Прослужил в должности семь лет, с августа 1900 года был назначен сверхштатным учителем истории и географии. Он напишет о своем настроении этого времени: "Что за жизнь! Позади - длинный ряд дней, до тошноты похожих один на другой. Ничего яркого, захватывающего, поднимающего дух, даже просто занимательного не было! Пыльная, серая, однообразная дорога по одноцветной, мутной, немой пустыни. Впереди... впереди вырисовывалась та же безотрадная картина: однообразные дни без радости, одинокие ночи с бессильными думами. Та же гимназия с испорченным воздухом, корпус, пансион... Невыносимое, пестрое, одуряющее галдение в тесных классах и коридорах, убожество духа, лицемерие и тупость в учительских... Все на свете меняется, но тут, в этой духоте, жизнь как будто окаменела навеки в своих однообразных казарменных формах... О, незаметная трагедия учительской жизни! Мелкая, жалкая, возбуждающая смех и нестерпимый зуд поучений о высоком призвании..." В Орловской гимназии у Крюкова учился, между прочим, выдающийся поэт Александр Тиняков.

Двенадцать лет провел Крюков в Орле. И все эти годы ежедневно для совершенствования мастерства записывал хотя бы одну строчку, абзац, и прочитывал на ночь хотя бы одну страницу Чехова или Достоевского, Канта или Шопенгауэра. Когда уезжал, почувствовал: прошли лучшие годы в милом и скучном городе. В Нижегородском училище дослужился он до чина статского советника, получил орден Станислава. Но свое призвание видел в другом - в служении Слову, в постоянном повышении писательского мастерства. Хотя, надо заметить, не гнушался и гражданской деятельностью. В 1905 году раздавал в Глазуновской нелегальную литературу, ругал царя, составил демократического содержания прокламацию нижегородских граждан.

И вот открылось перед ним - как он полагал - широкое поприще: в начале марта 1906 года ему доставили в Нижний Новгород казенный пакет с печатью Глазуновского станичного правления: его извещали, что он избран уполномоченным в окружное Усть-Медведицкое собрание по выборам членов Государственной Думы. В гимназии предоставили месячный отпуск. Он прошел выборы и в округе, и в Области Войска Донского - Новочеркасске.

"Первый момент - после нашего избрания, по-особому сильный, торжественно трогательный, необыкновенный - первые народные избранники! - как будто спаял всех близостью осуществления лучших надежд в уповании. В приветственных речах говорилось о свободе, о праве, о восстановлении старой забытой славы и достоинства... Много хорошего..." - вспоминал он через десять лет.

Желудь свободы

Крюков ехал в Петербург, вез в Думу наказы-требования народа. "Я люблю Россию - всю, в целом, великую, несуразную, богатую противоречиями, непостижимую, "могучую и бессильную..." Я болел ее болью, радовался ее редкими радостями, гордился гордостью, горел ее жгучим стыдом", - писал Крюков. Страдал стыдом за казачество, "зипунных рыцарей", которых гнали на усмирение восставшего народа в города и села. Дума открылась 27 апреля (10 мая) 1906 года в Таврическом дворце. Крюков выступал от фракции трудовиков, состояла она из крестьян и близких к ним интеллигентов. Они требовали отмены сословных и национальных ограничений, отстаивали неприкосновенность личности, свободу совести и собраний, демократические формы самоуправления, справедливое разрешение аграрного вопроса на принципах уравнительного распределения земли, протестовали против репрессий и особенно смертной казни, использования казачьих войск для разгона демонстраций и усмирения бунтов.

В Думе был зачитан запрос о казаках. Донцы привезли и зачитали "приговор" одной из станиц, в котором, между прочим, говорилось: "Мы не желаем, чтобы дети наши и братья несли на себе обязанности внутренней охранной службы, так как считаем эту службу противоречащей чести и доброму имени казачества. Теперь, когда мы узнали, что на требования Государственной Думы дать русскому народу свободу и землю правительство ответило отказом, для нас стало ясным, где наши друзья и где враги. Крестьяне и рабочие, требующие от правительства земли и воли, есть наши друзья и братья. Правительство же, которое не желает удовлетворить этих справедливых и законных требований всего русского народа, мы не считаем правительством народным... Само собою разумеется, что оставаться долее на службе у такого правительства не позволяет наша честь и совесть. Служить такому правительству - значит служить интересам помещиков-землевладельцев и богачей, притесняющих трудящийся русский народ, крестьян и рабочих и выжимающих из него последние соки". Станица не была названа. Стояло 73 подписи казаков. 13 июня на 26-м заседании Думы протестующее, гневное, требовательное слово произнес Ф.Крюков. Это была речь борца за демократию, порядок в стране. Против него выступили три бывших станичных атамана. Завязалась острая борьба среди земляков в самой Думе. Если Крюков закончил речь под бурные аплодисменты, то возражения его оппонентов вызвали раздраженные возгласы, хохот, шум. Крюков выступил еще раз и ответил атаманам-"нагаечникам". Крюков в числе других депутатов подписывает ряд запросов министру внутренних дел: на каком основании содержится в тюрьме четыре месяца учитель и продолжаются увольнения со службы учителей и фельдшеров; об уголовных преследованиях железнодорожных служащих за октябрьскую забастовку. В таганрогской тюрьме много месяцев томились без предъявленных обвинений пять человек. Объявили голодовку. Двое находились в тяжелом состоянии. Крюков поддерживает запрос и по этому случаю.

Когда Крюков приехал домой после избрания в Думу, его брат, студент-лесник, посадил в палисаднике по этому случаю дубовый желудь, чтобы выросло в память народного представительства вечное дерево как памятник свободы.

Дума, где кипели народные страсти, высочайшим повелением была распущена. После Крюков иронически заметит: желудю, который посадил его брат, не суждено было произрасти. "Забралась в палисадник пестрая Хаврошка, нашкодила в цветнике и выковырнула тупым рылом своим нежный росток нашего дубочка. Погиб памятник".

Терпи, казак

Постигать Федора Крюкова, впитывать сердцем такую прозу, чувствовать ее дыхание, ритм, буквально любовное совокупление слов - наслаждение почти эротическое... Те, кто откроет для себя Федора Крюкова, узнают этот ни с чем не сравнимый эффект, этот, смею сказать, высокий эстетический восторг, когда, читая, то и дело, едва ли не на каждой странице, почти в каждом абзаце, в каждой фразе невольно ахаешь про себя, потому что постоянно слышишь такие песни:

"Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами..."

Перед нами широко распахивается и беспрепятственно впускает в себя знакомый и словно бы незнакомый мир степных трав и вод, закатов и рассветов - мы будто заново начинаем жить на этих страницах, жить с новым, промытым зрением, обострившимся слухом. Совершается художественное колдовство, неуловимое, текучее, всякий раз иное...

После 1906 года Крюков становится профессиональным литератором. Он связал свою судьбу с журналом Владимира Короленко "Русское богатство", обрел здесь единомышленников и свою трибуну как прозаик и публицист. В 1912 году, когда ушел из жизни поэт, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, Крюков был взят на его место редактором по отделу художественной литературы. Крюков становится помощником Короленко, который, видя, насколько тяжело было на первых порах новому редактору, ободрял его в письмах 1913 года: "Вообще с редакционным делом не робейте - обвыкнете". "Не унывайте, Федор Дмитриевич. Поначалу-то оно трудненько, да и после работа не ахтивеселая. Но привычка все-таки великое дело", "Терпи, казак, будучи одним из атаманов "Русского богатства"...

Красные флажки на казачьих пиках

Во время Первой мировой войны Крюков побывал на фронте в составе санитарного отряда Государственной Думы на турецком участке, в Галиции в качестве корреспондента, писал об этой войне очерки и рассказы.

Он воспринял как вполне естественное событие 28 февраля 1917 года. У Серафимовича были все основания для радостного поздравления друга "с чудесным праздником". "Дожили-таки мы с Вами", - писал он Крюкову 9 марта из Москвы в Петербург.

В марте 1917 года в Петрограде был созван Общеказачий съезд, избран совет Союза казачьих войск. В него вошел и Крюков, но практических дел не вел и вскоре уехал в родные места. В апреле собрался Войсковой съезд в Новочеркасске. Крюков был делегатом от Глазуновской. Выступал с речью.

Крюков стоял за продолжение войны, считая ее для России оборонительной. Надо полагать, что он с сочувствием воспринял пафос манифестации, устроенной после Общеказачьего съезда в Петербурге: казаки на лошадях, с пиками, украшенными красными флажками, с лозунгами на знаменах - "Война до победного конца", "За свободу Родины в крови немецкой выкупаем коней своих", "Всколыхнулся тихий Дон", "Да здравствует свободный народ", "Да здравствует республика".

Революционная Россия - считал Крюков - может погибнуть, если не остановить милитаристскую Германию, которая вторгается в пределы страны. Национальная задача - отражение мощного натиска. Вина за состояние фронта лежит на самодержавии. Временное правительство отстаивает единую неделимую республиканскую Россию. Для ее спасения надо оставить в стороне все внутренние неурядицы, все групповое, личное, вносящее рознь, мешающее прочному единству...

Здесь Крюкова можно сопоставить с Достоевским по страстности патриотического чувства, но верх, конечно, в нем всегда брал художник, впрочем, как и в Достоевском: не ненависть и вражда, а красота спасет мир.

Проза Крюкова целиком принадлежит русской классике. Классик вырастает из классика. Чтобы быть великим, нужно читать великих и дружить с великими.

Буржуй

Казаки настороженно присматривались, как отнесется к ним Временное правительство. Положение складывалось довольно благополучно. Военное ведомство в марте 1917 года отменило распоряжения царского времени о предоставлении войсковым наказным атаманам права налагать на казака административные взыскания. Была обещана скорейшая отмена и других правоограничений, реорганизация местного управления на демократических принципах.

Крюков находится в гуще взбудораженного, митингующего, кочующего по дорогам страны народа. Ездит по России. Приходилось и на буферах вагонов, и в кочегарках, в теплушках. Научился проникать в вагоны через окно, когда невозможно было войти через дверь. Сидел на станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, добывавшими хлеб. Приходилось спать в реквизированных учреждениях на тюках бумаг. "Каких только схваток и столкновений я не видел, каких споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки всего мира; были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его; были буйные озорно гогочущие призывы "взять" и были степенные, но твердые разводы в тех смыслах, что взять - не шутка, а вот как распределить без обиды, без греха? Как бы промежду себя ножами не перерезаться". Ослепительные планы перестройки всего мира ему казались фантастическими, потому что он хорошо знал жизнь в глубинной России. Ему ближе были те, кто не хотел ломать старое, а предлагал осторожно приспособить его к новому. Политическая программа Крюкова - это программа "Русского богатства", взгляды Короленко, изложенные в статьях о мировой войне и в некоторых письмах. Не сошелся он и с большевиками. В частности, Брестский договор, по которому границы на западе страны передвигались до территориальных пределов XVII века, он воспринял как предательство.

Не согласен был и с тем, что большевики сделали опорой в деревне, станицах, хуторах бедноту, иногородних. Он протестовал против притеснения середняков, интеллигенции, крепких, но трудолюбивых хозяев, которых нередко подводили под категорию "буржуев". Он не прощал гонения на Церковь, духовенство. Считал неправильным огульное обвинение старого офицерства, служилых людей в контрреволюционности.

В июле 1918 года, когда красногвардейцы вошли в Глазуновскую, Федору Крюкову лично, как "буржую", пришлось уйти в поле с подростками - сыном и племянником. Поймали, привели в станицу, посадили как арестанта в дом станичного правления атамана, затем повезли в революционный центр на Дону - Михайловку. К счастью, там он встретился с Ф.К. Мироновым, в то время заведующим военным отделом ревкома. Это спасло от расправы. Дом его был за это время разграблен, сад вырублен. Бесследно это не проходило, гнев накапливался. И Крюков все больше склонялся к тому, что красные несут казакам разорение, отбирают права, проводят колонизацию.

Отличный был человек

В августе 1918 года в Новочеркасске собирается Большой круг. Крюков был снова представителем от Глазуновской. Его избирают секретарем круга. Теперь он должен был ставить свою подпись под некоторыми воззваниями, распоряжениями донского правительства. Но и в это время близости к белогвардейскому лагерю он был противником планов сепаратистов, стремившихся отделить Дон от России. Когда Войсковой круг учредил донской герб - олень, пронзенный стрелой, и свой флаг - васильково-золотисто-алый, Крюкова радовало это как сына родимого Дона, но как гражданина России опечалило. Он писал: "Звучит гордо это - "собственный флаг", но обязательно почувствовалось тут же, что сироты мы и "бесквасники", голыши у разваленной печки, холодной и ободранной, и нечем обогреть нам иззябшее сердце...

Нет России, но да здравствует великая Россия... Почему кажется сейчас, что все в ней было такое чудесное и славное, какого нет ни в одной стране на свете? И почему так тепло было около ее патриархальной печки с лежанкой и так сиротливо холодно теперь, под собственным флагом?.. Олень, стрелой пронзенный, еще бежит. Но долго ли?" Тяжелыми для казачества и всей страны стали последствия осуществляемой в эти годы от имени большевиков авантюристической политики "расказачивания". Не зная народную среду, не разбираясь в социальном составе населения, рьяные администраторы из советских органов считали все казачество страны железной гвардией царя, сословным монолитом, контрреволюционной силой. Соответственно разрабатывались директивы для армии. Так, в феврале 1919 года, когда произошел перелом в настроении казаков и основная часть отошла от Краснова, переходила на сторону Советов, ждала Красную Армию с надеждой, что она принесет мир и защитит от местной контрреволюции, - "Известия народного комиссариата по военным делам" выступили с большой статьей "Борьба с Доном". Она печаталась с продолжением в четырех номерах, имела директивное значение. "Разъясняла", кто такие казаки в прошлом и теперь, как надлежит к ним относиться. Статья очень показательна как большевистская программа искоренения казачества. В статье из истории донцов исключалось все передовое, патриотическое, доблестное, что восхищало еще Пушкина, Гоголя, Толстого.

Статья в газете военного наркомата служила комментарием к секретному циркулярному письму Оргбюро ЦК РКП(б) от 24 января 1919 года, которое рассылалось с напутствием Я.Свердлова строго придерживаться указаний циркуляра. Предписывалось физическое уничтожение всех верхов казачества, всех состоявших в армии Краснова, всех бывших атаманов, офицеров и служилых людей.

Так началась массовая расправа над населением. Красноармейцы расстреливали в станицах и хуторах кого попало, не щадя стариков, женщин, молодых девушек. Об этом с тревогой сообщали в Москву честные советские работники, командиры и комиссары, возмущенные дикой вакханалией. Но нередко дело кончалось тем, что сами они попадали в волчьи ямы, приготовленные чекистами для несогласных. Такая участь постигла Ф.К. Миронова, чьи подвиги приписал себе С.М. Буденный. Принцип отобрать и поделить действовал во всех сферах жизни. К чему все это привело? К дискредитации идей советской власти, восстанию казаков против репрессий и прочих беззаконий, переходу их на сторону Деникина, к развалу Южного фронта.

Крюков, ставший с апреля 1919 года редактором "Донских ведомостей", печатал обличительные материалы против массового террора, опубликовал немало раскаленных статей - своих и чужих, воззвания казаков, свидетельства с мест о том, как проходил фронт. Опубликовал он и текст циркулярного письма. К сожалению, многочисленные факты, приведенные в газете, оказывались действительными.

Крюков осуждал не только "леваков" из советских органов власти, но и белогвардейцев, Крюков вел борьбу на два фронта. Поддерживая повстанческое движение, Крюков сам, однако, в боях не участвовал. Он присутствовал иногда на фронте как журналист.

В 1920 году, отступая вместе с остатками армии Деникина через Кубань к Новороссийску, Федор Крюков заболел сыпным тифом и умер в станице Новокорсунской 20 февраля.

Похоронен писатель Федор Дмитриевич Крюков близ ограды монастыря в станице Новокорсунской. "Очень жалею об этом человеке, - отозвался на смерть Федора Крюкова Владимир Короленко. - Отличный был человек и даровитый писатель".

Нынешнему поколению читателей почти неизвестно имя Федора Дмитриевича Крюкова. Между тем его по праву можно считать одним из крупнейших донских литераторов дореволюционного периода. Побывайте в любой казачьей станице - там и поныне сохранилась память о нем.

(Печатается в сокращении.)

"НЕЗАВИСИМАЯ ГАЗЕТА"- "Ex Libris", 3 февраля 2005


Юрий Кувалдин ПЕВЕЦ ТИХОГО ДОНА ФЕДОР КРЮКОВ

Пятница, 26 Августа 2011 г. 09:18 + в цитатник

 Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

 

Юрий Кувалдин

 

ПЕВЕЦ ТИХОГО ДОНА ФЕДОР КРЮКОВ

 

К 135-летию со дня рождения

 

эссе

 

 

О чем ты думаешь, казак?

Воспоминаешь прежни битвы,

На смертном поле свой бивак,

Полков хвалебные молитвы

И родину?.. Коварный сон!

Простите, вольные станицы,

И дом отцов, и тихий Дон...

 

Александр Пушкин "Кавказский пленник",

1821 год

 

 

1.

 

Случилось так, что с моей негласной подачи издательство "Советская Россия", с которым я сотрудничал как новый издатель в производственной сфере, в 1990 году на пике литературного бума выпустило в свет толстый том рассказов и публицистики истинного автора "Тихого Дона" писателя Федора Крюкова. Такова уж сила подлинного и крупного таланта, который заставил меня, соприкоснувшегося с его прозой, звонить о нем на каждом перекрестке, тем более что работа автора под псевдонимом Д* "Стремя "Тихого Дона"" с предисловием Александра Солженицына мне была давно знакома по самиздату (Д*. СТРЕМЯ "ТИХОГО ДОНА" /Загадка романа/. - Париж, YMKA-PRESS, 1974). В предисловии к публикации "Невырванная тайна" Солженицын писал: "С самого появления своего в 1928 году "Тихий Дон" протянул цепь загадок, не объясненных и по сей день. Перед читающей публикой проступил случай небывалый в мировой литературе. 23-х-летний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-х-классный). Юный продкомиссар, затем московский чернорабочий и делопроизводитель домоуправления на Красной Пресне, опубликовал труд, который мог быть подготовлен только долгим общением со многими слоями дореволюционного донского общества, более всего поражал именно вжитостью в быт и психологию тех слоев".

Потом, в 1993 году, эту книгу переиздал мой знакомый редактор выходившего в издательстве "Московский рабочий" тоненького, в книжном формате журнала "Горизонт" Евгений Ефимов, уже с именем автора - это Ирина Николаевна Медведева-Томашевская (1903-1973), а послесловие к этому изданию по просьбе Ефимова написала в апреле 1991 года дочь Ирины Николаевны - Зоя Томашевская.

«Крюков - писатель настоящий, без вывертов, без громкого поведения, но со своей собственной нотой, и первый дал настоящий колорит Дона», - писал Владимир Короленко в 1913 году. Вывертов и случаев громкого поведения в то время было предостаточно. Здесь Короленко подразумевались, несомненно, футуристы, модернисты, сбрасывавшие «с корабля современности» классическую традицию. Крюков же в меру таланта утверждал ее. Тем он и был дорог Короленко. Максим Горький назвал имя Крюкова в ряду тех, у кого следует учиться, «как надо писать правду». А еще раньше, в сентябре 1909 года, он напишет Крюкову с острова Капри: «Рассказ Ваш прочитал. В общем - он мне кажется удачным, как и все напечатанное Вами до сей поры в «Русском богатстве»... Коли не ошибаюсь да коли Вы отнесетесь к самому себе построже - тогда мы с Вами поздра­вим Русскую литературу еще с одним новым талантливым работником». Горький имел в виду рассказ «Зыбь», который был им тогда же включен в 27-й сборник товарищества «Знание». Но оценка распространялась и на другие произведения: в «Русском богатстве» были напечатаны «Казачка», «На тихом Дону», «Из дневника учителя Васюхина», «В родных местах», «Станичники», «Шаг на месте», «Жажда», «Мечты», «Товарищи».

Я с небывалой жадностью листал книгу Федора Крюкова, как будто опасался, что ее могут у меня отобрать, и мою душу забирала полностью, зачаровывала и доводила до трепета уже сама мелодика его письма:

"Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов... Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой... Укропом пахнет с огоро­да... Родимый край..."

Эта будто песенная основа, строжайше выверенная тонким, чутким внутренним слухом и безукоризненно выдержанная, это - переливы голоса, долгое, почти певче­ское дыхание. Это поет казак Федор Крюков, гениальный писатель, я бы даже сказал, поэтический прозаик.

Ф. Д. Крюков отчаянно и страстно трудился как художник четверть века. Создал он за это время так много, что собрание сочинений составит при самом строгом отборе несколько томов. Тем не ме­нее, еще в 1914 году рецензент журнала «Северные записки» справедливо сетовал:

«О Ф. Крюкове нельзя писать без некоторого чувства обиды за этого талантливого художника, до сих пор, к сожалению, мало известного широким кругам русских читателей... Ф. Крюкова узнали только немногие, но зато те, которые узнали, давно уже оценили писателя за его нежную, родственную любовь к природе и людям, за простоту стиля, за его изобразительный дар, за меткий живописный язык... Он пишет только о том, что знает, и никогда не впадает при этом в то «сочинительство» дурного тона, которое ошибочно принимается некоторыми людьми за подлинное художественное творчество».

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в ста­нице Глазуновской (бывшая Область Войска Донского, теперь - Волгоград­ская область). Отец - казак, землероб, урядник, долгое время был ата­маном в родной станице. Мать - донская дворянка. Первоначальное образование - станичное приходское училище. За­тем - с 1880 по 1888 год - Усть-Медведицкая гимназия. Окончил ее с се­ребряной медалью. Годы детства, отрочества и юности Крюкова прошли в местах, которые он назовет потом в своих очерках, прямо так и озаглавит их: «В сугробах», «В углу» - районе пустынном, бездорожном. В весеннее и осеннее время даже главная станица бывала отрезанной от мира широко разлившимися реками, непроходимой грязью. Зимой надо было пробираться туда по снежным заносам. И все-таки лучше родных мест Крюков ничего не знал. Реки Медведица и Дон, балки, буераки, полынные степи стали той милой средой, куда он всегда стремился, где бы ни жил и ни ездил. И все это он впитывал глазом художника, записывал: “Я родился в трудовой среде, непосредственно знакомой с плугом, бороной, косой, вилами, граблями, дегтем, навозом. Вырос в постоянном общении с лошадьми, волами, овцами, среди соломы, сена, зерна и черноземной пыли”.

Несмотря на «черный» ежедневный труд, казаки умели сохранить доб­родушие, веселость, бодрость, чистоплотность. «Невольно пришли мне на память чистые горницы моего родного края с перинами и подушками, горой лежащими на крашеной кровати, покрытой пестро-ярким штучным одеялом, картинки на стенах, цветы на окнах...» - заметит он в очерке «Мельком».

(КРЮКОВ Федор Дмитриевич, 2. 2. 1870, станица Глазуновская Усть-Медведицкого округа земли Войска Донского - 4. 3. 1920, станица Новокорсунская Кавк. отд. по др. сведениям - станица Челбасская Ейского отд. Кубан. обл., прозаик. обществ. деятель. Сын казака-землепашца, имевшего чин урядника и дважды (1880-82, 1889-91) избиравшегося станичным атаманом. Окончил местное приходское уч-ще (1880) и Усть-Медведицкую гимназию (1888; серебряная медаль). В старших классах учился на собств. средства, зарабатывая уроками. В 1888 поступил в Петерб. ист.-филол. ин-т на казенное содержание. Дружил со своим однокурсником В. Ф. Боцяновским. Лит. дебют - ст. “Казаки на Академич. выставке” и “Что теперь поют казаки” (обе: “Донская речь”, 1890, 18 марта и 29 апр.). Первая публ. в столичной прессе - ст. “Казачьи станичные суды” (СВ, 1892, № 4).)

 

 

2.

 

В детстве Федор Крюков зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах, о легендарных героях, купцах касимовских, монахах-отшельниках. И в то же время овладевала всем его существом привязанность к обычным реалиям - каждому холмику, деревцу, кургану. Позднее в трудные дни тоски он умел ободрять себя и других: «Ну, не робейте. Земля - наша, обла­ка - Божьи». И это - «наше» и «Божье», как и современное и древнее, со­единилось потом в его художественном сознании.

Выход в свет в 1928 году «Тихого Дона» стал необыкновенным событием в русской литературе. Нужно учесть, что в ту пору литература расценивалась как средство идеологического, массового воздействия на общество, поскольку не было ни радио, ни телевидения, ни кинематографа (или были в самом зачатке). В сущности, революцией 1917-го года было заторможено развитие литературы, поскольку уже ко времени Чехова литература расслоилась на массовую (попса) и на собственно художественную серьезную литературу. Большевики продлили агонию еще на 70 лет. В одном котле варились, с одной стороны, многотысячная армия стихоплетов, считавших, что только стихи являются литературой, литературные поденщики, халтурщики, карьеристы, циники, романисты от сохи; и, с другой стороны, собственно писатели, которых расстреливали, гноили в тюрьмах и лагерях, лишали средств к существованию. И только в наши дни произошло четкое размежевание: с нами - Андрей Платонов, Осип Мандельштам, Михаил Булгаков... И Федор Крюков.

Итак, выход "Тихого Дона" произвел смятение в читающих кругах. И не потому, что автором числился безвестный парень. Поразил сам роман. Все сходились в од­ном - авторов «Тихого Дона» было два. Один писал, другой пере­краивал, приспосабливал. Борис Викторович Томашевский, муж Ирины Николаевны, больше всего интересо­вался возможностью отслоения текстов. Томашевский был линг­вистом, специалистом текстологического и литературовед­ческого анализа, филологом, который занимался сложнейшими струк­турными проблемами творчества. Математик по образованию, он сделал математику фундаментом своей научной мысли. Ну, не мог же, в самом деле, парень с четырехклассным образованием, иногородний, не знающий ни казачьего быта, ни донской истории, сразу написать произведение такого масштаба, такой силы, которая да­ется лишь большим жизненным и литературным опытом. Не мог же, к примеру, сам Пушкин написать в 20 лет «Капитанскую дочку» или «Историю Пугачевского бунта». Это был любимый аргумент Томашевского.

Когда в 1929 году появилось знаменитое письмо пятерых рапповцев (пролетарских "писателей"), заставившее всех «усумнившихся» замолчать от страха, Томашевский только одно имя из подписавших письмо комментировал совершенно иначе - Сера­фимовича. Он был старше всех, был «донской» и яростно настаивал на том, чтобы роман был напечатан. Во что бы то ни стало. Под любым именем. Немедленное появление романа считал чрезвычайно нужным для становления новой социалистической литературы...

Крюков отдавался земному, писал: «Перед нами широкая низменность Медведицы, с мелкими, корявыми голыми рощицами в синей дымке, с кри­выми, сверкающими полосками озер и реки, с зеркальными болотцами в зеленой роще лугов, с мутными плешаками песков, с разбросанными у горы хуторами и с нашей станицей в центре. Направо и налево буланые жнивья, черные квадраты пашни и веселая первая зелень на скатах...» Его герои, уезжая из Глазуновской, не раз оглядывались на курени, голубые ставни на белых стенах, журавцы колодцев в белом небе с ветками садов над ними. С таким чувством привязанности к своему краю, к земле, труду, прос­тым людям едет он в Петербург, поступает в Историко-филологический ин­ститут, чтоб стать потом учителем гимназии. Там он долго не расставался с красными лампасами, проводил свободное время в казачьих частях, пел донские песни.

Федор Крюков готовил себя к служению народу в духе идей Некрасова, Толстого. Окончив институт в 1892 году, вернулся в родную станицу. Но с филологиче­ским дипломом там нечего было делать. Ему представилось, что лучшим местом, которое сближает с людьми и удовлетворит его порыв к любви и са­мопожертвованию, может быть духовная служба. Примером для него был Филипп Петрович Горбаневский. Служил он иереем в Глазуновской с начала 90-х годов. Тогда случались постоянные неурожаи. Народ бедствовал. Бился в нужде и отец Филипп. Но «он пошел к бедноте и мелкоте, труднее всего переживавшей надвигающуюся нужду. Знакомился, расспрашивал, беседовал, утешал, кое-где умудрялся даже помогать из личных грошей». Это не был чиновник в рясе. Он брал у студента Крюкова литературу, которую тот привозил из столицы, в том числе сочинения Л. Толстого, на­чавшего бунтовать против царя, господ, церкви. Архиерей, прослышав об умонастроении и действиях отца Филиппа, перевел его за вольнодумство и просветительский пыл в бедный хохлацкий приход слободы Степановки. Оттуда отец Филипп поехал в Московскую духовную академию. Но на­ука открыла ему лишь дебри догматики, апологетики, гомилетики, патристи­ки и духовного искания не утолила... Федор Дмитриевич вспоминал: «Тос­кует душа в этой каменной пустыне, - писал он мне в то время. -  Хотелось бы назад, к своим хижинам и казакам, - легче дышать там». Отец Филипп погибнет потом на восточном фронте, куда пойдет добро­вольно. Это был скромный, мягкий, сердечный человек, по натуре чуждый вражды и крови. Крюков поехал с дипломом к донскому архиепископу Макарию в Новочеркасск. Перед спокойным старичком в скромном монашеском подряснике стоял безусый мощный юноша в тужурке, просился на службу. Благодушный и словоохотливый владыко усомнился в его призвании к духовному сану, посоветовал ему идти в гимназию: «Не хочешь в учителя, подавайся в ар­тиллерию: парень крепкий, плечи у тебя здоровые, орудия ворочать мо­жешь - казаку самое подходящее дело..." - "Каюсь, ушел я от архиерея теми же легкомысленно весомыми ногами, какими и пришел, не огорчившись отказом», - рассказывал Крюков...

(После окончания ин-та (1892) по разряду истории и географии был освобожден от обязат. шестилетней пед. службы в связи с намерением (неосуществленным) стать священником (см. его восп. "О пастыре добром. Памяти о. Филиппа Петровича Горбачевского" - "Рус. зап.", 1915, № 6). Более года жил на заработок от сотрудничества в "Петерб. газ." (1892-94), печатая короткие рассказы из столичного, сел. и провинц. быта: публиковался в "Ист. вест." - казакам Дона в Петровскую эпоху посв. большие рассказы "Гулебщики" (1892, № 10) и "Шульгинская расправа. (Этюды из истории Булавинского возмущения)" (1894, № 9: отрицат. рец.: С. Ф. Мельников-Разведенков - "Донская речь". 1894, 13. 15 дек.). Получив в 1893 место воспитателя (а с 1900 и учителя) в пансионе Орлов. мужской г-зии, К. прожил в Орле двенадцать лет, преподавал также в Николаев. жен. г-зии (1894-98). Орловском-Бахтина кадет. корпусе (1898-1905). Состоял членом губ. ученой арх. комиссии. Публикация рассказа "Картинки школьной жизни" (РБ, 1904. № 6) о нравах Орлов. мужской г-зии вызвала конфликт с коллегами (см.: РСл. 1904, 19 нояб.) и перевод К. в авг. 1905 в нижегород. Владимир. реальное уч-ще. Летом 1903 участвовал в паломничестве на открытие мощей Серафима Саровского. В многолюдном людском потоке, среди калек и неизлечимо больных, увидел образ безысходного горя народа; эти впечатления дали "важный материал для анализа народной мечты и веры" (С. Пинус - в сб. "Родимый край", Усть-Медведицкая, 1918, с. 20) и запечатлены им в рассказе "К источнику исцелений" (РБ. 1904, № 11-12).)

 

 

3.

 

Надежда Васильевна Реформатская занялась чтением «Русского богатства», редактором которого был Владимир Галактионович Короленко, где в изобилии печатался Федор Крюков. В разгар споров о предполагаемом авторе «Тихого Дона» она, наслаждаясь прозой Крюкова, вдруг решила, что сделала открытие. Крюков - вот кто автор. И отправилась к писателям. Ее принял некто, выслушал горячую речь молодого «открывателя» и повел к Фадееву. Тот тоже выслушал и предупреждающе сказал: «Не девичьего это ума дело». Но «открыватель» был молод, настойчив и горяч. Фадеев уступил: «Ну, коли так, пойдите к Серафимовичу. Это его дела. Вот пусть вам все и расскажет». Но Серафимовича на ту пору в Москве не было. А вскоре появилось то письмо. И тема эта исчезла из разговоров. Даже домашних.

В сентябре 1893 года Федор Крюков поступает на службу в Орловские гимназии - мужскую и женскую. Сначала - воспитателем пансиона. Прослужил в должности семь лет, с августа 1900 года был назначен сверхштатным учителем истории и географии. Он напишет о своем настроении этого времени: «Что за жизнь! Позади - длинный ряд дней, до тошноты похожих один на другой. Ничего яркого, захватывающего, поднимающего дух, даже просто занимательного ничего не было! Пыльная, серая, однообразная дорога по одноцветной, мутной, немой пустыни. Впереди... впереди выри­совывалась та же безотрадная картина: однообразные дни без радости, оди­нокие ночи с бессильными думами. Та же гимназия с испорченным воздухом, корпус, пансион... Невыносимое, пестрое, одуряющее галдение в тесных классах и коридорах, убожество духа, лицемерие и тупость в учительских... Все на свете меняется, но тут, в этой духоте, жизнь как будто окаменела на­веки в своих однообразных казарменных формах... О, незаметная трагедия учительской жизни! Мелкая, жалкая, возбуж­дающая смех и нестерпимый зуд поучений о высоком призвании...» В Орловской гимназии у Крюкова учился, между прочим, выдающийся поэт Александр Тиняков, о котором подробно и глубоко написала поэтесса Нина Краснова в эссе "Одинокий поэт Тиняков" (“Наша улица”, № 1-2005).

 

Мы словно в повести Тургенева:

Стыдливо льнет плечо к плечу,

И свежей веткою сиреневой

Твое лицо я щекочу...

 

В январе 1942-го года, в блокаду, гостиница «Астория» была превращена в стационар для умирающих от голода. В темном и холодном номере среди других - Томашевский и Боцяновский. Они беседуют. Главная тема - «Тихий Дон». Боцяновский рассказывает о своем институтском друге Федоре Дмитриевиче Крюкове, о переписке с ним в последние годы, о жалобах его на опостылевшую ему военную жизнь, которую охотно сменил бы на письменный стол, о том, что полон романом "Тихий Дон", делом всей его жизни.

С 1892 года Ф. Д. Крюков начал печатать очерки. Не обошел он и по­ложения в учебных заведениях. Орловские педагоги узнавали в картинах из школьной жизни себя. Автор почувствовал, как и герой его очерка «Новые дни" учитель Карев - образ во многом автобиографический, - «косые взгляды, молчаливое озлобление, душный воздух, пропитанный ненавистью и соглядатайством...».

Карев поддерживал гимназистов, которые читали "Коммунистический манифест», «Эрфуртскую программу», проповеди Толстого. Он возненави­дел «полицейскую школу», где «начальство преследует и систематически убивает всякое проявление живой мысли". Крюкова преследовали в Орле и как литератора. В. Короленко сове­товал молодому прозаику выступать под псевдонимом, что Крюков отчасти и делал, печатаясь под фамилиями - А. Березинцев, И. Гордеев. «С лета 1905 года, - вспоминал он, - я за одно литературное прегреше­ние был переведен распоряжением попечителя Московского округа из Ор­ловской гимназии в учителя Нижегородского реального училища»...

(Все эти годы не прерывалась связь К. с родиной. После смерти отца в 1894 он заботился о семье - матери, двух незамужних сестрах, брате и приемном сыне Петре, впоследствии изв. поэте казачьей эмиграции. На Дону К. проводил каникулы и летний отпуск, пользовался уважением станичников, оказывал им юридич. помощь, славился как знаток и исполнитель "на подголоске" донских песен. После публикации пов. "Казачка" (РБ, 1896, № 10) тема совр. станичной жизни стала основной в его творчестве. Большинство произв. К. с этого времени публикуется в "Рус. богатстве" ("Рус. зап.", 1914-17), доброжелат. редактором для него стал В. Г. Короленко (см, его письма к К. в сб.: "Родимый край", Усть-Медведицкая, 1918; см. также: ВЛ. 1962, № 4; Книга. Иссл. и мат-лы, сб. 14, М., 1967). В очерке "На тихом Дону. (Летние впечатления и заметки)" (РБ, 1898, № 10), описывающем путешествие К. по Дону до Новочеркасска, дана обстоятельная картина обществ. и экономич. жизни края, интересны беглые портретные зарисовки. Отличит. черты произв. 1896-1906. в осн. вошедших в первый сб-к прозы К. "Казацкие мотивы" (СПб., 1907; издан при содействии А. И. Иванчина-Писарсва в изд-ве "Рус. богатства"; одобрит. рец.: К. Хр. - "Новый ж-л лит-ры. иск-ва и науки", 1907, № 3; Ю. В. - РВед. 1907. 15 мая; А. Г. Горнфельд - "Товарищ", 1907, 26 мая; иронич. рец.: А. П. Налимов - "Обр.", 1907. № 6), - изображение здоровых обществ. отношений в среде казаков-земледельцев, основанных на началах демократизма (выборность и т. п.) - уважении к старшим, к крест. труду, знание автором быта и психологии казаков, органичное использование донских песен, тонкая передача особенностей разговорной речи верхне-донцев, мягкий юмор. пронизывающий эпич. повествование. В то же время К. показал, что консерватизм и суровость в соблюдении семейного уклада и бытовой морали приводят к трагедиям, жертвами к-рых становятся яркие неординарные личности: пов. "Казачка", рассказы "Клад" (ИВ, 1897. № 8). "В родных местах" (РБ. 1903. № 9; отд. изд. - Р. н/Д., 1903), пов. "Из дневника учителя Васюхина" (РБ, 1903. № 7).)

 

 

4.

 

После войны Томашевский и Ирина Николаевна снова и снова говорят о возможности отслоения подлинного текста, к этому времени уже букваль­но утопающего в несметных и противоречивых переделках. Только с чужим текстом можно было так обращаться. Солженицын эту же мысль выразил сокрушительнее: «Всякий плагиатор - убийца, но такого убийцы поискать: чтобы над трупом еще изгалялся, вырезал ремни, перешивал в другие места, выкалывал, вырезал внутренно­сти и выкидывал, вставлял другие, сучьи».

Идеологической секте попался в руки художественный текст, который они решили положить в основу социалистического реализма. И, как сказано, организовал это не без ведома ЦК донской писатель Александр Серафимович, автор "Железного потока". Сокрушителям старой жизни необходимы были свои фундаменты и свои маяки. Упрощая тему, можно сказать, что на смену интеллекту пришел инстинкт. Очень точно по этому поводу высказался поэт Кирилл Ковальджи:

 

ВОСПРОИЗВОДСТВО

 

Не умирает дурость с дураком,

а запросто выныривает с новым,

бритоголовым и тупоголовым,

кто умных дрессирует кулаком.

 

Для меня вообще удивительно, как люди, не знающие на элементарном уровне русского языка, не говоря уже об искусстве художественной прозы, идут в писатели. А это происходит по инерции распада СССР. Страна не распадается в одночасье. Куда ни глянь, всюду еще играют в СССР. В литературе - это осколки литературной номенклатуры, для которых литература была средством безбедного существования. Номенклатура, которой, в сущности, было 90 процентов в Союзе писателей СССР, не умела писать, не понимала художественного творчества, и даже не догадывалась о Божественной метафизической программе, которая действует помимо воли людей. А о том, что Слово - это Бог, вовсе не догадывалась...

Двенадцать лет провел Крюков в Орле. И все эти годы, ежедневно для совершенствования мастерства записывал хотя бы одну строчку, абзац, и прочитывал на ночь хотя бы одну страницу Чехова или Достоевского, Канта или Шопенгауэра. Когда уезжал, почувствовал: прошли лучшие годы в милом и скучном городе. В Нижегородском училище дослужился он до чина статского советника, получил орден Станислава. Но свое призвание видел в другом - в служении Слову, в постоянном повышении писательского мастерства. Хотя, надо заметить, не гнушался и гражданской деятельностью. В 1905 году раздавал в Глазуновской нелегальную литературу, ругал царя, составил демократического содержания прокламацию нижегородских граждан.

И вот открылось перед ним - как он полагал - широкое поприще: в начале марта 1906 года ему доставили в Нижний Новгород казенный па­кет с печатью Глазуновского станичного правления: его извещали, что он избран уполномоченным в окружное Усть-Медведицкое собрание по вы­борам членов Государственной думы. В гимназии предоставили месячный отпуск. Он прошел выборы и в округе, и в Области Войска Донского - Новочеркасске.

«Первый момент - после нашего избрания, по-особому сильный, тор­жественно трогательный, необыкновенный - первые народные избранни­ки! - как будто спаял всех близостью осуществления лучших надежд в упо­вании. В приветственных речах говорилось о свободе, о праве, о восстановле­нии старой забытой славы и достоинства... Много хорошего...» - вспоми­нал он через десять лет.

"Кресты родных моих могил, и под левадой дым кизячный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой и журавец, застывший в думе, - волнуют сердце мое сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусство создали мир очарованья..."

Это поет истинный художник, в совершенстве владеющий русским языком, постоянно работающий над словом, над фразой, над образом, над композицией, образованный, интеллигентный человек, поэт прозы, когда фраза тянется, длится, переходит из строки в строку:

"Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная - щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной... Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной... - Не ты ли это, родимый край?" 

Когда Крюков приехал домой после избрания в Думу, его брат, студент-лесник, посадил в палисаднике по этому случаю дубовый желудь, чтобы выросло в память народного представительства вечное дерево как па­мятник свободы.

Крюков ехал в Петербург, вез в Думу наказы-требования народа. «Я люблю Россию - всю, в целом, великую, несуразную, богатую про­тиворечиями, непостижимую, «Могучую и бессильную...» Я болел ее болью, радовался ее редкими радостями, гордился гордостью, горел ее жгучим сты­дом», - писал Крюков. Страдал стыдом за казачество, «зипунных рыца­рей», которых гнали на усмирение восставшего народа в города и села. Дума открылась 27 апреля (10 мая) 1906 года в Таврическом дворце. Крюков выступал от фракции трудовиков, состояла она из крестьян и близ­ких к ним интеллигентов. Они требовали отмены сословных и национальных ограничений, отстаивали неприкосновенность личности, свободу совести и собраний, демократические формы самоуправления, справедливое разре­шение аграрного вопроса на принципах уравнительного распределения зем­ли, протестовали против репрессий и особенно смертной казни, использо­вания казачьих войск для разгона демонстраций и усмирения бунтов.

Вот с какими мыслями выступил Федор Крюков:

"...Тысячи казачьих семей и десятки тысяч детей казацких ждут от Государственной Думы решения вопроса об их отцах и кормильцах, не считаясь с тем, что компетенция нашего юного парламента в военных вопросах поставлена в самые тесные рамки. Уже два года как казаки второй и третьей очереди оторваны от родного угла, от родных семей и, под видом исполнения воинского долга, несут ярмо такой службы, которая покрыла позором все казачество... Главные основы того строя, на которых покоится власть нынешнего командующего класса над массами, заключаются в этой сис­теме безусловного повиновения, безусловного подчинения, безусловного нерассуждения,  освященного к тому же религиозными актами... Особая казарменная атмосфера с ее беспощадной муштров­кой, убивающей живую душу, с ее жестокими наказаниями, с ее изолированностью, с ее обычным развращением, замаскированным подкупом, водкой и особыми песнями, залихватски-хвастливыми или циничными, - все это приспособле­но к тому, чтобы постепенно, пожалуй, незаметно, людей простых, открытых, людей труда обратить в живые машины, часто бессмысленно жестокие, искусственно озверенные машины. И, в силу своей бессознательности, эти живые машины, как показал недавно опыт, представляют не вполне надежную защиту против серьезного внешнего врага, но страшное орудие порабощения и угнетения народа в руках нынешней командующей кучки... С семнадцати лет казак попадает в этот разряд, начиная отбывать повинность при станичном правлении, и уже первый его начальник - десятник из служилых казаков, - посылая его за водкой, напоминает ему о царской службе и о его, нижнего чина, обязанностях - в данном случае, испол­нить поручение быстро и аккуратно. 19 лет казак присягает и уже становится форменным нижним чином, поступая в так называемый приготовительный разряд, где его муштруют особые инструктора из гг. офицеров и урядников... Чтобы сохранить человеческий облик в этих условиях, нужна масса усилий. Эта беспощадная муштровка тяго­теет над каждым казаком около четверти столетия, тяготе­ла над его отцом и дедом - начало ее идет с николаевских времен... Всякое пребывание вне станицы, вне атмосферы этой начальственной опеки, всякая частная служба, посторонние заработки для него зак­рыты, потому что он имеет право лишь кратковременной отлучки из станицы, потому что он постоянно должен быть в готовности разить врага. Ему закрыт также доступ к обра­зованию, ибо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух. Как было уже сказано, в 80-х годах несколько гимназий на Дону - все гимназии, кроме одной, - были заменены низшими военно-ремесленными школами, из которых выпускают нестроевых младшего разряда. Даже ремесло, и то допускалось особое - военное: седельное, слесарно-ружейное, портняжное, и то в пределах изготовления военных шинелей и чекменей, но отнюдь не штатского платья. Кроме того, нужно прибавить, что не толь­ко вся администрация состоит из офицеров, но в большинстве случаев интеллигентный или, лучше сказать, культурный слой приходится тоже на долю казачьих офицеров. Казачьи офицеры... они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии; они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым военно-воспитательным режимом, иск­лючающим всякую мысль о гражданском правосознании..."

В Думе был зачитан запрос о казаках. Донцы привезли и зачитали «при­говор» одной из станиц, в котором, между прочим, говорилось: «Мы не же­лаем, чтобы дети наши и братья несли на себе обязанности внутренней охран­ной службы, так как считаем эту службу противоречащей чести и доброму имени казачества. Теперь, когда мы узнали, что на требования Государствен­ной Думы дать русскому народу свободу и землю правительство ответило отказом, для нас стало ясным, где наши друзья и где враги. Крестьяне и рабочие, требующие от правительства земли и воли, есть наши друзья и братья. Правительство же, которое не желает удовлетворить этих справед­ливых и законных требований всего русского народа, мы не считаем пра­вительством народным... Само собою разумеется, что оставаться долее на службе у такого правительства не позволяет наша честь и совесть. Служить такому правительству - значит служить интересам помещиков-землевла­дельцев и богачей, притесняющих трудящийся русский народ, крестьян и рабочих и выжимающих из него последние соки». Станица не была названа. Стояло 73 подписи казаков. 13 июня на 26-м заседании Думы протестующее, гневное, требовательное слово произнес Ф. Крюков. Это была речь борца за демократию, порядок в стране. Против него выступили три бывших станичных атамана. Завязалась острая борьба среди земляков в самой Ду­ме. Если Крюков закончил речь под бурные аплодисменты, то возражения его оппонентов вызвали раздраженные возгласы, хохот, шум. Крюков выступил еще раз и ответил атаманам-«нагаечникам». Крюков в числе других депутатов подписывает ряд запросов министру внутренних дел: на каком основании содержится в тюрьме четыре месяца учитель и продолжаются увольнения со службы учителей и фельдшеров; об уголовных пре­следованиях железнодорожных служащих за октябрьскую забастовку. В таганрогской тюрьме много месяцев томились без предъявленных об­винений пять человек. Объявили голодовку. Двое находились в тяжелом состоянии. Крюков поддерживает запрос и по этому случаю.

Дума, где кипели народные страсти, высочайшим повелением была рас­пущена. После Крюков иронически заметит: желудю, который посадил его брат, не суждено было произрасти. «Забралась в палисадник пестрая Хаврошка, нашкодила в цветнике и выковырнула тупым рылом своим неж­ный росток нашего дубочка. Погиб памятник».

(Будучи избранным в члены 1-й Гос. думы от казачьего населения обл. Войска Донского в апр. 1906 (см. восп. К. "Первые выборы" - "Рус. зап.", 1916, № 4), К. вышел в отставку (в чине стат. сов.). В Думе примкнул к Трудовой группе. Выступил с речью против использования казаков для подавления внутр. беспорядков (см.: Гос. дума. Стенографич. отчеты, 1906 г., сессия первая, т. 2. СПб., 1906). Подписал Выборгское воззвание (см. воен. К. "9-11 июля 1906 г." - в кн.: Выборгский процесс, СПб., 1908). Более года занимался на Дону пропагандист. работой как член организац. к-та трудовой нар.-социалистич. партии. В сент. 1906 привлекался с подъесаулом Ф. К. Мироновым (впоследствии изв. сов. воен. деятель) усть-медведицкой полицией к суду за "произнесение речи преступного содержания", но был оправдан мировым судьей (см.: "Донская жизнь". 1906, 6 окт., и рассказ К. "Встреча" - РБ, 1906. № 11). В авг. 1907 после обыска выслан волею наказного атамана за пределы области Войска Донского. После Выборгского процесса отбывал срок в тюрьме "Кресты" (Петербург) в мае - авг. 1909 и воссоздал ее быт в рассказах "У окна" ("Бодрое слово". 1909, № 24), "Полчаса", "В камере № 380" (РБ, 1910, № 4, 6). Приговор лишил К. возможности вернуться к пед. деятельности, в 1907-12 он служил пом. библиотекаря в Горном ин-те. Впечатления от Революции 1905-07 обусловили проблематику новых произв. К. Забастовка учащихся, протестующих против косной атмосферы гимназии, в к-рой совершается и "незаметная трагедия учительской жизни", описана в самой большой пов. К. "Новые дни" (РБ, 1907, № 10-12); бунт казаков против мобилизации для несения внутр. караульной службы (т. е. в полицейских целях), обернувшийся погромом торг. заведений, - тема пов. "Шаг на месте" (РБ, 1907, № 5); рев. волнениям летом 1906 в станице Усть-Медведицкой посв. пов. "Шквал" (РБ, 1909, № 11-12; первонач. назв. "Пленный генерал"). Драматич. ломка судеб молодых казаков, жаждущих социальной справедливости, жестокая практика военных судов отразились в пов. "Зыбь" ("Знание", кн. 27, СПб., 1909; написана в тюрьме, опубл. по инициативе М. Горького - см.: М. Горький. Письма к К. (Публ. Б. Н. Двинянинова). - РЛ, 1982. № 2) и "Мать" (РБ, 1910, № 12).)

 

 

5.

 

Любовь, как и должно быть у настоящего художника, вкусившего сладость вдохновения, является в прозе Крюкова первопричиной жизни. В рассказе “Мечты” он любовь изображет с мастерством рядового случая:

"Ферапонт был мужем удобным во многих отношениях. Угловатая, смуглая до закоптелости Лукерья, с крупными чертами рябого лица, не рождена была пленять сердца и сама была глубоко равнодушна по части нежных чувств. Но нужда полуголодного существования еще до замужества за­ставила ее стать жрицей богини любви. Выйдя за Ферапонта, она тоже не стеснялась в способах заработка. Тело ее - боль­шое и мягкое - находило своеобразных любителей красоты этого сорта. Раз в неделю приглашал ее мыть полы в своем доме вдовый батюшка о. Никандр, и каждый раз Лукерья ухо­дила от него с лишним двугривенничком, против условлен­ного пятиалтынного, да с десятком белых мятных пряников. Заходили иногда подгулявшие казаки, приезжие хуторяне, - со своей водкой и закуской. Ферапонт очень охотно угощался с ними, быстро хмелел и смирно засыпал за столом, предвари­тельно извинившись перед всеми собеседниками за то, что скоро ослаб. А гости после этого поочередно разделяли в чулане его супружеское ложе. И после нескольких таких визитов Лукерья могла пойти в лавку к красноярдцам Скесовым и купить своим ребятишкам по рубахе. Заветной меч­той ее было собрать рубля четыре и начать тайную торговлю водкой - хорошие барыши можно было бы выручать... Но это тоже оставалось лишь мечтой".

Совсем иначе любовная сцена выглядит в рассказе "Зыбь":

"Он взял ее за руки. Сжал, свернул в трубочки похолодавшие ладони ее с тонкими, худыми пальцами. Зубы ее судорожно стучали, а глаза глядели снизу вверх - вопроси­тельно и покорно.

Хотелось ему сказать ей что-нибудь ласковое, от сердца идущее, но он конфузился нежных, любовных слов. Молчал и с застенчивой улыбкой глядел в ее глаза... Потом, молча, обнял ее, сжал, поднял... И когда чуть слышный стон или вздох томительного счастья, радостной беззащитности, покор­ности коснулся его слуха, он прижался долгим поцелуем к ее трепещущим, влажно-горячим губам...

...Пора было уходить, а она не отпускала. Казалось, забыла всякий страх, осторожность, смеялась, обнимала его и гово­рила без умолку. Диковинную, непобедимую слабость чувст­вовал Терпуг во всем теле, сладкую лень, тихий смех сча­стья и радостного удовлетворения. Было так хорошо лежать неподвижно на соломе, положив ладони под голову, глядеть вверх, в стеклисто-прозрачное глубокое небо, на смешно обре­занный месяц и белые, крохотные, редкие звездочки, слушать торопливый, сбивчивый полушепот над собой и видеть близко склоняющееся лицо молодой женщины.

- Житье мое, Никиша, - похвалиться нечем... Веку ма­ло, а за горем в соседи не ходила, своего много...

- Свекровь? - лениво спросил Терпуг.

- Свекровь бы ничего - свекор, будь он проклят, лютой, как тигра... Бьет, туды его милость! Вот погляди-ка...

Она быстрым движением расстегнула и спустила рубаху с левого плеча. Голое молодое тело, свежее и крепкое, молочно-белое при лунном свете, небольшие, упругие груди с тем­ными сосками, блеснувшие перед ним бесстыдно-соблазни­тельной красотой, смутили вдруг его своей неожиданной откровенностью. Он мельком, конфузливо взглянул на два темных пятна на левом боку и сейчас же отвел глаза...

- Вот сукин сын! - снисходительно-сочувствующим тоном проговорил он после значительной паузы. - За что же?..

- За что! Сватается... а я отшила..."

Если есть у Крюкова любовь, то и будет у него, казака донского, песнь, как в рассказе "Сеть мирская":

"Певуче-протяжные звуки какого-то инструмента, пе­чальные и торжественные, коснулись его слуха. Он насторо­жился. Духовное пение ему было хорошо знакомо: сам он пел когда-то в хоре. Любил он музыку - духовную и свет­скую - и стыдливо держал в тайне эту свою слабость.

Подошел поближе к серенькой кучке, окружившей ста­ренький, облупленный гармониум. С лицом темно-бронзовым, худым, заветренным сидела за инструментом слепая женщи­на, не молодая, в белом платке своем похожая на головешку. Черные пальцы ее привычно и уверенно, неторопливо ходили по клавишам, а невидящие очи, не моргая, глядели перед со­бой и внутрь себя, и медлительно пел ветхий инструмент над­треснутыми голосами старой скорби, невыплаканной и неиз­бывной, тихой скорби одинокого покинутого сердца...

 

Кому повем... печаль мою-ю...

 

Голос почти мужской. Немножко сиплый, он дрожит и об­рывается на верхних нотах. Льются ровным потоком звуки инструмента, текут величаво, как тихие воды, с малой зыбью, и утопает в них далекий шум города, говор толпы, шелест шагов ее. Плачем живым и скорбнозовущим звучит на­дорванный голос невидящей женщины:

 

Кого призову... ко рыда-а-нию...

 

Поет-гудит гармониум. Мотив суровый, горький, порой сплетается в гирлянду нежных, тонких голосов, звучит дет­ски-трогательной жалобой отягченного, израненного сердца человеческого. Льется и обрывается усталый голос человечес­кий, о вечной тьме и скорби говорящий. Льется в сердце - од­но большое сердце - этих серых, скудно одетых, невзрачных, корявых людей, стоящих тут, возле, с изумленными и очаро­ванными лицами. Как будто подслушал он, этот старый инст­румент, все горькие думы, затаенные рыдания, подглядел все слезы и отчаяние темной, горькой жизни, ее нужду терзающую, озлобление и падение... И все собрал в себя, все горе людское, и, когда темные, загорелые персты одной из самых обездоленных коснулись струн его, заплакал горькой жа­лобой.

 

Кому повем печаль мою?..

 

И вот стоят они, изумленные, притихшие и растроганные. И молодые тут, наивные, спрашивающие лица, и старые, трудом, заботой, нуждой изборожденные. Солдат и дивчина, старушка в лапотках и сивоусый белорус с гусиной шеей, свитки из домотканой сермяги и пиджаки - все сгрудились и прислушались.

Дрожат заветренные, запекшиеся губы, горестные соби­раются морщины на женских лицах, слезы ползут. Свое горе заныло, своя тоска выступила четко и выпукло, как теплым лучом заката выхваченный закоулок, вылилась неудержимо в теплых слезах. Корявые, натруженные руки развязывают узелок в уголке платка, достают медную монету, и падает она с благодарным звоном в деревянную чашечку слепой пе­вицы"...

А это сам Федор Крюков в повести "Казачка" поет на улице станицы, уходящей тихой серебристой лентой к закату алому,  а, замерев, отозвавшись в тебе тихим, как выдох, последним улетевшим звуком, вновь берет разбег в следующем абзаце, снова нарастает плавно набирающим силу голосом:

"Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сон­ная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и об­няло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей. Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете. Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и... грустил, глядя на ясное небо, на кроткие звез­ды... Он подходил к садам, откуда струился свежий, сырова­тый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и... одиноко мечтал без конца. Куда не уно­сился он в своих мечтах!"

9 июля 1906 года около 200 депутатов собрались в Выборге в гостинице «Бель­ведер» на экстренное совещание, где было выработано воззвание «Народу от народных представителей». В нем говорилось:

«Граждане всей России! Указом 8 июля Государственная Дума распу­щена. Когда вы выбирали нас своими представителями, вы поручили нам добиваться земли и воли. Исполняя ваше поручение и наш долг, мы состав­ляли законы для обеспечения народу свободы, мы требовали удаления безответственных министерств, которые, безнаказанно нарушая законы, подавляли свободу; но прежде всего мы желали издать закон о наделении землею трудящегося крестьянства путем обращения на этот предмет зе­мель казенных, удельных, кабинетских, монастырских, церковных и при­нудительного отчуждения земель частнособственнических. Правительство признало такой закон недопустимым, а когда Дума еще раз настойчиво подтвердила свое решение о принудительном отчуждении, был объявлен роспуск народных представителей... Граждане! Стойте крепко за попранные права народного представитель­ства, стойте за Государственную Думу...»

Воззвание подписали 166 перводумцев, в их числе «отставной стат­ский советник Ф. Д. Крюков, 36 лет». Оно распространялось во многих местах, попало и на Дон, напри­мер - в станицу Нижнечирскую, о чем доносило в то время жандармское управление Департаменту полиции. За агитационные выступления в Усть-Медведицкой Крюкову - вместе с будущим командармом Второй Конной Филиппом Кузьмичом Мироно­вым - было запрещено проживание в пределах Области Войска Донского. Казаки Глазуновской отправляли прошение вой­сковому наказному атаману о снятии позорного запрета. По делу о выборгском воззвании началось следствие. Готовился суд. Но Крюков продолжал политическую деятельность. Он становится одним из создателей Трудо­вой народно-социалистической партии (энэсы). Их цель - защита трудо­вого крестьянства. В связи с организацией Трудовой народно-социалистической партии против Крюкова было возбуждено еще одно дело, которое грозило ка­торгой. Он писал тогда своему другу: «Я знаю, что я все перенесу - и мно­голетнюю каторгу, и вечное поселение где-нибудь в Сибирской тайге, но знаю, что я не вынесу только одного - это тоски по своим родным местам. Донские песчаные бугры и Глазуновская с своими лесами и Медведицей потянут так, что не хватит меня и на два года». Между тем следствие по делу о воззвании закончилось. 12 декабря 1907 года начался суд, 19-го было вынесено решение: заключить среди прочих Ф. Д. Крюкова на три месяца в тюрьму, лишить избирательных прав. Так Федор Крюков попа­дает в петербургские Кресты. Выйдя на свободу, он живет в Петербурге. Работает библиотекарем в Гор­ном институте, дает частные уроки. Прежнее место в Нижнем Новгороде он потерял. Наезжал в Глазуновскую, чтобы помочь по хозяйству двум своим не­замужним сестрам. Сохранялся там и его собственный казачий надел пахотной и луговой земли. Охотно трудился на земле, в саду, на косовице. Он пишет А. С. Серафимовичу из Глазуновской 14 августа 1913 года: «...путешествовал по окрестным ярмаркам, хотел купить лошадей для мо­лотьбы - у меня ведь есть посев, - лошадей не купил («приступу нет - дорогие»), устал и теперь сижу средь хлебного изобилия, не знаю, что делать, как перебавить его в закрома... И вот единственная в своем роде кар­тина: обилие, избыток, богатство задавили почти обладателей, - люди вы­бились из силы (не только люди - скот), ворочая этот тяжкий груз, почер­нели, отощали, изморились, изболелись от чрезмерного физического напряжения. Воза скрипят и день и ночь, спят люди на ходу или на тряских арбах... Перестали праздновать праздники (даже «годовые»). Нет пьяных: некогда гулять... Быть средь этой жизни интересно и радостно, и мне сейчас никуда не хочется. Единственный раз в жизни я вижу картину такого изо­билия и такого труда»...

(В нояб. 1909 К. избран товарищем-соиздателем ж. "Рус. богатство" (с дек. 1912 чл. ред. к-та по отд. беллетристики наряду с А. Г. Горнфельдом и Короленко). После смерти П. Ф. Якубовича (см. о нем восп. К. - РБ, 1911, № 4) часто выступал в ж-ле как публицист и рецензент (см. перечень нек-рых рец. - ЛН, т. 87, ук.). Регулярно печатался в газ. "Рус. вед." (1910-17) и периодически в газ. "Речь" (1911-15). С нач. 1910-х гг. К. все чаще выходил за рамки казацкой тематики. По впечатлениям от участия в переписи населения написан очерк "Угловые жильцы" (РБ, 1911, № 1) о бедствующих низах Петербурга. Путешествие в Киев, по Волге и в Сальскую степь дало материал для очерка "Мельком" ("Речь", 1911. 22 июня... 22 июля), посещение шахтерских поселков Донецкого округа - для очерка "Среди углекопов" (там же, 1912, 15 июля... 19 авг.), образ "реки-жизни" Волги, множество "лиц, самых разнообразных положений и состояний", начало политики отрубов, жизнь нем. колонистов запечатлены в очерках "Меж крутых берегов" (там же, 1912, 3 июня... 8 июля). "Уездная Россия" (там же, 1912. 4... 30 сент.). "В нижнем течении" (РБ, 1912, № 10-11). В рассказах "Сеть мирская" и "Без огня" (оба - РБ, 1912, № 1, 12) затронут монастырский и церковный быт, устами сельского священника высказана тревога о нравств. здоровье народа, к-рый все больше погружается в "междоусобную брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному" ("Рассказы. Публицистика", с. 318). Процесс разрушения нравств. основ и в среде казачества, отвыкающего за время сверхсрочной службы от земледельч. труда, от семьи, - предмет пристального внимания К. в 1910-е гг.: рассказ "На речке лазоревой" (РБ, 1911, № 12), пов. "Офицерша" (РБ, 1912, № 4-5). В цикле очерков "В глубине. Очерки из жизни глухого уголка" (РБ, 1913, № 4-6) сфокусированы характерные для передвоен. Дона проблемы: внедрение воен. воспитания казачат в нач. школе, тяжелые экономич. последствия воен. мобилизации, уменьшение земельных паев, общее оскудение природы.)

 

 

6.

 

Постигать Федора Крюкова, впитывать сердцем такую прозу, чувствовать ее дыхание, ритм, буквально любовное совокупление слов - наслаждение почти эротическое... Те, кто откроют для себя Федора Крюкова, узнают этот ни с чем не сравнимый эффект, этот, смею сказать, высокий эстетический восторг, когда, читая, то и дело, едва ли не на каждой странице, почти в каждом абзаце, в каждой фразе невольно ахаешь про себя, потому что по­стоянно слышишь такие песни:

"Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близ­ко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших боро­ны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-нибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, кото­рые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обры­вая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слы­шит ее".

И с наших лиц не сходит улыбка, и в самом деле есть во что вслушивать­ся. Перед нами широко распахивается и беспрепятственно впускает в себя знакомый и словно бы незнакомый мир степных трав и вод, закатов и рассветов - мы будто заново начинаем жить на этих страницах, жить с новым, промытым зрением, обострившимся слухом. Совершается художественное колдовство, неуловимое, текучее, всякий раз иное...

После 1906 года Крюков становится профессиональным литератором. Он связал свою судьбу с журналом Владимира Короленко «Русское богатство», обрел здесь единомышленников и свою трибуну как прозаик и публицист. В 1912 году, когда ушел из жизни поэт, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, Крюков был взят на его место редактором по отделу художественной литературы. Крюков становится помощником Короленко, который, видя, насколько тяжело было на первых порах новому редактору, ободрял его в письмах 1913 года: «Вообще с редакционным делом не робейте, - обвыкнете». «Не унывайте, Федор Дмитриевич. Поначалу-то оно трудненько, да и после работа не ахтивеселая. Но привычка все-таки великое дело», «Терпи, казак, будучи одним из атаманов «Русского богатства». Укреплялись его связи с земляком А. С. Серафимовичем. 24 апреля 1912 года Крюков пишет из Петербурга Серафимовичу, что 19 мая намерен отправиться в путешествие по маршруту: Рыбинск-Волга-Царицын-Серебряково-Глазуновская, чтобы до половины августа ездить по местам «русских» губерний, поглядеть жизнь «русских», то есть не принадлежащих к казакам. Это было хождение в народ по примеру Короленко, написавшего после своих путешествий - «Река играет», «По Ветлуге и Керженцу», «В пустынных местах», «В облачный день» и другие рассказы и очерки. Вернувшись из поездки по Волге, Крюков печатает обширный очерк "Меж крутых берегов". Он едет в Донецк, к шахтерам, спускается в шахту - и пишет «Среди углекопов». Плывет по Волге - и появляется очерк «В нижнем течении». Совершает путешествие из Петербурга в Орел, оттуда водным путем до Калуги, чтобы «взглянуть хоть одним оком на коренную русскую деревню и, насколько сил окажется возможным, познакомиться с его современным общественным настроением и хозяйственным бытом»...

(В 1910-х годах укрепляются дружеские отношения с А. С. Серафимовичем, к-рый высоко ценил творчество К. (по его словам, изображаемое К. "трепещет живое, как выдернутая из воды рыба, трепещет красками, звуками, движением, и все это - настоящее" - письмо от 28 апр. 1912, см.: Переписка между К. и Серафимовичем. Публ. В. М. Проскурина. - "Волга", 1988, № 2, с. 154) и настоял на том, чтобы К. связался через В. В. Вересаева с Книгоизд-вом писателей в Москве. В этом изд-ве была опубл. кн. "Рассказы" (т. 1, 1914) - избранные произв. К. 1908-11. Критика отметила присутствие в творчестве К. "подкупающей трогательности, меткого юмора, острой наблюдательности" (Н. Е. Доброво - "Изв. книжного магазина товарищества Вольф и вест. литры", 1914, № 4, стр. 107), "нежную родственную любовь к природе и людям" (А. К. - СевЗ, 1914, № 8-9, с. 249; аналогичное мнение: 3. Галин - ЕЖЛ, 1914, № 7). Последними отголосками мирного времени в творчестве К. стали очерк о лодочном путешествии в мае 1914 с А. В. Пешехоновым по Оке "Мельком" (РБ, 1914, № 7- 9), где показаны последствия столыпинской реформы в коренной рус. деревне, и пов. "Тишь" ("Рус. зап.", 1914, № 2, дек.), рисующая тягостную картину неудовлетворенных амбиций и мелких страстей, в к-рые погружены провинц. интеллигенты.)

 

 

7.

 

Крюков может "растянуть", панорамировать пейзаж, по краске, по штриху, по звуку, добавляя в него душевную энергетическую си­лу, усиливая, удваивая впечатление:

"Тебя люблю, родимый край... И тихих вод твоих осоку, и серебро песочных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на горе, и в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон - не променяю ни на что... Родимый край..."

Здесь все идет волновым наплывом, добавляясь и накапливаясь. Но Крюков может добиться нужного ему эффекта и одной-единственной фразой, краткой и точной, как шаг часового:

"Шорох движенья стоял в воздухе".

Мастерство Крюкова высоко и несомненно, и пишу я о нем с волнительным наслаждением. Крюкова постоянно тревожит и притягивает первооснова жиз­ни, ее глубинная, властная сила, проявляющаяся не в противоборстве красных и белых, не в идеологии, не в недрах текущих проблем, а в постижении человеческой природной натуры, лучше всего видной в ярком свете вечных истин: любовь, обретение счастья и его хрупкость, рани­мость. Крюков, как истинный художник, писал о том человеке, о тех его чувствах, остром контакте с жизнью, отклике на нее, что были и будут всегда, пока жизнь течет, длится, пока есть все мы и сердца наши и впрямь открыты для счастья и скорби...

Во время первой мировой войны Крюков побывал на фронте в составе санитарного отряда Государственной Думы на турецком участке в Галиции в качестве корреспондента, писал об этой войне очерки и рассказы.

Он воспринял как вполне естественное событие 28 февраля 1917 года. У Серафимовича были все основания для радостного поздравления друга «с чудесным праздником, Дожили-таки мы с Вами», - писал он Крюкову 9 марта из Москвы в Петербург.

С философской глубиной этот период истории выразил в поэме "Россия" запрещенный коммунистами Максимилиан Волошин, чье собрание сочинений я подпольно готовил в начале 70-х годов, перепечатывая вещь за вещью на машинке, вместе с ныне покойным Володей Купченко.

 

В России революция была

Исконнейшим из прав самодержавья.

(Как ныне - в свой черед - утверждено

Самодержавье правом революций.)

Крижанич жаловался до Петра:

«Великое народное несчастье

Есть неумеренность во власти: мы

Ни в чем не знаем меры да средины,

Все по краям да пропастям блуждаем.

И нет нигде такого безнарядья,

И власти нету более крутой...»

 

Мы углубили рознь противоречий

За двести лет, что прожили с Петра:

При добродушье русского народа,

При сказочном терпенье мужика -

Никто не делал более кровавой

И страшной революции, чем мы.

При всем упорстве Сергиевой веры

И Серафимовых молитв - никто

С такой хулой не потрошил святыни,

Так страшно не кощунствовал, как мы.

При русских грамотах на благородство,

Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев,

Мы шли путем не их, а Смердякова -

Через Азефа, через Брестский мир.

 

В России нет сыновнего преемства

И нет ответственности за отцов.

Мы нерадивы, мы нечистоплотны,

Невежественны и ущемлены.

На дне души мы презираем Запад,

Но мы оттуда в поисках богов

Выкрадываем Гегелей и Марксов,

Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп,

Курить в их честь стираксою и серой

И головы рубить родным богам,

А год спустя - заморского болвана

Тащить к реке, привязанным к хвосту.

 

Зато в нас есть бродило духа - совесть

И наш великий покаянный дар,

Оплавивший Толстых и Достоевских

И Иоанна Грозного... В нас нет

Достоинства простого гражданина,

Но каждый, кто перекипел в котле

Российской государственности, рядом

С любым из европейцев - человек.

 

У нас в душе некошеные степи.

Вся наша непашь буйно заросла

Разрыв-травой, быльем да своевольем.

Размахом мысли, дерзостью ума,

Паденьями и взлетами Бакунин

Наш истый лик отобразил вполне.

В анархии - все творчество России:

Европа шла культурою огня,

А мы в себе несем культуру взрыва.

Огню нужны машины, города,

И фабрики, и доменные печи,

А взрыву, чтоб не распылить себя, -

Стальной нарез и маточник орудий.

Отсюда - тяж советских обручей

И тугоплавкость колб самодержавья.

Бакунину потребен Николай,

Как Петр - стрельцу, как Аввакуму - Никон.

 

Поэтому так непомерна Русь

И в своеволье, и в самодержавье.

И в мире нет истории страшней,

Безумней, чем история России.

 

Чтобы почувствовать живой пульс тех дней, приведу фрагмент из рассказа Федора Крюкова "Обвал", опубликованном в № 2 1917 года "Русских записок":

"Солдаты держали ружья на изготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась с зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе - «ружья наперевес», вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик:

- Ура-а-а... а-а... а-а-а...

Городовые пробовали работать руками — «осаживать». Толстый пристав кричал на панели:

- Не давайте останавливаться!

- Проходите, кому надо! Проходи ты... куда лезешь?..

Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:

- Казаки!

Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набек­рень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листь­ев - затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любо­пытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им «ура».

Читать полностью:

Юрий Кувалдин "Певец тихого Дона Федор Крюков"

 


ЧТО ТАКОЕ ШОЛОХОВ?

Четверг, 25 Августа 2011 г. 10:35 + в цитатник

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

 

Юрий Кувалдин

ЧТО ТАКОЕ ШОЛОХОВ?

эссе

 

Тихие воды глубоки.

Пословица

 

1.

 

Литературные произведения, выпущенные без подписи автора (анонимные) или под псевдонимом (вымышленным именем, брэндом), известны с древнейших времен, еще до изобретения книгопечатания. Я говорю здесь лишь о тех случаях, когда авторы намеренно скрывали свои имена. В более широком смысле анонимными являются и произведения, созданные авторами, чьи имена до нас не дошли, например, почти все эпические поэмы - исландские саги, финские руны, Песня о Роланде, Песня о Нибелунгах, индийские Ригведа, Махабхарата и т. д. Иногда писатели не ставили своего имени при выпуске одного или нескольких сочинений, а иногда - всю жизнь. Это присуще литературам всех стран. Псевдоним, или, точнее, брэнд "Шолохов" нужно рассматривать и как торговую марку, наподобие "Форда" или "Серпа и молота", и как атрибут государства, наряду с гербом СССР, красным знаменем, Звездой Героя Советского Союза, и как символ единодержавия в лице Коммунистической партии Советского Союза. До сих пор на Доме на набережной висит мемориальная доска созидателю брэнда "Шолохов" Александру Серафимовичу Серафимовичу (Попову) (1863-1949). Он же был одним из создателей первой после октябрьского переворота писательской организации - РАПП. Вот как характеризуется РАПП в "Советском энциклопедическом словаре" 1990 года издания: "РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), массовая советская литературная организация (1925-1932). Догматически используя лозунг партийности литературы, рапповцы стремились к административному руководству всем литературным процессом; для рапповской критики характерен вульгарный социологизм, "проработочный" стиль".

Сравнение жизни с театром является большим упрощением, однако нельзя отрицать, что в каждом человеческом действии, особенно сложном и не рутинном, присутствует театральный элемент. Исходя из этого, нужно признать, что Михаил Шолохов неплохо сыграл роль "писателя" Михаила Шолохова, вжился в эту роль, как Бабочкин в Чапаева, позировал на фотографиях: то выставит ногу вперед, подбоченясь, то опустит на руку подбородок, то с папиросой в кадр смотрит... Если бы не ошибка Хрущева, предложившего Шолохову трибуну, с которой Шолохов в силу отсутствия интеллекта сам себя разоблачил неумением строить самую простейшую фразу, то тайна сия велика была бы и по сей день. Ведь Бабочкину не нужно было участвовать в боях, как Шолохову не нужно было уметь писать.

Прежде всего нужно сказать, что фамилия Шолохова по первому мужу матери была Кузнецов, и что он родился не в 1905, а в 1903 году. Мать его Анастасия Черникова, неграмотная и довольно, мягко говоря, свободного любовного нрава, в 1913 году вышла замуж за жившего в станице Каргинской (хутор Каргин) "мещанина Рязанской губернии города Зарайска" Александра Шолохова. Так Михаил Кузнецов стал Шолоховым. А в дальнейшем и налоговым инспектором с образованием 2,5 класса. Техника работы со списками налогового станичного инспектора М. А. Шолохова была такова. Например, напротив фамилии П. Я. Громославского значился процент взимаемого налога, который реально и объективно отражал события - 18 процентов. Шолохов к "единичке" приписывал той же ручкой, какой составлялся список, "полпалочки", получалась цифра "4". Операция не для слабонервных: между цифрами 4 и 8 он ставил запятую. Получалось, что с Громославского следует взыскать не 18, а 4,8 процента налога. Более чем в три раза меньше. Постепенно навыки совершенствовались, а круг лиц, которым подобным образом снижался налог, расширялся. В 1922 году за регулярные искажения "поселенных списков" и вступление в неформальные отношения со станичниками Шолохов попал под арест. На суде в марте 1923 года убавил себе два года, стал с 1905 года рождения, и избежал тюрьмы как несовершеннолетний. После получения года условно, началась карьера "писателя" Михаила Шолохова, ибо он срочно понадобился Петру Яковлевичу Громославскому, экс-атаману станицы Букановской и бывшему литературному сотруднику "Донских ведомостей", главным редактором которых во время гражданской войны был Федор Крюков. Громославский рассказал о приятеле Александре Серафимовиче, который в Москве "заведует" всей литературой, о том, что Серафимович ищет молодых писателей, которые позарез нужны новой власти, о том, что у него самого есть "большая литературная вещь" о донских казаках, "горы" рукописей, которые можно хорошо продать, потому что Серафимович обещал платить по высшей ставке и печатать во многих местах. Однако тут возникла одна тонкость, которую и изложил Громославский молчаливому Шолохову, а именно, деньги за публикации должны поступать только к нему, Петру Яковлевичу Громославскому, для этого Шолохову следует жениться на его дочери Марии. Шолохов безропотно согласился. Вообще, нужно заметить и подчеркнуть, это свойство Шолохова молчать. Он практически всю жизнь промолчал. Вы будете говорить с ним, а он как бы вас и слушает, но смотрит куда-то и молчит, ну просто в рот воды набирал. Так иногда Ахматова доводила до бешенства своих собеседников: молчит и молчит, причем, горделиво, с орлиным профилем. У Шолохова тоже был орлиный профиль. Так, в сущности, это молчание натолкнуло меня на мысль о тяжелой врожденной болезни Шолохова - аутизме, то есть замкнутости человека в себе и как бы отделенного стеной от внешнего мира.

Деградация Шолохова характеризовалась прежде всего эмоционально-чувственным отупением, а со временем также и интеллектуальным слабоумием, что являлось осевым симптомом его болезни. Шолохов был обречен на постоянную семейную опеку (заключил договор с дьяволом - Громославским), ибо он был записан во все финансово-имущественные реестры, он не мог от этой опеки освободиться и в результате подвергался постоянному действию эмоциональных факторов, которые в определенной степени способствовали развитию болезни. Деградация Шолохова иногда, правда, очень редко, уменьшалась либо даже исчезала, когда он оказывался вырванным из семейной среды, как, например, во время выступлений на съездах или на вручении ему нобелевской и других премий.

Можно себе представить Шолохова, пришедшего в мою редакцию. Я бы его попросил написать при мне что-нибудь. Но этого произойти не могло даже во сне, ибо Шолохов был недоступен, не было доступа к его телу, как к телу главы государства. Он был замаскирован, он был мифом при жизни, он был знаком, он был брэндом. Он был придавлен Логосом. Поэтому я и рассматриваю Шолохова с точки зрения психиатрии. Как он мог выдержать такую нагрузку и не проговориться, не расколоться, оставаться всю жизнь в избранной роли? Для этого надо быть идейным человеком, что в случае Шолохова исключается, или больным. Известны многочисленные свидетельства о постоянном и тяжелом увлечении Шолохова алкоголем. Портрет его таков: он все время пьян, молчит и постоянно курит. Но под алкоголизмом скрывалась еще более тяжелая болезнь, о которой я уже говорил - аутизм. При необходимости действовать Шолохов стоял перед выбором из многих форм активности; одну из них он выбирал и старался выбранную роль исполнять по возможности наилучшим образом. Но помимо выбранной роли существовали также и другие, отвергнутые. То, что было "отыграно" Шолоховым через проецирование вовне, становилось частью окружающего мира, и, следовательно, подлежало не только самонаблюдению, но также и наблюдению со стороны окружения. Вследствие этого собственная активность Шолохова оценивалась с двух сторон, изнутри и снаружи. Шолохов являлся актером, на которого смотрели чужие люди из зрительного зала и коллеги из-за кулис. Неудовлетворенность собственной ролью возрастала у Шолохова пропорционально степени понимания того, что у него нет произведений, потому что неграмотный не пишет, а ставит крестик или делает отпечатки пальцев (что вполне соответствует его типу). То, чем восхищаются читатели и о чем пишут сочинения в школе и в институтах, принадлежит (в дописанном, идеологизированном, исковерканном виде - все произведения от "Донских рассказов" до "Судьбы человека") великому русскому писателю, единственному писателю на Дону - статскому советнику, сыну атамана станицы Глазуновской, дворянину, выпускнику Петербургского историко-филологического института, участнику Первой мировой войны, преподавателю русской словесности в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода, депутату 1-й Государственной Думы Федору Дмитриевичу Крюкову (1870-1920). Там, где вы видите разбор "Тихого Дона" Шолохова, или даже "Поднятой целины" заменяйте брэнд "Шолохов" на имя Федор Крюков, и продолжайте еще больше восхищаться гениальными текстами, вычеркнув вставки соавторов. Вот в какой разорванности жил Шолохов.

Конечно, в отношении к окружению у Шолохова имелся выбор одного из двух путей: подчинения или бунта. В первом случае он покорно принимал навязанную ему роль писателя и, хотя чувствовал в ней себя неуютно, старался быть таким, каким хотело видеть его окружение. Шолохов был покорен, тих, скромен, обязателен, словом, идеален дома и вне его. Шолохов боялся выйти за этот круг, так как в нем нормы поведения ему были знакомы, в то время как за его пределами неизвестно, какую маску нужно было "надеть", каких правил придерживаться. Во втором случае, впрочем более редком, Шолохов чувствовал навязанную ему роль, бунтовал, делал все наоборот, не подчинялся, нарушал нормы и правила поведения, он также не чувствовал себя хорошо, не являлся самими собой. Чтобы чувствовать себя самим собой, Шолохову необходимо было настолько овладеть собственной экспрессией, чтобы о ней не думать, подобно тому, как не думают о том, как ходить.

Под брэндом "Шолохов" скрывалась целая писательская организация с Серафимовичем на самом верху. Первичной же творческой лабораторией была семья Петра Громославского, в которую влился такой своеобразный индивид, как Шолохов. Тут следует отметить следующий немаловажный фактор: все дочери Петра Яковлевича Громославского - Мария, Лидия, Полина, Анна и сын Иван, второй ребенок от второго брака экс-атамана, - работали учителями начальных школ. Они-то и осваивали "творческое наследие" Федора Дмитриевича Крюкова. Таким образом "донское землячество" Громославский - Серафимович заработало во всю мощь. Нужно было внедрять молодого "писателя" Шолохова в московский круг. Ну не с "Тихого Дона" же дебютировать недорослю! Поначалу Громославский хотел определить зятя на подготовительные курсы. Учителя Громославские подготовили под руководством П. Я. для Москвы два фельетона, которые потом выйдут в свет под названием "Испытание" и "Три". Когда "процесс пошел", то переправили в Москву еще "Ревизора". 24 мая 1923 года фирма отметила 20/18-летие Шолохова, а через два дня он отправился в Москву, получив строгие наставления как от своей невесты, так и от своего почти тестя, Петра Громославского.

Но поступить на "подготовительный курс" рабфака Шолохов не сумел: ни комсомольского направления на учебу, ни необходимых знаний у него не было. И он тогда пошел по более прямой рекомендации Серафимовича и Громославского - стал агентом ГПУ, бывшего ЧК. Известно, что Шолохова оформил в чекисты Леон Галустович Мирумов (Мирумян), который затем помог Шолохову пристроить три фельетона в газету "Юношеская правда" ("Юный ленинец"). А "Донские рассказы" "пробивались" в печать с легкой железной руки ГПУ и "железнопоточного" Александра Серафимовича. Чекисты устроили Шолохова на твердую зарплату делопроизводителем (подшивателем бумаг) в одно из жилтовариществ (прямо как у Булгакова в "Мастере и Маргарите) на Красной Пресне, что совсем недалеко от Большой Садовой. Шолохов молча ходил на службу, молча выполнял распоряжения Громославского и Мирумова. Шолохов был очень надежен в этом смысле. Москва для него была чуждой. Люди были чуждые. Особенно были чуждыми интеллигентные, хорошо говорящие и прекрасно умеющие писать люди.

И между Шолоховым и его окружением возникала как бы преграда, которая делала невозможным нормальное взаимодействие между собственным миром и окружающим. Независимо от того, принимал ли Шолохов установку подчинения или установку бунта, внешний мир остается чуждым. Чуждой также становится та часть собственной личности, которая непосредственно соприкасалась с внешним миром, то есть его экспрессия, и отсюда проистекало ощущение сковывающей маски и искусственности, расщепление между тем, что чувствовал Шолохов внутри, и тем, что он демонстрировал публично.

Георгиевский переулок, в котором Шолохов жил в доме у чекиста Мирумяна (Мирумова), известен многим москвичам - он соединяет за Колонным залом Пушкинскую улицу (Дмитровку) с улицей Горького (Тверской), и там жили многие с Лубянки. Как и все при большевизме, литература делалась насильно, а брэнд "Шолохов" создавался под прикрытием ЧК.

 

 

2.

 

Аутизм Шолохова был одновременно и богатым и пустым. Неудовлетворенность собственной активностью во внешнем мире вела Шолохова к тому, что активность переносилась во внутренний мир; диспропорция между фантазией и действительностью становилась все больше. Расщепление между внутренним миром и миром внешним лишь до определенной границы действовало стимулирующе; мир нереализованных фантазий, мыслей, чувств не мог у Шолохова разрастаться до бесконечности. В итоге наступил момент, когда диссонанс между миром действительным и воображаемым стал столь большим, что начинал действовать обратный процесс - уменьшение фантазий. Шолохов подчинился давлению реальности, пытаясь приспособить к ней свой внутренний мир. А поскольку контакты Шолохова с действительностью были крайне слабые, внутренний мир становился серым и пустым.

А внешний мир жил и действовал. Иногда не совсем в верном направлении. Любопытно проследить, как выдавали тайну "Тихого Дона" советские писатели. В 1974 допущенный к архивам ЦК и ГБ Константин Симонов, защищая плагиат, заявил в интервью западно-германскому журналу "Шпигель": "У Шолохова нет никаких черновиков и юридически невозможно доказать его авторство "Тихого Дона".

Как можно было жить в такой ситуации Шолохову даже под железным прикрытием ГБ, если бы он умел писать и читать, иными словами, был бы мыслящим существом? Итак, возникла проблема утаивания.

Диссимуляция, то есть утаивание, сокрытие и плагиата, и болезни, стала возможна для Шолохова только тогда, когда возникла двойная ориентация, т. е. когда наряду с действительностью собственного мира пришлось принимать внешнюю действительность. Обе реальности в мире Шолохова, хотя и антагонистические, не исключали взаимно одна другую. Такая ситуация возникла на начальном этапе психоза при первых же публикациях в Москве фельетонов и "Донских рассказов", подготовленных Петром Громославским, и начало психоза протекало не бурно, либо по окончании острой фазы, когда помимо субъективной действительности стала проявляться действительность объективная. Диссимуляция в случае Шолохова, человека без образования и культурного воспитания, была ничем иным, как принятием принципа "маски", т. е. необходимости скрывать собственный мир от окружающих. Как нетрудно догадаться, она усиливалась по мере продвижения Шолохова по пути "писательства".

Фирма "Шолохов" - это проект ЦК, ЧК и РАПП, Сталина и Серафимовича. Проект совершенно сказочный, подобный преображению знаменитого Иванушки. Но фирма "Шолохов" по богатству, по миллионам долларов, и не снилась сказочным персонажам. Этот "советский классик" Миша Кузнецов, по отчиму Шолохов, за всю свою жизнь не написавший ни строчки, стал сияющим золотым брэндом советской литературы и обеспечил бесперебойное поступление финансовых ресурсов в семью Петра Яковлевича Громославского, этого Креза советского Дона, истинного вдохновителя и организатора семейного бизнеса. Ростов-на-Дону до сих пор кормится преференциями фирмы "Шолохов". Серафимович был главным в РАППе, большим человеком в ЧК и редактором "Октября", где появился журнальный вариант "Тихого Дона", 1-я и 2-я книги, в почти не искаженном авторстве Федора Крюкова.

Крюков, Громославский и Серафимович учились в Усть-Медведицкой гимназии. К тому же Серафимович был родственником Петра Громославского.

Можно ли Шолохову при таком раскладе было жить без лжи? Если бы да, то Шолохов не мог бы принять никакую из навязываемых ему социальных ролей, так как, чувствуя себя в ней плохо, особенно вначале, открыто бы ее отвергал. Оставался бы, правда, самим собой, но именно потому, что не имел бы внутреннего и внешнего давления, вынуждающего к такому поведению, какого требует данная ситуация, был бы к ней совершенно неприспособленным. Шолохов изменял бы свою установку и свое поведение в зависимости от минутного настроения и эмоционально-чувственного состояния, мимолетной фантазии и т. п., либо был бы фиксирован на одной установке, не учитывая того, что происходит вокруг. Так первым условием интеракции Шолохова с окружением являлось принятие, хотя бы видимое, вопреки собственной чувственной установке порядка, доминировавшего в данной внешней ситуации.

Революция поделила Дон, как и всю Россию, на красных и белых. Серафимович стал красным и был давнишним завистником и идейным врагом Федора Крюкова, ставшего белым. С расстояния времени стал более отчетлив этот раздел, более определенен. С красными пошли бывшие крепостные, неграмотные люди, с белыми - интеллигенция (просвещенные). Условно говоря, шла война между грамотными и неграмотными. Но в таком сложном вопросе, как общественный антагонизм, не бывает четких границ. Грамотные в силу природного конформизма могли оказаться на стороне красных, а неграмотные волею судеб на стороне белых. Поэтому так много простых, рядовых казаков оказалось в Париже, уйдя с белыми.

Разумеется, принять этот совершенно невероятный, сумасшедший порядок Шолохову было легче при позитивной, нежели при негативной эмоционально-чувственной установке к окружению. В случае конкретной установки, т. е. установки, связанной с окружением, проблемы "маски", в общем, не существовало бы, но она появилась в случае абстрактной установки, т. е. установки, оторванной от окружения.

Петр Громославский со товарищи (дочери, учителя, рапповцы) творят плагиат, не гнушаясь ничем: выхватывают эпизоды из подвернушихся под руку классиков: из Чехова, из Достоевского, из Толстого, из Гоголя... Так Громославские сочиняли "роман" "Они сражались за Родину". Персонаж по фамилии Звягинцев рассказывает, как в мирной жизни получил от ревнивой жены тарелкой по физиономии и на что ответствовал: "Что ж вы, Настасья Филипповна!..". А вскоре появляется другой персонаж по фамилии Лопахин. И появляется он из сада, сначала яблоневого, но потом все-таки из вишневого. И, наконец, - некий сержант по фамилии не более и не менее как Поприщенко. А теперь расшифруем. Настасья Филипповна - это "Идиот". Лопахин ассоциируется с ключевой фразой: "Я купил!". Поприщенко - это явно Поприщин, "Записки сумасшедшего". Перечитайте - какой получился центон постмодернистской прозы! Кто на такое способен? Тот, кто завладел архивом Федора Крюкова в 1920 году - Петр Яковлевич Громославский. Кстати говоря, знаменитый монолог о жизни, "которую нужно прожить так, чтобы..." вырван у Чехова из "Рассказа неизвестного человека". У меня в повести "Аля" (в книге "Философия печали") об этом более детально говорится. Ведь вместе с "писателем" Шолоховым создавался и "писатель" Николай Островский.

Все смешалось в доме Громославских. Из ГПУ доложили Сталину, что пошли слухи о том, что автор "Тихого Дона" известный писатель из "Русского богатства" Федор Крюков. Рябоватый вождь во френче с прищуром восточных глаз и улыбкой, прятавшейся в усах, делал вид, что не знает или не хочет знать всего этого. Вождь сел в черную машину с провожатыми и уехал. В ГПУ задумались. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать. Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в ГПУ позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может почитать "Тихий Дон" Михаила Шолохова.

 

 

3.

 

Шолохов на XVIII-м съезде ВКП б выступил с речью (на самом деле он только потоптался на трибуне и сказал несколько корявых фраз), а в печать пошла так называемая стенограмма, подготовленная фирмой "Шолохов":

"Советские писатели, надо прямо сказать, не принадлежат к сентиментальной породе западноевропейских пацифистов... Если враг нападет на нашу страну, мы, советские писатели, по зову партии и правительства, отложим перо и возьмем в руки другое оружие <...> В частях Красной Армии, под ее овеянными славой красными знаменами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем - нам этот японский обычай, ну... не к лицу (здесь чувствуется рука Петра Яковлевича Громославского - примеч. Ю.К.). Чужие сумки соберем... потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы еще напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым".

Это был тот самый бунт - "соберем" и "напишем"! хоть и с подачи фирмы "Шолохов", почувствовавшей полнейшую безнаказанность, полагая, что советский строй воцарился навечно.

Исследователям архива Ф. Д. Крюкова доподлинно известно о коррумпированности, как бы мы сейчас сказали, станичного атамана Громославского и до революции, и после. Весь изощренный, быстрый, дотошный ум его был направлен на извлечение дохода и только дохода. Тип Громославского характерен и для России нашего времени: быть при начальственной должности и заниматься бизнесом, разборками, крышеванием, вымогательством и т. п. и т. д. Более того, именно Ф. Д. Крюков выступил публично с разоблачениями махинаций Громославского в 1913 году в газете "Русское знамя".

Красная чума косила всех и каждого: Дон был вырезан. В безвыходной ситуации Федор Крюков, отступая вместе с Деникиным к Новороссийску, намеревался издать "Тихий Дон" за границей, именно поэтому с ним были походные сумки с рукописями. Некоторые исследователи прямо считают, что 2 февраля 1920 в одной из кубанских станиц в день своего пятидесятилетнего юбилея Федор Крюков был отравлен наемником Громославского, а 20 февраля умер. Все бумаги перешли к Петру Громославскому, "проводившему" писателя в последний путь. Другие более осторожно предлагают нам самим разрешить эту загадку. Громославский прекрасно представлял роль писателя Крюкова в собственной судьбе и "карьере", так некстати прерванной разоблачениями. Может быть, именно здесь следует искать завязку конфликта, который привел спустя многие годы к публикации Громославским казачьей эпопеи под брэндом "Шолохов".

Непреложен довод о том, что часто самое изощренное вранье изобличается второстепенными мелочами. В описании фронтовых эпизодов "Тихого Дона" периода 1914-1915 гг. в огромном количестве присутствуют поразительно точные описания мельчайших подробностей фронтового быта: к примеру, детальное описание доломанов и рейтуз венгерских гусар, указание марки венского шоколада, который был в рационе у кавалерийских офицеров австро-венгерской армии, особенности покроя сапог у немецких драгун, детальное описание тактики пехотного боя роты Баварского ландштурма, тщательно выписанные (на уровне профессионала-этнографа) антропологические особенности лиц и строения тела у баварцев, немцев так называемого "Альпийского арийского типа" и т.п.). Для "Тихого Дона" особенно характерно наличие огромного количества фактов, которые можно детально описать только при одном единственном условии: эти факты нужно было видеть собственными глазами. Перечисленные выше детали (а их в тексте романа сотни) Шолохов никогда не смог бы описать даже при допущении, что он, советский "писатель" М. А. Шолохов с двумя с половиной классами образования - величайший "писатель".

Причины, принуждавшие авторов сохранять инкогнито, весьма разнообразны. Одни бывали вынуждены держать свое имя в тайне из боязни преследований; другие отказывались от своей фамилии из-за ее неблагозвучия; общественное положение третьих не позволяло им открыто выступать на литературном поприще. И начинающие, и знаменитые авторы прятались под псевдонимами, чтобы отвлечь от себя огонь критики. Иные придумывали себе псевдонимы потому, что это было модно, иные - из-за наличия однофамильцев, а некоторые - из желания мистифицировать читателей и заставить их ломать себе голову в догадках, кто скрывается под псевдонимом. Встречаются авторы, которые из скромности или равнодушия к славе не желали выставлять свое имя напоказ. А тут нашли живого мальчишку, больного аутизмом, почти невменяемого, и под его именем стали зарабатывать бешеные деньги!

В отличие от Шолохова, все дети Громославского имели среднее образование, дочери и сын Иван работали сельскими учителями. Вместе со своими мужьями и невестками Громославские под руководством отца переписывали роман Крюкова, который блеском своего писательского таланта обеспечил всем им богатейшую жизнь.

На передний край в 1917 году, в парадные комнаты выдвинулся... "Хам". Хамство - это не озорство, а острая политическая опасность. Хамство - одно из самых распространенных психологических насилий над личностью, против которого общество так и не создало защитных средств. Нравственные уголовники - Шолохов и шолоховеды - чувствуют себя в полной безнаказанности - на них, как правило, нет управы. И для того чтобы уберечься от этой чумы, необходимо на новые факты и явления жизни смотреть пристальным и вооруженным взглядом. Д. С. Мережковский издал работу "Грядущий хам" в Санкт-Петербурге в 1906 году. Федор Крюков прекрасно знал эту вещь. А Шолохову было 3 года, если считать с 1903 года, или 1 год, если считать с 1905. Если Бог есть ничего, то "человечество есть Бог", - значит: человечество есть ничто; а следовательно, и коммунизм как религия, основанная на идее человечества как Бога, есть ничто; и богостроительство - строительство из ничего. Но ведь это самоистребление или, во всяком случае, нечто гораздо худшее, чем дурная детская привычка; это сознательно нечистая игра не словами, а ценностями, фальшивый вексель, "мошенничество", как выражается черт Ивана Карамазова: "если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины", - зачем санкция имени Божьего?

 

 

 

4.

 

И пришел хам в литературу. Но, не зная, что в литературе делать, начал поступать как государственный муж: создал институты и союзы, начал присваивать себе звания и награды, а главное - подходить к окошку кассы и расписываться в ведомости, указывая сумму прописью. Так и не понял хам, что литература - дело тайное и глубоко одинокое. Не надо ни у кого спрашивать разрешения, чтобы писать то, что хочешь, и как хочешь! Писатель сидит в келье и пишет. Писательство - очень кропотливое дело, для интеллигентных, очень усидчивых, вдумчивых людей, исполняющих дело всей жизни в одиночестве и тишине. Писатель пишет по буковке, букву к буковке ставит, как курочка по зернышку клюет. Литература самое сложное занятие в мире, потому что имеет дело со Словом, которое есть Бог. И в этом смысле - писатель бессмертен. В самом слове "Литература" содержится секрет - "литера" - буква, и "тора" - движение. Торить дорогу буквам. И сама Тора здесь вырастает, само Пятикнижие Моисеево! Движение букв! И о существовании писателя современники, как правило, не знают, как не знали об авторе "Тихого Дона" Федоре Крюкове. А если и знают, то не придают этому большого значения, считая, что куда ему до Пушкина! А Пушкин был одиноким и безвестным при жизни. Слава Пушкина началась с речи Достоевского в Дворянском собрании в честь открытия памятника Пушкину в Москве. Писатель умирает, а мы читаем его произведения и дивимся - гений! И он живее всех живых. А придут во двор его поклонники, спросят, где его окно. А дворник ответит: "А вон, в подвале". Посмотрят на яму с черным провалом окна, ужаснутся. "Там и жил?" - спросят. "Там и жил. Выйдет к воротам, постоит молча, посмотрит на небо..." - "Да, вот кто делает литературу..." - вздохнут, и, чтобы забыться, скорее пойдут прочь.

Иногда, принимая псевдоним (брэнд), автор ставил целью не скрыть свое имя, а подчеркнуть свою профессию, национальность, место рождения, жительства, социальное положение, главную черту своего характера или направление своего творчества (псевдонимы-характеристики). Здесь же псевдоним "Шолохов" стал в ряд с главными советскими брэндами: СССР, Сталин, Ленин, Чкалов...

А голос из читающей публики негодует: "Бездарность и убогая неряшливость текстов "Они сражались за родину", газетно-очерковый примитивизм рассказа "Судьба человека" просто поражают. Тексты написаны на уровне совковой областной газетенки".

Вообще говоря, мне любопытны размышления о псевдонимах. Порой автору хотелось вызвать у читателей определенные мысли, чувства, реминисценции, находящиеся в ассоциативной связи со смысловым значением псевдонима. А для сатириков и юмористов забавные псевдонимы были дополнительным средством, чтобы произвести комический эффект. Если в намерения автора входило не только скрыть свое имя, но и выдать свое произведение за чужое, или если он хотел, чтобы читатели представляли себе его (автора) не таким, каким он был на самом деле, то он шел по пути мистификации дальше: подписывался фамилией реально существующего лица; принимал мужское имя, будучи женщиной, или женское, будучи мужчиной; ставил вместо подписи имя какого-нибудь литературного персонажа; нарочито неверно указывал с помощью псевдонима свою профессию; заменял свою фамилию такою, которая внушала ложное представление о его национальности; приписывал авторство вымышленному лицу, выдавая его за реальное (литературная маска).

"Маска" облегчала Шолохову вхождение в трудные ситуации, в которых эмоциональное напряжение могло бы вести к разнообразным формам поведения, включая реакции бегства и агрессии. В таких ситуациях формы поведения закреплялись обществом в виде определенных ритуалов, которые вынуждали Шолохова к подчинению своих эмоциональных состояний соответствующей "маске". Ритуал бывал тем более жестким, чем больше возникала потенциальная опасность повреждения "маски" под влиянием эмоционально-чувственного напряжения, например в отношении Сталина - религиозный ритуал, в условиях писательских съездов - писательский ритуал, в отношении высокопоставленных лиц - дипломатический ритуал и т. п.

Самая убийственная характеристика Шолохову была дана в Вешках одним стариком, бывшим колхозным счетоводом, который был большим станичным книгочеем: "Да не он это писал! Куда там ему такую книгу написать! Он же на всех этих встречах в Доме культуры, сколько я его помню с 1939 года, как дурачок какой-то всегда разговаривал... Про книгу спросишь, где материал на такую громадную книгу насобирали, а он в ответ смехуечки какие-то придурочные говорить..."

Действие лжи, основывавшейся на ношении Шолоховым той или иной "маски" и соответствующем исполнении роли, имело большое интегрирующее значение. Шолохов должен был подчиняться определенной цели, соответствующей исполняемой роли. Шолохов должен был подавлять в себе противоречивые чувства и стремления, а также заставлять себя действовать и входить в ситуацию, которую предпочел бы избежать. Шолохов принимал определенный порядок окружающего мира и поддерживал с ним определенный контакт. Подлинным собой Шолохову можно было быть только в одиночестве, когда он расслаблялся и становился хаотическим конгломератом противоположных чувств, мыслей и фантазий. В эти моменты Шолохов терял свое отражение в социальном зеркале; образ самого себя становился нереальным. Таким образом, единственный путь, который вел Шолохова к тому, чтобы быть самим собой, приводил в тупик хаоса и утраты реальности.

У каждого человека случаются моменты такого избегания социальных контактов, например, если человек плохо себя чувствует в какой-то компании, желает сосредоточиться на какой-то проблеме, если утомлен и ищет уединенного места, чтобы отдохнуть т. п. Такое периодическое "дозирование" аутизма бывает даже необходимо, чтобы хотя бы переварить информационный материал, который непрерывно поставляется жизнью. Каждому, вероятно, полезна определенная доза созерцания. В жизни же Шолохова наблюдалось постепенное возрастание аутистической установки, ибо не каждый способен в 20 лет написать "Тихий Дон"! А наш герой, нанятый Петром Громославским на должность "писателя", в конце 1927 года притащил в редакцию "Московского рабочего" 500 страниц машинописного текста!

Для понимания личности вдохновителя и организатора триумфального шествия фирмы "Шолохов", приведу фрагмент из моего романа "Так говорил Заратустра", где образ Беляева, героя романа, сильно напоминает донского Ротшильда - Громославского:

"За окном был январский сумрак, на стеклах - морозные узоры, в форточку лился свежий воздух. В комнате стоял полумрак, лишь неярко горела настольная лампа, в свете которой Беляев пересчитывал деньги. На широкой поверхности письменного стола, на белой бумаге, он раскладывал купюры по кучкам. Самой ходовой купюрой были двадцатипятирублевки, "лиловенькие", как их называл Беляев. Уже составились четыре стопки из этих лиловеньких, по сто бумажек в каждой. Беляев аккуратно перехватывал их аптечными резинками, вставлял под эти резинки бумажки с надписью: "2500=". Многие лиловенькие шелестели, как металлическая фольга. Они были новые, руки людей не так часто касались их. Беляев с волнением вдыхал в себя запахи новых лиловеньких. Это был особый запах. В нем соединялись запахи высокосортной гознаковской бумаги, запахи превосходных красок, едва уловимые запахи типографского оборудования. Это был великолепный, изумительный букет, сравнимый разве с запахом розы.

Сортировка лиловеньких заняла у Беляева много времени. Сначала он сортировал их по степени износа. Были купюры совсем старушки, тысячи тысяч рук касались их. Какая-нибудь деревенская женщина складывала такую бумажку в шестую долю и засовывала в лифчик; какой-нибудь аккуратный служащий, получив ее в зарплату, разглаживал и прятал на черный день в паспорт; какой-нибудь пьяница мял ее в комок, совал в карман брюк, чтобы через полчаса таким же комком бросить на прилавок винного отдела; какая-нибудь продавщица гастронома шла с этой работящей бумажкой на рынок и обменивала ее на мандарины; какой-нибудь азербайджанец вез эту бумажку в Агдам; оттуда она перелетала в Бухару..."

Так же пересчитывал бумажки Громославский, так же вдыхал в себя запах денег, становился одержимым, заводил всех вокруг, все работали с удвоенной энергией, без отдыха, огонь горел в глазах... Громославским двигала жажда наживы, азарт игрока. На этой жажде и азарте была построена вся советская литература: деньги, деньги, деньги! Много денег! Премии, тиражи, загранкомандировки, квартиры на улице Горького и дачи в Переделкино!

Пространственно-временная система иерархии ценностей Шолохова строилась аналогично тому, как субстанции, поглощаемые организмом, разбиваются в нем на простейшие элементы, из которых организм строит собственную структуру, стимулы, действующие на организм, редуцируются до простейшего сигнального элемента, т. е. нервного импульса. Роль нервной системы Шолохова сводится к барьеру, в котором разнородная информация, поступающая из окружающего мира, а также изнутри организма, трансформируется в разнообразные функциональные пространственно-временные структуры нервных сигналов. Образ окружающего мира зависит, следовательно, от уровня развития нервной системы; Шолохов видел мир иначе, нежели животное, а так как ребенок. Еще неизвестно, в какой степени пространственно-временная структура нервных импульсов Шолохова, т. е. информационного метаболизма, влияла на морфологическое формирование его организма. Информационный метаболизм Шолохова по мере филогенетического развития начинал доминировать над метаболизмом энергетическим...

Бессознательные функции находятся в архаически животном состоянии. Брэнд действует столь же сильно и неотвратимо, как инстинктивное возвращение птиц к месту рождения, как привязанность собак к хозяевам, как национальная принадлежность, как впечатанность в свое имя (я - Иван и никто другой!) и т. д.

В замечательной работе об одном стихотворении Фета ("Наша улица", 4-2005) Андрей Углицких приводит имеющее для нас большое значение высказывание Мережковского "Символы должны естественно и невольно выливаться из глубины действительности". Символ, архетип, псевдоним, логос, брэнд "Шолохов" естественно "вылился" из глубины неграмотной России. За всю мою писательскую практику я ни разу не слышал ссылку на Шолохова от начитанных, интеллигентных людей. Брэнд "Шолохов" произносили только далекие от литературы люди, и это стало для меня своего рода приметой, по которой я сразу легко определял интеллектуальный уровень человека. Так же печально обстоит дело и с защитниками "писателя" Шолохова на уровне коллективного бессознательного. Это люди ограниченные, плохо владеющие русским языком, путающие литературу с визуальными методами воздействия на массы. Архетип "Шолохов" - это прежде всего визуальные образы: фотографии, картины, памятники. О проблемах создания текста в этих кругах не говорят, потому что не понимают, что такое текст. В течение всей жизни я изучал творчество символистов, и шире - все что связано с символом, образом, архетипом. Поэтому моими настольными книгами были Фрейд и Юнг... Символ сходен по своему значению с архетипом, понятие о котором с наибольшей полнотой разработано Юнгом, соратником Фрейда.

Архетип есть символическая формула, которая начинает функционировать всюду там, где или еще не существует сознательных понятий, или же где таковые по внутренним или внешним основаниям вообще невозможны.

Архетип понимается как образ, но который не является психическим отображением внешнего объекта. Образ - это такое созерцаемое, которое в поэтике именуется образом фантазии. Такой образ лишь косвенно связан с восприятием внешнего объекта - он покоится, скорее, на бессознательной деятельности фантазии и, будучи ее плодом, он является сознанию вроде видения, но никогда не становится на место действительности и всегда отличается, в качестве "внутреннего образа", от чувственной действительности. Мир существует не только сам по себе, но и так, как он нам является.

А явление это ошеломительное, поскольку, можно сказать, что "писатель" Шолохов вышел из Заготконторы 32, где работал его отец-отчим Александр Михайлович Шолохов. Исследователь проблемы Мезенцев прослеживает это документально: "Спустя год после восстановления Советской власти на Дону 12 июня 1921 года Александр Михайлович Шолохов начинает работать заведующим Каргинской Заготконторой 32. Бывший приказчик сразу же стал вступать в конфликты с рабочими и служащими Заготконторы. Окрпродкомиссар В. Богданов шлет в административное управление Донского продовольственного комитета официальное представление, датируемое августом 1921 года:

"Донпродком. Административное управление.

Ввиду полной непригодности и несоответствия своему назначению зав. Каргиновской Заготконторы 32 тов. Шолохова, выразившихся:

1. В совершенной неподготовленности госконторы до сего времени к приему и хранению разного рода продуктов;

2. Проявленной нераспорядительности в смысле распределения работ среди служащих конторы и общей неналаженности аппарата и отсутствия материального учета инвентаря и поступающих продуктов;

3. Выяснившейся слабости его как администратора вообще.

Окрпродком ходатайствует о назначении зав. Каргиновской Заготконторой тов. Козырина, коммуниста с 1912 года и энергичного работника. Тов. Шолохов может быть использован для назначения на должность зав. каким-либо складом по усмотрению зав. Заготконторой. Ввиду необходимости немедленной замены тов. Шолохова просим о вашем решении по этому вопросу сообщить с посланным курьером или телеграфно. Окрпродкомиссар В. Богданов".

Наконец после нескольких срывов наступает кризис. А. М. Шолохов вынужден оставить пост заведующего. Он пишет донпродкомиссару в Ростов письмо. Вот его полный текст:

"Донпродкомиссару тов. Миллеру.

Доклад

Заведующего Заготовительной конторой 32 Донпродкома.

12 июня сего года на окружном съезде Верхне-Донского округа я помимо моей воли и согласия бывшим окрпродкомиссаром тов. Кучеренко был назначен на должность заведующего Заготовительной конторой в ст. Каргиновскую. Все мои мотивы и доводы на неспособность, как старика 63-летнего возраста и отсутствие навыка и опыта в продовольственном, так точно и в административно-технических делах оказались бесполезными. Съездив в Ростов на продсовещание, я почувствовал по своей дряхлости слабость и болезненное состояние. 16 сего сентября я обратился к местному медицинскому врачу для осмотра и оказания помощи. Врач осмотром установил нервное состояние на почве психического расстройства с галлюцинациями и что службу нести не способен. Вследствие чего я 20 сентября впредь до особого вашего распоряжения заведывание конторой передал своему помощнику и политкому конторы тов. Менькову Василию Андреевичу.

Докладывая о сем, прошу вас, тов. Миллер, в интересах общего дела от должности заведующего Заготконторой 32 меня по старости лет и болезненному состоянию освободить или проверить мою болезнь медицинской комиссией на месте в ст. Каргинской, т. к. поездку куда-либо совершить я по болезни не могу.

1921 г. 21. IХ.

Зав. Заготконторой 32 Александр Шолохов".

Вот содержание приказа, подписанного А. М. Шолоховым:

"Приказ 12 по государственной Заготовительной конторе 32. 20 сентября 1921 г. ст. Каргинская. §1. Ввиду моей болезни на почве психического расстройства должность с сего числа я передаю моему заместителю тов. Менькову В. А. впредь до особого распоряжения, о чем донести в Донпродком, а копию послать в окрпродком.

Зав. Заготконторой А. Шолохов.

Делопроизводитель Токин".

После ухода с поста заведующего А. М. Шолохова 28 октября 1921 года Михаил решает поступить на работу в Заготконтору. Сохранился автограф его заявления с просьбой принять на работу в Заготконтору 32:

"Прошу вас зачислить меня на какую-либо вакантную должность по канцелярской отрасли при вверенной вам Заготконторе". Внизу - подпись и дата - 2 декабря 1921 года. На углу заявления - резолюция заведующего Заготконторой В. А. Менькова - "Зачислить 2.XII.21 г. помощником бухгалтера". И рядом - "Приказ 48. 2.ХII.21 г.".

Разве можно после этого "заявления" говорить, что 16/18 летний Шолохов в это время работал над "Тихим Доном"?!

Сбрасывая со здания литературы брэнд советской "писательской" машины "Шолохов", мы воскрешаем имя писателя Федора Крюкова.

Литература - дело спасение души, переложение ее в слова, знаки. Стало быть, мы имеем дело с литургией. Не литература входит в религию, а религия является частью литературы, с Библией, с единым мировым языком, который есть Бог. Бог - не на небе. Бог в книге. Азъ есмь Альфа и Омега. Мы творим литургию памяти гениального мученика русской литературы Федора Дмитриевича Крюкова (1870-1920). Царствие ему небесное!

 

"Наша улица", 10-2005


АВТОР РОМАНА "ТИХИЙ ДОН" ФЕДОР КРЮКОВ "ЗЫБЬ" - ОСНОВА "ТИХОГО ДОНА"

Среда, 24 Августа 2011 г. 09:39 + в цитатник

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

 

Повесть "Зыбь" входит в книгу Федора Крюкова "РАССКАЗЫ", вышедшей в Книгоиздательстве писателей в Москве в 1914 году (том 1). "Зыбь" привела в восторг Максима Горького и Владимира Короленко. Эта вещь генетически, пуповиной, нервом и пульсом связана с романом "Тихий Дон", над которым Федор Крюков в это время работал. Мне, как писателю, и без того очевидно, что написать "Тихий Дон" мог только выдающийся мастер, в течение десятилетий совершенствовавший свое мастерство. Федор Крюков окончил филологический факультет, работал учителем. Федор Дмитриевич Крюков (1870-1920) умер от тифа на Кубани, отступая с белой армией Деникина. Рукопись неоконченного романа, начатого Федором Крюковым в 1912 году, когда Шолохову было семь лет (1905-1984), попала к Александру Серафимовичу, который во что бы то ни стало хотел завершить и опубликовать роман под любым именем. Тут-то и началась идеологическая доделка романа соавторами. Федор Крюков могучей силой художественного таланта закрутил метель тайны, доведшей до Нобелевской премии “романистов от сохи”.

 

Юрий КУВАЛДИН

 

 

Федор Крюков

 

ЗЫБЬ

 

повесть

 

 

I.

 

Пахло отпотевшей землей и влажным кизячным дымом. Сизыми струйками выползал он из труб и долго стоял в раздумье над соломенными крышами, потом нехотя спускался вниз, тихо стлался по улице и закутывал бирюзовой вуалью вербы в конце станицы. Вверху, между растрепанными косицами румяных облаков, нежно голубело небо: всходило солнце.

И хлопотливым, веселым шумом проснувшейся заботы приветствовало восход все живое население станицы. Неистово орали кочета; мягким медным звоном звенело вдали кагаканье гусей; вперебой блеяли выгнанные на улицу овцы и ягнята - как школьники, нестройным, но старательным хором поющие утреннюю молитву; в кучах сухого хвороста сердито-задорно считались между собой воробьи. Шуршали по улице арбы с сеном. На сене, сердито уткнувшись вниз железными зубьями, тряслись бороны. Скрипели воза с мешками зерна - народ в первый раз после зимы выезжал на работу в поле, на посев. Звонкое, короткое хлопанье кнута сменялось то отрывистым, то протяжным бойким свистом и переплеталось с добродушно грозными, понукающими голосами:

- Цоб! К-куда? Цобэ, перепелесый, цобэ! Гей, бычки, гей! Цоб-цоб-цоб!..

Старая серая кобыла Корсачная, уже с час запряженная в арбу, уныло слушала эти пестрые, давно знакомые ей звуки бестолково-радостного волнения и суеты. Она знала, что предвещают они двухнедельную полосу тяжелой, изнурительной, выматывающей все силы работы.

Бока у Корсачной были желтые от навоза, шея местами облезла, а спина - острая, как пила. Была она ровесницей Никифору Терпугу - чернобровому молодцу, который наваливал теперь на арбу пятерик с пшеницей, семена. Шло им по двадцатому году. Но он только входил в силу, расцветал, а она уже доживала свой трудовой век, старушка с отвисшей нижней губой, с согнутыми коленями, с глубокими ямами над умными, унылыми глазами. Проработала она на семью Терпугов почти 17 лет, принесла им шесть жеребят, и в прошлом году ее последний сын пошел в полк под старшим сыном вдовой Терпужихи - Родионом. Знавала когда-то Корсачная веселые, беззаботные весны, пору любви и резвой свободы - в те времена пускали ее в плодовой табун, - но было это уже давно и так забылось, как будто и не было совсем. А теперь - вот уже сколько лет подряд - весна --это значит - быть впроголодь и таскать на себе безобразно-неуклюжую, ехидно-цепкую борону, увязая ногами в тяжелой, кочковатой пашне, таскать от зари до зари, кружась все на одном поле, напрягая последние, скудные силы, чудом уцелевшие от голодной зимы.

Никифор - тот рад чему-то. Может быть, тому, что влажный воздух весеннего утра ползет ему за шею и приятно щекочет молодое, сильное тело. Или тому, что он теперь за хозяина, главный работник и кормилец в семье, в первый раз едет на свою работу, а раньше, пока не ушел в полк брат, жил по людям...

Выбежал трехлетний Дениска, племянник Никифора. Босой, без шапки и без штанишек, спросонок он дрожал, стучал зубами и поджимал коленки под рубаху. Но не шел в избу, требовал от бабки, чтобы она посадила его на арбу и дала в руки вожжи. Занятая сборами Терпужиха, озабоченная тем, чтобы не опоздать против людей, звонко шлепнула Дениску по затылку, и он заплакал басом. Но когда Никифор мимоходом подхватил его и с размаху бросил на арбу, почти воткнул в сухое мелкое сено - луговой кипец, - он сразу утешился и осторожно, вкрадчивым топом напоминания сказал:

- Дядя, а лисичку-сестричку поймаешь?

Никто не ответил ему. И дядя, и бабка повернулись к нему спинами и долго крестились широкими, торопливыми крестами на прелую крышу хаты, из-за которой глядели на двор облезшие главы церковки.

Отворили ворота. Серая кобыла вздохнула и, не дожидаясь понукания, сдвинула с места арбу. Арба закряхтела, встряхнулась, подбросила Дениску назад, и в его глазах на мгновение запрокинулась маленькая лужица, отражавшая облака в диковинной глубине, а ближе - задумавшуюся курицу и черную ветку старой груши. Потом тряхнула его в сторону, толкнула в другую и начала качать, как в зыбке. И было это так восхитительно, что совсем забылся холод, перебегавший по спине мелкими, колючими мурашками, и радостным трепетом пробежал по всему телу неудержимо резвый смех.

Переулком выехали за станицу, в степь, и перед глазами Дениски открылось нечто новое, дух захватывающее: в тонком, прозрачном тумане дали, лиловые на краю земли, а ближе подернутые нежным бархатом первой зелени, - простор невиданный, полный движения и звуков. Тихо шевелились, покачиваясь и поскрипывая, сотни арб. Медлительно-мерно шагали лошади и быки, все тощие, костлявые, издали маленькие, словно игрушечные - вон те, что всползли уже на отлогую гору и сейчас нырнут за черту, отделяющую небо от земли. И стояли в воздухе разливистый свист погонцев и юркий, остерегающий свист проворных сусликов, мерное тарахтенье колес, веселые, перекидывающиеся голоса людей, мягко звучащие под этим чудесным высоким шатром.

За кузницей бабка сняла Дениску с воза - надо было возвращаться домой. Дениска заорал, завизжал, стал брыкать-" ся, царапаться. Старуха с трудом удерживала его на руках, уговаривала, сулила что-то заманчивое. Но он ничего не слушал и, весь охваченный отчаянием, кричал и глядел полными слез глазами вслед за подрагивавшей и качающейся арбой. Не было уже видно милой Корсачной, лишь изредка мелькала из-за воза широкая, равнодушная спина дяди Никишки. Возле ветряка, на повороте дороги, мелькнула на миг и Корсачная, а потом все - и она, и дядя Никишка, и арба - скрылось за растопыренными крыльями мельницы и утонуло в живом потоке озабоченного движения...

А молодому Терпугу было безотчетно весело, душа смеялась и резвилась от непривычно-радостных ощущений самостоятельного хозяина. Хоть и скудно, и бедно против людей, - одна животина, одна борона, - но все-таки работник своей полосы, а не чужой. И давала крылья юная самонадеянность, грезила о какой-то особой удаче, о богатом урожае, гнала мысль об унизительной бедности. Хотелось разверту, простору, нарядной, независимой жизни - не той, какая была безнадежно знакома с детских лет, тесной, полной обидной нужды и мелкой заботы, а другой, с недавней поры неотвязно смущавшей воображение.

Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками - с теми, что прислал слесарю Памфилычу его сын из Риги. Они сразу наполнили все его существо сладкой отравой новых, неведомых раньше мыслей, беспокойством вопросов и смутных исканий, волнующими мечтами. И как-то сразу показалось скучно и неуютно в старой хате-пятистенке со слепыми окошками, с пропревшей крышей. И все прорехи привычной жизни, почти незаметные раньше, упрямо полезли в глаза. Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы - ничего... В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, - бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, - был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже - все было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых бычат да корова - избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная...

И оттого, что каждый кусок был на счету, жене Родиона, с грудным ребенком на руках, пришлось идти в работницы к вдовому старому попу - он охотно нанимал красивых баб.

И матери приходилось наниматься на поденную работу: поливать сады, таскать кизяки, полоскать белье. А у нее была грыжа, и часто старуха голосом кричала от невыносимых болей, "каталась от живота". Была она твердо и спокойно уверена, что дойдет "свой час", внезапный и неизбежный, и свою душу богу отдаст она непременно на работе. И об одном лишь старуха мечтала робко и трепетно: лишь бы не умереть без покаяния...

Шел Никифору двенадцатый год, когда умер его отец. Был человек на редкость здоровый, силач, гуляка, весельчак, а умер почти внезапно, прохворавши всего один день. Опытные люди поясняли: нутряная сибирка... И вот с той поры пришлось Никишке возрастать по чужим людям, сначала погонцем, пастушком, а потом и всякую работу работать. Узнал он и голод, и нужду, и обиды. Но вырос, окреп, выровнялся. И в толпе сверстников скоро стал заметен, как молодой дубок среди вербовой поросли. Сила, единственное отцовское наследство, ключом сейчас бьет через край, играет и кипит кровь, душа звенит, поет и жадно грезит о чем-то громком, дерзком, героическом... И та серая, цепкая, безмолвно жесткая нужда, которая упрямо силится отягчить ему крылья, не может сокрушить его ясной жизнерадостности и молодечества. Есть какая-то неискоренимая уверенность в нем, что все это - временно и обречено на скорое исчезновение.

Прошлую осень, с Успенья до Козьмы-Демьяна, он жил в работниках у Соса. За это, по уговору, Сое запахал Терпужихе три десятины пашни и насыпал пятерик пшеницы на семена. Зимой, когда подъели всю муку, был большой соблазн смолоть эти семена и попробовать, сколь вкусны будут мягкие пышки из них. Но кое-как извернулись, дотянули до весны. Продали луговые пайки и взяли еще десять пудов. И вот Корсачная привезла теперь на пашни этот драгоценный груз, залог будущих надежд и упований...

Отсыпал Терпуг зерна в порожний мешок, завязал концами шерстяного домотканого кушака два угла, чтобы можно было надеть мешок через плечо, и обернулся на восток помолиться. Довольно равнодушен он был к Богу и редко вспоминал о нем. Но когда начал теперь без слов креститься на косицы серых, растянутых тучек, что-то мягкое, влажно-теплое тихо всколыхнулось в глубине, прошло по сердцу и от сердца к глазам... Слезы навернулись, внезапные слезы умиленного порыва и детского доверия... О, оглянись Ты, Неведомый и Всемогущий, оглянись на эту беспомощность и робкие надежды копошащихся тут людей! Пошли дождичка, Господи! Благослови эту скудную пашню... Господи!..

Потом надел мешок через плечо и, слегка согнувшись, медленно, с расстановкой переступая широко расставленными ногами по сыроватым комьям пашни, начал рассевать. Тускло-золотистые зернышки с легким шуршаньем прыгали, разбегались и прятались по бороздам. Шептал что-то в уши степной ветерок. Звенели-заливались невидимые жаворонки. Фыркала кобыла у арбы: после соломы, приевшейся за зиму, рада была сенцу, которого отведала в первый раз лишь вчера вечером. И старалась не думать о том, что балуют ее этим лакомством перед тяжелой работой. За буераком глухо, мягко звучали голоса погонцев. И вся степь, пробудившаяся, но еще обнаженная и зябкая, шевелилась и звучала пестрыми голосами, как широко раскинутый лагерь с кибитками, лошадьми, быками. Вон полосами еще тянутся запоздавшие скрипучие воза с зерном и сеном. Возле них люди в зипунах, в шубах, в теплушках. Терпуг почти всех угадывал издали - по лошадям, по подводам. И было весело чувствовать себя самостоятельным участником в этом первом, таком таинственно-значительном и торжественном дне труда на лоне земли-кормилицы...

Он заметал с полдесятипы и остановился. Хватит на день. Снял борону с арбы, приладил постромки, впряг кобылу.

- Ну, родимушка, потрудись! Но, Господи, бо-слови!

Повел. Корсачная, непривычно широко, неловко расставляя ноги и застревая в бороздах, заспешила, засуетилась. Борона запрыгала по комьям. Никифор, шагая рядом большими, подпрыгивающими шагами, закричал:

- Но-но-но-по-о! Н-но, не робей! Но, старушка, по-о!.. Эх, ты, Мар-фунь-ка!..

Ласково понукающий крик, почмокиванье и свист, похожий на коленца и трели жаворонков, напев раздумчивой песенки - все бесследно тонуло в степном просторе, переплетаясь с другими голосами и звуками, далекими, заглушенными расстоянием.

Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли. Скрыла она свои грани, слилась с другими полосами, раздвинулась вдаль и вширь. Впереди и сзади, направо и налево, до дымчато-голубого горизонта, все изборождено, взрыто извилисто-дрогнувшими полосками. И буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая. Ждут... Обнаженно-бедно все кругом, серо, неласково. Обжигает лицо сухим холодом жесткий ветерок, шумит в голых, красных, словно озябшие пальцы, ветвях кучерявых степных яблонок, в сизой, колкой сетке терновника, в пустых окошках полевых хаток. Тени облаков с смутными очертаниями безмолвно скользят по черным коврам взрытой земли, по косичкам нежной зелени над балками, по старому коричневому бурьяну на высоких глинистых шпилях. Мертвым, потускневшим золотом глядит прошлогоднее жнивье, по которому не успел осенью пройти плуг, и вихры старника на пашне торчат, как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице.

Голо, однообразно... Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами!.. Каким упоением любви звенят эти степные песни!.. А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно-шумные... Зелено-пестрый шепот пойдет зыбью по всей степи, на вечерней заре будет звенеть тонкое ржанье жеребенка и далекая девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью... Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый!..

- Но-о, родимая, но-о! Н-но, кормилица! Но, болезная, но!..

Стала. Выбилась из сил. Шумно дышит ноздрями, высоко подымаются выпачканные в навозе бока. Расставила согнутые передние ноги и, как пьяная, качается спереди назад. Вот-вот упадет. Низко держит голову. Черные, безнадежно-грустные, слезящиеся глаза устремлены вперед, миму хозяина, и покорная дума безвыходности, безнадежности написана в них.

- Устала, сердечная? Эх, ты... собачье мясо!.. И жалко глядеть на нее, старую, маломочную, и досадно: время идет, люди работают. Стоять некогда. Мало сработаешь - смеяться будут...

- Ну-ка, родимая, трогай!

Уже медленными, строго рассчитанными шагами ходили они по пашне, спотыкаясь и застревая ногами в бороздах. Никифор покрикивал, посвистывал, брался за постромки, помогал Корсачной. Но было неловко тянуть рядом: часто нога попадала под копыто лошади, и от напряжения уставал скоро - стучали молота в голове и в груди, темнело в глазах, начинал сам шататься, как пьяный. Жидка сила человеческая... Он ли не силач? Он ли не удалой боец? Иной раз, кажется, гору перевернул бы, весь свет вызвал бы на поединок, на кулачный бой - так играет сердце... А вот эта неуклюже сколоченная борона и эти неразбитые комья сильнее его! А сильнее их тощая, старая кобыла, безответная работница, такая жалкая на вид, что, кажется, ткни пальцем - упадет... Давно она одолевает великую, немую мощь этого небольшого взрытого пространства, на котором надо прокружить десятки верст, чтобы после ждать и надеяться.

- Но, болезная, потрогивай! Но-но-но-о, понатужься!..

И опять они кружатся по пашне, враждуя с огрехами, и идут долгие, однообразные часы. Приходят, уходят, медленные, трудные и так схожие друг с другом. Наплывают вереницей, как серые облака, мысли без слов и умирают, смутные, неуловимые. А потом уж и мыслей нет - одно свинцовое чувство усталости и голода...

Потянуло дымком. Вон над балкой вьются бирюзовые клубочки его; варят кашу. Время пообедать, дать отдых лошади.

Никифор выпряг Корсачную и повел в балку. С шумным, свистящим треском поднялись почти из-под ног две куропатки. Чибисок протяжно отозвался у дороги. Бежала внизу вода, чистая, прозрачная еще, снеговая. Длинной цигаркой лежал во впадине, между голыми кустами, потускневший, исчерченный пыльными серыми бороздками сугроб, рыхлый, мокрый, а кругом уже ощетинилась молодая травка, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках, и развертывались золотые бутоны бузлучков. Стоял пряный запах прелой листвы и первых, распластавшихся по глине, бледных лапок полынка.

Кобыла шумно вздохнула и принялась щипать, с трудом захватывая зубами ощетинившийся зеленый вострячок около ручейка. Никифор обмотал ей уздечку вокруг шеи, сходил за сумкой с провиантом и сел в затишке. Грело солнышко. Тонкие тени от голых веток робким сереньким узором ложились на зелено-пестрый ковер непаханой балки. Тонким, чуть уловимым, нежно жужжащим звоном звенели какие-то крошечные мушки с прозрачными крылышками, весело кружились в свете, нарядные, резво-радостные, легкие, праздничный хоровод свой вели... И тихо гудели ноги от усталости. Тихо кралась, ласково обнимала голову дремота. Так хорошо грело спину солнышко, перед закрывающимися глазами мягко качались волшебные, светлые волны...

- На подножный пустил?

Голос знакомый, где-то близко, над самой головой, сзади, а оглянуться - лень, дремота одолевает.

- Думаешь, поправится?

Тот же голос, но с другой уже стороны. Оглянулся Терпуг - не видать никого. Но как раз не оттуда, куда он глядел, с легким шелестом, теряясь в шелесте пробегавшего мимо ветерка, приблизились шаги.

- Егор!.. Ты меня испужал!

Терпуг приятельским жестом хлопнул с размаху по руке дюжего казака с курчавым белокурым пухом на подбородке.

- Я думал, чужой кто. Вот, мол, в правление за потраву попрет... Нет, свой; сам урядник Рябоконев.

- А боишься, верно? - сказал Рябоконев ленивым голосом.

- Чудное дело! Как же не бояться? Летось на этом самом месте Савелий Губан меня страмотил-страмотил! "Ты безотцовщина! - говорит. - Бродяга, сукин сын, бесхозяйный!" По-всякому... За то за самое, что я кобылу до покосу в балку пустил.

- За то ли? - засмеялся Рябоконев. Он достал кисет из кармана и лениво развертывал его темными, заветренными пальцами.

- Чудное дело! За что же еще? - спросил Терпуг. Но сейчас же засмеялся и покраснел.

- С Уляшкой небось постоял?

- Вот тебе крест! И не видал!.. Рябоконев недоверчиво ухмыльнулся и, занявшись цигаркой, равнодушно заметил:

- Она - ничего, бабочка аккуратная... Только заметь:

Савелий сам любитель к своим снохам поддобриться, других подпускать не уважает...

- Э, ну тебя! Дай-ка бумажки-то... Я, говорю, не твою часть травлю, а свою, что у меня, пая, что ль, нет тут? А ты-то, говорю, косяк лошадей каждую ночь водишь в луг - это хозяйственно? Луг твой, стало быть, а не общественный?.. Ну, тут уж он закипел до конца: и такой ты, и сякой, и непочетчик старшим... бить присучался... Попрыгает-попрыгает так кругом меня, а не вдарит. А то бы я показал ему!..

- Ну, с Савельем равняться, брат, - груба работа! Атаману он друг, загонщикам есть из чего магарыч поставить... и есть за что. А ты за кобылу за свою магарычить небось не станешь?

- Беззубая она... сколько она ухватит тут? За что магарычить-то?..

- То-то...

- Ей пышку мягкую - это бы она уплела... Горе, Егор, работать на такой скотине! Все сердце изболеет... Губаны вон в шесть борон гоняют, ну энти чего-нибудь сработают за день, - а я что?..

- Не тужи. Придет когда-нибудь и наш день.

- Да я не то, чтобы... Как-то не умею я, парень, тужить...

Закурили. Умолкли, пристально следя за колечками знакомо пахнущего дыма, ушли оба в свои мысли, смутные и скользящие.

Близкое и скучно-понятное, печальное и ясное переплеталось в них с далеким и фантастическим, сплошь нарядным, красивым, странно влекущим и безнадежным. За черным, мелким, почти сливающимся переплетом кучерявых яблонок и дубков, на другой стороне' балки, далеко, на самом горизонте, выползали свинцово-серые облака, круглые, как пузатые чайники, а за ними, выше, стояло одно, странное и диковинное, и, как далекое белое пламя, все сияло ярким светом...

- Ну что, прочел? - прервал молчанье Егор Рябоконев. Терпуг вскинул на него глаза. И с усилием встряхнулся от своих мыслей.

- А-а... да... "Ответ синоду"? Прочел... Здорово он их... Лев Николаевич... Здорово!..

Он вдруг вспомнил что-то и порывисто вскочил на ноги.

- А Гарибальди - какой геройский парень! - воскликнул он с восторженно сияющим взглядом: - Кабы нам хоть одного такого!..

- Ничего бы не сделал... Зря пропал бы - и только...

- Ну-ну?..

- Да разве у нас люди?.. Черви ползущие!.. У Никифора сразу упало сердце.

- Да ведь когда побольше за бок-то возьмет, небось и наши взволдыряют? - неуверенно возразил он.

- Перенесут. Все перенесут. В тысячу раз хуже будут жить - будут молчать...

Терпуг подумал и согласился:

- А пожалуй, верно...

Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью.

- Что верно, то верно! - грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим... чим... чим-чим-чим... И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит.

- А Стрелец какой злой, - чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. - Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит... Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет.

- Смотрю я на эту жизнь, - медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. - Бегству достойно житье наше... Всуе мутящиеся... Спиной да хребтом - только по-скотинному... И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! - простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: - Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: "Да что, в сам-деле? это жизнь?.." Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло - в писании говорится: бить больше не во что... А молчат!..

Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал:

- Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, - я бы не подорожил своей жизнью... Я бы вышел на чистое поле!

Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил:

- Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь... вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!..

Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой.

- Сила во мне есть!- прибавил он с наивным хвастовством.

- Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, - тоном сожаления возразил Рябокопев. - Невежда я, - помолчав, продолжал он грустным голосом. - Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги...

- Ты бы мне еще книжек-то нашел, - сказал Терпуг.

- Что же, можно... Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце.

- Пожалуй, время работать, - проговорил он новым озабоченным тоном: - Прощевай, Никиша! Приходи, "Андрея Кожухова" дам тебе... Вот, парепь, книга! - восхищенным голосом прибавил он.

Терпуг опять запряг Корсачную, и опять они медленно и с остановками долго кружились по пашне. Наползли облака к вечеру, ветер стал холоднее. Посыпал немножко дождик. Перестал. Но было хмуро, похоже на сумерки, на унылую элегию старой пустыни. Лишь разливистое трепетание степных пернатых песен не смолкало.

Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-нибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, которые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обрывая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слышит ее.

Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно должна видеть его и смотрит именно в его сторону.

Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи. Умерли звуки. Черная, огромная, загадочно безмолвная лежала равнина. Развел и Терпуг огонек. Вбил колышки, повесил казан с пшеном, И сладко мечталось в этой черной, усталой тишине. Проходили вереницей всякие мысли: и о работе, и о тех людях, перед которыми преклонялся Егор Рябоконев, и о хорошем будущем, и больше всего о женщине. Сквозь ветви паклена, у которого варилась каша, Никифор поглядывал в ту сторону, где слышалась час тому назад песня, и ему все казалось, что вот-вот опять зазвенит и польется призывный голос певицы. Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом.

Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок - останавливался и он... дрожал, приятельски мигал и манил к себе...

 

 

II.

 

В свежие апрельские сумерки закуталась станица. Слились в одну смутную, длинную полосу выбеленные стены хаток, а черные крыши четко рисовались на розовом стекле догорающей зари. В воздухе, влажном и звонком, в невидимой, холодной высоте, прозвенел тревожно-быстрый крик диких гусей, пролетевших над станицей туда, где мутными зеркалами застыли среди перелесков разлившиеся по лугу озера. Прозвучали на мгновение зыбким серебром недосягаемые голоса дикого простора, изумили насторожившийся слух и растаяли, как след скатившейся звезды.

Согретая за день земля дышала влажным теплом, запахом старого подсыхающего навозца и клейким ароматом первой молодой зелени. Под синей фатой надвигающейся ночи все знакомое, примелькавшееся взгляду, не нарядное, серенькое, даже убогое, вдруг спрятало привычные черты, стало новым, диковинным и странно-красивым. И кто-то беззвучный и легкий бродил в потемневших садиках, в голых, сквозистых ветвях, в вишневых кустах, чуть запушенных первым пухом, клейким весенним пухом. И загадочно-прекрасна была смутная водянистая синева вечернего неба с двумя ласково мигающими звездочками, и таинственно незнакомы стали люди, запрудившие шумными группами перекресток...

Так радостно-любопытно было в беспорядочном движении и тесноте толкаться, намеренно жать и цеплять друг друга. Присматриваться, заглядывать в лица. Так близко, удивительно, так странно и весело... Быстрый, задорным блеском блеснувший взгляд скользнет навстречу, скрестится, спросит... улыбнется дразнящим намеком, и уже нет его, исчез. Звонким серебром раскололся и прозвенел девичий смех. Вслед за мгновенным шелестом и запахом скользнувшего платья понеслось сладкое любопытство, но уже далеко она, проворная легкая фигура! И взволнованная память, все еще прислушиваясь к возбуждающему прикосновению молодой груди, силится удержать и угадать неуловимо мелькнувшие очертания молодого лица.

Дрожит и ждет сердце. Вот-вот кто-то подойдет, встретится. Будет так... Тепло и нежно коснутся руки. У старого прясла, среди беззаботно-шумной, погруженной в свое веселье толпы, можно шуткой сжать в объятиях слабо сопротивляющееся, гибкое тело, ощущать теплую упругость груди, смеяться и слушать быстрый, жаркий шепот неверных обещаний и колеблющегося отказа.

От сладких предчувствий дрожит сердце. Сердце поет разливистую, призывную песнь, ищет, ждет. Вот-вот кто-то должен подойти, ласково коснуться плеча, приветливым смешком-шепотом спросить:

- Никишка, ты?

Да, это он - Никишка Терпуг, песенник, удалой боец и забубенная голова. Улица и песни - его радость. Его стихия - кулачный бой. Тут он - артист, щеголь, герой, подкупающий даже противников смелостью мгновенного натиска, ловкостью удара, красотою и благородством приемов. Именно - благородством, доступным только истинной силе и отваге. Рядовые бойцы кидаются обыкновенно с расчетном, взвесивши силы своей и противной стороны, бьют с хитрецой, с коварством, с сердцем. Иной не побрезгует ударить "с крыла". Другие не стыдятся под шумок и лежачим попользоваться... как будто нечаянно.

Настоящий боец никогда до этого не унизится. Никогда не станет высматривать, заходить сбоку. Никогда не спросит, сколько пришло их и сколько наших? Нет. Грудью вперед - дай бойца!.. Держись!.. Весь на виду, гордый, смелый, не уклоняющийся от ударов...

О, красота и упоение боя, очарование риска, бешено-стремительного движения, восхитительный разгул силы и удали!.. Невинное тщеславие и радость бойца перед изумленными и венчающими молчаливой хвалой женскими взорами! Сколько синяков износил Терпуг ради вас!..

Вон стоят они, две темные, живые стены, - одна против другой. Выжидают. Высматривают друг друга, пробуют. По временам колыхнутся, сдвинутся. Шумно и гулко смешаются, рассыплются... Короткая, быстро обрывающаяся стычка одиночных бойцов, но не бой. Настоящий бой вспыхнет - зрители не затолпятся, как сейчас, не будут напирать и стеснять бойцов. Поспешно и опасливо отбегут в стороны и будут мчаться лишь на флангах боя с бестолковым, поощряющим криком.

Но это еще не бой. Это - так, щегольство зачинщиков, показные позы, хвастовство ловкостью и удалью. Выйдут с обеих сторон бойцы, по одному, по два, - молодежь, все подростки, женишки. Терпуг считает себя уже на много степеней выше этого мелкого ранга. Ставит себя на одну линию со старыми, серьезными бойцами, которые кидаются только в решительный момент. А тут - народ жидкий, вертлявый, несерьезный... Прицеливаются, подлавливают руками друг друга. Иной вдруг прыгнет вперед, легкий и эластичный, как молодой барс, размахнется внезапно и широко - от внезапности вздрогнет и отпрянет противник, уклоняясь от удара. Но сейчас же снова в своей вызывающей позе и зорко следит, высматривает момент ударить самому.

И долго молча, при безмолвном внимании зрителей, темным, подвижным кольцом оцепивших их, покачиваются и топчутся они на том небольшом, заколдованном пространстве, которое ни одна сторона не имеет еще смелости взять натиском. Изредка лишь, сбоку, спереди, сзади раздается побуждающий, подтравливающий голос, поощрение, понукание, но точно ничего не слышат насторожившиеся бойцы. И вдруг - один взмахнул... И вот он - быстрый, неожиданный, ловкий удар, и восторженный гул просыпался лавиной... Вздрогнули, зашумели обе стены, и вот-вот он вспыхнет, общий бой...

В этом бою, в одиночном, которым обыкновенно начинают общую схватку, много рисовки, форсу. Нужна выдержка, самообладание, увертливость. Под взглядами сотен глаз, при безмолвно пристальном внимании знатоков, когда стучит от волнения сердце, - не ошибись! Стыдно будет каждого промаха, каждого зевка, каждого неловкого движения...

И все-таки это - ненастоящее: успеть нанести удар и сейчас же отпрянуть назад, в своих... Сорвать гул одобрений - это заманчиво для мелкоты. Он, Никифор Терпуг, уже ушел от этой забавы, стал выше ее. Как серьезный боец, он ценит лишь бой общий, когда боец идет в стене, кидается прямо, без уверток, не уклоняясь от опасных противников, не помогая себе бестолковым криком, прямо бьет, по совести, правильно, не "с крыла". Сшибая, не злорадствует. Падая сам, не злобится. При отступлении не бежит, но подается медленно, с упорным боем.

Правильных бойцов он уважает и в противниках. Он влюбляется в них, невольно подражает им, перенимает их манеры. Одно время он стал ходить вперевалку, как тяжелый, похожий на медведя Фетис Рябинин. Потом увлекся Сергеем Балахоном, перенял его манеру играть песни и носить пиджак, не надевая в рукава. И все за то, что они дрались артистически, великолепно и вокруг их имен шумела завидная слава лихих бойцов.

Сергеем Балахоном он и теперь всякий раз любовался, когда он, широкобородый и пьяно-веселый, раздевшись и сняв фуражку, выйдет вперед и разливисто крикнет:

- Н-но-ка, зач-ном!..

Сколько мужественной красоты... Ни форсу, ни бахвальства - одно упоение боем! Кидается прямо в стену противников. Красивый, кажущийся небрежно-легким взмах - и вот уже брешь в стене и у нее шумный поток других бойцов. Вспыхнул бой, взметнулся в стороны, дрогнула улица, затопотала... Без шапок, с развевающимися волосами и бородами, в одних рубахах мечутся быстрыми молниями бойцы, прыгают, как львы, сшибаются, бухают кулаками, как молотами, сплетаются руками, как бы в братских объятиях, - туман в глазах, в сердце восторженный трепет от возбуждающего, слитного шума голосов, ликующий крик удалой радости...

Весь охваченный головокружительным увлечением, прелестью жгучей опасности, жаждой одоления, бросается Терпуг в самый центр боя. Полный, радостный крик вылетает из его груди, крик вызова и борьбы. Бьет, получает удары. И метки взмахи его, тяжелы кулаки, и знают уже их его противники. Теперь, кидаясь в бой, он слышит уже:

- Терпуг!.. Терпуг!..

И сердце его наполняется гордой радостью: его видят, его замечают и свои, и противники... За ним следят столько красивых женских глаз, на каждый его промах, падение будут смотреть старики... О, он не даст себя на потеху, никакого бойца он не станет обегать!..

Ах, как любил он принять на себя какого-нибудь прославленного бородача из старых, смотревших свысока, пренебрежительно на молодежь, вчера еще числившуюся на полуребячьем положении, не признанную, не заслуженную! Выдержать удар такого осетра - костистого, широкого, с тяжелой рукой, - удержать его, не выпустить из рук - страшно и заманчиво! Но свалить с налету, сбить метким ударом с ног - это такое счастье, такая сладкая мечта, от которой глаза заволакиваются туманом!.. И он уже близок к ее осуществлению - он уже выдерживает Сергея, выходит на Багра и сшиб с ног в прошлое воскресенье Капыша. Он признан...

Поэтому он и держит себя, как боец серьезный, настоящий, старый. Он не лезет вперед, даже близко не подходит к налаживающемуся бою. Не показывает виду, что пришел подраться. Правда, он и не стоит в кругу стариков, которые там, в отдалении, в тылу, ведут себе неспешные разговоры, совсем посторонние бою, - о политике, об атамане, о хозяйственных делах, - для этого он еще слишком зелен умом, и неспокойна еще у него кровь. Он толкается в молодой толпе, запрудившей улицу, заглядывает в женские лица, ловит взгляды, бросит иногда веселое, острое словцо... И на звонкий, короткий, убегающий смех сердце его отвечает порывистым желанием догнать этот ускользающий дразнящий шелест, обнять, прижать, завязать веселый, вольный разговор...

Прошел мимо подвыпивший Семен Копылов. Белокурая бородка, наглые глаза, голубая фуражка на затылке. Шутливо расталкивает и хватает встречных казачек, кричит:

- Баб-то, баб! В три ножа не перережешь!.. Ну сторонись, дырявая команда!..

- Ну, ты! Еролом! Толкается, как все равно порядочный!..

- Извините, ошибся... Потому что личность ваша дозволяет...

И с той непринужденной свободой и веселым бесстыдством, которые узаконены молодежью на станичной улице, он шутливо обнял чернобровую Ульяну Губанову, жалмерку, и поднял на руках, делая вид, что хочет унести ее из толпы.

Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам

и звонко кричала:

- Вот тужили все: дураки перевелись в станице... А вот

какой черт вырос!

- А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земи не подымешь... А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу!

- Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как...

- Никишка, держи! Жертвую!

Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу.

- Вот давно кого не видал! - сказал Никифоров, удерживая ее в руках.

- Давно не видались, сошлись - поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на пего веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз.

- Ну как не о чем? Давай в шепты играть... Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего...

- Ну тебя!

Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно.

Он взял ее за руки. Тонкие, худые, они как-то особенно покорно свернулись трубочками в его широких ладонях. Поглядел в ее улыбавшиеся, как будто наивные, но немножко и лукавые глаза. Мелкими зыбкими лучами пробежали по лбу короткие морщинки, такие милые и хорошие, - опять засмеялась - мягко звенящим, сдержанным, поддразнивающим смешком.

А ведь правда: нечего сказать. Как это другие умеют быть находчивыми, свободно, остроумно шутить, весело балагурить, безбоязненно обнимать? Завидует им Терпуг бесконечно... У него то же, да не то выходит: угловато, неуклюже, неловко... И собой он молодец, и охотно останавливаются побалагурить с ним, обменяться обещающими взглядами девчата и жалмерки, а вот нет у него самого нужного, самого настоящего: нет той особой, неуловимой, природной непринужденности и грации, какая есть у Сергея Балахона, у других, даже у пьяного Копылова.

- Ну, как поживаешь, Уляша?

Она улыбнулась коротко.

- Как бондарский конь под обручами!..

Потом вздохнула и, посмотревши на него с кокетливой грустью, прибавила:

- Видишь, живу...

Он осторожно обнял ее за плечи и, нащупавши сквозь гладкую скользящую, шелковистую ткань кофточки ее тонкие, теплые руки, сказал ласково и застенчивонежио:

- Худая ты какая... Жалмерки полноликие все бывают, кругленькие, а ты...

- Жизнь такая, ягодка моя... Ведь я сирота на белом свете!..

Она рассмеялась, и взгляд ее сверкнул веселым лукавством.

- Что же, сирота, так и харч не в пользу?

- Заступиться некому, - проговорила она, понижая голос, и опять громко рассмеялась.

У него застучало частыми, громкими ударами сердце, и от волнения он долго не мог сказать тех слов, которые просились па язык.

- Ну, давай сделаем родню промежду собой... а? - проговорил он, наконец, неловко и конфузливо.

Ульяна молча покачала головой. Он пожал ее руки, и опять покорные трубочки свернулись в его руках. Молчали. Звучала мягко издали протяжная песня хоровода. Над улицей колыхался говор, шум, смех. И когда, словно тихо качающаяся детская колыбель, подымались далекие, плавные волны песни, не сразу можно было угадать, что поют, но казались знакомыми голоса, и хотелось, не отрываясь, слушать тонкий подголосок, легкий женский голос, так красиво жаловавшийся, так задушевно говоривший о безвестной, трогательно-нежной грусти. Порою отделялись гордо-спокойные, густые звуки мужских голосов, ровно плескались над смутным гулом улицы и снова падали в подымающиеся волны хора.

Терпуг осторожно обнял Ульяну и заглянул в глаза. - На одно мгновение она подалась и прижалась к нему грудью. Хлынули сзади крики. Точно шумный поток прорвался. Ударились бойцы. Шатнулись темные живые стены, шарахнулись на две стороны. Колыхнувшаяся толпа подала Терпуга и Ульяну к городьбе.

- Пусти, Никиша, - сказала женщина тихо, ласково, почти прошептала, и этот пониженный до таинственности голос сладко коснулся его сердца.

- Тут ведь народы всякие есть... За мной сто глаз... Свекор тут прошел давеча. Диверь там, на кулачках... Узнают - беда!

- Уляша, а ведь я как умирал по тебе... ты не знаешь... Вот увидал, ну - не поверишь! - сердце аж... трепещет...

Голос его охрип от волнения, и весь он обессилел.

- Нельзя, моя ягодка... Кабы мне своя воля... Знаешь, свекор у меня какой? Бирюк!

- Да мы ему не скажем...

- Да-а... Нет, он тоже... подземельный дьявол: пронюхает! Уж и распостыл он мне, чтоб ему - где горшки обжигают! - прибавила она тоном задушевной ненависти.

Терпуг помолчал и, чтобы выразить ей свое сочувствие, сказал:

- Жалко, на кулачках не дерется он, а то я бы его сдобрил!

Она рассмеялась и, благодарно сжимая ему руки, проговорила:

- Хоть бы нечаянно как-нибудь! Вроде как не угадал?..

- Да уже я угадаю когда-нибудь! Только, Уляша... так и нельзя повидаться?..

Беззвучно засмеялась и отвернулась. Не ответила.

- А то что же... пройдет младость ни в чести, ни в радости, - продолжал он убеждать, близко наклоняясь к пей, - А?.. нечем и вспомнить будет... Уляша?.,

Сердце стучало, и била лихорадка. А крутились уже сзади возбуждающие звуки разгоравшегося боя, крики, гиканье, буханье ударов, слитый топот многолюдного движения.

- Ты на баз выйди... а? Уляша?.. Я с садов зайду, на гумне буду ждать... Я ведь обселюцию вашу знаю! Не увидят небось... а?.. Уляша?..

Он наклонился близко к ней. Хотелось обнять и прижать ее крепко-крепко. Смеясь и отбиваясь, она вырвалась. Губы его все-таки успели коснуться влажных зубов ее, и весь он вспыхнул и задрожал от этого прикосновения.

- Беги дерись... Чего ж ты? - крикнула она, убегая и смеясь. - Бьют ведь ваших-то!..

 

 

III.

 

Терпуг подвел баркас к невысокому пряслу, наполовину вытащил его из воды и, вставши на нос, бесшумно, не прикасаясь к старой городьбе, перескочил в сад - там, где он не был затоплен водой.

Верховая вода, поздняя, дружная и теплая, затопила левады, сады, гумна. Было хорошо и весело, не похоже на привычную картину станицы, ново и празднично. Пахло свежей смолой от лодок и сырой свежестью от воды. От реки, за две версты, несся немолчный, играющий шум и раскатывался вширь размашисто-вольной, мягкой трелью. Сливался с беспокойно-радостными, призывными голосами весенней ночи, растекаясь в ее зубчато-перескакавающих свистках, неожиданно быстрых, порывистых, страстных. Упрямо-неустанно букали водяные бычки: бу-у... бу-у... бу-у... Заливисто хохотали лягушки. Звонко сверлили воздух короткими коленцами какие-то таинственные, маленькие водяные жители.

В затопленном саду старые груши, тихие, удивленно неподвижные, черные, прислушивались к этим буйным голосам и гляделись в зыбкое, черное зеркало, шевелившееся у их корней.

Терпуг постоял, прислушался. Стучало частыми, громкими ударами сердце. В ушах качался мерными взмахами глухой шум, точно где-то торопливо работала широкая плотничья пила. Жутко было. Как будто низкое прясло, отрезавшее его от улицы, было заколдованной чертой, в которой его ждал и стерег кто-то враждебный и хитрый, прятавшийся в черных тенях сараев, в углу за начатым приметком соломы. Молчит, затаил дыхание, приготовился... Вот-вот шагнет навстречу...

Била лихорадка неуверенного и жадного ожидания. Он так спешил... Как только остановился бой, ушел с улицы. И бежал, бежал в обход, другими улицами, чтобы кто не проследил за ним... Но если не успел?..

Чуть слышный мерный шорох легких шагов прошелестел вдруг за сараем. Терпуг кашлянул. Но вдруг испугался и подался в тень: а если не она?..

Прислушался. За сараем тихо. Но кто-то робко крался по саду, медленно и осторожно вытаскивая из воды ноги, робко чмокал, шлепал, наступал на сухие сучки, шелестел в старой городьбе ласково и хитро. И струился запах смолы от баркаса. За баркасом зыбко вздрагивал месяц в воде, и звенела резвая ритурнель торопливо обгонявшихся водяных струек.

Никого...

Терпуг вышел из тени, подошел к воротам с гумна на передний двор, посмотрел. На самой средине двора лежал бык, жевал жвачку, медленно и обстоятельно. И слышно было скотину рядом на базу. Где-то в черной тени, под сараем, вздохнула корова, а подальше хрястели ясли, о которые чесался, верно, молодой бугаишка. На белой стене куреня четко рисовалась переломленная тень журавца. Жидкий блеск мигал на окошках, не закрытых ставнями, над новой соломенной крышей вилась как будто золотая пыль.

"Пожалуй, прошла... Да, прошла! Не успел... Спешил лишь. Бросил улицу. И все зря... пропал заряд..."

Он без стуку приотворил ворота и вышел на передний двор. Но сейчас же почувствовал, что тут-то и есть самый страх. Бык перестал жевать и с удивлением обернул голову к нему. Кто-то стукнул щеколдой у соседей, несомненно пошевелился кто-то в вишневом кусту, в палисаднике. Невольно обернулся и прикинул взглядом, куда бежать - в случае, если вдруг выскочит из чулана свекор Ульяны - Савелий Губан.

Пригнулся, чтобы с улицы не было видно. Измерил еще раз глазами двор: далеко все-таки бежать до окон, и плетень от улицы низок, все видно. Не разгибаясь, зашагал большими шагами, по-журавлиному. На белой стене куреня, рядом с длинным изломом колодезного шеста, смешно запрыгала уродливо согнувшаяся тень. И в вишневом кусту прошипел беззвучный смех...

Перевел дух лишь под самым окном. Сердце колотилось так, как будто коваль Лобода гвоздил молотком по наковальне. Даже качало всего взад и вперед.

Осторожно стукнул пальцем в окно - раз, и другой, и третий. Плохо замазанный, шатавшийся глазок откликнулся кротким, дребезжащим звуком и смолк. Размеренно, четко и вдумчиво, - точь-в-точь как миссионер на собеседовании со старообрядцами, - звенел сверчок. Остановится, прислушается, словно ждет возражений, но, равнодушно позевывая, молчат бородатые слушатели и пристально смотрят в его розовую лысину. Хитрой загадкой звучит тишина. И опять ровно журчит, опять звенит о преданиях, о том, как первый Адам был частицей церкви и искусился, а о второго Адама искушение сломало рога.

И никаких других звуков вблизи, кроме этого монотонного чиликанья. Только где-то в высоте широким взмахом разрезал тишину шипящий шум крыльев, с мерным, частым плеском и пересвистом. Кулики, должно быть, или утки.

Еще попробовал постучать. Ни звука в ответ. Лишь стук сердца отдается в ушах...

Но гдо-то близко, на улице, сейчас как будто за куренем, вдруг раздался веселый, громкий говор, смех.

- Погоди, - звонко смеялся женский голос, - еще с годок поживешь без мужа, научишься одна на баз выходить.

Терпуг вдруг с ужасом, со всей отчетливостью представил, что сейчас непременно откроют его тут, под окном, у белой стены, так ярко освещенной месяцем. Вскочил и гигантскими прыжками запрыгал через двор к чулану.

Бык, разглядевший его у окна спокойно-любопытствующим взглядом и поленившийся встать, когда он в первый раз крался через двор, теперь вдруг испуганно вскочил, отбежал в сторону и сердито пыхнул ноздрями.

Где-то близко, но не на соседнем дворе, стукнула металлическим звуком щеколда, с коротким дребезгом открылась и снова захлопнулась дверь, проглотивши веселый говор. Но явственно слышны были легкие, торопливые шаги. Вот калитка скрипнула... Она?..

Терпуг высунулся из тени, кашлянул, но так тихо и робко, что и сам не слышал. По тому, как Ульяна остановилась в калитке, оглянулась на улицу, он решил, что она, если и не услышала его робкого сигнала, - все-таки чувствует его присутствие здесь, догадывается и ждет.

Он вышел совсем на свет, снял фуражку и, когда Ульяна обернула голову в его                сторону, молча махнул ей рукой.

Идет... Весь задрожал от радостного волнения: увидела, идет...

Но она круто повернула к крыльцу. И сейчас же звякнула щеколда, черным зевом зевнула дверь и захлопнулась.

Это было так неожиданно, конфузно и так обидно... Даже лихорадка перестала бить его. Сразу охватило глубокое спокойствие разочарования.

- Сволочь!.. - проговорил Терпуг с негодованием.

Сердито открыл ворота на гумно и нарочно, из мести, не затворил их: пусть бык залезет на сенник и нашкодит. Лег на прикладок соломы и застонал от досады. Почему ушла? Ведь узнала, видела!.. И ни слова...

Неровно обрезанный месяц висел как раз над гумном и обливал его твердым, отчетливым светом. Глухой гомон чуть-чуть доносился с далекой улицы, на которой был кулачный бой. А еще дальше, где-то на краю станицы, песня слышалась. Бас точно читал протяжно, нараспев, медленно, спокойно, важно, а в конце тонкой-тонкой струёй звенел в воздухе и тихо угасал подголосок. Опять кто-то брел по воде за садом, осторожно чмокал, плескал мерно и шуршал в городьбе. Мелькнул огонек в двух окошках. Через минуту погас.

"Легла... - враждебно подумал Терпуг. - Погоди... ты у меня не будешь ломаться в поясу!.."

Он не совсем ясно представлял, что сделать с Ульяной, но был уверен, что существуют меры, приводящие в послушание молодых баб.

Встал. Долго стоял, раздумывал, колебался: уйти ли, примирившись с неудачей, или - куда ни шло! - попытаться еще раз?.. Наконец, решительно тряхнул головой и пошел к куреню. Шел прямо, не пригибаясь и не стараясь укрыться. У окна все-таки присел, оробел. И достучал осторожно, тихонько, с расчетом... Как будто скрипнула половица. Почудились осторожные шаги босых ног и взволнованное дыхание за окном. Неясным пятном мелькнуло что-то и исчезло...

Подождал. Ни одного звука. Даже сверчок смолк. Так стало досадно, что не выдержал, стукнул с размаху кулаком в стену. Удар прозвучал коротко и глухо. Посыпалась мелкими крошками глиняная обмазка. И стало вдруг страшно:

а ну-ка Савелий услыхал?..

И снова широкими прыжками он перелетел через двор на гумно.

Он не слышал, как стукнула щеколда и отворилась дверь, но увидел на крыльце беззвучный, легкий, как тень, силуэт. Она? Несколько мгновений силуэт был неподвижен.

Потом побежал, - не к гумну, а к калитке, -слышен был плещущий шум юбки. Она!.. Поглядела по улице - направо и налево - и бегом понеслась на гумно.

- Никиша, ты?.. Ну, зачем это?..

Из-под темного, большого платка, накинутого на голову, взволнованно и выжидательно глядело на него побледневшее лицо ее, все трепетавшее неуловимым трепетом. Часто подымалась грудь, и вздрагивал круглый вырез рубахи у белой шеи, четко отделявшейся от темного загара лица.

Он взял ее за руки. Сжал, свернул в трубочки похолодавшие ладони ее с тонкими, худыми пальцами. Зубы ее судорожно стучали, а глаза глядели снизу вверх - вопросительно и покорно.

Хотелось ему сказать ей что-нибудь ласковое, от сердца идущее, но он конфузился нежных, любовных слов. Молчал и с застенчивой улыбкой глядел в ее глаза... Потом, молча, обнял ее, сжал, поднял... И когда чуть слышный стон или вздох томительного счастья, радостной беззащитности, покорности коснулся его слуха, он прижался долгим поцелуем к ее трепещущим, влажно-горячим губам...

...Пора было уходить, а она не отпускала. Казалось, забыла всякий страх, осторожность, смеялась, обнимала его и говорила без умолку. Диковинную, непобедимую слабость чувствовал Терпуг во всем теле, сладкую лень, тихий смех счастья и радостного удовлетворения. Было так хорошо лежать неподвижно на соломе, положив ладони под голову, глядеть вверх, в стеклисто-прозрачное глубокое небо, на смешно обрезанный месяц и белые, крохотные, редкие звездочки, слушать торопливый, сбивчивый полушепот над собой и видеть близко склоняющееся лицо молодой женщины.

- Житье мое, Никиша, - похвалиться нечем... Веку мало, а за горем в соседи не ходила, своего много...

- Свекровь? - лениво спросил Терпуг.

- Свекровь бы ничего - свекор, будь он проклят, лютой, как тигра... Бьет, туды его милость! Вот погляди-ка...

Она быстрым движением расстегнула и спустила рубаху с левого плеча. Голое молодое тело, свежее и крепкое, молочно-белое при Лунном свете, небольшие, упругие груды с темными сосками, блеснувшие перед ним бесстыдно-соблазнительной красотой, смутили вдруг его своей неожиданной откровенностью. Он мельком, конфузливо взглянул на два темных пятна на левом боку и сейчас же отвел глаза.

- Вот сукин сын! - снисходительно-сочувствующим тоном проговорил он после значительной паузы. - За что же?..

- За что! Сватается... а я отшила...

- Лезет?

- А то!..

Мгновенной искрой вспыхнула злоба.

- Ну, я ему, черту старому! - вскочивши на колени и стиснув зубы, прошипел Терпуг сдавленным, негодующим голосом. - Лишь бы попался в тесном месте - я ему сопатку починю!..  А ведь какой блажен муж на вид! - злобно усмехнулся он. - Поглядеть со стороны - Мельхиседек - патриарх! Подумаешь... АН на дело выходит - снохач!.. Сказано, правда: богатому хорошо воровать, а старому... Не подумает никто. Не то, что про нашего брата...

Они одновременно взглянули друг на друга и вдруг весело рассмеялись.

- Ну, сделаю я память кое-кому из этих фарисеев! - значительно промолвил Терпуг.

Помолчал и с таинственным видом прибавил:

- Соберется партия у нас... мы их выучим! Мы им произведем равнение!..

Он хвастливо качнул головой и тихонько хлопнул ее по плечу. Ульяна поглядела на него с несмелой улыбкой смутного понимания, ничего не сказала. Для нее чужда и нема была эта мечта о какой-то партии. Не бабье дело. Она счастлива сейчас своим грехом, своим прикосновением к пьяному кубку любви, и ни о чем другом не хочется ей ни думать, ни говорить, как о своем молодом одиночестве, чтобы вызвать к себе сочувствие и жалостливую ласку.

- Вот про Гарибальди ты почитала бы книжку! Какой герой был! - восторженно сказал Терпуг. Она засмеялась.

- Ну, где уж... какая я письменница! Азы забыла! Когда мужу письмо написать, и то в люди иду...

Он плохо слушал, думал о своем. Вздохнул и сказал:

- Эх, почему я не жил в те времена! Если бы теперь Ермак или Разин, ну - ни одной бы минуты в станице не остался!..

...Радостное чувство молодого самодовольства отдавалось беспокойной игрой в сердце, во всем приятно утомленном теле, искало выхода. Хотелось крикнуть гулко и резко, засмеяться, запеть, разбудить звонким, разливистым голосом спящую улицу, эту влажную теплынь весенней ночи, закутанную мягким, колдующим светом. Крикнуть удалым, зычным криком, гикнуть, чтобы слышали сонные люди беззаботного гуляку Никишку. Пусть догадаются, что идет он от чужой жены и весь охвачен ликующим ощущением великолепной жизни. Пусть, вздохнувши, вспомнят старики свою молодость и позавидуют ему...

Он запел. И хоть не был пьян, но стал пошатываться, как пьяный, фуражку сдвинул на затылок и пиджак спустил с од-пого плеча, потому что нравилось ему казаться пьяным и походить на Сергея Балахона: шататься его манерой, заложивши руки в карманы, задирать встречных, сейчас же мириться с ними и объясняться в любви. Нравилось бросать в воздух певучие звуки, менять голос с баса на подголосок, с подголоска переходить на низкие ноты, обрывать внезапно песню и прислушиваться к умирающему эху в хоре весенних голосов, которые шумели в левадах.

Ночной сторож Архип Лобан, дремавший на ольховых жердях, в черной тени у плетня, невидимый с освещенной стороны, строго прохрипел голосом человека, которому смертельно хочется спать:

- Кто идет?

Терпуг остановился. Не обрывая песни, дирижируя самому себе рукой, он покачивался на ногах и совсем был похож на пьяного. Приятельски улыбаясь, он пел и смотрел в сторону Лобана, и хотелось ему затеять ссору. Так сделал бы в этом случае настоящий, служилый казак. Так непременно сделал бы Сергей Балахон.

- Спать пора! - строго сказал Лобан. - Не в указанные часы ходишь!

Терпуг тотчас же оборвал песню и вызывающим голосом возразил:

- Пора спать и - спи! Кто мешает? Лобан не пошевелился, но с угрозой в голосе сказал:                                  

- Ну, проходи, проходи! Без разговору! А то вот взять совсем с маминой рубахой да в клоповку...

- Не расстраивайся, брат... спокойней будет дело-то... Спи лучше. Кстати, и спать здоров!

Терпуг оскорбительно-весело засмеялся. Подождал, не скажет ли Лобан еще что-нибудь. Но Лобан равнодушно, громко зевнул и ничего не сказал. Терпуг пошел. Отошел уже далеко. Вдруг вспомнил что-то важное. Остановился, подумал и, обернувшись к Лобану, издали громко крикнул:

- Тебя все члены твои доказывают, что ты спать здоров!..

И потом продолжал путь дальше, шатаясь и распевая песню.

И проходил по всему телу ленивый смех молодого самодовольства, безудержная радость от избытка силы, дерзости, успеха и приятных впечатлений. Так весело, так хорошо было жить в весеннюю светлую ночь, не задумываясь брать от жизни сладкий мед ее цветов, вдыхать их пьяный аромат и не вспоминать о бесчисленных удручающих ее закоулках...

 

 

IV.

 

Сидели в мастерской у слесаря Памфилыча, кроме самого хозяина, Рябоконев, Терпуг и однорукий Грач, худой, мрачный, похожий на картинного бандита своими густыми, щетинистыми бровями и длинными вороными волосами. Потом пришел писарь Мишаткин, страдавший с похмелья, и послал Терпуга за водкой.

К Памфилычу часто заходили в свободное время, больше по праздникам. Был он человек одинокий, вдовец. По преклонности лет работал мало. Имел небольшую слабость к выпивке, но больше всего любил побеседовать в хорошей компании, потому и был всегда рад посетителям. Сын его, которым он очень гордился, служивший околоточным в Риге, во времена свобод прислал ему около сотни интереснейших книжек, теперь уже в большинстве зачитанных. Памфилыч с жадностью набросился на них. Изучил их все в таком же совершенстве, в каком знал псалтирь, и долго удивлялся, как это он прожил столько времени и ничего не знал?

Около этих книжек теснилась некоторое время большая и пестрая группа любителей чтения, в которую входили с одной стороны раскольничий поп Конон и писарь станичного правления Мишаткин, а с другой - такие голодранцы, как Грач и простодушный мужичок Агафон. Потом,  как-то незаметно, растерялись эти книжки по рукам, и безнадежно было уж их искать, но к Памфилычу все-таки шли посидеть, поболтать, иной раз перекинуться в картишки, при случае - раздавить полубутылку-другую.

От домашней невеселой тесноты, скуки, бедности всякого тянуло к людям, к беседе, к возможности забыть докучные мысли о нужде, выкурить цигарку, посмеяться, посквернословить - все как-то полегче становилось на душе. Как бы ни была плоха и невзрачна чужая обстановка, как бы красноречиво ни напоминали ее прорехи о собственной скудости - на людях время проходило легче, без удручения, без боли сердца. Безнадежная ясность горького положения на минутку заволакивалась туманом иных возможностей и давала недолгое забвение.

И вообще было интересно сидеть так, в сладко-ленивом бездействии и слушать диковинные рассказы о человеческой жизни, о каком-нибудь странном, загадочном случае, о ловком мошенничестве или о внезапной перемене судьбы, о неожиданной удаче, обогащении. И чем недостовернее было сообщение, тем больше верилось, хотелось верить, потому что в душе у всякого жила своя смутная и несбыточная надежда на какое-то нежданное счастье, которое как будто стоит уже где-то тут, за тонкой стеной, ждет, чтобы шагнуть, обогатить, ослепить блеском и радостью.

То, что сулила сама жизнь, если глядеть на нее трезвым взглядом, не обманывая себя, было слишком ясно и просто до безнадежности: беспрерывная работа на выпаханном клочке земли, постоянный страх божьей немилости, вечная мысль о прорехах и печальный конец заброшенной старости. Это проходило перед глазами ежедневно, от начала до конца, во множестве примеров, похожих один на другой, как две капли воды. И потому не хотелось долго останавливаться мыслью на том, что так определенно и твердо установлено. Унылый дух сушит кости, и жизнь была бы невозможна, если бы глядеть прямо в ее ужасное, безрадостное лицо. Нужен был туман, гаданье, надежда. И диковинная, несбыточная, она рождалась услужливой мечтой.

Новое время открыло особый мир, в котором был неистощимый источник для обсуждения, споров, негодования и опять-таки смутных надежд на что-то лучшее. На словах большинство высказывалось безнадежно: ничего нельзя ожидать доброго! А в душе у каждого таилось нетерпеливое чаяние... Ведь был же момент, когда мечты о лучшей доле, казалось, почти уже облекались в плоть. Шумная и диковинная, она из неясной, но несомненно существующей дали подходила близко к убогим жилищам согбенных в тяжкой работе людей. У самого порога была. Не переступила, ушла. Но придет она опять... придет!

Спорили подолгу. Ссорились, ожесточались. Случалось, доходили до драки. И даже люди немолодые, почтенные, оберегавшие свое достоинство, теряли иногда самообладание и вступали врукопашную, как иные юные легкобрехи. Станичный казначей Спиридон Григорьевич Кукарь, отстаивая божественное установление властей, не выдержал и заехал в ухо Василию Фокину, удачно возражавшему против его положений. Сцепились. Фокин, как помоложе и посвежей, без особого труда подмял под себя Кукаря и с минутку посидел на нем верхом. Старику и не очень ловко было, а делать нечего - пришлось пересопеть...

Читать полностью:

Федор Крюков "Зыбь" повесть


Автор романа Тихий Дон Федор Крюков КАЗАЧКА (Из станичного быта)

Вторник, 23 Августа 2011 г. 09:43 + в цитатник

Неграмотный Михаил Шолохов - писатель Федор Крюков

 

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа земли Войска Донского. Сын атамана. Учился в Усть-Медведицкой гимназии (окончил с серебряной медалью) вместе с Филиппом Мироновым (будущим командармом 2, прообразом Григория Мелехова), Александром Поповым (будущим инициатором плагиата "Тихого Дона" Серафимовичем) и с Петром Громославским (убийцей и грабителем своим, будущим тестем неграмотного Шолохова, первым соавтором всех "произведений" зятька). Окончил Петербургский историко-филологический институт. Статский советник. ДепутатПервой государственной Думы. Заведующий отделом литературы и искусства журнала "Русское богатство" (редактор В. Г. Короленко). Преподаватель русской словесности и истории в гимназиях Орла и Нижнего Новгорода. Воспитатель поэта Александра Тинякова. В Гражданскую войну выступал на стороне белых. Идеолог белого движения. Секретарь Войскового круга. В 1920 году, собрав в полевые сумки рукописи, чтобы издать их за рубежом, отступал вместе с остатками армии Деникина к Новороссийску. По одним сведениям на Кубани Федор Крюков заболел сыпным тифом, по другим был убит и ограблен Петром Громославским, будущим тестем Шолохова, и умер 20 февраля. Автор романа "Тихий Дон" и других произведений, положенных в основу так называемого "писателя Шолохова".

 

ФедорКрюков

КАЗАЧКА

 

(Из станичного быта)

 

 

I.

В маленькой комнатке с низким потолком, с потемневшими, старинного письма, деревянными иконами в переднем углу, с оружием и дешевыми олеографиями по стенам находилось два лица: студент в старом, форменном сюртуке и молодая казачка. Студент стоял на коленях среди комнаты перед большим раскрытым чемоданом и вынимал из него книги, разные свертки и - больше всего - кипы литографированных лекций и исписанной бумаги. Русые волосы его, подстриженные в кружок и слегка вьющиеся, в беспорядке падали ему на лоб; он беспрестанно поправлял их, то встряхивая головой, то откидывая рукой назад. Молодая собеседница его, которая сидела на сундуке, около двери, с несколько недоумевающим любопытством посматривала на эти груды книг и лекций, разложенных на полу вокруг чемодана.- Тут тебе гостинцев, не унесешь за один раз, пожалуй, - сказал ей студент.

Она вскинула на его свои карие, блестящие глаза и улыбнулась весело и недоверчиво. Смуглое лицо ее, продолговатое, южного типа, с тонким прямым носом, с тонкими черными бровями и глазами, опушенными длинными темными ресницами, было особенно красиво своей улыбкой: что-то вызывающее, смелое и влекущее к себе было в ней, в этой улыбке, и легкое смущение овладевало студентом каждый раз, когда продолговатые глаза его собеседницы, весело прищурившись, останавливались на нем, а на губах ее играла эта странная усмешка.

- Прежде всего - вот, - продолжал студент, с комической торжественностью извлекая из глубины чемодана один из свертков.

И он развернул перед ней два небольших платка: один шелковый, бледно-голубой, другой - шерстяной, тоже голубой, с яркими цветами на углах.

Студент (его звали Василием Даниловичем Ермаковым) приехал два дня назад из Петербурга на каникулы и привез, между прочим, письма и посылки от своих станичников, казаков атаманского полка, к их родственникам. Два дня пришлось ему раздавать эти письма и посылки, пить водку, беседовать со стариками, утешать старух, разливавшихся в слезах по своим родимым сынкам, несмотря на его уверения, что все они живы и здоровы и все благополучно, слава Богу. Но что было всего труднее, это удовлетворить расспросы казачьих жен - односумок (односумами называют друг друга казаки, служившие в одном полку и, следовательно, имевшие общие сумы: жены их называют друг друга односумками. - Здесь и далее примеч. автора), приходивших отдельно от стариков и старух и расспрашивавших о своих мужьях с такими непредвиденными подробностями, на которые растерявшийся студент или ничего не мог сказать, или, отчаявшись, немилосердно врал. Теперь он разговаривал тоже с одною из таких односумок: это была жена его приятеля, казака Петра Нечаева, - Наталья. Она пришла после всех, уж под вечер второго дня.

- Это тебе, - сказал студент, подавая ей шелковый платок, - а этот матери передай.

- Ну, спаси его Христос, - проговорила она, взявши платки и окидывая их опытным оценивающим взглядом.

- А деньжонки-то, верно, еще держатся, не все пропил? - заметила она с улыбкой.

- Да он и не пьет, - возразил студент.

Она недоверчиво покачала головой и сказала:

- Как же! Так я и поверила... Все они там пьют, а после говорят, что там, дескать, сторона холодная: ежели не пить - пропадешь.

Студент, продолжая рыться в чемодане, очевидно, плохо вслушивался в то, что она говорила, и ничего не возразил.

- Да это не беда, - прибавила Наталья, помолчавши с минуту, - а вот лишь бы... Это я дюже не люблю!

Студент поднял голову и рассмеялся. Она произнесла щекотливый вопрос спокойно, без малейшей тени конфузливости и затруднения, как вещь самую обычную, а он между тем несколько смутился и покраснел.

- Вот и письмо, наконец, - проговорил он поспешно, подавая ей большой и толстый конверт, - написал чего-то много...

- Письмо-то я после прочитаю, - спокойно и неторопливо сказала она, - а ты мне расскажи на словах... Живое письмо лучше.

- Да я что же на словах могу сказать? - заговорил студент, вставая с места и покоряясь необходимости повторить в двадцатый раз одно и то же, что он говорил всем односумкам об их мужьях в эти два дня.

- Жив и здоров, конь тоже здравствует, служба идет ничего себе, хорошо, скучает немного по родине... по жене, главным образом, - засмеявшись, прибавил он.

- Как же! - весело усмехнулась она. - Нет, ты расскажи, Василий Данилович, мне по правде, не скрывай...

И она повторила прежний вопрос.

Он опять взглянул не без смущения на ее красивое, несколько загорелое лицо. Карие глаза ее глядели на него весело и наивно.

- Об этом я ничего не могу сказать: не знаю, - уклончиво ответил он, - только, кажется, он не из таких, чтобы...

Веселый взгляд ее карих глаз перешел в недоверчиво-насмешливый и тонко-лукавый. “Знаю я вашего брата!” - как будто говорила она, хитро улыбнувшись.

- Да ты правду говори! - с деланной строгостью воскликнула Наталья.

- Я правду и говорю...

- Ну, а из себя как он стал: худой? гладкий?

- Да ничего себе, молодцом!

- Кормят их хорошо? Как их жизнь-то там протекает? Ты мне все расскажи!

- Все, что знаю, расскажу, - покорно отвечал засыпанный этими быстрыми вопросами студент. - Я у него раз ночевал в казармах, видел, как они там живут... ничего, не скучно. И он ко мне приходил с товарищами. Играли песни, вспоминали про вас, пиво пили...

Он остановился, придумывая, что бы еще сказать Наталье об ее муже. Все это, почти в одних и тех выражениях, он говорил уже несколько раз другим односумкам, и все они глядели на него так же вот, как и она, не сводя глаз, с жадным любопытством, и слушали эти общие, почти ничего не говорящие фразы с величайшим интересом.

- Не хворает он там? - помогла она ему вопросом, видя его затруднение.

- Говорю - здоров. Отчего же там хворать?

- А вот вы-то какой худой стали... - заметила она со вздохом сожаления. - Прежде покрасней были, полноликие...

Он ничего не сказал на это.

- Ну, а мне ничего Петро не наказывал? не говорил? - понижая голос, с какою-то таинственностью, тихо и осторожно спросила Наталья.

Студент несколько замялся, задумался и не тотчас ответил. После некоторого колебания, посматривая в сторону и избегая ее пытливого взгляда, он нерешительно заговорил:

- Особенно, как будто, ничего... Только, - буду уж говорить откровенно (он начал нервно пощипывать чуть пробивший пушок своей бородки), - толковал он о каком-то неприятном письме, о каких-то слухах... Даже плакал один раз - пьяный. Одним словом, просил меня разузнать тут как-нибудь стороной... об тебе, собственно...

Он окончательно смутился, спутался, покраснел и замолчал...

- Я так и знала, - заговорила она спокойно и равнодушно. - Напрасно он только собирает эти глупости!.. Писала ведь я ему, чтобы плюнул в глаза тому человеку, кто набрехал про все про это! Знаю ведь я, от кого это ползет, и письмо знаю, кто писал... Говорить противно даже про такую низкость, а он верит...

Лицо ее приняло строгое, молчаливо суровое выражение. Гордая печаль придала ему особенную красоту грусти, и студент украдкой долго любовался ею.

- Я тоже его разубеждал, - начал он, оправляясь от своего смущения, - и он сам почти не верит... Но иной раз сомнения мучат, червяк какой-то гложет, особенно когда подвыпьет.

- Глупость все это одна! - сердито нахмурившись, заговорила она. - Так и напиши ему мои слова. Он писал мне в письме, уграживал... Да я и не побоюсь - он сам знает, что я не из таких, чтобы испужаться. А захочу сделать чего, сделаю и скажу прямо... Не побоюсь!

Она сделала рукой красивый, решительный жест и сердито отвернулась. Ее молодому собеседнику все в ней казалось необыкновенно красивым, оригинальным и привлекательным; он тайком любовался ею и глядел на нее, хотя больше украдкой, с несколько робким, но жадным любопытством молодости. Что-то смелое, решительное, вызывающее было в ее сверкнувших на минуту глазах... Она сама, видимо, сознавала свою красоту, и быстрый взгляд ее карих, блестящих глаз, который она исподлобья кинула на студента, самодовольно и хитро улыбнулся...

Они долго молчали. В окна смотрели уже первые сумерки, голубое небо начало бледнеть; отблеск зари заиграл на краях длинной одинокой тучки алыми, лиловыми и золотистыми цветами; с улицы доносились смешанные, оживленные звуки весеннего вечера.

- Ну, прощай, односум, - сказала Наталья, вставая (она говорила студенту сначала “вы”, а потом перешла незаметно на “ты”). Извиняй, если надоела. А все-таки еще повижу тебя, порасспрошу кой об чем. Благодарю!

- Ну за что, - сказал студент. - Я бы и сейчас рассказал побольше, да не припомню: как-то все перепуталось, смешалось... Столько нового перед глазами, оглядеться не успел... Заходи как-нибудь, поговорим. Я буду очень рад.

- Я и других односумок приведу...

- Пожалуйста! Я буду рад.

- Мы все как-то стесняемся тебя, - улыбаясь и показывая свои ровные белые зубы, сказала она, - ты ученый, а мы простые, Бог знает, как заговорить... Либо чем не потрафишь... Ведь мы все спроста...

Но насмешливо-веселый взгляд ее, перед которым ее собеседник чувствовал какую-то странную неловкость, говорил совсем другое...

- А я, может быть, сам больше вашего стесняюсь, - сказал студент, засмеявшись, и сам немного покраснел от своего признания.

- Как хорошо у нас на родине, право! - прибавил он, смотря в окно, через густую зелень ясеней и кленов, росших в палисаднике, на бледно-голубое небо.

- Хорошо? - переспросила она - ей, видимо, еще хотелось несколько продлить беседу. - А там, в Петербурге-то, ужели хуже?

- Хуже.

- Хуже? - недоверчиво повторила она. - В городе-то? Там, гляди, нарядов этих? Мамзели небось в шляпках?

Он рассмеялся и, встретившись глазами с веселым и наивным взглядом ее красивых, продолговатых глаз, уже смелее и дольше посмотрел на нее.

- Ты к нам на улицу приходи когда в праздник, - сказала она, слегка понижая голос: - песни поиграем... На улице-то развязней, свободней, а тут все как стеснительно: то старики твои, то кто посторонний. Приходи!

- Хорошо, приду.

- Ну, прощай! Благодарю за гостинцы, за все!

Она подала ему руку и вышла легкой, щеголеватой походкой. Он проводил ее до крыльца и долго смотрел ей вслед, любуясь ее стройной, высокой, сильной фигурой. Она шла быстро, слегка и в такт ходьбе помахивая одной рукой. Белый платок ее долго мелькал в легком сумраке весеннего вечера и затем скрылся из глаз за одним углом длинной улицы... Станица со своими белыми домиками, с зеленью садиков постепенно окутывалась туманом сумерек. Ласкающая свежесть, смешанная с слабым запахом грушевого цвета и какой-то душистой травы, приятно щекотала лицо и проникала в грудь живительными струями... Слышался близко где-то женский голос и шепот, гурьба ребятишек выбежала вдруг с пронзительным и звонким криком из-за угла, поднимая пыль по мягкой дороге, и, словно по команде, разом села в кружок на самом перекрестке; потом все с дружным криком “ура” снялись с места и опять скрылись за углом, как стая воробьев. Жалобно и часто в соседнем переулке мычал потерявшийся теленок, и звуки его голоса резко будили недвижный воздух. В лавочке пиликали на гармонике.

- Как хорошо! - подумал студент, глядя радостным взором в высокое небо.

 

II.

Наступил Троицын день. Станица загуляла. Яркие, пестрые наряды казачек, белые, красные, голубые фуражки казаков, белые кителя, “тужурки”, рубахи самых разнообразных цветов - все это, точно огромный цветник, пестрело по улицам под сверкающим, горячим солнцем, пело, ругалось, орало, смеялось и безостановочно двигалось целый день - до вечера. Дома не сиделось, тянуло на улицу, в лес, в зеленую степь, на простор...

Садилось солнце.

Мягкий, нежно-голубой цвет чистого неба ласкал глаз своей прозрачной глубиной. Длинные сплошные тени потянулись через всю улицу. Красноватый свет последних, прощальных лучей солнца весело заиграл на крестах церкви и на стороне ее, обращенной к закату. Стекла длинных, переплетенных железом, церковных окон блестели и горели расплавленным золотом. В воздухе стоял веселый непрерывный шум. В разных местах станицы слышались песни, где-то трубач наигрывал сигналы. С крайней улицы - к степи, - так называемой “русской” (где жили иногородние, носившие общее название “русских”) доносился особенно громкий, дружный, многоголосый гам.

Там шел кулачный бой.

Студент Ермаков, стоявший некоторое время в нерешительности среди улицы, пошел туда.

Эти праздники были традиционным временем кулачных боев. Станица исстари делилась на две части (по течению реки): “верховую” и “низовую”, и обыватели этих частей сходились на благородный турнир почти все, начиная с детишек и кончая стариками.

Толпы ребятишек и девчат обгоняли Ермакова, направляясь поспешно и озабоченно туда же, куда и он шел. Молодые казаки, которые попадались ему, одеты были уже не по-праздничному, а в старых поддевках, подпоясанных кушаками, в чириках, в бумажных перчатках. Очевидно было, что праздничный костюм предусмотрительно переменялся перед сражением на расхожий. Лишь казачки, которые встречались с Ермаковым, были нарядны так же, как и днем.

Шум и говор становились явственнее по мере приближения к “русской” улице. Что-то молодое, удалое и беспечное было в этом шуме, слившемся из детского крика и визга, из девичьего звонкого смеха и песен, из смутного гула разговаривающих и кричащих одновременно голосов. Громкая, веселая или тягучая песня иногда вырывалась из него, точно вспыхивала, и мягко разливалась в чутком воздухе. Иногда взрыв крика, дикого, дружного и неистового, покрывал вдруг все, и топот, звуки гулких ударов оглашали улицу.

Какое-то странное волнение охватывало Ермакова при этих звуках, и, как на охоте, трепетно и часто стучало его сердце.

Повернувши за угол большого сада с старыми высокими грушами и яблонями, уже отцветшими, Ермаков вышел на самую “русскую” улицу и увидел пеструю многолюдную толпу, в которой одни кричали или пели, другие бегали и дрались, третьи смеялись, шептались... Трудно было сразу в этой шумной тесноте определить, куда идти, что смотреть, кого слушать.

С краю, в самых безопасных местах, бегали маленькие ребятишки, гоняясь друг за другом: они пронзительно свистали каким-то особенным посвистом, иногда ныряли в толпу взрослых и исчезали в ней без следа, шмыгая под ногами, толкая с разбегу больших и получая за это шлепки... Несколько стариков в дубленых тулупах, накинутых на плечи, сидели на бревнах и на завалинках и разговаривали, с невозмутимым равнодушием поглядывая на двигавшуюся перед ними молодежь. Ермаков, проходя мимо них, слышал, как один старик говорил внушительно, с расстановкой, дребезжащим голосом, точно сердился на кого:

- То ты теперь-то свинку или баранчика зарежешь да поешь мясца, а как железная-то дорога пройдет, так все туда перетаскаешь, и все-таки ничего не будет... Голодный будешь сидеть!

Ермаков прошел сначала туда, где было всего шумнее и оживленнее: в самом центре улицы дрались молодые казачата - одна партия на другую, “верховые” на “низовых”. Здесь публика была самая многолюдная.

- Ну, ну, ребята! смелей, смелей! та-ак, так, так, та-ак! так, так! бей, бей, бей! бе-е-ей, ребятушки, бей! - слышались голоса взрослых, бородатых казаков, за которыми малолетних бойцов почти не было видно.Лишь пыль подымалась над ними столбом и долго стояла в воздухе.

Старый, огромный казак, по имени Трофимыч, в накинутой дубленой шубе, в смятой фуражке, выцветшей и промасленной, похожей на блин, усердствовал больше всех, словно честь его зависела от успеха или неуспеха его партии. Он руководил “низовыми”, которые довольно-таки часто подавались назад под натиском “верховых”.

- Стой, стой, ребята! не бегай! - кричал он на всю улицу своим оглушительным голосом, размахивая руками, пригибаясь вперед и припрыгивая, точно собираясь лететь, - когда “низовые”, не выдержав неприятельского натиска, обращались в дружное бегство.

- Стой! стой! куда вы, собачьи дети? не бежи! к-куда?!

Но “низовые”, несмотря на его неистовые крики, несмотря на изумительно усердные одобрения и поощрения других зрителей, бежали, падали, садились, повергая в глубокое отчаяние своего старого руководителя.

- Ах, вы, поганцы, поганцы! - с отчаянием в голосе кричал старик.

- Ах вы, дьяволы паршивые, а! Хрипка, в рот тебя убить! - с ожесточением хлопнувши фуражку об земь, обращался старик к одному из бойцов, плотному шестнадцатилетнему казачонку с обветренным лицом, одетому в старый отцовский китель. - Кидайся прямо! не робой! смело! в морду прямо бей! Ну, ну, ну, ну! дружней, дружней! вот, вот, вот! бей, наша! бе-ей, бей, бей, бей!.. а-а-та, тата-а!..

Хрипка, после минутного колебания, кидался с видом отчаянной решимости и самоотвержения в самый центр наседавших неприятелей. Шапка тотчас же слетала у него с головы далеко в сторону, но и противоборец его немедленно распростирался во прахе. Пример Хрипки заражал всех его товарищей - “низовых”, и вдруг, точно хлынувший внезапно дождь, они стремительно кидались на своих временных врагов с озлобленными и отчаянными лицами, били их по “мордам”, по “бокам”, “по чем попало”, сами получали удары, падали, опять вскакивали, кричали и ругались, как взрослые, громко и крепко и, наконец, после отчаянных усилий, достигали того, что неприятель показывал тыл.

Но и со стороны “верховых” не дремали поощрители и руководители. Точно так же и там, окружив малышей плотной, непроницаемой стеной, за которую нельзя было выбиться, бородачи-старики кричали, толкали их насильно вперед, исподтишка помогали им, подставляя ноги “низовым”, наседавшим особенно рьяно. И свалка росла. Было шумно, весело, пыльно... Маленькие бойцы кружились, прыгали, бегали с захватывающей дух быстротой и, казалось, не чувствовали усталости.

Ермаков остановился около хоровода, у плетня и стал слушать песни. Густая толпа молодых казачек и казаков столпилась вокруг самого хоровода. Через головы чуть лишь видны были платки и фуражки певиц и певцов.

Хороводная песня была тягучая и несколько тоскливая. Но и в самой грусти ее, в ее переливах, с особым щегольством и разнообразием исполняемых подголоском, слышалось что-то молодое, зовущее, манящее, - слышалось красивое чувство, которое требовало себе широкой, вольной жизни, беспечной радости и веселья.

Уж ты, батюшка-свет, светел месяц!

Просвети ты, месяц, нам всю ноченьку!

Поиграем мы со ребятами,

С молодыми все да с хорошими...

Сначала Ермакову казалось несколько неловким стоять одному: он думал, что все на него смотрят. Но мимо него проходили толпы девчат и казачат, не обращая на него ни малейшего внимания. Его бесцеремонно толкали, изредка кто-нибудь мельком взглядывал на него и, не узнавая в сумеречном свете, проходил мимо. Лишь одна бойкая, любопытная девочка с большими глазами, заглянув ему близко в лицо и остановившись на минуту как раз против него, с очевидным недоумением вслух сказала:

- То ли атаманец, то ли юнкарь какой?..

Ермаков был в белом кителе и летней студенческой фуражке.

Он улыбнулся и погрозил ей пальцем, и она убежала, но скоро потом опять прошла мимо него с своей подругой, упорно и с любопытством всматриваясь в его лицо. Вдруг им обеим стало чрезвычайно весело: они разом фыркнули от смеха и убежали прочь, потонувши в многолюдной толпе.

Стемнело совсем. Стали драться взрослые казаки. Хоровод разошелся, и вся почти улица отошла под арену борьбы. Ермаков очутился как-то неприметно в густой толпе; его толкали, теснили, наступали ему на ноги! он сам толкал, пробираясь поближе к месту сражения, и с удовольствием чувствовал себя равноправным членом этой улицы.

- Односум, никак ты? - раздался около него знакомый голос.

Он оглянулся и увидел свою односумку Наталью: она была в черной короткой кофточке из “нанбоку” и в новом шелковом, бледно-голубом платке, подарке мужа. В сумерках, с этой молодой толпе, лицо ее, казавшееся бледным в темноте, опять сразу поразило его своей новой и странной красотой.

- А! - воскликнул радостно Ермаков, протягивая ей руку.

- Мое почтенье, - проговорила Наталья, подойдя к нему почти вплоть и потом толкнувшись об него, притиснутая двигавшеюся толпой, причем Ермаков почувствовал запах простых духов. - На улицу нашу пришли посмотреть?

- Да.

- Ну, а в Питере-то у вас бывают улицы такие? Или ты не ходишь там?

Она говорила ему то “ты”, то “вы”.

- Нет, ходил, - отвечал Ермаков, - бывают и там “улицы”, только не такие.

- Что же, лучше али хуже?

- По-моему - хуже.

- Ну?! - с искренним удивлением воскликнула Наталья. - Народу-то небось там больше? Бабы, девки нарядные небось?

- Народу больше, а веселья настоящего нет...

- А у нас вот весело! И не шла бы домой с улицы... Я люблю это!

Улыбающиеся глаза ее близко светились перед Ермаковым и приводили его в невольное, легкое смущение.

- Ну, а как же, односум, например, мадамы там разные? - продолжала она расспрашивать снова, отвлекшись лишь на минутку в сторону кулачного боя.

- Есть и мадамы... - ответил он, не совсем понимая ее вопрос.

- Небось нарядные? в шляпках, под зонтиками?

- Непременно...

- К такой небось и подойтить-то страшно? Смелости не хватит сказать: “Позвольте, мол, мадам фу-фу, познакомиться”... Как это мой муж там с ними орудует, любопытно бы взглянуть!.. А он на это слаб...

Они оба рассмеялись.

Немного погодя она рассказывала уже Ермакову о нескольких случаях неверности своего мужа - откровенно, просто, весело... Толпа колыхалась, толкала их. Иногда Наталья была к нему близко-близко, почти прижималась: он чувствовал теплоту ее тела, запах ее духов и с удовольствием прикасался к шелковисто-гладкой поверхности ее кофточки. Ему казалось, что какая-то невольная близость возникает и растет между ними; в груди у него загоралось пока безымянное, неясное и радостное, молодое чувство: кровь закипала; трепетно и часто билось сердце...

 

III.

- Все на всех! - слышались вызывающие крики “верховых” и “низовых” одновременно.

- Зачина-ать! - вышедши на середину улицы между плотными стенами бойцов, закричал молодой казачонок в голубой фуражке, по фамилии Озерков, один из бойцов будущего, подающий пока большие надежды.

Он громко хлопнул ладонями, расставил широко ноги, ставши боком к неприятелям, и крикнул опять:

- Зачина-а-ать! дай бойца!

Вся небольшая, стройная фигурка его была воплощением удали, ловкости и проворства.

Из “верховых” выступил вперед неторопливо и несколько неуклюже молодой казак с кудрявой бородой и крикнул хриповатым голосом:

- Давай!

- Ну-ка, Левон, давни!! - послышались вслед ему поощрительные крики.

Левой, - малый плотный, широкоплечий и сутуловатый, - тоже расставил широко ноги и принял вызывающе-воинственный вид.

Озерков в два прыжка очутился около него, изогнулся вдруг почти до земли, крикнул, гикнул, что было мочи, и ударил Леона в грудь. В то же время Леон тяжело взмахнул кулаком и зацепил по плечу своего противника, но не совсем удачно: вскользь и слабо, потому что Озерков быстро и легко, как резиновый мяч, успел отпрыгнуть назад. Леон погнался было за ним с легкостью, несколько неожиданной для него, в сопровождении еще двух-трех бойцов, но в это время из “низовых” вдруг выскочил высокий, безусый казак в атаманской фуражке, статный красавец, и - одним ударом “смыл” разбежавшегося Леона, точно он и на ногах не стоял. Громкий крик обеих сторон приветствовал этот удар, а красавец-боец выпрыгнул на середину, к самой линии “верховых”, громко хлопнул в ладоши и крикнул:

- Ну-ка пошел!

Ермаков, стоя в толпе рядом с своей односумкой, не успел еще полюбоваться на его статную, красивую фигуру, как огромный казак из “верховых”, Ефим Бугор, стремительно и быстро, с развевающейся широкой бородой, с гиком выскочил вперед и сшиб молодого атаманца. Это было сделано быстро, почти неожиданно. Молодой боец чуть было не опрокинулся навзничь, почти присел, сделавши назад несколько непроизвольных, быстрых шагов, но удержался и кинулся вперед с крепким ругательством. Бугор скоро его подмял под себя и почти беспрепятственно ворвался в центр неприятелей, а за ним стремительной лавой - и другие “верховые” бойцы. Несколько минут раздавались среди неистового шума и крика глухие, частые удары, затем “низовые” дрогнули и побежали. Это было не беспорядочное бегство, а правильное, хотя и очень быстрое отступление. Иногда они останавливались стеной на несколько секунд и выдерживали атаки нападающих. Бугор прыгал, как лев, - с развевающейся гривой, с громким, торжествующим, удалым криком.

- Нефед! кинься, пожалуйста! стань! ей-Богу, стань! - убедительно просил приземистый рыжий казак из “низовых” рябого огромного казака, стоявшего у плетня, недалеко от Ермакова, в толпе женщин.

- Нефедка! ты чего же глядишь? - подошедши к нему, быстро заговорил старик Трофимыч, которого видел Ермаков в качестве руководителя ребятишек.

- А ну-ка ушибут? - пробасил глухо Нефед, видимо взволнованный. - Их вон какая сила!

- У нас есть кому поддержать! - торопливо и ободряющим тоном говорил Трофимыч, понижая голос до шепота. - Там вон за углом стоят Семен Мишаткин, Лазарь, Фоломка... Поддержат, брат!

- Да, кабы поддержали, - нерешительно говорил Нефед, снимая свою форменную теплушку.

- Эх, подлеца Бугра надо бы ссадить! - огорченным голосом повторял рыжий казак. - Ты против него маецию подержи, а энтих-то молодые наши казаки сшибут, не то что... Ну скорей!

- Ох, ушибут они нас! чует мое сердце - ушибут! - колебался еще Нефед, передавая свою теплушку и фуражку на хранение какой-то казачке и оставшись в одной рубахе.

Трофимычмолча сбросил свой тулуп и фуражку, обнажив свою лысую голову, и они все трое, пригнувшись под плетнем, проворно пошли к “низовым”, которых угнали уже довольно далеко.

Через несколько минут до Ермакова донесся новый взрыв неистового крика, и вдруг стук, гам, звуки ударов, которые до этого удалялись, стали быстро приближаться к нему. Вскоре показались быстро несущиеся толпы ребятишек и тех из взрослых, которые не принимали деятельного участия в битве и лишь бегали да кричали. Непосредственно за ними, в облаках пыли, пронеслись самые бойцы - “верховые”, а за ними “низовые”. Огромный Ефим Бугор быстрее ветра несся в самом центре, но его настигали и били сзади. Ермаков заметил особенно того молодого казака, которого в начале схватки сшиб Бугор: он положительно наседал на Бугра, убегавшего без оглядки и словно не чувствовавшего ударов. Раз только Бугор попробовал остановиться, гикнул, сцепился с кем-то, но его тотчас же схватили человек шесть, и гулкие удары по его спине и бокам огласили улицу. Несколько “верховых” бойцов кинулись ему на выручку, но сила была на стороне “низовых”: массой нахлынули они на эту горсть и погнали дальше. Бугор все-таки успел вырваться. Длинные волосы его развевались по ветру, как львиная грива, и вся фигура его, огромная, стройная, красивая своей силой, напоминала царственное животное.

На следующем перекрестке “низовые” остановили свое преследование и стали отступать. После неистового крика оживленный, торопливый говор поражал сравнительной тишиной. Усталые бойцы, тяжело дыша, без фуражек, некоторые с засученными рукавами и разорванными рубахами, шли назад, делясь друг с другом впечатлениями. Хвалили большей частью противников или товарищей по бою, о себе лично никто не упоминал: это было не принято и считалось признаком дурного тона...

- Ну, дядя Трофимыч, благодарю! ты меня выручил, - говорил рыжий казак старику Трофимычу, который был уже опять в своем дубленом тулупе. - Кабы не ты, ну наклали бы они мне по первое число!

- И ты Бугра славно огрел... у, хорошо! - одобрительно воскликнул Трофимыч.

- Ну да и он, проклятый, цапнул меня вот в это место! Как, все равно, колобашка какая сидит тут теперь...

- Я бегу и думаю: ну, пропал! - торопливо и громко говорил молодой атаманец в разорванной рубахе, озлобленный противник Бугра. - Глядь, Нефедушка наш... Стой, наши!

С полчаса шли оживленные разговоры. Казачата выступали опять далеко за линию и вызывали бойцов от “верховых”.

- Зачинать! - несся громкий вызов с одной стороны.

- Зачинать! - отвечали с другой.

Несколько раз так перекликались, но близко друг к другу не подходили; видно было, что у уставших бойцов пропала охота продолжать сражение. И поздно уже было.

- По домам! - крикнул кто-то в лагере “низовых”.

- По домам! - подхватили звонко ребятишки, пронзительно свистя, визжа и крича. - “Как я шел-прошел из неволюшки”, - начал читать звонкий баритон в толпе казаков.

- “С чужедальней я со сторонушки”, - подхватили один за другим несколько голосов, и песня помаленьку занялась, полилась и заполнила воздух.Зазвенели женские голоса. Ребятишки продолжали свистеть, гикать, кричать, но их крик не нарушал гармонии громкой песни и тонул в ней слабым диссонансом.

Толпа колыхнулась и тихо двинулась за песенниками, разговаривая, смеясь и толкаясь. Смешавшись с этой толпой, пошел и Ермаков вместе с своей односумкой. Кругом него молодые казаки бесцеремонно заигрывали с казачками: обнимались, шептались с ними, толкались, иногда схвативши поперек и поднявши на руках, делали вид, что хотят унести их из толпы; казачки отбивались, визжали, громко били ладонями по широким спинам своих кавалеров и все-таки, видимо, ничего не имели против их слишком вольных любезностей. Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. “Да ну тебя! холера!” - вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе... Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел на казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение... Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах ее духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце... Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение... Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.

- Завидую я тебе, односум! - говорила она.

- Почему? - спросил Ермаков.

- Да так! свободный ты человек: куда захочешь - пойдешь, запрету нет, своя воля...

- Некуда идти-то, - сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:

- А я тебе, наоборот, завидую...

- Да в чем?

- А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец... Я родину потерял! - с глубокой грустью вдруг прибавил он.

- Ну, не горюй! - не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. - Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький...

И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила:

- Небось такую сударку подцепишь...

У него на мгновение захватило дух от этой неожиданной, смелой близости; сердце громко и часто забилось, знойно вспыхнула кровь... Он едва удержался, чтобы не обнять ее, а она засмеялась тихим, неслышным смехом и отвернулась...

- Однако дом ваш вот, - продолжала она уже обыкновенным своим голосом, - а мне вон в энту сторону надо идтить. Жалко улицу бросать, а нечего делать... Прощай? И так знаю, что свекровь будет ругать: злая да ненавистная!

Ермаков пожал ее протянутую руку и, после сильного колебания, тихо и смущенно спросил:

- Разве уж проводить?..

Голос его стал вдруг неровен и почти замирал от волнения.

- Нет, но надо, - шепотом отвечала Наталья, и от этого шепота его вдруг охватила нервная дрожь. - Боюсь... - продолжала она, пристально глядя на него. - Народ тут у нас такой хитрый... узнают!..

Но блестящий, вызывающий взгляд ее глаз смеялся и неотразимо манил к себе.

- Если бы я свободная была, - с красивой грустью прибавила она и вздохнула. Потом лукаво улыбнулась, видя, что он упорно, хотя и робко, смотрит на нее исподлобья влюбленными глазами, и тихо прибавила, не глядя на него:

- После, может быть, как-нибудь поговорим... А теперь прощай!..

И она побежала легкой и быстрой побежкой вслед за небольшой толпой, которая отделилась и пошла переулком на другую улицу. Ермаков видел, как она на бегу поправила свой платок и скоро смешалась с толпой, из которой слышался громкий говор и смех.

Он остался один среди улицы.

Неясные чувства, как волны, охватили его и погрузили в свою туманную глубь. Что-то радостное и грустное вместе, неясное, неопределенное, смутное, но молодое и светлое занималось у него в груди... Он улыбался, глядя в небо, усеянное звездами, и хотел плакать, сам не зная о чем...

Станица уже спала. Тишину ее нарушали лишь удалявшиеся звуки песни и говора толпы. Песня, доносившаяся издали, казалась задумчивее и стройнее; звуки смягчались в нежном, молодом воздухе весны, расплывались кругом и тихо замирали в неизвестной дали.

Ермаков вслушивался в песню, различал отдельные голоса и переносился мыслью туда, к этим певцам, в тесно сбившуюся толпу с ее беззаботным смехом, говором, толкотнею, свистом и возбуждающим шепотом. Он искренно завидовал им... И грустно ему было, что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба...

Но эта грусть была легка и сладостна... Смутная надежда на какое-то грядущее, неведомое счастье подымалась в его груди; чей-то красивый, очаровательный образ мелькал в воображении и манил к себе; в таинственной, душистой мгле ночи чей-то робкий шепот слышался ему...

Он долго стоял, размягченный, задумчивый, глядя на роящиеся и мерцающие в бездонной глубине неба звезды, думая об этом небе и о своей жизни, о туманном, далеком городе, об односумке и о родине...

 

IV.

Время шло. Неторопливо убегал день за днем, и незаметно прошел целый месяц. Ермаков помаленьку весь погрузился в станичную жизнь с ее заботами, радостями и горем. Он приобрел значительную популярность среди своих станичников “по юридической части” - как мастер писать прошения и давать советы. Клиентов у него было очень много. С иными он не отказывался “разделить время” за бутылкой вина, умел послушать откровенные излияния подвыпившего собеседника, который принимался пространно рассказывать ему о своих семейных невзгодах; любил старинные казацкие песни, нередко и сам подтягивал в пьяной, разгулявшейся компании; аккуратно бывал на всех станичных сборах, в станичном суде и в станичном правлении (отец его был атаманом). И внешний вид стал у него совсем почти казацкий: волосы обстриг в кружок, фуражку надевал набекрень, носил короткий китель, широкие шаровары и высокие сапоги; в довершение всего - загорел, “как арап”. Много стариков и молодых казаков стали ему большими приятелями и нередко даже твердили ему: “Желательно бы нам поглядеть вас в аполетах”. К немалому своему удивлению и удовольствию, Ермаков чувствовал теперь себя в станице своим человеком и искренно радовался этому.

Поделили луга; наступил покос; кончились веселые игры - “веснянки”. Свою односумку Наталью Ермаков мог видеть лишь изредка, больше по праздникам. Короткие, почти мимолетные встречи, веселые, свободные и фамильярные разговоры мимоходом, с недомолвками или неясными намеками, имели в глазах его необыкновенную привлекательность и сделали свое дело: он, как влюбленный, почти постоянно стал думать и мечтать о своей односумке. Красивая, стройная фигура ее, против его воли, часто всплывала перед его мысленным взором и манила к себе своей неведомой ему, оригинальной, очаровательной прелестью... И сладкая грусть, смутное, тревожное ожидание чего-то неизвестного, но заманчивого и увлекательного, томили его по временам, в часы одиночества и бездействия.

Как-то в будни он зашел от скуки в станичное правление. Безлюдно и тихо было там (летом, в рабочее время, дела сосредоточиваются исключительно по праздникам). В “судейской” комнате, на длинных скамьях, в углу, спал старик Семеныч, соединявший летом в своей особе и полицейского, и огневщика, и старосту, т. е. старшего сторожа правления, в заведовании которого находились: архив, лампы, углерод для истребления сусликов и прочий инвентарь. В канцелярии атамана дремал у денежного сундука часовой. Из комнаты писарей доносился тихий, ленивый говор.

- Она была родом из прусских полячек, - слышался голос, - хорошая девчонка была, беленькая, нежная, ласковая такая... Что ж ты думаешь? ведь я чуть на ней не женился!.. Люцией звали...

Ермаков по голосу узнал рассказчика, военного писаря Антона Курносова, и вошел в “писарскую” комнату. В ней находилось только два лица: военный писарь Курносов и “гражданский” писарь Артем Сыроватый, бывший когда-то товарищем Ермакова по гимназии, но “убоявшийся бездны премудрости”. Это были люди молодые, веселые, не дураки выпить и любители прекрасного пола, хотя были оба женаты и имели уже детей.

Ермаков поздоровался с ними и присел к столу, взявши последний номер местной газеты.

- О чем вы рассказывали? - спросил он у Курносова, видя, что тот не решается продолжать прерванный разговор.

- Да про девчонку про одну, - ухмыляясь, ответил Курносов и, несколько смутившись, устремил вдруг внимательный взор на один из списков, лежавших перед ним на столе.

- Как он в Польше проникал на счет бабьего полу, - прибавил Артем Сыроватый, крутя папиросу. - Заразительный человек насчет любви этот Антон!

- Ну и ты, брат, тоже... теплый малый, - возразил не без самодовольства “заразительный человек”.

- Я-то ничего! Я помаду да монпасе не покупаю...

- Бреши, брат, больше! Все равно, заборы осаживаешь...

Артем Сыроватый залился вдруг хрипящим смехом и закрутил головой. Курносов обиделся и, низко наклонившись, начал усердно выводить фамилии в арматурных списках.

Приятели часто пикировались друг с другом от скуки, но это не нарушало их добрых отношений.

Наступила пауза. Было слышно только, как мухи с однообразным жужжанием бились на окне. Сквозь дыру трехцветного национального флага, которым было завешено окно, бил горячий сноп солнечных лучей и ярким пятном играл на пыльном, темном полу. Было томительно и скучно.

- Что новенького у вас? - спросил Ермаков, прерывая молчание.

- Новенького? - подхватил Сыроватый, по лицу которого было видно, что он готов опять прыснуть со смеху. - Новенького ждем; пока все старое... Впрочем, есть: говорят, одной жалмерке (жалмерками называются казачки, мужья которых находятся в полках, в отлучке) ворота вымазали дегтем!

- Какой же?

- Нечаевой Наталье... Хорошая жалмерка!

Ермаков вдруг смутился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету. Образ его красавицы односумки, такой гордой и, как ему казалось, недосягаемой, и вдруг ворота, вымазанные дегтем, - это так не мирилось одно с другим в его душе, так было неожиданно, странно и маловероятно, что он не знал, что подумать...

- Деготь, конечно, материал дешевый, - продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный топ, - лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили за какой провинку, сейчас ворота мазать... А напрасно!

- Да, народ ныне скандальный стал, - прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, - ну, однако...

- Нет” в самом деле, - возразил Сыроватый, - разве Наталья роскошной жизни баба?

- А ты думаешь, она за все три года так и держится?

Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и, поколебленный его полным убеждения тоном, спросил недоверчиво:

- На кого же говорят?

- На кого - это вопрос особый... Спроси вон атаманца Стрелкова - на часах вон он стоит.

- Неужели он? - понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый.

Курносов, вместо ответа, громко крикнул:

- Стрелков!

- Чего изволите, господа писаря? - отозвался ленивый голос из атаманской канцелярии.

- Шагай сюда!

- Чего изволите? - остановившись в дверях, сказал Стрелков.

Ермаков с особенным вниманием осмотрел его молодецкую фигуру. Загорелое, смуглое лицо казака с тонкими красивыми чертами, с черными наивными глазами глядело открыто и добродушно; сдвинутая на затылок голубая фуражка, из-под которой выбивались кудрявые, густые волосы, придавали ему оттенок беспечности, лени и вместе самой горячей удали. Неуклюже сшитая, широкая гимнастическая рубаха из грубой парусины, перехваченная черным ремнем, не портила его стройной фигуры с высокой грудью и лежала красивыми складками. Ермаков вспомнил, что он любовался этим атаманцем в кулачком бою на Троицын день.

- Стрелков, говори, как на духу, - начал Антон Курносов, изображая собою некоторым образом начальство, - кто у Натальи Нечаевой ворота мазал?

Стрелков удивленно поднял брови, потом широко улыбнулся, показав свои ровные, белые зубы, и весело ответил:

- Не могу знать!

- Брешешь!

- Никак нет, не брешу...

- Побожись детьми!

- Хоть под присягу сейчас, истинное слово - не знаю!

- Да ведь ты к ней ходил?

- Никак нет... Это вы напрасно!

- Толкуй!

- Ей-Богу, напрасно! Говорить все можно, а грешить нельзя... Я бы запираться не стал, ежели бы что было. Чего не было, того не было, и похвалиться нечем...

- А помнишь, на Егория-то мы с тобой шли?

Стрелков несколько смутился.

- Ну что же такое? - обращаясь больше к Ермакову и Сыроватому, начал он оправдываться. - По пьяному делу... Шли мы, действительно, с ним ночью, и вздумалось мне шибнуть комком земли к ним на двор (она иной раз на дворе спит, в арбе). Ну и шибнул... Попал - точно - в арбу, да только в ту пору не она там спала-то, а свекор ее со своей старухой. Как шумнет! Ну, мы с Антоном Тимофеевичем тут, действительно, летели!.. где - на лошади, машина бы и то, думаю, не догнала!

- А смелый малый этот Антон! - сказал Сыроватый, искоса поглядывая на своего коллегу. “Смелый малый” лишь сердито повел носом в сторону остряка, но ничего не возразил.

- Крутиться-то я крутился около ней, - продолжал неторопливо Стрелков, помолчавши с минуту, - это греха нечего таить... да не выходило дело!

- А славная бабенка! - с восхищенным видом тонкого знатока отозвался Сыроватый.

- Баба, действительно, куда! - согласился Стрелков. - У нас супротив нее немного найдется...

- Да неужели же она за все три года так-таки и держалась? Ни в жизнь не поверю! - воскликнул Антон Курносов голосом, полным глубочайшего сомнения и недоверия.

Стрелков пожал плечами. Не отвергая законности сомнения, он, однако, сказал тоном защиты:

- Не могу знать! Только народ-то у нас какой? Язычник! Ежели кого не оговорят, не они и будут! Брешут, как собаки! Есть охотники такие: мужу расписали про нее разные неподобные, а он оттоль письмами ее бандирует. В семье через это расстройство... Тут свекровь донимает: такая поганая старушонка, что беда!..

Из судейской комнаты донеслись звуки шагов. Стрелков вдруг быстро повернулся, проворно поправил шашку и отбежал на свое место, к денежному сундуку. Писаря принялись старательно за свои списки. Водворилась полная тишина. Вошел атаман в свою канцелярию и, погремевши многочисленными ключами, бывшими у него в кармане, запер шкафы. Ермакову из комнаты писарей слышно было, как он перекидывался короткими фразами с Стрелковым.

- Ну что, братец, как дела? - спрашивал атаман.

- Ничего, вашбродь! - бойко, по-военному, отвечал Стрелков.

- Жарко?

- Так точно, вашбродь!

- Ты обедал?

- Никак нет, вашбродь! Ишшо рано...

Ермаков ушел домой. Не весело ему было. Горькие сомнения, против его воли, заползли и в его душу, и потускнел в его воображении очаровательный образ красивой односумки... Мелкое, ревнивое чувство досады внушало ему разные дурные мысли о Наталье. Он испустил даже вздох сожаления об ее “обманутом” муже... Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, он и над самим собою горьким смехом посмеялся...

 

V.

- А я с горем к тебе, односум...

С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.

Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление. Скучно... Изредка лишь пьяный мужичок, поставивший весь свой заработок ребром, для развлечения малочисленной праздной публики проковыляет по улице, рассуждая руками и гаркая по временам отрывки какой-то непонятной песни. Промчится верхом казак “с бумагами”; чиновник проедет на тройке с колокольчиками. И затем все снова погружается в тишину и вялый сон... Зной недвижно висит над истомленной землей; синее, яркое небо играет своею глубокой лазурью... И тишина мертвая кругом...

- С каким же горем? - спросил Ермаков у своей односумки, когда она села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.

Он за все это время ни разу не встречал Наталью, и резкая перемена в ней бросилась ему в глаза. На лице ее, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась какая-то горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость...

- Вот на-ка, почитай! - доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.

- От мужа? - спросил Ермаков.

- Да читай, там увидишь, - с нервным нетерпением проговорила она. - От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..

Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.

- Прочитаем, - неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.

- “Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! - начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. - С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, - я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольгуне низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге - огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите - обижайтесь, хотите - нет, и прошу вас, дорогие родители, прочитать со вниманием главу 8-ю...”

Дальше крупно и отчетливо выведено было: “Глава 8-я”.

- Почему же восьмая? а где предыдущие семь глав? - спросил, остановившись на минутку, Ермаков, но, не получив ответа и сам не придя ни к каким удовлетворительным результатам, приступил к чтению “восьмой главы”.

“Дорогие мои родители, батюня и мамуня! - так начиналась “восьмая глава”. - Рос у вас в саду молодой купырик, на который сердце ваше радовалось; через несколько лет поправился вам в чужом саду другой купырик, и вы купили его, так как рассчитывали, что он будет приносить вам плоды... Но прошло еще несколько лет, и родной ваш купырик, с которого вы надеялись снимать плоды, невольно у вас отобрали - самый источник вашей жизни... И не хотелось вам отдавать его этому садовнику, - в чужую сторону, на царскую службу, - но он брал не на долгое время, только на три года с лишним; когда у вас брали вашу дорогую садовнику, горько было вам отдавать ее, но делать нечего, так что сердца ваши обливались кровью... И взяли ту садовнику невольно и посадили в глушь старых деревьев; когда была она у вас, то расцветала, но теперь не только не расцветает, но едва листья пущает... А то деревцо купленное, которое у вас осталось, то вы за ней ухаживаете, и она у вас расцветает, но плода очень мало приносит, потому что соседи снимают... Не надо бы так хорошо за тем деревом ухаживать, простору ему давать, а надо бы пересадить его в глушь старых деревьев, чтобы оно не могло расцветать. Это я виню садовников, то есть вас, а то собственно через это дерево и скорбит то дерево, которое отобрали у вас. А собственно почему? Потому что, когда вырывали отобранное дерево, то коренья остались там, и оно из них вытягивает сок; и еще летят листья, так что падают - который на голову, который - на сердце, который - на глаза; который падает на голову, то голова болит, который - на сердце, то сердце ноет, который - на глаза, то не вижу света белаго! Так прошу вас сделать иначе: пересадить ее в глушь старых деревьев, чтобы они заглушили ее, потому что для вас будет легче и для этого дерева: сейчас оно на хорошем месте и хорошо расцветает, а когда назад отдадут ваше дерево занужденное и вы посадите возле этого дерева, то тогда я сделаю так, что совсем оно может засохнуть и не будет приносить вам плода... Цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет - и цвет опадет! Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев”.

Прочитавши письмо, Ермаков не знал, что сказать. Наталья не глядела на него, но он чувствовал, что она ждет услышать от него что-нибудь по поводу прочитанного: за этим она и пришла, конечно... Он медленно сложил письмо так, как оно было раньше сложено, старательно разгладил смятые листки на коленке, вздохнул и сочувственно произнес:

- Да-а...

Потом, сообразивши, что такое выражение сочувствия не особенно ценно, он смутился и торопливо спросил:

- Давно прислал?

- Да с неделю будет, - заговорила Наталья каким-то сдавленным голосом. - Отец прочел и положил в святцы. Спрашиваю: чего пишет? - а он мне: поди ты к черту, такая-сякая! И все это время прятал в святцы в сундук, да уж нынче как-то забыл на столе. Я вынула и прочла. Назад не положила, все одно - отвечать.

Она нахмурилась, отвернулась, сморщила глаза, как будто от яркого света, но непослушные, с трудом сдерживаемые слезинки чуть заметно заблестели на них.

В усталом, казавшемся равнодушным и спокойным, тоне ее медленной речи слышалась горькая и безнадежная тоска. Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько глубоко оскорблена и озлоблена этим письмом, и ему жалко стало ее. Но он не знал, чем ее успокоить и утешить.

- Опять, вероятно, кто-нибудь написал, - уныло проговорил он после долгого безмолвия.

- Не иначе, - подтвердила она. - Да я знаю, кто это старается! Он ко мне подкатывал, рябой дьявол, да я утерла его хорошенько... Вот он теперь, по ненависти, и норовит не тем, так другим допечь...

Она злобно вдруг сжала зубы, и правая щека ее нервно задрожала.

- Кабы захотела, одно слово бы сказала - и всему конец! - глухим и осиплым голосом заговорила она. - Ну не буду с низкостью с такой связываться... тьфу! Пускай он верит, пускай грозит... небось не загрозит! Дурное видели, хорошее увидим, нет ли - Бог знает, а как чему быть, так и быть! Одной смерти не миновать стать...

Она низко наклонила вперед голову, и долго сдерживаемые, горячие слезы - слезы горькой обиды и озлобления - вдруг быстро и дружно закапали на ее белый, вышитый передник. Ермаков совсем растерялся и положительно не знал, что делать, что сказать ей в утешение.

- Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, - начал он, наконец, - меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были...

Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.

- А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, - продолжал он уже бодрее и увереннее. - Напишу и - дело в шляпе! ничего не будет...

- Не надо! черт с ним, пускай думает!.. - проговорила она сквозь слезы.

- Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда... Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо...

- Да ты заверишь? - спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.

- Что “заверишь”? - не понимая, спросил Ермаков.

- Ты заверишь, что за мной нет этого... ничего такого?

Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.

- Отчего же не заверить? - сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.

- Эх ты, односум! - сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: - Хорошая совесть у тебя, простая...

Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.

- Ну, ежели хочешь, пиши, - заговорила она после продолжительного молчания. - А то и брось... Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так... дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет... Вот к тебе и пришла...

Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.

- Вот и спасибо, - сказал он весело и с небольшим смущением.

- И-и, милый мой односум, голубчик! - воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. - Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал... Ты меня жалеешь... Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет...

Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.

- Напишу, напишу, голубушка! - говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. - Это все пустое, перемелется - мука будет... головы тебе он не снесет во всяком случае.

- Пускай голову снесет: мне все равно! - проговорила она с отчаянием.

- Ну, нет!

- Я ему виновата, - заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, - да он сам причинен всему, он довел... Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить... А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипело! Коль так, и пускай будет так!..

- Все это дело поправимое, - успокоительно проговорил Ермаков, хотя в душе плохо верил своим словам.

- Голову снесет? - продолжала она с увлечением, словно упиваясь своим отчаянием. - Пускай! Лучше, не будет измываться надо мной... Сердце истосковалось! Иной раз так заломит, заболит, что тошно на белый свет глядеть... Плачешь, плачешь...

- Напрасно... Наплакаться всегда успеем! “Не горюй, не тоскуй, моя раздушечка”... Знаешь песню-то? - стараясь быть развязным, утешал ее Ермаков.

- То песня, - с грустной улыбкой промолвила Наталья, - а тут - другая... День при дне ругают да попрекают свекор с свекровью, из дому грозят выгнать... Ишь, не покоряюсь им, дескать, дюже роскошно будто веду сама себя... А там муж письмами притешает... Хоть топись! Такая уж, видно, доля моя бесталанная!.. Вон односумки мои, подруги - им житье! гуляют себе - горя мало! “Лишь бы, - говорят, - не промахнуться, не родить, а то все поплывет под воду”... Ей-Богу, зависть берет, глядя на них; а я... эх!..

Она махнула безнадежно рукой и отвернулась. Но слезы уже смыли ее тоску, облегчили бремя. Через минуту она точно встряхнулась, качнула задорно головой и, весело блеснув глазами, заговорила:

- Так не тужить, говоришь?

- Не тужить, - подтвердил Ермаков, улыбаясь широко и ободрительно.

Прежняя односумка опять была перед ним с своей загадочной улыбкой, с веселым, манящим взглядом карих глаз.

- Ну, так-так! - уже совсем весело воскликнула она и насмешливо прибавила: - Теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы...

Она посидела с Ермаковым еще немного, спокойно разговаривая уже не о себе, а о самых обыденных вещах. Наконец, встала и сказала, вздохнувши:

- Ну спасибо, односумчик мой миленький! Все-таки утешил, разговорил мало-мальски... А не быть мне на воскресе, чует мое сердце! Ну, да все равно... Прощай...

Он проводил ее глазами, пока она скрылась за углом, и задумался. Мысли беспокойные и смутные бродили в его голове; он не сумел бы высказать их словами... Вспомнил он почему-то свое детство, то золотое время, когда он вместе с Натальей бегал по улицам, играл в кони и... дрался; уже будучи во втором отделении приходского училища, он был поставлен на коленки за то, что навел ей углем усы и брови... Как будто все это и недавно было...

 

VI.

Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сонная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и обняло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей.

Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете.

Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и... грустил, глядя на ясное небо, на кроткие звезды... Он подходил к садам, откуда струился свежий, сыроватый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и... одиноко мечтал без конца. Куда не уносился он в своих мечтах!

На соседней улице послышался стук ночных караульщиков или “обходчиков”. В рабочее время в обходе бывают только старики да старухи. Ермаков любил иногда побеседовать с каким-нибудь дряхлым кавказским героем или со старухой, державшей в своей памяти подробную историю станицы за последнее столетие, не раз, может быть, самолично сражавшейся с метелкой или кочергой в руках против ветеринаров, являвшихся истреблять зараженный чумой скот, против землемеров, “резавших” лес, против атаманов, особенно усердно взыскивавших земские деньги, и т. п.

Заслышав стук, Ермаков повернул по его направлению.

Вдруг до слуха его донеслись тихие, нежные, робкие звуки песни, и он остановился от неожиданности, жадно и изумленно вслушиваясь в них. Пели два женских голоса - контральто и сопрано - небезызвестную ему песню:

Уж вы, куры мои, кочеточки!

Не кричите рано с вечера,

Не будите милого дружка...

Мотив песни был не богатый, как большая часть мотивов казачьих песен, а ровный и грустный, но в таинственной, прислушивающейся тишине ночи, в этом серебристом блеске лунного света, негромкие, несколько однообразные звуки песни звенели нежной грустью, увлекательной и задушевной, и манили к себе с какой-то неотразимой силой, и заставляли дрожать самые сокровенные струны сердца...

Певицы пели не спеша, лениво, с большими паузами; запевало каждый раз контральто, а сопрано было на “подголосках”. Наконец, одна особенно грустная, щемящая нота, долго звеневшая в воздухе, упала, и песня замерла окончательно.

“Не Наталья ли это?” - подумал Ермаков, определяя на глазомер расстояние до певиц.

Он знал, что она жила на этой улице, и часто ходил здесь ночью, хотя ни разу не встречал и не видел ее за последнее время: она была почти постоянно в поле. Держась в тени, он не спеша пошел к певицам. Ему очень хотелось встретиться теперь со своей односумкой; обаяние ее, которое он раньше испытал, все еще не потеряло своей силы; он по-прежнему изредка грустил и вздыхал о ней, теряясь в ревнивых предположениях о том счастливце, которого обнимали ее сильные руки и горячо целовали красивые своей горькой усмешкой уста.

Но непонятное смущение невольно овладевало им. Он уже намеревался остановиться, как вдруг, недалеко от него, старушечий грубый голос окликнул его:

Читать полностью:
Федор Крюков "Казачка" рассказ


ТИХИЙ ДОН ФЕДОРА КРЮКОВА

Понедельник, 22 Августа 2011 г. 09:27 + в цитатник

Юрий Кувалдин

 

ПЕВЕЦ ТИХОГО ДОНА ФЕДОР КРЮКОВ

 

К 135-летию со дня рождения

 

эссе

 

 

О чем ты думаешь, казак?

Воспоминаешь прежни битвы,

На смертном поле свой бивак,

Полков хвалебные молитвы

И родину?.. Коварный сон!

Простите, вольные станицы,

И дом отцов, и тихий Дон...

 

Александр Пушкин "Кавказский пленник",

1821 год

 

 

1.

 

Случилось так, что с моей негласной подачи издательство "Советская Россия", с которым я сотрудничал как новый издатель в производственной сфере, в 1990 году на пике литературного бума выпустило в свет толстый том рассказов и публицистики истинного автора "Тихого Дона" писателя Федора Крюкова. Такова уж сила подлинного и крупного таланта, который заставил меня, соприкоснувшегося с его прозой, звонить о нем на каждом перекрестке, тем более что работа автора под псевдонимом Д* "Стремя "Тихого Дона"" с предисловием Александра Солженицына мне была давно знакома по самиздату (Д*. СТРЕМЯ "ТИХОГО ДОНА" /Загадка романа/. - Париж, YMKA-PRESS, 1974). В предисловии к публикации "Невырванная тайна" Солженицын писал: "С самого появления своего в 1928 году "Тихий Дон" протянул цепь загадок, не объясненных и по сей день. Перед читающей публикой проступил случай небывалый в мировой литературе. 23-х-летний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-х-классный). Юный продкомиссар, затем московский чернорабочий и делопроизводитель домоуправления на Красной Пресне, опубликовал труд, который мог быть подготовлен только долгим общением со многими слоями дореволюционного донского общества, более всего поражал именно вжитостью в быт и психологию тех слоев".

Потом, в 1993 году, эту книгу переиздал мой знакомый редактор выходившего в издательстве "Московский рабочий" тоненького, в книжном формате журнала "Горизонт" Евгений Ефимов, уже с именем автора - это Ирина Николаевна Медведева-Томашевская (1903-1973), а послесловие к этому изданию по просьбе Ефимова написала в апреле 1991 года дочь Ирины Николаевны - Зоя Томашевская.

«Крюков - писатель настоящий, без вывертов, без громкого поведения, но со своей собственной нотой, и первый дал настоящий колорит Дона», - писал Владимир Короленко в 1913 году. Вывертов и случаев громкого поведения в то время было предостаточно. Здесь Короленко подразумевались, несомненно, футуристы, модернисты, сбрасывавшие «с корабля современности» классическую традицию. Крюков же в меру таланта утверждал ее. Тем он и был дорог Короленко. Максим Горький назвал имя Крюкова в ряду тех, у кого следует учиться, «как надо писать правду». А еще раньше, в сентябре 1909 года, он напишет Крюкову с острова Капри: «Рассказ Ваш прочитал. В общем - он мне кажется удачным, как и все напечатанное Вами до сей поры в «Русском богатстве»... Коли не ошибаюсь да коли Вы отнесетесь к самому себе построже - тогда мы с Вами поздра­вим Русскую литературу еще с одним новым талантливым работником». Горький имел в виду рассказ «Зыбь», который был им тогда же включен в 27-й сборник товарищества «Знание». Но оценка распространялась и на другие произведения: в «Русском богатстве» были напечатаны «Казачка», «На тихом Дону», «Из дневника учителя Васюхина», «В родных местах», «Станичники», «Шаг на месте», «Жажда», «Мечты», «Товарищи».

Я с небывалой жадностью листал книгу Федора Крюкова, как будто опасался, что ее могут у меня отобрать, и мою душу забирала полностью, зачаровывала и доводила до трепета уже сама мелодика его письма:

"Родимый край... Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов... Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошко месяц молодой... Укропом пахнет с огоро­да... Родимый край..."

Эта будто песенная основа, строжайше выверенная тонким, чутким внутренним слухом и безукоризненно выдержанная, это - переливы голоса, долгое, почти певче­ское дыхание. Это поет казак Федор Крюков, гениальный писатель, я бы даже сказал, поэтический прозаик.

Ф. Д. Крюков отчаянно и страстно трудился как художник четверть века. Создал он за это время так много, что собрание сочинений составит при самом строгом отборе несколько томов. Тем не ме­нее, еще в 1914 году рецензент журнала «Северные записки» справедливо сетовал:

«О Ф. Крюкове нельзя писать без некоторого чувства обиды за этого талантливого художника, до сих пор, к сожалению, мало известного широким кругам русских читателей... Ф. Крюкова узнали только немногие, но зато те, которые узнали, давно уже оценили писателя за его нежную, родственную любовь к природе и людям, за простоту стиля, за его изобразительный дар, за меткий живописный язык... Он пишет только о том, что знает, и никогда не впадает при этом в то «сочинительство» дурного тона, которое ошибочно принимается некоторыми людьми за подлинное художественное творчество».

Федор Дмитриевич Крюков родился 2 февраля 1870 года в ста­нице Глазуновской (бывшая Область Войска Донского, теперь - Волгоград­ская область). Отец - казак, землероб, урядник, долгое время был ата­маном в родной станице. Мать - донская дворянка. Первоначальное образование - станичное приходское училище. За­тем - с 1880 по 1888 год - Усть-Медведицкая гимназия. Окончил ее с се­ребряной медалью. Годы детства, отрочества и юности Крюкова прошли в местах, которые он назовет потом в своих очерках, прямо так и озаглавит их: «В сугробах», «В углу» - районе пустынном, бездорожном. В весеннее и осеннее время даже главная станица бывала отрезанной от мира широко разлившимися реками, непроходимой грязью. Зимой надо было пробираться туда по снежным заносам. И все-таки лучше родных мест Крюков ничего не знал. Реки Медведица и Дон, балки, буераки, полынные степи стали той милой средой, куда он всегда стремился, где бы ни жил и ни ездил. И все это он впитывал глазом художника, записывал: “Я родился в трудовой среде, непосредственно знакомой с плугом, бороной, косой, вилами, граблями, дегтем, навозом. Вырос в постоянном общении с лошадьми, волами, овцами, среди соломы, сена, зерна и черноземной пыли”.

Несмотря на «черный» ежедневный труд, казаки умели сохранить доб­родушие, веселость, бодрость, чистоплотность. «Невольно пришли мне на память чистые горницы моего родного края с перинами и подушками, горой лежащими на крашеной кровати, покрытой пестро-ярким штучным одеялом, картинки на стенах, цветы на окнах...» - заметит он в очерке «Мельком».

(КРЮКОВ Федор Дмитриевич, 2. 2. 1870, станица Глазуновская Усть-Медведицкого округа земли Войска Донского - 4. 3. 1920, станица Новокорсунская Кавк. отд. по др. сведениям - станица Челбасская Ейского отд. Кубан. обл., прозаик. обществ. деятель. Сын казака-землепашца, имевшего чин урядника и дважды (1880-82, 1889-91) избиравшегося станичным атаманом. Окончил местное приходское уч-ще (1880) и Усть-Медведицкую гимназию (1888; серебряная медаль). В старших классах учился на собств. средства, зарабатывая уроками. В 1888 поступил в Петерб. ист.-филол. ин-т на казенное содержание. Дружил со своим однокурсником В. Ф. Боцяновским. Лит. дебют - ст. “Казаки на Академич. выставке” и “Что теперь поют казаки” (обе: “Донская речь”, 1890, 18 марта и 29 апр.). Первая публ. в столичной прессе - ст. “Казачьи станичные суды” (СВ, 1892, № 4).)

 

 

2.

 

В детстве Федор Крюков зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах, о легендарных героях, купцах касимовских, монахах-отшельниках. И в то же время овладевала всем его существом привязанность к обычным реалиям - каждому холмику, деревцу, кургану. Позднее в трудные дни тоски он умел ободрять себя и других: «Ну, не робейте. Земля - наша, обла­ка - Божьи». И это - «наше» и «Божье», как и современное и древнее, со­единилось потом в его художественном сознании.

Выход в свет в 1928 году «Тихого Дона» стал необыкновенным событием в русской литературе. Нужно учесть, что в ту пору литература расценивалась как средство идеологического, массового воздействия на общество, поскольку не было ни радио, ни телевидения, ни кинематографа (или были в самом зачатке). В сущности, революцией 1917-го года было заторможено развитие литературы, поскольку уже ко времени Чехова литература расслоилась на массовую (попса) и на собственно художественную серьезную литературу. Большевики продлили агонию еще на 70 лет. В одном котле варились, с одной стороны, многотысячная армия стихоплетов, считавших, что только стихи являются литературой, литературные поденщики, халтурщики, карьеристы, циники, романисты от сохи; и, с другой стороны, собственно писатели, которых расстреливали, гноили в тюрьмах и лагерях, лишали средств к существованию. И только в наши дни произошло четкое размежевание: с нами - Андрей Платонов, Осип Мандельштам, Михаил Булгаков... И Федор Крюков.

Итак, выход "Тихого Дона" произвел смятение в читающих кругах. И не потому, что автором числился безвестный парень. Поразил сам роман. Все сходились в од­ном - авторов «Тихого Дона» было два. Один писал, другой пере­краивал, приспосабливал. Борис Викторович Томашевский, муж Ирины Николаевны, больше всего интересо­вался возможностью отслоения текстов. Томашевский был линг­вистом, специалистом текстологического и литературовед­ческого анализа, филологом, который занимался сложнейшими струк­турными проблемами творчества. Математик по образованию, он сделал математику фундаментом своей научной мысли. Ну, не мог же, в самом деле, парень с четырехклассным образованием, иногородний, не знающий ни казачьего быта, ни донской истории, сразу написать произведение такого масштаба, такой силы, которая да­ется лишь большим жизненным и литературным опытом. Не мог же, к примеру, сам Пушкин написать в 20 лет «Капитанскую дочку» или «Историю Пугачевского бунта». Это был любимый аргумент Томашевского.

Когда в 1929 году появилось знаменитое письмо пятерых рапповцев (пролетарских "писателей"), заставившее всех «усумнившихся» замолчать от страха, Томашевский только одно имя из подписавших письмо комментировал совершенно иначе - Сера­фимовича. Он был старше всех, был «донской» и яростно настаивал на том, чтобы роман был напечатан. Во что бы то ни стало. Под любым именем. Немедленное появление романа считал чрезвычайно нужным для становления новой социалистической литературы...

Крюков отдавался земному, писал: «Перед нами широкая низменность Медведицы, с мелкими, корявыми голыми рощицами в синей дымке, с кри­выми, сверкающими полосками озер и реки, с зеркальными болотцами в зеленой роще лугов, с мутными плешаками песков, с разбросанными у горы хуторами и с нашей станицей в центре. Направо и налево буланые жнивья, черные квадраты пашни и веселая первая зелень на скатах...» Его герои, уезжая из Глазуновской, не раз оглядывались на курени, голубые ставни на белых стенах, журавцы колодцев в белом небе с ветками садов над ними. С таким чувством привязанности к своему краю, к земле, труду, прос­тым людям едет он в Петербург, поступает в Историко-филологический ин­ститут, чтоб стать потом учителем гимназии. Там он долго не расставался с красными лампасами, проводил свободное время в казачьих частях, пел донские песни.

Федор Крюков готовил себя к служению народу в духе идей Некрасова, Толстого. Окончив институт в 1892 году, вернулся в родную станицу. Но с филологиче­ским дипломом там нечего было делать. Ему представилось, что лучшим местом, которое сближает с людьми и удовлетворит его порыв к любви и са­мопожертвованию, может быть духовная служба. Примером для него был Филипп Петрович Горбаневский. Служил он иереем в Глазуновской с начала 90-х годов. Тогда случались постоянные неурожаи. Народ бедствовал. Бился в нужде и отец Филипп. Но «он пошел к бедноте и мелкоте, труднее всего переживавшей надвигающуюся нужду. Знакомился, расспрашивал, беседовал, утешал, кое-где умудрялся даже помогать из личных грошей». Это не был чиновник в рясе. Он брал у студента Крюкова литературу, которую тот привозил из столицы, в том числе сочинения Л. Толстого, на­чавшего бунтовать против царя, господ, церкви. Архиерей, прослышав об умонастроении и действиях отца Филиппа, перевел его за вольнодумство и просветительский пыл в бедный хохлацкий приход слободы Степановки. Оттуда отец Филипп поехал в Московскую духовную академию. Но на­ука открыла ему лишь дебри догматики, апологетики, гомилетики, патристи­ки и духовного искания не утолила... Федор Дмитриевич вспоминал: «Тос­кует душа в этой каменной пустыне, - писал он мне в то время. -  Хотелось бы назад, к своим хижинам и казакам, - легче дышать там». Отец Филипп погибнет потом на восточном фронте, куда пойдет добро­вольно. Это был скромный, мягкий, сердечный человек, по натуре чуждый вражды и крови. Крюков поехал с дипломом к донскому архиепископу Макарию в Новочеркасск. Перед спокойным старичком в скромном монашеском подряснике стоял безусый мощный юноша в тужурке, просился на службу. Благодушный и словоохотливый владыко усомнился в его призвании к духовному сану, посоветовал ему идти в гимназию: «Не хочешь в учителя, подавайся в ар­тиллерию: парень крепкий, плечи у тебя здоровые, орудия ворочать мо­жешь - казаку самое подходящее дело..." - "Каюсь, ушел я от архиерея теми же легкомысленно весомыми ногами, какими и пришел, не огорчившись отказом», - рассказывал Крюков...

(После окончания ин-та (1892) по разряду истории и географии был освобожден от обязат. шестилетней пед. службы в связи с намерением (неосуществленным) стать священником (см. его восп. "О пастыре добром. Памяти о. Филиппа Петровича Горбачевского" - "Рус. зап.", 1915, № 6). Более года жил на заработок от сотрудничества в "Петерб. газ." (1892-94), печатая короткие рассказы из столичного, сел. и провинц. быта: публиковался в "Ист. вест." - казакам Дона в Петровскую эпоху посв. большие рассказы "Гулебщики" (1892, № 10) и "Шульгинская расправа. (Этюды из истории Булавинского возмущения)" (1894, № 9: отрицат. рец.: С. Ф. Мельников-Разведенков - "Донская речь". 1894, 13. 15 дек.). Получив в 1893 место воспитателя (а с 1900 и учителя) в пансионе Орлов. мужской г-зии, К. прожил в Орле двенадцать лет, преподавал также в Николаев. жен. г-зии (1894-98). Орловском-Бахтина кадет. корпусе (1898-1905). Состоял членом губ. ученой арх. комиссии. Публикация рассказа "Картинки школьной жизни" (РБ, 1904. № 6) о нравах Орлов. мужской г-зии вызвала конфликт с коллегами (см.: РСл. 1904, 19 нояб.) и перевод К. в авг. 1905 в нижегород. Владимир. реальное уч-ще. Летом 1903 участвовал в паломничестве на открытие мощей Серафима Саровского. В многолюдном людском потоке, среди калек и неизлечимо больных, увидел образ безысходного горя народа; эти впечатления дали "важный материал для анализа народной мечты и веры" (С. Пинус - в сб. "Родимый край", Усть-Медведицкая, 1918, с. 20) и запечатлены им в рассказе "К источнику исцелений" (РБ. 1904, № 11-12).)

 

 

3.

 

Надежда Васильевна Реформатская занялась чтением «Русского богатства», редактором которого был Владимир Галактионович Короленко, где в изобилии печатался Федор Крюков. В разгар споров о предполагаемом авторе «Тихого Дона» она, наслаждаясь прозой Крюкова, вдруг решила, что сделала открытие. Крюков - вот кто автор. И отправилась к писателям. Ее принял некто, выслушал горячую речь молодого «открывателя» и повел к Фадееву. Тот тоже выслушал и предупреждающе сказал: «Не девичьего это ума дело». Но «открыватель» был молод, настойчив и горяч. Фадеев уступил: «Ну, коли так, пойдите к Серафимовичу. Это его дела. Вот пусть вам все и расскажет». Но Серафимовича на ту пору в Москве не было. А вскоре появилось то письмо. И тема эта исчезла из разговоров. Даже домашних.

В сентябре 1893 года Федор Крюков поступает на службу в Орловские гимназии - мужскую и женскую. Сначала - воспитателем пансиона. Прослужил в должности семь лет, с августа 1900 года был назначен сверхштатным учителем истории и географии. Он напишет о своем настроении этого времени: «Что за жизнь! Позади - длинный ряд дней, до тошноты похожих один на другой. Ничего яркого, захватывающего, поднимающего дух, даже просто занимательного ничего не было! Пыльная, серая, однообразная дорога по одноцветной, мутной, немой пустыни. Впереди... впереди выри­совывалась та же безотрадная картина: однообразные дни без радости, оди­нокие ночи с бессильными думами. Та же гимназия с испорченным воздухом, корпус, пансион... Невыносимое, пестрое, одуряющее галдение в тесных классах и коридорах, убожество духа, лицемерие и тупость в учительских... Все на свете меняется, но тут, в этой духоте, жизнь как будто окаменела на­веки в своих однообразных казарменных формах... О, незаметная трагедия учительской жизни! Мелкая, жалкая, возбуж­дающая смех и нестерпимый зуд поучений о высоком призвании...» В Орловской гимназии у Крюкова учился, между прочим, выдающийся поэт Александр Тиняков, о котором подробно и глубоко написала поэтесса Нина Краснова в эссе "Одинокий поэт Тиняков" (“Наша улица”, № 1-2005).

 

Мы словно в повести Тургенева:

Стыдливо льнет плечо к плечу,

И свежей веткою сиреневой

Твое лицо я щекочу...

 

В январе 1942-го года, в блокаду, гостиница «Астория» была превращена в стационар для умирающих от голода. В темном и холодном номере среди других - Томашевский и Боцяновский. Они беседуют. Главная тема - «Тихий Дон». Боцяновский рассказывает о своем институтском друге Федоре Дмитриевиче Крюкове, о переписке с ним в последние годы, о жалобах его на опостылевшую ему военную жизнь, которую охотно сменил бы на письменный стол, о том, что полон романом "Тихий Дон", делом всей его жизни.

С 1892 года Ф. Д. Крюков начал печатать очерки. Не обошел он и по­ложения в учебных заведениях. Орловские педагоги узнавали в картинах из школьной жизни себя. Автор почувствовал, как и герой его очерка «Новые дни" учитель Карев - образ во многом автобиографический, - «косые взгляды, молчаливое озлобление, душный воздух, пропитанный ненавистью и соглядатайством...».

Карев поддерживал гимназистов, которые читали "Коммунистический манифест», «Эрфуртскую программу», проповеди Толстого. Он возненави­дел «полицейскую школу», где «начальство преследует и систематически убивает всякое проявление живой мысли". Крюкова преследовали в Орле и как литератора. В. Короленко сове­товал молодому прозаику выступать под псевдонимом, что Крюков отчасти и делал, печатаясь под фамилиями - А. Березинцев, И. Гордеев. «С лета 1905 года, - вспоминал он, - я за одно литературное прегреше­ние был переведен распоряжением попечителя Московского округа из Ор­ловской гимназии в учителя Нижегородского реального училища»...

(Все эти годы не прерывалась связь К. с родиной. После смерти отца в 1894 он заботился о семье - матери, двух незамужних сестрах, брате и приемном сыне Петре, впоследствии изв. поэте казачьей эмиграции. На Дону К. проводил каникулы и летний отпуск, пользовался уважением станичников, оказывал им юридич. помощь, славился как знаток и исполнитель "на подголоске" донских песен. После публикации пов. "Казачка" (РБ, 1896, № 10) тема совр. станичной жизни стала основной в его творчестве. Большинство произв. К. с этого времени публикуется в "Рус. богатстве" ("Рус. зап.", 1914-17), доброжелат. редактором для него стал В. Г. Короленко (см, его письма к К. в сб.: "Родимый край", Усть-Медведицкая, 1918; см. также: ВЛ. 1962, № 4; Книга. Иссл. и мат-лы, сб. 14, М., 1967). В очерке "На тихом Дону. (Летние впечатления и заметки)" (РБ, 1898, № 10), описывающем путешествие К. по Дону до Новочеркасска, дана обстоятельная картина обществ. и экономич. жизни края, интересны беглые портретные зарисовки. Отличит. черты произв. 1896-1906. в осн. вошедших в первый сб-к прозы К. "Казацкие мотивы" (СПб., 1907; издан при содействии А. И. Иванчина-Писарсва в изд-ве "Рус. богатства"; одобрит. рец.: К. Хр. - "Новый ж-л лит-ры. иск-ва и науки", 1907, № 3; Ю. В. - РВед. 1907. 15 мая; А. Г. Горнфельд - "Товарищ", 1907, 26 мая; иронич. рец.: А. П. Налимов - "Обр.", 1907. № 6), - изображение здоровых обществ. отношений в среде казаков-земледельцев, основанных на началах демократизма (выборность и т. п.) - уважении к старшим, к крест. труду, знание автором быта и психологии казаков, органичное использование донских песен, тонкая передача особенностей разговорной речи верхне-донцев, мягкий юмор. пронизывающий эпич. повествование. В то же время К. показал, что консерватизм и суровость в соблюдении семейного уклада и бытовой морали приводят к трагедиям, жертвами к-рых становятся яркие неординарные личности: пов. "Казачка", рассказы "Клад" (ИВ, 1897. № 8). "В родных местах" (РБ. 1903. № 9; отд. изд. - Р. н/Д., 1903), пов. "Из дневника учителя Васюхина" (РБ, 1903. № 7).)

 

 

4.

 

После войны Томашевский и Ирина Николаевна снова и снова говорят о возможности отслоения подлинного текста, к этому времени уже букваль­но утопающего в несметных и противоречивых переделках. Только с чужим текстом можно было так обращаться. Солженицын эту же мысль выразил сокрушительнее: «Всякий плагиатор - убийца, но такого убийцы поискать: чтобы над трупом еще изгалялся, вырезал ремни, перешивал в другие места, выкалывал, вырезал внутренно­сти и выкидывал, вставлял другие, сучьи».

Идеологической секте попался в руки художественный текст, который они решили положить в основу социалистического реализма. И, как сказано, организовал это не без ведома ЦК донской писатель Александр Серафимович, автор "Железного потока". Сокрушителям старой жизни необходимы были свои фундаменты и свои маяки. Упрощая тему, можно сказать, что на смену интеллекту пришел инстинкт. Очень точно по этому поводу высказался поэт Кирилл Ковальджи:

 

ВОСПРОИЗВОДСТВО

 

Не умирает дурость с дураком,

а запросто выныривает с новым,

бритоголовым и тупоголовым,

кто умных дрессирует кулаком.

 

Для меня вообще удивительно, как люди, не знающие на элементарном уровне русского языка, не говоря уже об искусстве художественной прозы, идут в писатели. А это происходит по инерции распада СССР. Страна не распадается в одночасье. Куда ни глянь, всюду еще играют в СССР. В литературе - это осколки литературной номенклатуры, для которых литература была средством безбедного существования. Номенклатура, которой, в сущности, было 90 процентов в Союзе писателей СССР, не умела писать, не понимала художественного творчества, и даже не догадывалась о Божественной метафизической программе, которая действует помимо воли людей. А о том, что Слово - это Бог, вовсе не догадывалась...

Двенадцать лет провел Крюков в Орле. И все эти годы, ежедневно для совершенствования мастерства записывал хотя бы одну строчку, абзац, и прочитывал на ночь хотя бы одну страницу Чехова или Достоевского, Канта или Шопенгауэра. Когда уезжал, почувствовал: прошли лучшие годы в милом и скучном городе. В Нижегородском училище дослужился он до чина статского советника, получил орден Станислава. Но свое призвание видел в другом - в служении Слову, в постоянном повышении писательского мастерства. Хотя, надо заметить, не гнушался и гражданской деятельностью. В 1905 году раздавал в Глазуновской нелегальную литературу, ругал царя, составил демократического содержания прокламацию нижегородских граждан.

И вот открылось перед ним - как он полагал - широкое поприще: в начале марта 1906 года ему доставили в Нижний Новгород казенный па­кет с печатью Глазуновского станичного правления: его извещали, что он избран уполномоченным в окружное Усть-Медведицкое собрание по вы­борам членов Государственной думы. В гимназии предоставили месячный отпуск. Он прошел выборы и в округе, и в Области Войска Донского - Новочеркасске.

«Первый момент - после нашего избрания, по-особому сильный, тор­жественно трогательный, необыкновенный - первые народные избранни­ки! - как будто спаял всех близостью осуществления лучших надежд в упо­вании. В приветственных речах говорилось о свободе, о праве, о восстановле­нии старой забытой славы и достоинства... Много хорошего...» - вспоми­нал он через десять лет.

"Кресты родных моих могил, и под левадой дым кизячный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой и журавец, застывший в думе, - волнуют сердце мое сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусство создали мир очарованья..."

Это поет истинный художник, в совершенстве владеющий русским языком, постоянно работающий над словом, над фразой, над образом, над композицией, образованный, интеллигентный человек, поэт прозы, когда фраза тянется, длится, переходит из строки в строку:

"Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная - щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной... Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной... - Не ты ли это, родимый край?" 

Когда Крюков приехал домой после избрания в Думу, его брат, студент-лесник, посадил в палисаднике по этому случаю дубовый желудь, чтобы выросло в память народного представительства вечное дерево как па­мятник свободы.

Крюков ехал в Петербург, вез в Думу наказы-требования народа. «Я люблю Россию - всю, в целом, великую, несуразную, богатую про­тиворечиями, непостижимую, «Могучую и бессильную...» Я болел ее болью, радовался ее редкими радостями, гордился гордостью, горел ее жгучим сты­дом», - писал Крюков. Страдал стыдом за казачество, «зипунных рыца­рей», которых гнали на усмирение восставшего народа в города и села. Дума открылась 27 апреля (10 мая) 1906 года в Таврическом дворце. Крюков выступал от фракции трудовиков, состояла она из крестьян и близ­ких к ним интеллигентов. Они требовали отмены сословных и национальных ограничений, отстаивали неприкосновенность личности, свободу совести и собраний, демократические формы самоуправления, справедливое разре­шение аграрного вопроса на принципах уравнительного распределения зем­ли, протестовали против репрессий и особенно смертной казни, использо­вания казачьих войск для разгона демонстраций и усмирения бунтов.

Вот с какими мыслями выступил Федор Крюков:

"...Тысячи казачьих семей и десятки тысяч детей казацких ждут от Государственной Думы решения вопроса об их отцах и кормильцах, не считаясь с тем, что компетенция нашего юного парламента в военных вопросах поставлена в самые тесные рамки. Уже два года как казаки второй и третьей очереди оторваны от родного угла, от родных семей и, под видом исполнения воинского долга, несут ярмо такой службы, которая покрыла позором все казачество... Главные основы того строя, на которых покоится власть нынешнего командующего класса над массами, заключаются в этой сис­теме безусловного повиновения, безусловного подчинения, безусловного нерассуждения,  освященного к тому же религиозными актами... Особая казарменная атмосфера с ее беспощадной муштров­кой, убивающей живую душу, с ее жестокими наказаниями, с ее изолированностью, с ее обычным развращением, замаскированным подкупом, водкой и особыми песнями, залихватски-хвастливыми или циничными, - все это приспособле­но к тому, чтобы постепенно, пожалуй, незаметно, людей простых, открытых, людей труда обратить в живые машины, часто бессмысленно жестокие, искусственно озверенные машины. И, в силу своей бессознательности, эти живые машины, как показал недавно опыт, представляют не вполне надежную защиту против серьезного внешнего врага, но страшное орудие порабощения и угнетения народа в руках нынешней командующей кучки... С семнадцати лет казак попадает в этот разряд, начиная отбывать повинность при станичном правлении, и уже первый его начальник - десятник из служилых казаков, - посылая его за водкой, напоминает ему о царской службе и о его, нижнего чина, обязанностях - в данном случае, испол­нить поручение быстро и аккуратно. 19 лет казак присягает и уже становится форменным нижним чином, поступая в так называемый приготовительный разряд, где его муштруют особые инструктора из гг. офицеров и урядников... Чтобы сохранить человеческий облик в этих условиях, нужна масса усилий. Эта беспощадная муштровка тяго­теет над каждым казаком около четверти столетия, тяготе­ла над его отцом и дедом - начало ее идет с николаевских времен... Всякое пребывание вне станицы, вне атмосферы этой начальственной опеки, всякая частная служба, посторонние заработки для него зак­рыты, потому что он имеет право лишь кратковременной отлучки из станицы, потому что он постоянно должен быть в готовности разить врага. Ему закрыт также доступ к обра­зованию, ибо невежество было признано лучшим средством сохранить воинский казачий дух. Как было уже сказано, в 80-х годах несколько гимназий на Дону - все гимназии, кроме одной, - были заменены низшими военно-ремесленными школами, из которых выпускают нестроевых младшего разряда. Даже ремесло, и то допускалось особое - военное: седельное, слесарно-ружейное, портняжное, и то в пределах изготовления военных шинелей и чекменей, но отнюдь не штатского платья. Кроме того, нужно прибавить, что не толь­ко вся администрация состоит из офицеров, но в большинстве случаев интеллигентный или, лучше сказать, культурный слой приходится тоже на долю казачьих офицеров. Казачьи офицеры... они, может быть, не хуже и не лучше офицеров остальной русской армии; они прошли те же юнкерские школы с их культом безграмотности, невежества, безделия и разврата, с особым военно-воспитательным режимом, иск­лючающим всякую мысль о гражданском правосознании..."

В Думе был зачитан запрос о казаках. Донцы привезли и зачитали «при­говор» одной из станиц, в котором, между прочим, говорилось: «Мы не же­лаем, чтобы дети наши и братья несли на себе обязанности внутренней охран­ной службы, так как считаем эту службу противоречащей чести и доброму имени казачества. Теперь, когда мы узнали, что на требования Государствен­ной Думы дать русскому народу свободу и землю правительство ответило отказом, для нас стало ясным, где наши друзья и где враги. Крестьяне и рабочие, требующие от правительства земли и воли, есть наши друзья и братья. Правительство же, которое не желает удовлетворить этих справед­ливых и законных требований всего русского народа, мы не считаем пра­вительством народным... Само собою разумеется, что оставаться долее на службе у такого правительства не позволяет наша честь и совесть. Служить такому правительству - значит служить интересам помещиков-землевла­дельцев и богачей, притесняющих трудящийся русский народ, крестьян и рабочих и выжимающих из него последние соки». Станица не была названа. Стояло 73 подписи казаков. 13 июня на 26-м заседании Думы протестующее, гневное, требовательное слово произнес Ф. Крюков. Это была речь борца за демократию, порядок в стране. Против него выступили три бывших станичных атамана. Завязалась острая борьба среди земляков в самой Ду­ме. Если Крюков закончил речь под бурные аплодисменты, то возражения его оппонентов вызвали раздраженные возгласы, хохот, шум. Крюков выступил еще раз и ответил атаманам-«нагаечникам». Крюков в числе других депутатов подписывает ряд запросов министру внутренних дел: на каком основании содержится в тюрьме четыре месяца учитель и продолжаются увольнения со службы учителей и фельдшеров; об уголовных пре­следованиях железнодорожных служащих за октябрьскую забастовку. В таганрогской тюрьме много месяцев томились без предъявленных об­винений пять человек. Объявили голодовку. Двое находились в тяжелом состоянии. Крюков поддерживает запрос и по этому случаю.

Дума, где кипели народные страсти, высочайшим повелением была рас­пущена. После Крюков иронически заметит: желудю, который посадил его брат, не суждено было произрасти. «Забралась в палисадник пестрая Хаврошка, нашкодила в цветнике и выковырнула тупым рылом своим неж­ный росток нашего дубочка. Погиб памятник».

(Будучи избранным в члены 1-й Гос. думы от казачьего населения обл. Войска Донского в апр. 1906 (см. восп. К. "Первые выборы" - "Рус. зап.", 1916, № 4), К. вышел в отставку (в чине стат. сов.). В Думе примкнул к Трудовой группе. Выступил с речью против использования казаков для подавления внутр. беспорядков (см.: Гос. дума. Стенографич. отчеты, 1906 г., сессия первая, т. 2. СПб., 1906). Подписал Выборгское воззвание (см. воен. К. "9-11 июля 1906 г." - в кн.: Выборгский процесс, СПб., 1908). Более года занимался на Дону пропагандист. работой как член организац. к-та трудовой нар.-социалистич. партии. В сент. 1906 привлекался с подъесаулом Ф. К. Мироновым (впоследствии изв. сов. воен. деятель) усть-медведицкой полицией к суду за "произнесение речи преступного содержания", но был оправдан мировым судьей (см.: "Донская жизнь". 1906, 6 окт., и рассказ К. "Встреча" - РБ, 1906. № 11). В авг. 1907 после обыска выслан волею наказного атамана за пределы области Войска Донского. После Выборгского процесса отбывал срок в тюрьме "Кресты" (Петербург) в мае - авг. 1909 и воссоздал ее быт в рассказах "У окна" ("Бодрое слово". 1909, № 24), "Полчаса", "В камере № 380" (РБ, 1910, № 4, 6). Приговор лишил К. возможности вернуться к пед. деятельности, в 1907-12 он служил пом. библиотекаря в Горном ин-те. Впечатления от Революции 1905-07 обусловили проблематику новых произв. К. Забастовка учащихся, протестующих против косной атмосферы гимназии, в к-рой совершается и "незаметная трагедия учительской жизни", описана в самой большой пов. К. "Новые дни" (РБ, 1907, № 10-12); бунт казаков против мобилизации для несения внутр. караульной службы (т. е. в полицейских целях), обернувшийся погромом торг. заведений, - тема пов. "Шаг на месте" (РБ, 1907, № 5); рев. волнениям летом 1906 в станице Усть-Медведицкой посв. пов. "Шквал" (РБ, 1909, № 11-12; первонач. назв. "Пленный генерал"). Драматич. ломка судеб молодых казаков, жаждущих социальной справедливости, жестокая практика военных судов отразились в пов. "Зыбь" ("Знание", кн. 27, СПб., 1909; написана в тюрьме, опубл. по инициативе М. Горького - см.: М. Горький. Письма к К. (Публ. Б. Н. Двинянинова). - РЛ, 1982. № 2) и "Мать" (РБ, 1910, № 12).)

 

 

5.

 

Любовь, как и должно быть у настоящего художника, вкусившего сладость вдохновения, является в прозе Крюкова первопричиной жизни. В рассказе “Мечты” он любовь изображет с мастерством рядового случая:

"Ферапонт был мужем удобным во многих отношениях. Угловатая, смуглая до закоптелости Лукерья, с крупными чертами рябого лица, не рождена была пленять сердца и сама была глубоко равнодушна по части нежных чувств. Но нужда полуголодного существования еще до замужества за­ставила ее стать жрицей богини любви. Выйдя за Ферапонта, она тоже не стеснялась в способах заработка. Тело ее - боль­шое и мягкое - находило своеобразных любителей красоты этого сорта. Раз в неделю приглашал ее мыть полы в своем доме вдовый батюшка о. Никандр, и каждый раз Лукерья ухо­дила от него с лишним двугривенничком, против условлен­ного пятиалтынного, да с десятком белых мятных пряников. Заходили иногда подгулявшие казаки, приезжие хуторяне, - со своей водкой и закуской. Ферапонт очень охотно угощался с ними, быстро хмелел и смирно засыпал за столом, предвари­тельно извинившись перед всеми собеседниками за то, что скоро ослаб. А гости после этого поочередно разделяли в чулане его супружеское ложе. И после нескольких таких визитов Лукерья могла пойти в лавку к красноярдцам Скесовым и купить своим ребятишкам по рубахе. Заветной меч­той ее было собрать рубля четыре и начать тайную торговлю водкой - хорошие барыши можно было бы выручать... Но это тоже оставалось лишь мечтой".

Совсем иначе любовная сцена выглядит в рассказе "Зыбь":

"Он взял ее за руки. Сжал, свернул в трубочки похолодавшие ладони ее с тонкими, худыми пальцами. Зубы ее судорожно стучали, а глаза глядели снизу вверх - вопроси­тельно и покорно.

Хотелось ему сказать ей что-нибудь ласковое, от сердца идущее, но он конфузился нежных, любовных слов. Молчал и с застенчивой улыбкой глядел в ее глаза... Потом, молча, обнял ее, сжал, поднял... И когда чуть слышный стон или вздох томительного счастья, радостной беззащитности, покор­ности коснулся его слуха, он прижался долгим поцелуем к ее трепещущим, влажно-горячим губам...

...Пора было уходить, а она не отпускала. Казалось, забыла всякий страх, осторожность, смеялась, обнимала его и гово­рила без умолку. Диковинную, непобедимую слабость чувст­вовал Терпуг во всем теле, сладкую лень, тихий смех сча­стья и радостного удовлетворения. Было так хорошо лежать неподвижно на соломе, положив ладони под голову, глядеть вверх, в стеклисто-прозрачное глубокое небо, на смешно обре­занный месяц и белые, крохотные, редкие звездочки, слушать торопливый, сбивчивый полушепот над собой и видеть близко склоняющееся лицо молодой женщины.

- Житье мое, Никиша, - похвалиться нечем... Веку ма­ло, а за горем в соседи не ходила, своего много...

- Свекровь? - лениво спросил Терпуг.

- Свекровь бы ничего - свекор, будь он проклят, лютой, как тигра... Бьет, туды его милость! Вот погляди-ка...

Она быстрым движением расстегнула и спустила рубаху с левого плеча. Голое молодое тело, свежее и крепкое, молочно-белое при лунном свете, небольшие, упругие груди с тем­ными сосками, блеснувшие перед ним бесстыдно-соблазни­тельной красотой, смутили вдруг его своей неожиданной откровенностью. Он мельком, конфузливо взглянул на два темных пятна на левом боку и сейчас же отвел глаза...

- Вот сукин сын! - снисходительно-сочувствующим тоном проговорил он после значительной паузы. - За что же?..

- За что! Сватается... а я отшила..."

Если есть у Крюкова любовь, то и будет у него, казака донского, песнь, как в рассказе "Сеть мирская":

"Певуче-протяжные звуки какого-то инструмента, пе­чальные и торжественные, коснулись его слуха. Он насторо­жился. Духовное пение ему было хорошо знакомо: сам он пел когда-то в хоре. Любил он музыку - духовную и свет­скую - и стыдливо держал в тайне эту свою слабость.

Подошел поближе к серенькой кучке, окружившей ста­ренький, облупленный гармониум. С лицом темно-бронзовым, худым, заветренным сидела за инструментом слепая женщи­на, не молодая, в белом платке своем похожая на головешку. Черные пальцы ее привычно и уверенно, неторопливо ходили по клавишам, а невидящие очи, не моргая, глядели перед со­бой и внутрь себя, и медлительно пел ветхий инструмент над­треснутыми голосами старой скорби, невыплаканной и неиз­бывной, тихой скорби одинокого покинутого сердца...

 

Кому повем... печаль мою-ю...

 

Голос почти мужской. Немножко сиплый, он дрожит и об­рывается на верхних нотах. Льются ровным потоком звуки инструмента, текут величаво, как тихие воды, с малой зыбью, и утопает в них далекий шум города, говор толпы, шелест шагов ее. Плачем живым и скорбнозовущим звучит на­дорванный голос невидящей женщины:

 

Кого призову... ко рыда-а-нию...

 

Поет-гудит гармониум. Мотив суровый, горький, порой сплетается в гирлянду нежных, тонких голосов, звучит дет­ски-трогательной жалобой отягченного, израненного сердца человеческого. Льется и обрывается усталый голос человечес­кий, о вечной тьме и скорби говорящий. Льется в сердце - од­но большое сердце - этих серых, скудно одетых, невзрачных, корявых людей, стоящих тут, возле, с изумленными и очаро­ванными лицами. Как будто подслушал он, этот старый инст­румент, все горькие думы, затаенные рыдания, подглядел все слезы и отчаяние темной, горькой жизни, ее нужду терзающую, озлобление и падение... И все собрал в себя, все горе людское, и, когда темные, загорелые персты одной из самых обездоленных коснулись струн его, заплакал горькой жа­лобой.

 

Кому повем печаль мою?..

 

И вот стоят они, изумленные, притихшие и растроганные. И молодые тут, наивные, спрашивающие лица, и старые, трудом, заботой, нуждой изборожденные. Солдат и дивчина, старушка в лапотках и сивоусый белорус с гусиной шеей, свитки из домотканой сермяги и пиджаки - все сгрудились и прислушались.

Дрожат заветренные, запекшиеся губы, горестные соби­раются морщины на женских лицах, слезы ползут. Свое горе заныло, своя тоска выступила четко и выпукло, как теплым лучом заката выхваченный закоулок, вылилась неудержимо в теплых слезах. Корявые, натруженные руки развязывают узелок в уголке платка, достают медную монету, и падает она с благодарным звоном в деревянную чашечку слепой пе­вицы"...

А это сам Федор Крюков в повести "Казачка" поет на улице станицы, уходящей тихой серебристой лентой к закату алому,  а, замерев, отозвавшись в тебе тихим, как выдох, последним улетевшим звуком, вновь берет разбег в следующем абзаце, снова нарастает плавно набирающим силу голосом:

"Лунная ночь была мечтательно безмолвна и красива. Сон­ная улица тянулась и терялась в тонком, золотистом тумане. Белые стены хат на лунной стороне казались мраморными и смутно синели в черной тени. Небо, светлое, глубокое, с редкими и неяркими звездами, широко раскинулось и об­няло землю своей неясной синевой, на которой отчетливо вырисовывались купы неподвижных верб и тополей. Ермаков любил ходить по станице в такие ночи. Шагая по улицам из конца в конец, в своем белом кителе и белой фуражке, в этом таинственном, серебристом свете луны он был похож издали на привидение. Не колыхнет ветерок, ни один лист не дрогнет. Нога неслышно ступает по мягкой, пыльной дороге или плавно шуршит по траве с круглыми листочками, обильно растущей на всех станичных улицах. Раскрытые окошки хат блестят жидким блеском на лунном свете. Одиноким чувствовал себя Ермаков среди этого сонного безмолвия и... грустил, глядя на ясное небо, на кроткие звез­ды... Он подходил к садам, откуда струился свежий, сырова­тый воздух, где все было молчаливо и черно; сосредоточенно и жадно вслушивался в эту тишину, стараясь уловить какие-нибудь звуки ночи и... одиноко мечтал без конца. Куда не уно­сился он в своих мечтах!"

9 июля 1906 года около 200 депутатов собрались в Выборге в гостинице «Бель­ведер» на экстренное совещание, где было выработано воззвание «Народу от народных представителей». В нем говорилось:

«Граждане всей России! Указом 8 июля Государственная Дума распу­щена. Когда вы выбирали нас своими представителями, вы поручили нам добиваться земли и воли. Исполняя ваше поручение и наш долг, мы состав­ляли законы для обеспечения народу свободы, мы требовали удаления безответственных министерств, которые, безнаказанно нарушая законы, подавляли свободу; но прежде всего мы желали издать закон о наделении землею трудящегося крестьянства путем обращения на этот предмет зе­мель казенных, удельных, кабинетских, монастырских, церковных и при­нудительного отчуждения земель частнособственнических. Правительство признало такой закон недопустимым, а когда Дума еще раз настойчиво подтвердила свое решение о принудительном отчуждении, был объявлен роспуск народных представителей... Граждане! Стойте крепко за попранные права народного представитель­ства, стойте за Государственную Думу...»

Воззвание подписали 166 перводумцев, в их числе «отставной стат­ский советник Ф. Д. Крюков, 36 лет». Оно распространялось во многих местах, попало и на Дон, напри­мер - в станицу Нижнечирскую, о чем доносило в то время жандармское управление Департаменту полиции. За агитационные выступления в Усть-Медведицкой Крюкову - вместе с будущим командармом Второй Конной Филиппом Кузьмичом Мироно­вым - было запрещено проживание в пределах Области Войска Донского. Казаки Глазуновской отправляли прошение вой­сковому наказному атаману о снятии позорного запрета. По делу о выборгском воззвании началось следствие. Готовился суд. Но Крюков продолжал политическую деятельность. Он становится одним из создателей Трудо­вой народно-социалистической партии (энэсы). Их цель - защита трудо­вого крестьянства. В связи с организацией Трудовой народно-социалистической партии против Крюкова было возбуждено еще одно дело, которое грозило ка­торгой. Он писал тогда своему другу: «Я знаю, что я все перенесу - и мно­голетнюю каторгу, и вечное поселение где-нибудь в Сибирской тайге, но знаю, что я не вынесу только одного - это тоски по своим родным местам. Донские песчаные бугры и Глазуновская с своими лесами и Медведицей потянут так, что не хватит меня и на два года». Между тем следствие по делу о воззвании закончилось. 12 декабря 1907 года начался суд, 19-го было вынесено решение: заключить среди прочих Ф. Д. Крюкова на три месяца в тюрьму, лишить избирательных прав. Так Федор Крюков попа­дает в петербургские Кресты. Выйдя на свободу, он живет в Петербурге. Работает библиотекарем в Гор­ном институте, дает частные уроки. Прежнее место в Нижнем Новгороде он потерял. Наезжал в Глазуновскую, чтобы помочь по хозяйству двум своим не­замужним сестрам. Сохранялся там и его собственный казачий надел пахотной и луговой земли. Охотно трудился на земле, в саду, на косовице. Он пишет А. С. Серафимовичу из Глазуновской 14 августа 1913 года: «...путешествовал по окрестным ярмаркам, хотел купить лошадей для мо­лотьбы - у меня ведь есть посев, - лошадей не купил («приступу нет - дорогие»), устал и теперь сижу средь хлебного изобилия, не знаю, что делать, как перебавить его в закрома... И вот единственная в своем роде кар­тина: обилие, избыток, богатство задавили почти обладателей, - люди вы­бились из силы (не только люди - скот), ворочая этот тяжкий груз, почер­нели, отощали, изморились, изболелись от чрезмерного физического напряжения. Воза скрипят и день и ночь, спят люди на ходу или на тряских арбах... Перестали праздновать праздники (даже «годовые»). Нет пьяных: некогда гулять... Быть средь этой жизни интересно и радостно, и мне сейчас никуда не хочется. Единственный раз в жизни я вижу картину такого изо­билия и такого труда»...

(В нояб. 1909 К. избран товарищем-соиздателем ж. "Рус. богатство" (с дек. 1912 чл. ред. к-та по отд. беллетристики наряду с А. Г. Горнфельдом и Короленко). После смерти П. Ф. Якубовича (см. о нем восп. К. - РБ, 1911, № 4) часто выступал в ж-ле как публицист и рецензент (см. перечень нек-рых рец. - ЛН, т. 87, ук.). Регулярно печатался в газ. "Рус. вед." (1910-17) и периодически в газ. "Речь" (1911-15). С нач. 1910-х гг. К. все чаще выходил за рамки казацкой тематики. По впечатлениям от участия в переписи населения написан очерк "Угловые жильцы" (РБ, 1911, № 1) о бедствующих низах Петербурга. Путешествие в Киев, по Волге и в Сальскую степь дало материал для очерка "Мельком" ("Речь", 1911. 22 июня... 22 июля), посещение шахтерских поселков Донецкого округа - для очерка "Среди углекопов" (там же, 1912, 15 июля... 19 авг.), образ "реки-жизни" Волги, множество "лиц, самых разнообразных положений и состояний", начало политики отрубов, жизнь нем. колонистов запечатлены в очерках "Меж крутых берегов" (там же, 1912, 3 июня... 8 июля). "Уездная Россия" (там же, 1912. 4... 30 сент.). "В нижнем течении" (РБ, 1912, № 10-11). В рассказах "Сеть мирская" и "Без огня" (оба - РБ, 1912, № 1, 12) затронут монастырский и церковный быт, устами сельского священника высказана тревога о нравств. здоровье народа, к-рый все больше погружается в "междоусобную брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному" ("Рассказы. Публицистика", с. 318). Процесс разрушения нравств. основ и в среде казачества, отвыкающего за время сверхсрочной службы от земледельч. труда, от семьи, - предмет пристального внимания К. в 1910-е гг.: рассказ "На речке лазоревой" (РБ, 1911, № 12), пов. "Офицерша" (РБ, 1912, № 4-5). В цикле очерков "В глубине. Очерки из жизни глухого уголка" (РБ, 1913, № 4-6) сфокусированы характерные для передвоен. Дона проблемы: внедрение воен. воспитания казачат в нач. школе, тяжелые экономич. последствия воен. мобилизации, уменьшение земельных паев, общее оскудение природы.)

 

 

6.

 

Постигать Федора Крюкова, впитывать сердцем такую прозу, чувствовать ее дыхание, ритм, буквально любовное совокупление слов - наслаждение почти эротическое... Те, кто откроют для себя Федора Крюкова, узнают этот ни с чем не сравнимый эффект, этот, смею сказать, высокий эстетический восторг, когда, читая, то и дело, едва ли не на каждой странице, почти в каждом абзаце, в каждой фразе невольно ахаешь про себя, потому что по­стоянно слышишь такие песни:

"Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близ­ко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших боро­ны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-нибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, кото­рые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обры­вая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слы­шит ее".

И с наших лиц не сходит улыбка, и в самом деле есть во что вслушивать­ся. Перед нами широко распахивается и беспрепятственно впускает в себя знакомый и словно бы незнакомый мир степных трав и вод, закатов и рассветов - мы будто заново начинаем жить на этих страницах, жить с новым, промытым зрением, обострившимся слухом. Совершается художественное колдовство, неуловимое, текучее, всякий раз иное...

После 1906 года Крюков становится профессиональным литератором. Он связал свою судьбу с журналом Владимира Короленко «Русское богатство», обрел здесь единомышленников и свою трибуну как прозаик и публицист. В 1912 году, когда ушел из жизни поэт, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, Крюков был взят на его место редактором по отделу художественной литературы. Крюков становится помощником Короленко, который, видя, насколько тяжело было на первых порах новому редактору, ободрял его в письмах 1913 года: «Вообще с редакционным делом не робейте, - обвыкнете». «Не унывайте, Федор Дмитриевич. Поначалу-то оно трудненько, да и после работа не ахтивеселая. Но привычка все-таки великое дело», «Терпи, казак, будучи одним из атаманов «Русского богатства». Укреплялись его связи с земляком А. С. Серафимовичем. 24 апреля 1912 года Крюков пишет из Петербурга Серафимовичу, что 19 мая намерен отправиться в путешествие по маршруту: Рыбинск-Волга-Царицын-Серебряково-Глазуновская, чтобы до половины августа ездить по местам «русских» губерний, поглядеть жизнь «русских», то есть не принадлежащих к казакам. Это было хождение в народ по примеру Короленко, написавшего после своих путешествий - «Река играет», «По Ветлуге и Керженцу», «В пустынных местах», «В облачный день» и другие рассказы и очерки. Вернувшись из поездки по Волге, Крюков печатает обширный очерк "Меж крутых берегов". Он едет в Донецк, к шахтерам, спускается в шахту - и пишет «Среди углекопов». Плывет по Волге - и появляется очерк «В нижнем течении». Совершает путешествие из Петербурга в Орел, оттуда водным путем до Калуги, чтобы «взглянуть хоть одним оком на коренную русскую деревню и, насколько сил окажется возможным, познакомиться с его современным общественным настроением и хозяйственным бытом»...

(В 1910-х годах укрепляются дружеские отношения с А. С. Серафимовичем, к-рый высоко ценил творчество К. (по его словам, изображаемое К. "трепещет живое, как выдернутая из воды рыба, трепещет красками, звуками, движением, и все это - настоящее" - письмо от 28 апр. 1912, см.: Переписка между К. и Серафимовичем. Публ. В. М. Проскурина. - "Волга", 1988, № 2, с. 154) и настоял на том, чтобы К. связался через В. В. Вересаева с Книгоизд-вом писателей в Москве. В этом изд-ве была опубл. кн. "Рассказы" (т. 1, 1914) - избранные произв. К. 1908-11. Критика отметила присутствие в творчестве К. "подкупающей трогательности, меткого юмора, острой наблюдательности" (Н. Е. Доброво - "Изв. книжного магазина товарищества Вольф и вест. литры", 1914, № 4, стр. 107), "нежную родственную любовь к природе и людям" (А. К. - СевЗ, 1914, № 8-9, с. 249; аналогичное мнение: 3. Галин - ЕЖЛ, 1914, № 7). Последними отголосками мирного времени в творчестве К. стали очерк о лодочном путешествии в мае 1914 с А. В. Пешехоновым по Оке "Мельком" (РБ, 1914, № 7- 9), где показаны последствия столыпинской реформы в коренной рус. деревне, и пов. "Тишь" ("Рус. зап.", 1914, № 2, дек.), рисующая тягостную картину неудовлетворенных амбиций и мелких страстей, в к-рые погружены провинц. интеллигенты.)

 

 

7.

 

Крюков может "растянуть", панорамировать пейзаж, по краске, по штриху, по звуку, добавляя в него душевную энергетическую си­лу, усиливая, удваивая впечатление:

"Тебя люблю, родимый край... И тихих вод твоих осоку, и серебро песочных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на горе, и в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон - не променяю ни на что... Родимый край..."

Здесь все идет волновым наплывом, добавляясь и накапливаясь. Но Крюков может добиться нужного ему эффекта и одной-единственной фразой, краткой и точной, как шаг часового:

"Шорох движенья стоял в воздухе".

Мастерство Крюкова высоко и несомненно, и пишу я о нем с волнительным наслаждением. Крюкова постоянно тревожит и притягивает первооснова жиз­ни, ее глубинная, властная сила, проявляющаяся не в противоборстве красных и белых, не в идеологии, не в недрах текущих проблем, а в постижении человеческой природной натуры, лучше всего видной в ярком свете вечных истин: любовь, обретение счастья и его хрупкость, рани­мость. Крюков, как истинный художник, писал о том человеке, о тех его чувствах, остром контакте с жизнью, отклике на нее, что были и будут всегда, пока жизнь течет, длится, пока есть все мы и сердца наши и впрямь открыты для счастья и скорби...

Во время первой мировой войны Крюков побывал на фронте в составе санитарного отряда Государственной Думы на турецком участке в Галиции в качестве корреспондента, писал об этой войне очерки и рассказы.

Он воспринял как вполне естественное событие 28 февраля 1917 года. У Серафимовича были все основания для радостного поздравления друга «с чудесным праздником, Дожили-таки мы с Вами», - писал он Крюкову 9 марта из Москвы в Петербург.

С философской глубиной этот период истории выразил в поэме "Россия" запрещенный коммунистами Максимилиан Волошин, чье собрание сочинений я подпольно готовил в начале 70-х годов, перепечатывая вещь за вещью на машинке, вместе с ныне покойным Володей Купченко.

 

В России революция была

Исконнейшим из прав самодержавья.

(Как ныне - в свой черед - утверждено

Самодержавье правом революций.)

Крижанич жаловался до Петра:

«Великое народное несчастье

Есть неумеренность во власти: мы

Ни в чем не знаем меры да средины,

Все по краям да пропастям блуждаем.

И нет нигде такого безнарядья,

И власти нету более крутой...»

 

Мы углубили рознь противоречий

За двести лет, что прожили с Петра:

При добродушье русского народа,

При сказочном терпенье мужика -

Никто не делал более кровавой

И страшной революции, чем мы.

При всем упорстве Сергиевой веры

И Серафимовых молитв - никто

С такой хулой не потрошил святыни,

Так страшно не кощунствовал, как мы.

При русских грамотах на благородство,

Как Пушкин, Тютчев, Герцен, Соловьев,

Мы шли путем не их, а Смердякова -

Через Азефа, через Брестский мир.

 

В России нет сыновнего преемства

И нет ответственности за отцов.

Мы нерадивы, мы нечистоплотны,

Невежественны и ущемлены.

На дне души мы презираем Запад,

Но мы оттуда в поисках богов

Выкрадываем Гегелей и Марксов,

Чтоб, взгромоздив на варварский Олимп,

Курить в их честь стираксою и серой

И головы рубить родным богам,

А год спустя - заморского болвана

Тащить к реке, привязанным к хвосту.

 

Зато в нас есть бродило духа - совесть

И наш великий покаянный дар,

Оплавивший Толстых и Достоевских

И Иоанна Грозного... В нас нет

Достоинства простого гражданина,

Но каждый, кто перекипел в котле

Российской государственности, рядом

С любым из европейцев - человек.

 

У нас в душе некошеные степи.

Вся наша непашь буйно заросла

Разрыв-травой, быльем да своевольем.

Размахом мысли, дерзостью ума,

Паденьями и взлетами Бакунин

Наш истый лик отобразил вполне.

В анархии - все творчество России:

Европа шла культурою огня,

А мы в себе несем культуру взрыва.

Огню нужны машины, города,

И фабрики, и доменные печи,

А взрыву, чтоб не распылить себя, -

Стальной нарез и маточник орудий.

Отсюда - тяж советских обручей

И тугоплавкость колб самодержавья.

Бакунину потребен Николай,

Как Петр - стрельцу, как Аввакуму - Никон.

 

Поэтому так непомерна Русь

И в своеволье, и в самодержавье.

И в мире нет истории страшней,

Безумней, чем история России.

 

Чтобы почувствовать живой пульс тех дней, приведу фрагмент из рассказа Федора Крюкова "Обвал", опубликованном в № 2 1917 года "Русских записок":

"Солдаты держали ружья на изготовку. Молоденький офицер в полушубке, с револьвером у пояса, мрачно ходил позади шеренги, изредка покрикивал на любопытных, напиравших сбоку. Через несколько минут толпа освоилась с зрелищем солдатиков, окаменевших в заученной позе - «ружья наперевес», вытекла из-за углов, придвинулась и стала перед ними темным, беспокойным озером. Мелкой зыбью перебегали детские голоса, сливались, и вырастал пенистым валом разноголосый крик:

- Ура-а-а... а-а... а-а-а...

Городовые пробовали работать руками — «осаживать». Толстый пристав кричал на панели:

- Не давайте останавливаться!

- Проходите, кому надо! Проходи ты... куда лезешь?..

Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:

- Казаки!

Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набек­рень.

Читать полностью:

Юрий Кувалдин "Певец тихого Дона Федор Крюков"




Процитировано 1 раз
Понравилось: 1 пользователю

Россия - это интерпретированное греческое слово Эрос

Суббота, 20 Августа 2011 г. 08:15 + в цитатник

Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.

 

 

Юрий Кувалдин

НАХТИГАЛЬ

рассказ

 

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен..

Осип Мандельштам "К немецкой речи"

 

Я дошел под июльским немилосердным солнцем до первой попавшейся скамейки и сел в жидкой, этакой в стиле Исаака Левитана, тени под пыльным и корявым ясенем, и принялся читать Еврипида "Гекубу". Открыл наудачу и в восторге унесся туда:

Хор

На крылатых стопах мой покинут шатер:
Я украдкой к тебе, Гекуба,
От постылого ложа, где жребий меня
Оковал, далеко от Трои,
Ахейца рабыню с злаченым копьем
И лова его добычу.
Но я бремени муки с тебя не сниму...
Мои вести - новое иго,
И сама я, царица, - зловещий герольд.
На собранье людном данаев,
Говорят, решено Ахиллесу твою
Дочь зарезать. Слыхала ль: горя
Кольчугой, он встал над гробом?
Это он и ладьи на волнах удержал, -
А у них уж ветрила вздувались тогда,
Напрягая канаты, - и царь возопил:
"О, куда ж вы, могилу мою
Обделив, куда ж вы, данаи?"
И волны сшибались в пучине вражды,
Где эллинов мысли двоились.
Одни копьеносцы кричали: "Дадим
Могиле девицу", другие:
"Не надо" - кричали. Меж них
И ложе был вещей вакханки твоей
Почтивший - Атрид Агамемнон.
А против вздымались две ветви младых
На древе Афины - две речи лились
И волей сливались единой.
Шумели герои, что надо венчать
Могилу свежею кровью;
Что стыдно для ложа Кассандры - копье
Ахилла унизить, шумели.
Но чаши весов колебались еще,
Пока сын Лаэрта, чей ум
Затейливей ткани узорной,
Чьи сладкие речи умеют сердца
Мужей уловлять, не вмешался.
И так говорил он, внушая мужам:
"Иль лучшему в сонмах Данайских
Рабыню убить пожалеем?
Смотрите, чтоб мертвый, царице представ
Аида, данайцев не назвал,
Собратий забывших, которых в Аид
Сослала любовь их к Элладе
С Троянской равнины".
Сейчас Одиссей, царица, придет...
Детеныша он от сосцов
Твоих оторвет материнских,
Вырвет из старой руки.
Иди к кораблям, иди к алтарям!
Колени Атрида с мольбой
Обняв, призывай ты небесных,
Подземных царей заклинай!..
И если помогут мольбы,
Дочь будет с тобою, Гекуба...
Иначе увидеть придется тебе,
Как девичья кровь обагряет
Вершину могилы
И черные реки бегут
С золотых ожерелий.

На заборе напротив того места, где я сидел, была натянута в два ряда современной разработки с серебристыми шипами, похожими на клыки акулы, колючая проволока. Сзади крепостная стена монастыря, в тылу которой старые гаражи, заборы, нет выхода к реке. Причем от угловой башни Нового Симона пахло перегноем, как на скотном дворе. Кирпичи были выбиты, по карнизам росли кусты, и даже деревья. Русская старина у нас всегда связана с упадком, разрухой. Могилой. А то и просто свалкой. А я тут сижу в заброшенном парке и думаю о мраморе. Из мрамора ваялась любовь. Эрос. Из которого писатели создали Хероса, то есть Херос теоса, христианского Бога Христа. Мрамор эллинов и римлян в эротичной красоте. Что значишь ты? Что значу я? Когда бессмертие прекрасно. Мне почему-то вспомнился любовный экстаз Святой Терезы к Богу. Россия - это интерпретированное греческое слово Эрос. В Эросе нет ни эллина, ни иудея. А потом я почувствовал, что чья-то холодная, мраморная рука коснулась моей щеки. Я вздрогнул.

Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.

Зачем я вспомнил эти строки? Я ведь отчетливо понимаю, что мраморная женщина может красоваться где угодно, хоть на кладбище чудесного Донского монастыря. Но дотошный учитель будет интересоваться: кто она и откуда? Вообще же, все эти имена и даты я плохо запоминаю, да и считаю запоминание ненужным делом. Старые преподаватели терзали всегда мою душу этими именами и датами. А уж о математиках, физиках и химиках не говорю - их бы я отправил без суда и следствия как врагов народа на «Завод серп и молот», в школе им делать нечего. В школе нужна литература, язык (греческий, латынь, русский, английский, китайский), этика и эстетика, иными словами любовь к чтению и правила поведения на улице, в метро, в театре, и на стадионе. Поэтому советские учителя, гэбешного типа (специалисты по выматыванию душ вопросами: а это что такое? а это как называется? Так бы им дал в лоб топором Раскольникова за эти вопросы) и остались лишь преподавателями, ничего не создав самостоятельно. Всем студентам и школьникам я бы разрешал на экзаменах открыто списывать. Но я-то как могу покинуть мои полуразрушенные монастыри, даже не монастыри, не камни, вопрос в другом, как я могу покинуть русскую речь, сущностью которой я и являюсь!?
Черт! Какое-то странное наваждение в тени чахлых ясеней между заводом "Динамо" и дворцом культуры ЗИС. Однако почти бесшумной медленной античной походкой через некоторое время откуда-то сзади подошла женщина мраморного вида и спросила:
- Можно, простите, присесть с вами?

Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства --
Поучимся ж серьезности и чести
На западе у чуждого семейства.

- Да, пожалуйста, - сказал я в некотором изумлении, оглядывая женщину, и по мере оглядывания, возбуждаясь. У нее были крылья и глаза ее были закрыты как на саркофаге.
"Бог Нахтигаль!" - подумал я.

Поэзия, тебе полезны грозы!
Я вспоминаю немца-офицера,
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера...

- Какой красивый шпацик прыгает, - сказала статуя ровным голосом диктора.
- Что вы сказали? - не понял я и спросил: - Что еще за шпацик?
- Вы не знаете, что такое шпац?
- Нет.
Статуя усмехнулась и сказала:
- Впрочем… Да это наш воробей.
- Воробей?
- Шпац.
- Шпац, - послушно повторил я.

Еще во Франкфурте отцы зевали,
Еще о Гете не было известий,
Слагались гимны, кони гарцевали
И, словно буквы, прыгали на месте.

Кругом благоухала зелень и звонко, заливисто выбивал чеканку по меди соловей.
С оттяжкой:
- Тиу-тиа, тра-та-та-та-та!
На развалинах монастырей, на отеческих святынях. Снесли старый Симонов Монастырь в излучине красавицы Москвы-реки, чтобы на этом месте построить бараки за колючей проволоки для производства динамо-машин.
- Нахтигаль, - сказала она.

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
Мы вместе с вами щелкали орехи,
Какой свободой мы располагали,
Какие вы поставили мне вехи.

Вряд ли можно сказать, что ты появился в пустой мир, придумал его и описал, как Господь Бог, потому что до тебя уже были такие смельчаки, которые и придумали мир, и описали его в красках. По сути дела, мир к твоему рождению живет уже наполненной жизнью, а ты появляешься на эту сцену абсолютно пустым. Но обладаешь феноменальным качеством запоминать, перемешивать впечатления в своей душе, и создавать свои произведения.
Целую мраморные губы.
Вы целовали страстно когда-нибудь мраморные губы, при этом поглаживая низ женского мраморного живота? Задрав юбку, я уже дошел губами до ее белоснежного лона. Я сам превратился в мрамор, и мой фаллос стал мраморным, и все равно он ей оказался мал, потому что я весь влез в неё целиком и свернулся улиткой.
- Что? - не понял я, но тут же спохватился: - Ах, да, нахтигаль.

И прямо со страницы альманаха,
От новизны его первостатейной,
Сбегали в гроб ступеньками, без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна.

- Нахтигаль, то есть соловей... - сказала статуя.
Мраморное личико, губки сердечком, и черная родинка на щеке.

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.

- Нахтигаль, то есть соловей... - повторил я.
Что за странная тяга у людей найти какое-то начало мира, да еще с умным видом учеников начальных классов с бородами сказителей на гуслях, мол, в начале было. Я же при этом начинаю сомневаться в наличии ума у этих вопросителей. Достаточно хорошенько поразмыслить, чтобы понять, что жизнь есть кольцо, то есть это такая фигура, у которой нет ни конца ни начала. Вот почему наиболее прозорливые писатели, а не физики и математики, уже сейчас допускают бесконечное существование «колец жизни» в бесконечном Космосе. Проще говоря, та планета, на которой мы как будто бы живем, растиражирована до кольцеобразной бесконечности, и на любой планете таким же образом, как и у нас, изготавливаются дети.

Когда я спал без облика и склада,
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык - он мне не нужен.

Я продвигался с обреченным видом заключенного по коридору на электромеханический завод "Динамо" между глухими бетонными заборами, по обе стороны которых прямо на асфальте приваленные к ним с чувством уничтоженной реальности стояли надгробия, за мраморной женщиной, которая время от времени оборачивалась. Да еще тут когда-то Карамзинская "Бедная Лиза" утопилась.

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

Я шел между глухими бетонными заборами за мраморной женщиной, которая время от времени оборачивалась. Вошли на пятачок среди завода. Церковь, бывшая когда-то в Старом Симоновом монастыре, в годы разгула большевизма превратившаяся в один из цехов завода "Динамо", ныне, с концом СССР, восстановленная, где в раке упоены мощи Пересвета и Осляби, пришедших некогда из Троицы моей любимой на поле Куликово.
Полиместор

Хоть на запор - все сказано!

Агамемнон

Немедля
Куда-нибудь на остров из пустых,
И кинуть там! Вещун не в меру дерзок!

Телохранители уводят Полиместора.

А ты, Гекуба, бедная, тела
Похоронить иди... Вы разойдитесь
По господам в шатры свои, троянки...
Тот ветер, что домой зовет, слегка
Повеял уж, я вижу! До отчизны
Пусть боги нас доправят и труды
Забыть дадут под мирной сенью отчей!..

Хор
(покидая орхестру)

Туда, на берег, в шатры
Идите, подруги,
И рабской вкусите доли.
От судьбы не уйдешь никуда.


Необычайной красоты обнаженная женщина из белого мрамора, с которой я до этого страстно целовался под ясенями у полуразрушенной монастырской стены Нового Симона, остановилась у мраморной колонны. Я вгляделся в эту колонну, сделанную, скорее всего, в наши дни, ибо все могилы разоренного кладбища были утрачены, и с совершенным безумием и страхом обнаружил на ней надпись: "Алябьев".

Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!

 

"Наша улица” №141 (8) август 2011


название Рязань имеет теистические корни

Пятница, 19 Августа 2011 г. 09:15 + в цитатник

Поэтесса Нина Краснова родилась 15 марта 1950 года в Рязани. Окончила Литературный институт им. М. Горького (семинар Евгения Долматовского). Автор многих поэтических сборников, выходивших в издательствах «Советский писатель», «Современник», «Молодая гвардия» и др. Печаталась в журналах «Время и мы», «Москва», «Юность», «Новый мир» и др. В «Нашей улице» публикуется с пилотного № 1-1999. Принцесса поэзии «МК-95». В 2003 году в издательстве «Книжный сад» вышла большая книга стихов и прозы «Цветы запоздалые» под редакцией и с предисловием Юрия Кувалдина. Член Союза писателей СССР с 1982 года. Издала 4 выпуска собственного литературного альманаха "Эолова арфа". К 60-летию Нины Красновой в 2010 году Юрий Кувалдин издал еще две её книги: "В небесной сфере" и "Имя". В 2011 году вышла книга "Избранное" с предисловием Валерия Золотухина.

 

Нина Краснова

РЯЗАНЬ – ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ

эссе

 

Язык до Египта доведет.

Юрий Кувалдин.


***
Мне, коренной рязанке, всегда хотелось узнать, что означает слово «Рязань», имя моего города, и откуда оно есть пошло.
Я пыталась расшифровать его на слух, по звукам, я пыталась расшифровать его на бумаге, по его графике, начертанию. Я вслушивалась и всматривалась в его буквы и слоги, рассыпала, тасовала, смешивала их, как алхимик, колдовала над ними, как граф Калиостро и как старик Хоттабыч, раскладывала их в новом – анограммном – порядке, в разных сочетаниях, меняла их местами, заменяла одни буквы на другие, одни согласные или гласные на другие, близкие к ним, отсекала одни и подставляла другие, которых нет в самом слове, но которые есть в русском алфавите, искала к слову разные рифмы, разные близкие ему по созвучию слова, притягивала к нему разные смыслы и ассоциации, читала его сзаду наперед, не по-русски, слева направо, а по-арабски и по-еврейски, справа налево, как палиндром. И у меня из одного слова «Рязань», как из русской матрешки, из разных букв, как из разных кубиков, возникало и выстраивалось на подиуме листа много слов и много разных смыслов: Рязань – зарянь или озарянь (от зари и озарения) – резань (от резни) - разорянь (от разорения ее Батыем) - розань (от роз и розанов) – рознь (от розни) – разинь (от разини и от Степана Разина) - ряжань (от ряженья, от ряженых, от нарядов; в Рязанской области есть районный город Ряжск) – рыжань (от рыжих и рыжины) – рожань (от глагола рожать и от существительного рожа) - рясань (от церковной рясы) – ризань (от ризы), образань и образень (от образа и образов: «Гой ты, Русь моя родная! Хаты – в ризах образа», Есенин) – обрезань…
Естественно, что вспомнила я в связи с этим и известную и популярную русскую частушку про Рязань:

Надоело жить в Рязани,
Под гармонь плясать кадриль.
Милый, сделай обрезанье,
И поедем в Израиль.

Ну, не от обрезанья же, не от еврейского же (иудаистского) и не от мусульманского же религиозного обряда происходит русское слово Рязань? – подумала я.
Рязанка – рижанка – парижанка – рожанка…
Я залезла в краеведческие книги о Рязани. И узнала, что наши ученые, как и я, как и все, не знают точно, что означает слово Рязань, и не пришли к единому мнению на этот счет. Они только выдвигают разные свои догадки, версии, гипотезы, правильность которых никто не может подтвердить.

Самая распространенная версия – это версия о том, что Рязань происходит от слова «резан», то есть от арабской серебряной монеты – диргем, которая разрезалась на кусочки – «резаны», «резанцы» и ходила в обращении, как рубль (который происходит от «рубки», «разрубки»). Еще до образования Рязани и Рязанского княжества на реке Оке жители Оки, Поочья, вели торговые отношения с арабскими купцами. По Оке проходил «янтарный путь» из Балтики в Византию и дальше, на Средиземноморье, в Грецию, Рим и Венецию (на прародину славян, «вентов», «венетов»), а также в арабские страны и в Египет. Вот откуда взялись на Оке арабские монеты. «Резанами» же назывались и серебряные гривны арабской отливки.
Но мне как-то не хочется думать, что Рязань называется Рязанью в честь каких-то монет, в честь денег, как если бы Деньгоград или Рублеград или Доллароград. Купцы, древнерусские бизнесмены, конечно, любили деньги, но вряд ли они были так уж совсем неромантичны и алчны, что стали бы называть в честь них город, тем более славянский и русский. У славян и у русских на первом месте никогда не были деньги – на первом месте у них всегда были другие, более высокие ценности, которые не измеряются ни рублями, ни диргемами, ни драхмами, ни долларами, ни еврами, ни «резанами», ни золотыми слитками.

По другой – этнографической - версии, обоснованной Н. Любомудровым, слово Рязань происходит от племени «эрзя», которое жило на Оке до того, как туда пришли славянские племена, и о котором писали арабские писатели. «Эрзёй» они называли мордву, а землю, на которой жили эрзяне или эрзянцы, они называли Эрзянь, и она потом стала Рязань, когда буква «э» перепрыгнула с первого места на второе, стала стоять после буквы «р» и превратилась из «э» открытого в «э» мягкое, а потом и совсем в другую букву – «е», а та потом превратилась в букву «я», потому что рязанцы «говорять» на «ять» (сегодня – «сягодня», ведро – «вядро и т. д.). Кстати, в Мордовии есть (был) известный художник с фамилией Эрзя. И композитор Александр Аверкин, автор песни «На побывку едет молодой моряк» – мордвин по своим корням.
Но Рязань как город была основана в 1095 году, после принятия христианства на Руси в 988 году. И, как я теперь понимаю, церковники, принесшие христианство на Русь, а с ним и просвещение и письменность, и выполняющие роль идеологов и пастырей, нипочем не позволили бы русским назвать свой город не христианским, а языческим (варварским) именем, а если бы он назывался так раньше, они дали бы ему другое имя, а старое уничтожили бы, как уничтожили языческих идолов, и как большевики потом (варварскими методами возвращая Россию к варварскому существованию) уничтожили христианские, княжеские и царские имена городов и улиц – и поменяли их на советские.
По версии А. Кузьмина, Рязань стала называться Рязанью, потому что в ХI веке она была «отрезана» от других княжеств Руси половцами, печенегами с юга и мещерскими лесами с севера. То есть Рязань – это как бы отрезанный ломоть, юго-восточная окраина, «украина» земли Русской. Рязань-отрезань?
По народной этимологической версии, Рязань связана со словами «резня», которой подвергались жители этой земли во времена бесчисленных набегов кочевых племен.
А по гипотезе Макарова, Рязань происходит от слова «ряса», но не ряса монаха, не ряса служителя церкви, а другая – так называлась «грязная, топко-болотистая земля», «топь». Тут мне вспоминаются строчки Есенина: «Топи да болота, синий плат небес». Макаров делит слово «ряса» на две части: «ря», что у мордвы, шведов и финнов значит – «болото», «сырость», и «са», что у татар и тунгусов значит - «местность». Рязань-рясань?
Мне ни одна из этих версий не нравится и не кажется соответствующей истине. Но я их все принимаю как версии*.


* У писателя Юрия Кувалдина есть своя теория языка, по которой все слова происходят от одного слова, в том числе и Рязань. Кто желает знать, что это за слово, пусть обратятся к теории Юрия Кувалдина, согласно которой все слова во всех языках мира происходят от одного слова – Бог. А имя Бога нельзя упоминать всуе. – Прим. Н. К.


***
Главный древнерусский архитектурный символ Рязани – Рязанский кремль с Успенским собором в центре и с колокольней перед ним.
Успенский собор – «самое грандиозное в России здание ХУП века и всех предшествующих веков». Пятиглавый архитектурный шедевр, созданный зодчими Яковом Бухвостовым и Осипом Старцевым в стиле «нарышкинского барокко» (есть на территории кремля еще и старый, ХУ века, в русско-византийском стиле, но я говорю о «новом», ХУП века). Он на 13 метров выше московского Успенского собора. И виден со всех главных точек Рязани. Он совершенно не похож на все существующие соборы, один такой во всем мире, а не только во всей России, эксклюзивный. Художники с мольбертами любят приходить к нему и рисовать его. Поэты называют его «каменный цветок». Он весь из красного кирпича (цвета киновари), со сложным каменным узорочьем, а купола у него не золотые, а синие, с восьмиконечными (мусульманскими?) золотыми звездочками на них, словно рассыпанными по небу. Православный храм с мусульманскими символами.

Звезды на небе, звезды на небе,
Звезды и в сердце моем… -

Как поется в песне.
Собор строился 6 лет, с 1693 по 1699.
Колокольня перед ним тоже очень необычная. В классическом стиле, в классических белых и желтых тонах, четырехъярусная, со сквозной аркой, которая служит воротами, ведущими к Успенскому собору, в древнерусский мир. Она строилась разными зодчими 51 год, с 1789 по 1840. Автор первого яруса – самоучка С. А. Воротилов, автор второго – И. Ф. Русско, автор третьего – К. А. Тон, а автор последнего, четвертого – Н. И. Воронихин, племянник знаменитого автора Казанского собора в Петербурге.
Колокольня тоже видна отовсюду. Высота у нее – 83, 2 метра.

Чтобы попасть в Рязанский кремль, надо от площади Ленина пройти по улице Соборной (которая в советское время называлась улицей Революции), от начала до самого конца, до набережной реки Трубеж, мимо углового дома № 52, в котором я родилась и жила до тринадцати лет, мимо универмага, в котором я покупала себе общие тетради за 44 копейки, для стихов, мимо школы № 2, в которой я проучилась в первом классе две четверти и в которой работал учителем физики и математики Александр Солженицын, мимо здания Дворца молодежи (которое обком партии в 1985 году строил для себя, но в которое не успел переехать), и мимо ТЮЗа, театра на Соборной, в котором я когда-то смотрела спектакль по пьесе Аркадия Гайдара «РВС» и спектакль по пьесе Сергея Михалкова «Сомбреро».

А про Трубеж, по которому когда-то, во времена моего детства, плавали пароходы, но который теперь обмелел и превратился в ручей, у меня есть стихи:

Теперь пацаны на Трубеж
Кораблики ходят пускать.


***
Среди знаменитых имен, которые составляют честь и славу Рязани и всей земли Рязанской и являются ее символами, ее украшением, ее «узорочьем», мне не раз приходилось упоминать в печати Добрыню Никитича, Евпатия Коловрата, Олега Рязанского…
Если один из трех богатырей с картины Васнецова Добрыня Никитич, который вместе с Ильей Муромцем и Алешей Поповичем распространял христианство в Древней Руси и бился со Змеем Тугариным, ни у кого из россиян не вызывает отрицательных ассоциаций и считается бесспорным положительным героем древнерусской истории, так же, как и Евпатий Коловрат, который отомстил Батыю за сожженную и разоренную Старую Рязань и погиб от татарского меча… то Олег Рязанский у многих вызывает отрицательные ассоциации с предателем… Евгений Евтушенко в одной из своих поэм так и говорит о нем – предатель и изменник. А все почему? А все потому, что так его называют авторы «Сказания о Мамаевом побоище» (о Куликовской битве в 1380 году) и «Повести о московском взятии от царя Тохтамыша» (в 1382 году).
Они исказили образ Олега Рязанского! Они представили его пособником басурман (иноверцев) – «поганого» Мамая и «поганого» Тохтамыша - и врагом Дмитрия Донского, а значит русских и всей Древней Руси.

Когда князь Олег узнал о том, что Мамай подошел к Рязанскому княжеству и встал у реки Воронеж, притока реки Дон, и собирается идти на Русь и на Москву, он послал к нему своего сына с дарами и с мольбой о том, чтобы тот не трогал Рязань. Но так поступали все русские князья, и суздальские, и владимирские, и московские, включая и самого Дмитрия Ивановича! Они сначала всегда шли к агрессорам с дарами и пытались решить все миром, и только если мира не получалось, тогда уж они выступали против своих врагов, обнажали и поднимали свои мечи с девизом: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет!».
Мамай пообещал не трогать Рязань, если Олег с литовским князем Ольгердом (Ягайло) поможет ему захватить Москву, если он пришлет своих воинов на поле Куликово сражаться против Дмитрия Донского (с которым Олег тогда был в конфликте), на стороне Мамая. Олег пообещал. И послал своих бояр с отрядами на поле Куликово, но не для того, чтобы они сражались там против русских, а для того, чтобы они сражались против монголо-татар. Мы знаем, сколько из этих бояр погибло, 70. Но мы не знаем, сколько их было всего. А их было, конечно же, больше 70-ти. Не все же они погибли. И Ольгерд со своим братом не помог Мамаю, а выступил на стороне русских. Кстати, именно через Рязань, через рязанскую землю шли на поле Куликово все русские отряды и полки, муромские, суздальские, владимирские, брянские и так далее. Олег открыл для них зеленую улицу.

Олег Рязанский проявил высшую дипломатическую мудрость, когда пообещал помочь Мамаю. Если бы он не сделал этого, Мамай стер бы Рязань с лица земли, как это сделал Батый в 1237 году, когда не осталось там «ни одного живого, все равно умерли и единую чашу смертную испили», и не было «ни стонущих, ни плачущих, ни отца и матери о чадах своих, ни чад о отце и матери, ни брата о брате», ни сестры о сестре, никого, но «все вкупе мертвыми лежали». Старая Рязань после этого ведь так и не восстала из пепла птицею Феникс в своем прежнем «великолепии и величии», она постепенно превратилась в деревню и перестала быть столицей Рязанского княжества, и много лет после этого у Рязанского княжества не было столицы, пока ею не стал город, расположенный в 50-ти километрах от Старой Рязани Переяславль Рязанский (на его месте и находится ныне Рязань), туда сначала переехала епархия, а потом и князья и бояре. Олег, как патриот своего города и своего княжества и как его глава, ответственный за нее, не хотел допустить, чтобы новую Рязань постигла судьба Старой Рязани. Надо учесть, что Рязань была пограничным городом. На нее все время нападали то татары, то хазары, то половцы, то печенеги… Она не успевала восстанавливаться, была вся измучена и обескровлена. И сколько рязанцев погибло от непрошенных гостей к 1380 году… Олег любил свою землю и свой народ и, чтобы спасти их, пошел на дипломатическую хитрость в отношениях с Мамаем.
Так же повел он себя и с Тохтамышем через два года.
Он был политиком-мудрецом, он хотел возвысить Рязанское княжество перед всеми другими, включая и Московское, и не был никаким изменником и предателем, то есть «новым Святополком».
И автор «Задонщины» (памятника литературы о Куликовской битве, о том, как русские «победили супостата своего царя Мамая»), священник, старец Софоний Рязанец не называет Олега Рязанского изменником и предателем, так же, как и литовского князя Ягайлу, или Ольгерда, или Олгердовича с братом, которые были из рода Гедиминова и которых он называет «храбрыми удальцами». Про Олега Рязанского он вообще ничего не говорит, чтобы не вступать в дискуссию и полемику с неправильными толкователями этого образа (а может, это неправильное толкование существует только в «Сказании о Мамаевом побоище», а в жизни его и не было?), но зато сообщает, что на Куликовом поле погибло 70 рязанских бояр, больше, чем всех других, о чем «забыл» сообщить автор «Сказания о Мамаевом побоище».
И если бы князь Олег был изменником и предателем, вряд ли Дмитрий Донской отдал свою дочь Софью замуж за его сына Федора, вскоре после Куликовской битвы, а он отдал свою дочь за его сына. Какие еще комментарии требуются к этому, для реабилитации князя Олега Рязанского?
Кстати. На древнерусском рязанском гербе нарисован воин с мечом, без щита, и это есть не кто иной, как Олег Рязанский. Какие еще комментарии требуются для его реабилитации?

***
Герб с изображением Олега Рязанского можно увидеть на стеле при въезде из Москвы в Рязань по рязанской дороге. Олег Рязанский – древнерусский символ Рязани - стоит на границе Рязани с Москвой, на страже своей земли, и встречает иногородних гостей, при всем своем параде, в мирных одеждах, но с мечом в руке, напоминая и москвичам, и предкам монголо-татар, хазар, половцев, печенегов и всем, всем, всем о том, что в Рязань надо идти только с добром, а кто придет с мечом, от меча и погибнет.
Честь и слава князю Олегу Рязанскому, как и Добрыне Никитичу и Евпатию Коловрату и всем моим вековечным землякам, которые вошли и еще войдут в историю! Честь и слава и хвала ему и им!


***
Кто-то из великих сказал, что евреи носят свою культуру, свою страну всегда с собой, при себе, в виде Библии, которая у них находится не обязательно в сумке или в портфеле или в кармане, она может находиться и просто в голове, в памяти...
Поэтому им не страшны никакие варвары, никакие басурманы, никакие татаро-монгольские нашествия. Их культура, их символическая страна никогда не исчезнет. Ее нельзя уничтожить. Она всегда будет находиться вместе с ними, внутри той страны, в которой они живут.

Правда, большевики пытались уничтожить Библию, изъяли ее из всех библиотек и из всех школ. Но чего они добились? Того, что русский народ и все народы России и Советского Союза превратились в пустые компьютеры, без заложенной в них мировой культуры, без главного программного устройства, без которого народ это не народ, а сумма Иванов, не помнящих родства, биологическая масса, протоплазма.


***

По Библии, по Ветхому завету считается, что все люди – братья и сестры. Почему? Потому что все пошли от Адама и Евы, от одного общего праотца и одной общей праматери. Это всем понятно.
Но я, как «задумавшаяся обезьяна» Кувалдина, задумалась вот над чем - над чем никто почему-то не задумывается. Когда на земле не было никаких людей, кроме одной «сладкой парочки», кроме изгнанных Богом из рая Адама и Евы, и когда от Адама и Евы появились на свет их первые дети, первые сыновья и первые дочери, которые были между собой единокровными сестрами и братьями, то для того, чтобы продолжить род Адама и Евы, то есть свой род, эти дети Адама и Евы должны были вступать в брак, в половую связь не с кем-нибудь из партнеров со стороны (никого же больше не было на земле), а друг с другом, то есть брат с сестрой, брат с сестрой, братья с сестрами…
Во времена христианства это стало считаться грехом, имя которому инцест. Примеры инцеста есть в произведениях достославного Маркиза де Сада. И в советское время все это тоже считалось грехом. Да и в наши разболтанные, аморальные времена это считается самым большим пороком, остатком атавизма и первобытного строя… Но лозунг «Все люди – братья!» (братья и сестры!) сохранился, и он несет в себе идею примирения всех людей между собой, спасая и удерживая их от распрей и вражды, от этнософобий, от шовинизма и расизма.

Но если Адам и Ева были европеидами и не были неграми, откуда же у нас на планете взялись негры и негроиды? И если они не были монголоидами, откуда же взялись монголоиды? Или потом природа поработала над детьми Адама и Евы и разделила их на расы, приспособив всех к той географической среде, к тем географическим условиям, в которых они оказались? Как, например, приспособила она пятнистого леопарда к пятнистому ландшафту джунглей, дав ему свою униформу-камуфляж, или как она приспособила зеленого кузнечика под зеленую траву, в которой он живет, или какого-нибудь коричневого жучка-долговязика с ножками-веточками – под коричневые веточки растений?


***

Когда в эпоху перестройки, после 1985 года, в России стали возрождаться церкви Божии, которые в советское время, по милости большевиков-атеистов, как когда-то, в древнерусские времена, по милости Батыя, «превратились в места отхожие» (это я цитирую Есенина), и когда запрещенная с 1917 года и изъятая из всех библиотек Библия опять, как в старинные года, стала главной Книгой Бытия, и по радио стали передаваться фрагменты писаний Феофана-Затворника, с его комментариями к Библии, а в «Литературной России» стали печататься главы из Библии, в адаптированном варианте, и опять же с комментариями, и когда я купила и начала изучать Библию, начиная с «Ветхого завета», и читала ее вслух своей маме, чтобы просветить и ее, как саму себя, в вопросах религии и теологии, моя мама, верующая в Бога, но не знавшая Библии, сказала мне:
- Ой, оказывается, Библия – это просто литературное сочинение, это всё выдумка… про каких-то Авраамов, Рахилей, Эсфирей, Иоаковов, Иоасафов… и в этой книге столько всяких безобразий, каких-то прелюбодеяний, развратов, убийств… Лучше бы ты мне ее не читала… Я думала, Библия это правда что-то такое божественное… А это история про каких-то евреев, которую написали евреи. Там ничего русского нет. И Христос, оказывается, не русский (до этого она вообще не задумывалась над национальностью Христа, справедливо считая, что у Бога нет национальности).
А когда я читала маме вслух «Жизнь Христа» Гегеля и «Жизнь Христа» (?) Ренана и «Новый завет», она сказала:
- Так, оказывается, Христос был никакой не Бог, а человек, может быть, не такой, как все, но человек? Это люди возвели его в святость, как русская церковь возвела в святость Александра Невского и Дмитрия Донского, а коммунисты возвели в святость Ленина? А может, и Христа-то никакого не было (а был его прототип или много прототипов)? Может, он просто литературный герой, как Евгений Онегин? Лучше бы ты мне не читала про Христа. Я молилась ему и молилась… Потому что считала его Богом... А теперь я уж и не понимаю, кому я молюсь, какому такому Богу…

А Кувалдин в своем романе «Так говорил Заратустра» прямо так и говорит открытым текстом, что Христос – это литературный, мифический герой, герой мифа.


***

Церкви и соборы – это памятники любви - памятники любви к Богу с поклонением ему, с культом его личности. Они - образное воплощение этой любви, которое проявляется, например, в форме куполов, устремленных в небо, ввысь. А форма у них фаллосоподобная.

Эротическую сущность религии, любви к Богу передал в своем романе «Родина» Юрий Кувалдин, через фаллосоподобные купола и через экстаз главной героини Милы, атеистки, для которой Бог – это вождь мирового пролетариата Ленин.
А Андрей Вознесенский передал эротическую сущность религии в своей поэме «Семь заповедей Христа». Особенно сильно она ощущается в главе «Молитва Марии», написанной от лица Марии Магдалины и обращенной ею к Богу Христу:

За тебя я боялась во сне
И в толпе, где тебя оборжали.
Ты – мой Дух. Я тебя обожаю.
Обожаю, когда Ты во мне.

В нашей Богом забытой стране
Ты – единственный нравственный кодекс.
Я люблю, когда Ты в меня входишь.
Обожаю, когда Ты во мне.

……………………………………..

Мой товарищ по жизни в огне,
Ощущаю меж наших пожарищ –
Боже мой! – ты меня обожаешь.
Обожаешь, когда ты во мне.


***

Перечитывая древнерусские летописи и сказания новыми, взрослыми глазами, я обратила свое удивленное внимание на то, что, оказывается, в Древней Руси не только монголо-татары брали дань с русских, но и сами русские брали дань друг с друга: суздальцы брали дань с владимирцев и рязанцев, как монголо-татары, а владимирцы и рязанцы – с суздальцев. То есть все были рекетирами по отношению друг к другу. И это было в порядке вещей.
И монголо-татары по сути были просто рекетирами, такими же, как сами русские.

Кроме того я по-новому взглянула на междоусобицы русских князей. Русские князья дрались между собой княжество на княжество, как во времена моего детства ребята дрались между собой улица на улицу. Это было нормой того времени.
А туда, где дерутся одни, могут влезть и другие. Где дерутся свои, туда могут влезть и чужие. В общую кучу малу.


***

Среди знаменитых имен, которые составляют честь и славу Рязани и всей земли Рязанской и являются ее символами, ее украшением, ее «узорочьем», мне не раз приходилось упоминать женские имена – Авдотью Рязаночку, Евпраксию, деву Февронию, мать Петра 1 Наталью Нарышкину. Они уже стали не только символами Рязани, но и России.

1.
Авдотья Рязаночка – героиня древнерусской былины ХШ века, времен нашествия монголо-татарской Орды на Древнюю Русь. Простая рязанка. Вернее, не очень-то и простая - жена начальника отряда стрельцов. Когда басурманы во главе с «царищем татарским» сожгли Старую Рязань и перебили всех рязанцев, а живых, в том числе мужа, сына и брата Авдотьи Рязаночки, увели в плен, то есть в «полон», она взяла в руки клюку и мешок с тремя белыми мужскими рубахами и тремя поясами к ним, и пошла искать своих «светов», чтобы найти их, «живых или мертвых», и переодеть в чистые рубахи. И через год пришла в Синюю Орду и предстала пред «царищем татарским», бедная странница, в «держанном зипунишке», в рубище и в «поношенных обутках», в лаптях.

Сидит царище татарский
На трех перинах пуховых,
На трех подушках парчовых.

Он спросил гостью, кто она такая и зачем пожаловала к нему. Она ответила: «человек я роду русского», а пришла я посмотреть на своего мужа, сына и брата, которых ты увел в полон, и «одеть их в чистые рубахи» и «поясами их опоясать» и «покричать над ними, поплакать» и «про запас на них наглядеться». Он подивился ее смелости и бесстрашию:

- Орда молодцов видала,
Такого образца не бывало!

«Не князь, не посол, не воин», а «жёночка с Рязани» «перешла леса и пустыни», высокие «горы перелезла» и к нему в Орду явилась.
И сказал ей «царище татарский», что за ее смелость и бесстрашие он отпустит с нею на Русь одного из троих:

Хочешь, бери своего мужа,
Хочешь, бери себе сына,
А хочешь отдам тебе брата.
Выбирай себе, Рязанка, любого…

Трудно ей было выбрать кого-то одного, но она выбрала брата, ибо рассудила так:

Я в другой раз могу замуж выйти,
Значит, мужа другого добуду.
Я в другой раз могу дитя родити,
Значит, сына другого добуду.
Только брата мне не добыти…
Отпусти на Русь со мною брата!

Царище подивился ее уму и мудрости и отдал ей не только ее брата, но и мужа с сыном и весь рязанский полон.

И пошла Рязань из полону…
Впереди Авдотья Рязанка
С мужем, с братом и с сыном,
Наряжены в белые рубахи,
Опоясаны поясами.

У меня в моей домашней библиотеке эта былина есть в записи писателя-архангельца Бориса Шергина (М., «Детская литература», 1977, серия «Книга за книгой»). Оттуда я и взяла процитированные мною строки.
И есть она у меня в виде поэмы Виктора Бокова (М., «Художественная литература», 1984, собр. сочинений В. Бокова в трех томах, том 3). У Бокова в поэме один персонаж, добрый молодец из ордынцев, дал Авдотье чистой воды – умыться – и чистую поневу – переодеться, принарядиться – чтобы она предстала перед «царищем татарским» в подобающем ей виде, во всей красе («не все-то в орде были злые да подлые», хорошие люди везде есть, утверждает В. Боков, и как не согласиться с ним?):

Была Авдотьюшка серее земли,
Стала Авдотьюшка краше зари…
Предстала Авдотьюшка перед ханом
Стройным лебединым станом…
Восточных красавиц Батый видел,
Но таких, как Авдотья, Батый не видел.

Глядит хан на лебедушку,
Поглаживает татарскую бородушку,
Глазами по Авдотьюшке гуляет.

Понравилась она ему не только своим умом-разумом и мудростью своею (это уже во вторую очередь), но и (в первую очередь) красотою и женским обаянием, вызвала она у него симпатию в душе, расположила его к себе. Поэтому он и решил не казнить, а помиловать и ее, и ее мужа, сына и брата и весь рязанский полон и таким образом продемонстрировать перед всем миром свое благородство, чтобы люди потом «про Авдотью песню сложили» и «сказку про Рязанку рассказали» и чтобы и его и Рязанку похвалили и «Орду добрым словом помянули».

По школьному учебнику истории СССР мы знаем Золотую Орду. А в былине про Авдотью Рязаночку упоминается Синяя Орда. Какая еще Синяя? Разве была еще и Синяя? Была. В Крыму, в Феодосии. Синяя Орда упоминается в древнерусских летописях. (Она попадалась мне где-то. Надо уточнить – где?)
Но если хан Батый – был из Золотой Орды, то значит, хан, о котором идет речь в былине, не Батый? А впрочем, это не важно, как звали хана в былине. Он там играет не документально-историческую, а литературную роль. Поэтому у него вообще может быть вымышленное имя. Как и у Авдотьи Рязаночки, которая скорее всего является типизированным образом, как и Батый, как, кстати сказать, и Христос. Может быть, ее и не было в жизни, в таком конкретном воплощении, или, может быть, в жизни было много (по крайней мере несколько) подобных рязаночек, соединившихся в литературном сочинении в образ некоей Авдотьи?

А в чем же состояла мудрость Авдотьи Рязаночки, мудрость, которая до такой степени потрясла и восхитила хана, что он отдал ей весь рязанский полон и даже не подумал о том, что мужская часть полона потом опять будет воевать против него же, если он опять захочет захватить Рязань?
Когда я впервые прочитала былину много лет назад, я подумала: а почему Авдотья Рязаночка выбрала не мужа, не сына, а брата? В чем здесь мудрость? Мне казалось, что нет в этом никакой мудрости. Даже наоборот. Мне казалось, что Авдотья Рязаночка поступила неправильно и что она неправильно рассудила: мужа я другого могу добыть, сына я другого могу родить, а другого брата у меня уже никогда не будет. Но если ты э т о г о мужа любишь – то другого, второго экземпляра, точно такого же, как этот, у тебя не будет, как и другого брата, и зачем тебе другой муж, если ты любишь этого? Разве другой сможет заменить тебе его? И если ты э т о г о сына любишь – то другой будет уже другой, а не этот, и разве он сможет заменить тебе его?
Я спросила свою маму: «Мам, а если бы тебе пришлось выбирать – кого взять из татарского полона, ты бы кого выбрала? Мужа, сына или брата?» Она, женщина, по существу всю жизнь прожившая и без мужа, хотя и нарожавшая от него семерых детей, и без братьев, которые жили своими жизнями, своими семьями и которым было не до нее и не до ее проблем, сказала: «Я бы, как мать, выбрала своего ребенка, для матери не может быть никого дороже ее собственных детей». Я не стала спрашивать: «Мам, а если бы все твои дети, в том числе и я, были в полоне у татарского хана, ты бы кого из нас выбрала?»

В один прекрасный день, когда я перечитывала «Авдотью Рязаночку», у себя в Рязани, в своей новой квартире, в новом микрорайоне Дашково-Песочня, я неожиданно поняла, почему эта героиня выбрала не кого-нибудь, а брата. Меня всю даже током пронизало, как березу молнией, от моей догадки, от моего открытия, от моего интеллектуального озарения! Она поступила не как идеальная мать, которая спасла бы прежде всего своего ребенка, и не как идеальная жена, которая спасла бы прежде всего своего мужа, и не просто как идеальная сестра, которая любила своего брата, а – как государственная женщина, как патриотка Руси и русского народа, которая любила и хотела спасти прежде всего свою страну и свой народ, то есть свой русский рязанский биологический корень.
Она выбрала своего брата – как продолжателя русского рязанского рода, не линии ее мужа (муж у нее мог быть и бог знает каких кровей, а сын, значит, тоже с примесью этих кровей), а ее собственного рода, от которого она сама происходит.
То есть если бы весь рязанский русский народ исчез с лица земли, то через ее брата он (даже путем инцеста, который не порицался в племенах) опять появился бы на свет, в своем чистом виде.

Я бы сказала, Авдотья Рязаночка поступила здесь не как христианка, а как язычница, которая хотела спасти свое племя, свои биологические гены. А поскольку хан тоже был язычник, сын своего племени, своего отродья, поэтому он и смог оценить мудрость Авдотьи.
А может быть, она инстинктивно поступила как древняя еврейка и как древняя египтянка, печась о чистоте крови своего рода-племени. И не как простая древняя египтянка, а как фараонка... Известно, что фараонки выходили замуж за своих братьев, а фараоны – женились на своих сестрах, чтобы не нарушать избранность, элитность своей породы и сосредоточить все богатства в своем роду (это у них было в порядке вещей, как одно из условий фараонствования). Как и у евреев. Как и у русских дворян. И, кстати сказать, как и у русских крестьян, у которых было принято жениться на своих, на девушках из своего, а не из чужого села, и выходить замуж за своих, за парней из своего села. В русских селах все по существу были родней, как в племенах.

А как христианка она поступила в том смысле, что захотела вызволить свою семью, мужа, сына и брата, из рук басурмана, то есть нехристя, и высказала ему в глаза все, что она думает о нем, который пришел на Русь «со смертями, с пожарами, с грабежами»…

Суздальско-владимирский гусляр нашего времени Валерий Гаранин, исполнитель былин и баллад об Илье Муромце, о Добрыне Никитиче, о Змее Тугарине и т. д. ознакомился с былиной «Авдотья Рязаночка» и взял ее в свой репертуар, стал петь ее в концертах под гусли яровчатые, на свой мотив. Он пел ее и в городах Золотого кольца, и в Москве, и за рубежом, в Швеции и Франции. И уже много лет делает это. Пропагандирует мою древнерусскую землячку.

Есть у меня былина «Авдотья Рязаночка» и в прозаическом переложении современной рязанской сказочницы Элеоноры Киселевой. Элеонора Киселева много лет работала заведующей литературной частью Рязанского театра кукол и специально для этого театра написала сценарий одноименного спектакля по этой былине, и этот спектакль прочно вошел в репертуар театра и до сих пор не сходит со сцены, пользуясь у зрителей успехом.
Сама же Элеонора, миниатюрная нежная, смуглая фея без возраста, автор многих оригинальных сказочек, словно сплетенных из фиалок и сотканных из тончайших лунных и солнечных лучей и из вибрирующего воздуха, автор книжечек-малюток («дюймовочек»), не принятая когда-то в Союз рязанских писателей, пренебрежительно отторгнутая ими, как нечто не имеющее отношения к большой литературе, лежит на Новом рязанском кладбище, там же, где мой старший брат Владимир, не очень далеко от него, благожелательно улыбаясь всем с фотопортрета и глядя на всех своими чашеобразными, наполненными глубокой просветленной темнотой и таинственностью глазами. А дух ее витает между могил легкой бабочкой-шоколадницей.

2.
Евпраксия – княгиня, жена рязанского князя Юрия Ингваревича. Как написано в «Повести о разорении Батыем Рязани», в год 6745 (1237) пришли из восточной страны на землю Русскую «безбожные татары» с царем Батыем, встали на реке Воронеж, близ земли Рязанской. И послали своих послов к рязанским князьям и потребовали у них «десятины (десятой части) во всем»: и в людях, и в конях, и в остальном. И попросил Юрий Ингоревич помощи у владимирского князя Георгия Всеволодовича, но не получил ее. И тогда держал он совет со своими братьями и другими князьями боярами и послал сына своего князя Федора Юрьевича к Батыю с дарами и с мольбами не завоевывать Рязанскую землю. А кто-то из рязанских вельмож донес Батыю, что у Федора Юрьевича есть жена из царского рода и что всех прекраснее она «красотою телесною». И Батый «распалился в похоти своей» и сказал князю Федору Юрьевичу: «Дай мне, княже, изведать красоту жены твоей». А тот ответствовал ему: «Не годится нам, христианам, водить к тебе, нечестивому царю, жен своих на блуд. Когда нас одолеешь, тогда и женами нашими владеть будешь». Батый разъярился, оскорбился и повелел убить Федора Юрьевича, а тело его бросить на растерзание зверям и птицам.
И один из «пестунов» князя сообщил об этом жене благоверного князя Федора благоверной княгине Евпраксии. А она в это время стояла «в превысоком тереме» и держала на руках чадо свое, маленького княжича Ивана Федоровича. И когда услышала она, что господина ее убили и бросили на растерзание зверям и птицам, ринулась она с превысокого терема вниз, вместе с чадом своим, и расшиблась до смерти, сама себя «заразила» (убила). И в честь этого икону чудотворного Николы, которая прибыла в Рязанскую землю из Корсуня-града и которую освятил епископ Ефросин, назвали иконой чудотворного Николы Заразского.

Княгиня Евпраксия (в простонародье – Ефросинья) тоже - с одной стороны - поступила не как христианка, покончила собой, что у христиан считается грехом, но с другой стороны – как истинная христианка, чтобы не достаться «безбожным татарам» и самому Батыю.
И еще она поступила, как советская комсомолка времен Великой Отечественной войны – предпочла героически умереть, чтобы только не попасть в руки фашистов.

3.
Дева Феврония (в простонародье – Хавронья, в сказках крошечка Хаврошечка) – травница из Мещеры, из деревни Ласково (Рязанского района), народная целительница, врачевательница, героиня древнерусской «Повести о Петре и Февронии». Она вылечила муромского князя Петра от тяжкой болезни, от язв и струпьев на теле. И он взял ее в жены, и стала она княгиней, не по происхождению своему, а по своему желанию, по воле князя и по воле Божией, хотя это и не нравилось женам бояр и они не признавали ее главенства над собою и строили ей всяческие козни, и была она верной женой своего мужа. И жили они в вотчине своей, в городе Муроме и соблюдали Божии заповеди. А когда приспело им время преставиться, они умоляли Бога, чтобы умереть им в один день. И приняли монашество и стали братом и сестрой, и Петра в иноческом чину нарекли Давидом, а Февронию - Ефросинией. И завещали они положить их в одну гробницу, высеченную из одного камня. Но люди решили похоронить их порознь, нельзя же двух святых, мужского и женского пола, положить в одну гробницу, как в одну постель, и положили его в один гроб, у церкви Пречистой Богоматери, а ее – в другой, в женском монастыре, у церкви Воздвижения. А утром они оба оказались в той гробнице, которую приготовили для себя. Их опять положили порознь, а утром святые опять оказались в «единой гробнице», в своей «последней постели», если говорить стихами Андрея Вознесенского. И больше люди не разлучали их.

Существует притча про Февронию. О том, как плыла она с боярами по реке Оке в судне. И один из них, «искушаемый бесом», смотрел на нее греховным взглядом, хотя жена его была на этом же судне. Феврония сказала ему: «Зачерпни воды из реки с левой стороны судна и выпей ее». Он зачерпнул и выпил. Она повелела ему зачерпнуть и выпить воды с правой стороны судна. Он зачерпнул и выпил. Она спросила: «Какая вода слаще?» Он ответил: «С обеих сторон – вода одинаковая, госпожа». Она сказала: «Вот так же и естество женское одинаково. Почему же ты, позабыв свою жену, о чужой помышляешь?»

Люди прозвали Февронию премудрою, за ее мудрость.

Правда, я не могу согласиться с Февронией в том, что все жены по естеству своему одинаковы, как вода в реке по обе стороны судна. И вода в реках бывает разная, в одной реке или в одной части реки – чистая (или как теперь говорится, экологически чистая), вкусная и для здоровья полезная и определенными элементами и компонентами насыщенная, а в другой – совсем другая. И жены бывают разные, как и мужья. Иначе все любили бы всех, и не было бы никакой разницы в том, кого любить.
И яблоки бывают разные, даже и выросшие на одном дереве, и хлебы бывают разные, даже если выпечены по одному рецепту и в одной печке.

Кстати сказать, мои предки по линии матери и по линии отца (из семей лесников и лесничих) жили в Мещере, в лесном краю, как настоящие лесные люди, и многие из них жили - в деревне Ласково. Например, тетя Уляша (она умерла в 99 лет), тетя моей мамы. Она тоже была травницей, знахаркой, ворожеей, как Дева Феврония. Могла лечить людей и травами, и снадобьями, и словом ласковым. И не она одна. Так что и во мне сидят гены Девы Февронии. И, хотя, выросшая в городе и оторванная от природы, я плохо разбираюсь в травах, но я умею лечить и без трав (и себя, и своих близких), одним только словом и внушением, как экстрасенс. И моя мама тоже.

У меня есть (написанное мною давно, но еще нигде не печатавшееся) стихотворение про деву Февронию, вернее – про деревню Ласково, где:

В каждой самой убогой избёнке,
В каждой самой невидной бабёнке
Мне мерещится Премудрая Феврония.


4.
Мать Петра I – Наталья Кирилловна Нарышкина. Родилась в Рязанской губернии, в деревне Алешне (в теперешнем Рыбновском районе), в семье дворянина Кирилла Полуектовича Нарышкина, который дружил с думным дворянином Артамоном Сергеевичем Матвеевым и привез в Москву и отдал ему «для воспитания и научения» свою дочь. Матвеев состоял на дипломатической службе, был европейски образованный человек, владел несколькими иностранными языками, создал при своем доме и при царском дворе театр, в котором играли немецкие актеры и наши, из дворовых. Дружил с самим царем Алексеем Михайловичем и его семьей. Тот любил смотреть разные представления и засиживался в театре до ночи. И доверил Матвееву воспитание своих детей и часто заезжал к нему в дом. После кончины своей жены он стал заезжать к нему особенно часто, чтобы развлечься и развеяться. Там-то он и увидел и углядел Наталью Нарышкину. И влюбился в нее. Она восхищала всех «своей красотой» и мудростью, как написано пером в разных письменных источниках и в «Истории Петра Великого». Царь обещал сосватать ей хорошего жениха. И сосватал сам себя. А перед этим, по старинному обычаю, в его чертогах было собрано шестьдесят молодых красавиц, девиц из самых знатных семейств, и они провели у него несколько дней. Но он объявил своей царской невестой Наталью Нарышкину. Кто-то из недоброжелателей написал ему донос на Матвеева, обвиняя его «в чародействе, в знании приворотных трав» и в том, что он с помощью этих трав присушил, приворожил царя к Наталье. Но царь оставил донос без внимания, как и всю клевету, связанную с именем Натальи. И 22 января 1671 года обвенчался с нею в соборе Успения Пресвятой Богородицы, получив от патриарха Иосафа благословение на второй законный брак.
«По случаю радостного торжества» царь Алексей Михайлович оказал «много милостей» народу и своим приближенным. И по его велению на площадях были накрыты «обеденные столы».

От первой жены у царя Алексея Михайловича было два сына, два царевича, – Федор Алексеевич, который был представлен народу как его законный наследник, и Иоанн Алексеевич. Но оба они были слабы здоровьем и не могли «рассчитывать на долговечность», и царь сожалел о том, что у него нет физически крепкого сына, способного «нести на себе всю тяжесть правителя такого огромного государства, какова Россия». И такой сын у него родился 30 мая 1672 года, в первом часу ночи, от Натальи Нарышкиной – Петр I.
До него в России не было царей с таким именем. И вообще таких царей, как он, до него, да и после него в России не было.

У меня в моей личной домашней коллекции альбомов и наборов открыток с репродукциями картин из разных художественных галерей, включая Третьяковку, Русский музей, Эрмитаж, Дрезденскую галерею, испанский музей Прадо, американский Метрополитен, Венгерскую национальную галерею в Будапеште, Чешскую галерею в Опочне, Рязанский, Ставропольский, Архангельский, Одесский и другие художественные музеи, есть набор открыток «Таганрогская картинная галерея». И среди них – «Портрет Н. К. Нарышкиной, жены царя Алексея Михайловича, матери Петра I», сделанный маслом. Автор портрета Петр Никитин (вторая половина ХVII века).
Когда я увидела этот портрет на открытке первый раз, еще не зная, кто изображен там, я подумала, что там изображен мужчина, в парсуне, в черном клобуке, какой-нибудь архиерей, иегумен или епископ, высокий церковный чин, или масон. И очень удивилась, когда прочитала на обороте открытки, что это мать Петра I.
У нее мужское лицо, явно не славянского и не русского типа, с толстой желтой кожей, подрумяненное кистью живописца. Крупные и довольно грубые для женского лица черты. Большой толстый, словно вылепленный из пластилина, нос, толстые, но при этом бантикообразные, губы, очень плотоядные, яркие, с перетяжкой на нижней губе, рельефный, крутой, размером с куриное яйцо, подобородок, небольшие по сравнению с общими пропорциями лица, круглые, очень проницательные и, я бы сказала, рентгенопроникающие глаза с черными радужками и зрачками, густые, черные, очень правильные, словно сделанные по лекалу, дуги бровей, толстые, словно накаченные воздухом щеки. Всё лицо полное, но при этом жесткое. Если над верхней губой нарисовать черные закрученные усы, как это любят хулиганистые мальчишки, получится вылитый Петр I.
На портрете ей лет шестьдесят. И даже если мысленно откинуть от них лет сорок, трудно представить себе по этому портрету, какой была Наталья Нарышкина в девушках, и особенно трудно представить себе, что она была красавицей.
Но главное не это, а то, что она мать Великого Петра I. А для меня еще и то, что она – моя землячка.

Честь и слава всем моим вековечным землячкам! И Авдотье Рязаночке, и княгине Евпраксии, и Деве Февронии, и Наталье Нарышкиной, и другим, которые тоже вошли в историю и еще войдут. Честь и слава и хвала им!


***

Кем я считаю себя в Москве? Рязанкой или москвичкой? Я считаю себя рязанкой, московской рязанкой… и рязанской москвичкой. А еще я считаю себя представительницей Рязани в Москве, или рязанской Божией наместницей в Москве.
А можно сказать так. Я считаю себя в Москве рязанской миссионеркой, служительницей Храма литературы, жрицей Слова, которая пришла из Рязани в Москву со своей высокой миссией, со своей сверхзадачей - покорить Москву и весь мир своим Словом, своим творчеством и войти в сонм Богов Парнаса и Олимпа и стать бессмертной. И тем прославить в веках себя и Рязань. Как Есенин.


***

Монголо-татары хотели покорить Рязань, Москву, Древнюю Русь и весь мир своей силой. А древнеегипетские жрецы, а вслед за ними древнееврейские, древнегреческие и византийские хотели покорить и покорили мир Словом. А Слово – эта такая сила, которую никаким монголо-татарам не одолеть.


***

Слово Божие шло к людям через храмы Божии, через церкви. Через церковные службы, церковные песнопения и церковные книги, написанные на старославянском языке.


***

Что такое церкви, Божии храмы? Это «памятники литературе», как сказал в своем «Празднике Пасхи» (в «Дне писателя») Юрий Кувалдин. Иным словом, это – памятники Слову?


***

А что такое праздник Пасхи? Это праздник Писателей, праздник Писах, как сказал тот же Юрий Кувалдин, то есть значит праздник Писак. Писатели – это писаки, писахи с посохоми, а посохами им служат их орудия труда, орудия производства – перьевые и шариковые ручки, имеющие фаллосообразную форму и подтверждающие теорию Фрейда о сексуальной основе всякого творчества. Писатели – это маги, алхимики Слова, тайнописцы.


***

В День Святой Пасхи пророк Моисей вывел из Древнего Египта евреев, которые жили там, мудрецов-книжников, жрецов, элиту общества. Фараон не велел ему делать этого. Но Моисей не послушался фараона, а послушался гласа Божьего, который велел ему вывести евреев из Египта и тем самым дать им Спасение Божье. (Пасха – Спаска? Писатель – Спасатель?) Он сорок лет водил их по пустыне… Вышел с ними к Красному морю и прошел по воде, как по суху (как по суше). Моисей, вместе со своей братией понес в мир Слово Божье, из Египта.
В повести «Праздник Пасхи» («День Писателя») он (символический Моисей в образе своих продолжателей-моисеевцев) плывет с Кувалдиным по Оке на лодке в лесную страну Мещеру (есть московская Мещера, рязанская и владимирская), чтобы проповедовать там христианство и строить памятники литературе, то есть церкви, и чтобы основать Москву.
Моисей с еврейского языка переводится как «спасенный из воды», а Муса (арабский, мусульманский вариант Моисея) – с арабского переводится как «получивший силу Бога».
По теории Кувалдина, Москва получила свое название не в честь болот и топей, на которых она находится, и не в честь Москвы-реки, которая была в 1147 году рекой без названия (не могла же она дать его сама себе), а в честь Моисея. (Читайте Кувалдина.)

А может быть, имя Моисей – связано с мессией и миссией? Но это – по моей поэтической версии.


***

Если полистать наши древнерусские летописи, сказания и повести, то мы увидим, что все они написаны с позиций христианства и что среди главных героев всех событий древнерусского государства фигурируют, наряду с князьями, священники, черноризцы, монахи, книжники. Во всех событиях они играли такую же важную роль, как князья. Без их совета и личного участия не совершалось ни одно событие. Они, как и князья, считались Божьими наместниками на земле. И старались держать свою марку.


***

Что сделали монголо-татары в Рязани (я уж не говорю – в Москве и во всей Древней Руси), уничтожив там храмы Божии? Они уничтожили не просто православные церкви – они уничтожили памятники литературе и – памятники литературы, все древнерусские книги, как китайский император Шихуанди уничтожил, велел сжечь все древнекитайские книги, чтобы начать историю с чистого листа, с самого себя. Ведь именно церкви и монастыри были хранилищами древнерусской, древнеславянской литературы.
Вот поэтому мы теперь и не знаем, откуда происходит название Рязань, что оно означает. Может быть, в церквях и монастырях Старой Рязани и были такие книги, где объяснялось, откуда взялось название Рязань, где его корни? Но враги христиантсва сожгли Старую Рязань, и она сгорела дотла, а с нею и все ее бесценные Ленинские и Румянцевские библиотеки того времени и все ее архивы.

Вот чем опасны варвары. Не только тем, что они уничтожают народы, а тем, что они уничтожают культуру этих народов, а вместе с ней историю, их памятники литературы, а с ними и саму память человечества о них. То есть варвары опасны не только тем, что они несут народам биологическую смерть…


***

Леонид Леонов писал о том, что во время Октябрьской революции в России было уничтожено 300 видов шрифтов русского алфавита, которые создавались веками… Осталось всего несколько – самых примитивных - видов, которыми мы теперь и пользуемся.
Во время революции в России были уничтожены не только шрифты, а вся русская культура предыдущих веков, включая и памятники литературы. Ну, не вся, еще бы и вся, а все же большая ее часть.
«Татары и монголы» одних времен сделали свое дело, «иных времен татары и монголы» (это я цитирую Рубцова) сделали свое дело.
Потому мы и оказались Иванами, не помнящими родства, своего родства с другими народами и культурами, Иванами, не знающими своих корней, своих родословных, своего происхождения. Потому многие из нас и превратились в булгаковских Шариковых.


***

Мы знаем древнюю историю своей страны и своего народа лишь по тем памятникам литературы, включая древнерусские летописи и сказания, которые чудом сохранились и дошли до наших дней. Но всего этого недостаточно, чтобы хорошо знать свою историю. Поэтому в ней много белых пятен и темных мест, как в «Слове о полку Игореве». И нам уже никогда не избавиться от них.
К тому же многие памятники и отображенные в них факты истории дошли до нас в искаженном виде. Они существуют в списках, которые писались от руки (пишмашинок и компьютеров и книгопечатания тогда ведь не было). И переписчики пропускали в тексте какие-то слова и фразы, допускали ошибки и неточности. Как, например, в повести Софония Рязанца «Задонщина» (о событиях 1380 года). Она существует в шести списках ХV-ХII вв., то есть в шести экземплярах (!), а самый древнейший не сохранился полностью. И все они «явно дефектны и обнаруживают порой малограмотность и небрежность переписчиков» («Хрестоматия по древней русской литературе», Н. К. Гудзий, М., «Просвещение», 1973).

А некоторые переписчики редактировали тексты на свой лад, добавляли туда «имена людей, совершенно непричастных» к каким-то событиям, или заменяли одни имена другими. Как, например, в «Сказании о Мамаевом побоище», где они превратили епископа Герасима в Геронтия, а славянского языческого бога Хорса в Гурса.
А некоторые переписчики добавляли в тексты разные поэтические условности и украшательства, а некоторые переписывали тексты в соответствии с новым временем и политикой нового времени, как переписываются у нас учебники истории Древней Руси и СССР, в которых одни и те же события, факты и личности подаются то в одном свете, то в другом, в угоду официальным властям.

«Сказание о Мамаевом побоище» (1380 года) было создано более чем через двадцать лет после Куликовской битвы. И я подозреваю, что автор или переписчик этого шедевра был московским гражданином и держал камень за пазухой против Олега Рязанского, потому что князь Олег хотел возвысить Рязанское княжество над Московским, а это не совпадало с официальной политикой московских князей, с их генеральной линией и генеральными планами и с позицией самого автора или переписчика, потому что они хотели возвысить Московское княжество и над Рязанским, и над всеми другими.

Нам сейчас, с высоты нашего времени, с высоты нашего полета, может показаться странным, что князь Олег хотел возвысить Рязань вместо того, чтобы взять и подчиниться Москве (сейчас каждый школьник понимает, что все княжества должны были подчиниться ей, а Олег Рязанский не понимал? как и многие другие князья, которые никому не хотели подчиняться - ни Москве, ни Золотой, ни Синей Орде). Но если бы в борьбе за «ярлык на великое княжение» победила Рязань, и если бы столицей Руси в конце концов стала и оставаться до сих пор не Москва, а Рязань, это сейчас не казалось бы нам странным, и тогда мы сейчас, может быть, удивлялись бы, почему это Москва с Дмитрием Донским не захотела подчиниться Рязани с Олегом Рязанским.
Москва оказалась победительницей в этой борьбе «славян между собою», а победителей не судят. А не победителей судят, что и делает автор (или переписчик) «Сказания о Мамаевом побоище». И каждый школьник сейчас может осудить Олега Рязанского, считая себя умнее и дальновиднее его, и будет не прав.


***

Рязань старше Москвы, она (по официальным данным) основана в 1095 году, а Москва – в 1147-м. Рязань была отдельным, «удельным» княжеством. И что же странного было в том, что она не хотела быть под сапогом у Москвы? Она не хотела подчиняться ей так же, как и никакому другому русскому «удельному» княжеству, и так же, как Золотой и Синей Орде. И она тогда воевала с Москвой так же, как и с Золотой и Синей Ордой. За свои земли. И за свою независимость. Москва отнимала у нее Коломну и Лопасню, а она возвращала все это себе, а Москва опять отнимала… И порой расправлялась с Рязанью хуже, чем монголо-татары. И как же Рязани было не воевать с ней? И все русские княжества тогда воевали друг с другом, шли друг на друга, как стенка на стенку, как улица на улицу. Да, Рязань иногда обращалась за помощью к монголо-татарам, к своим соседям, но это как сейчас какие-нибудь русские предприниматели, чтобы спасти свои предприятия и выжить, обращаются за помощью к бандитам, например, к бандитам из казанской группировки, чтобы те стали их «крышей» и защитили от своих же русских. История есть история, то есть – это сложный процесс.

 

Читать полностью:

 

Нина Краснова "Рязань – тьма египетская" эссе


виталий копачев художник

Четверг, 18 Августа 2011 г. 12:50 + в цитатник

ХудожникВиталий Копачев родился
15 февраля 1963 года
в Северодонецке.
В 1983 году окончил Донецкое государственное художественное училище. В 1988 году - художественный факультет Московского технологического института. С 1989 года - директор Московского выставочного зала «Галерея А3» (А три). Принимает активное участие в современном художественном процессе. Проводит мастер-классы для молодых художников. Участник многих европейских выставок.

 

ПУТНИК ПО ИСПАНИИ ВИТАЛИЙ КОПАЧЁВ

В 17 часов 17 августа 2011 года вместе с художником Виталием Копачевым подкатили на БМВ к Центральному дому художника.
И здесь линия, уходящая в верлибр, зовущая в прошлое, в которое никогда не надо возвращаться. Всегда Виталий Копачев помнит Геннадия Шпаликова:

По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Выглядит вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.

И эту линию, светящуюся ультрамарином, выводит художник Виталий Копачев на великолепной выставке, на пиршестве красок авангарда в ЦДХ «Время странствий.Испания». Он исходил Испанию с Натальей Георгадзе, автором этого изысканного проекта, вдоль и поперек, читая стихи Гарсиа Лорки:

Начинается
Плач гитары.
Разбивается
Чаша утра.
Начинается
Плач гитары.
О, не жди от неё
Молчанья,
Не проси у неё
Молчанья!
Неустанно
Гитара плачет,
Как вода по каналам - плачет,
Как ветра над снегами - плачет,
Не моли её
О молчанье!
Так плачет закат о рассвете,
Так плачет стрела без цели,
Так песок раскалённый плачет
О прохладной красе камелий,
Так прощается с жизнью птица
Под угрозой змеиного жала.
О гитара,
Бедная жертва
Пяти проворных кинжалов!

(Перевод М.Цветаевой)

- и разглядывая через телескоп на планете Сатурн, которая (планета) лучше всего видна с Пиренеев, квадратные картины Пабло Пикассо, переписавшего «Менины» Веласкеса, и ставшего родоначальником постмодернизма, когда всё лучшее можно брать у других художников и ретранслировать под собственным углом зрения на свои работы. В этом смысле Виталий Копачев идет дальше Пабло Пикассо, зашифровывая его самого и Веласкеса вместе с Рембрандтом и Кандинским в винный погреб струящихся линий своих рулонных огромных холстов, для этой выставки переписанных на средние форматы на подрамниках. Словно о Виталии Копачеве писал Максимилиан Волошин:

Будь один против всех: молчаливый, твердый и тихий.
Воля утеса ломает развернутый натиск прибоя.
Власть затаенной мечты покрывает смятение множеств!

Как в капле морской воды содержится весь океан, так в этих трех представленных на выставке картинах Виталия Копачёва содержится вся живопись мира.
16-28 августа 2011. Зал 16 (3-й этаж). Крымский вал, 10. ЦДХ

Юрий КУВАЛДИН

 


Виталий Копачев 2007 галерея А-3


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев


Виталий Копачев и Александр Трифонов


Виталий Копачев и Александр Трифонов


Виталий Копачев и Александр Трифонов


Евгений Гороховский, Александр Трифонов и Виталий Копачев



Художники Евгений Гороховский, Александр Трифонов, Виталий Копачев и Азиз

Писатель Юрий Кувалдин и художник Виталий Копачев

 

В ВИТАЛИЙ КОПАЧЕВ - ХЛЕБНИКОВ ЖИВОПИСИ

На родине старинной живописи, в Италии, родные города берегут такие холсты, как свой единственный глаз. У Виталия Копачева нет предметов. Беспредметность в живописи нас поражает оттого, что живопись ушла вперед от жизни, но она не оторвана от нее, как думают. Силуэты борьбы не раз покажут значимость поднятых смелым Копачевым вопросов, ибо невежество, ухмыляясь, лезет во все дырки, заявляя о своей хозяйской привычке все подгребать под себя. Сила искусства непобедима. Красота не ждет, а действует и, рано или поздно, рухнут барьеры невежества, где только свобода встанет историей искусств. Тактика построения картин по канонам академического письма, жестко укладываемая в прокрустово ложе, необходимого в подпевании рассудочному, заявляла о себе ничем иным, как формой пульсации контрастов. Все вы так будете существовать, как существуют сейчас эти беспредметные формы, тон, вес и композиция.

Россия забыла напитки,
В них вечности было вино,
И в первом разобранном свитке
Восчла роковое письмо.
Ты свитку внимала немливо,
Как взрослым внимает дитя,
И подлая тайная сила
Тебя наблюдала хотя.

Как химик разлагает воду на кислород и водород, так художник Виталий Копачев разложил живописное искусство на составные силы, то отнимая у него начало краски, то начало черты. Виталий Копачев родился в 1963 году в Северодонецке. В 1983 году окончил Донецкое государственное художественное училище. В 1988 году - художественный факультет Московского технологического института. С 1989 года - директор Московского выставочного зала "Галерея А3" (А три). Вглядываясь в холсты, подобные коврам или гобеленам, я вспоминал БАТИК.

Там, где жили свиристели,
Где качались тихо ели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей.
Где шумели тихо ели,
Где поюны крик пропели,
Пролетели, улетели
Стая легких времирей.
В беспорядке диком теней,
Где, как морок старых дней,
Закружились, зазвенели
Стая легких времирей.
Стая легких времирей!
Ты поюнна и вабна,
Душу ты пьянишь, как струны,
В сердце входишь, как волна!
Ну же, звонкие поюны,
Славу легких времирей!

Слово это - батик - малайское, ударение на первом слоге (бАтик) - техника росписи, а также украшенная ею многоцветная ткань. Рисунок наносят тонким слоем воска, материю опускают в краску, которая окрашивает не покрытые воском части ткани. Роспись батик издавна известна у народов Индонезии, Индии и др. Во всех временах тягость искусства была и есть проблема для чинов и формой творчества для мудрых. Только в теме мудрости можно быстро поставить все на место, определив где искусство, а где дешевка. Тактика опять насаждалась чинами, опять они, обозлившись на непонятное, решили врезать художникам, дав искусство на откуп тем, кто прелюбодействуют с властью.

И я свирел в свою свирель,
И мир хотел в свою хотель.
Мне послушные свивались звезды в плавный кружеток.
Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок.

В Музее истории тканей во Франции мы можем восхищаться фрагментами древнейших тканей с росписью. На них изображены символы жизни, плодородия, власти. Например, орел, символ силы и мощи, эмблема императорской власти, во все времена сохранял это значение, а лилия означала чистоту, пальма и голубь - мир, гранат - плодородие, пчела - трудолюбие, колосья - богатство, тогда как виноград - изобилие; венки из цветов всегда олицетворяли пышность, красоту и элегантность. Очарование и следы прошлого помогают тем, кто хочет углубиться в мир искусства, высвобождая творческие способности и фантазию, которые отличают каждого человека. Данная художественная техника позволяет нам удовлетворять свои желания создавать уникальные, гармоничные и глубоко личные вещи.

Огнивом-сечивом высек я мир,
И зыбку-улыбку к устам я поднес,
И куревом-маревом дол озарил,
И сладкую дымность о бывшем вознес.

Мой интерес к своеобразной личности Виталия Копачева и его новаторской живописи не слабеет, но удовлетворить его становится все труднее: верхние, наиболее доступные слои материала уже обследованы, и дальнейшая работа требует все большей кропотливости. Свобода и сила ритма, удушенная прошлыми веяниями, опять поднимает знамя силуэтов новых форм и новых контрастов, своеобразие которого опять вспыхнуло в полотнах Копачева. Химера цвета, до сих пор понимаемая как услаждение недоумка, переходит в научно-торжественную стезю подъема силы внутреннего человека и только в этом может преуспеть и живопись и все другие виды красоты.

Времыши-камыши
На озера береге,
Где каменья временем,
Где время каменьем.
На берега озере
Времыши, камыши,
На озера береге
Священно шумящие.

Вы видели, наверное, покрытые старым теплым золотом потемневшие холсты, от времени точно одетые шелковистой кожей, особым пухом, налетом золотой пыли. Вы видите руку великого художника, но подписи художника на картине нет. Лишь слабый свет мерцает, как одинокая крошечная точка на огромном круге черноты. Хлебников носил рукописи в наволочке. Копачев скручивает свои холсты в рулоны. Художник без подрамника. Художник без картины. Копачев в подвале с рулонами. В этом рулонном имидже Копачев будет похож на вождя племени, с которого началось человечество. Во мраке скрыты причины необходимости устремляться "в поте лица" вперед и ввысь - через страдания, зло и муки. Спускайтесь в подвал. Он видит и указывает. Там живет художник. На свет он не выходит. Действия на холстах Копачева изначально требовали иного подхода, иных форм и разворачивания тем и способов, в которых яро входит новь. Силуэты борьбы за силу и вооруженность искусства цвета так или иначе разворачивались вокруг темы контрастов и цвета и формы и тона. Поднимаясь еще выше, мы столкнемся с еще большим смятением, как в большом городе, прочно возведенном по всем архитектонически-математическим правилам, внезапно потрясенном чудовищной силой. Некоторые цвета Копачева могут производить впечатление чего-то неровного, колючего, в то время как другие могут восприниматься как что-то гладкое, бархатистое, так что их хочется погладить. Само различие между холодными и теплыми тонами красок основано на этом восприятии. Знаменитая "композиция", яростно доказывающая свое превосходство, степенью чванства признанной несогрешимой, и где опять только удачи в распределении контрастов становились молитвой и божественным откровением, доступным только ей. Именно этот неуловимый контраст диктовал славу или позор, силу и беспомощность, свободу и рабство каждому, кто касался темы цвета. Фокус всего - соединение композиции, рисунка и живописи, объединяющий картину идеями тех или иных социальных задач, всегда был отдушиной тем мастерам, у которых, как у Виталия Копачева, чутье ритма, формы и контраста было наивысшим.

 

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных - смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!
Смейево, смейево,
Усмей, осмей, смешики, смешики,
Смеюнчики, смеюнчики.
О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!

Имеются такие краски, кажущиеся мягкими и другие, которые всегда кажутся жесткими, так что свежевыжатая из тюбика краска может быть принята за высохшую. Человечество действительно живет в таком духовном городе, где внезапно проявляются силы, с которыми не считались духовные архитекторы и математики. В подвале прохладно и тихо. Не то же самое мы наблюдаем? Схемы борьбы за единство в искусстве рассыпались на мелкие очаги и очажки, где каждый насаждает свои правила и умения. "Никто не прав, если не похож на меня" - нынешний девиз нынешних "гениев". Тем самым мы обрели кучу сумасшедших, действующих наобум и снимающих пенки от доморощенной славы. Кто есть кто? Кто встанет на тот путь, где красоту назовут красотой, а безобразие безобразием? Или уже все равно и перевелись те, кому дорого искусство как сила и мощь цивилизованного человека? Так кто же мы? Дикое стадо баранов, слепо бредущих к пропасти или, все-таки, люди, имеющие опыт духовного и прекрасного? Хозяин барин и только его решение может что-то изменить. Кто же тогда хозяин и каким барством он облечен?

О чем поешь ты, птичка в клетке?
О том ли, как попалась в сетку?
Как гнездышко ты вила?
Как тебя с подружкой клетка разлучила?
Или о счастии твоем
В милом гнездышке своем?
Или как мушек ты ловила
И их деткам носила?
О свободе ли, лесах,
О высоких ли холмах,
О лугах ли зеленых,
О полях ли просторных?
Скучно бедняжке на жердочке сидеть
И из оконца на солнце глядеть.
В солнечные дни ты купаешься,
Песней чудной заливаешься,
Старое вспоминаешь,
Свое горе забываешь,
Семечки клюешь,
Жадно водичку пьешь.

Глаз больше и сильнее привлекается светлыми красками, а еще сильнее и больше более светлыми и теплыми тонами: киноварь притягивает и манит нас, как огонь, на который человек всегда готов жадно смотреть. От яркого лимонно-желтого глазу через некоторое время больно, как уху от высокого звука трубы. Стихия борьбы хранит свободы. Дикое входит. Началом явятся пути и формы необычных заявлений и их свобода и мощь сметут всех кричащих, что так не может быть.

Бобэоби пелись губы,
Вээоми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээй - пелся облик,
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.

Глаз становится беспокойным, не выдерживает долгого вида этого цвета и ищет углубления и покоя в синем или зеленом. При более высоком развитии это элементарное действие переходит в более глубокое впечатление, сильно действующее на душу. Цвет не допускает безграничного распространения. Можем ли мы отказывать в живописном мастерстве тому, кто посмел этот феномен вывести в самостоятельное плаванье, дав ему название пульсирующего. Как только входит пульсация и ритм новых контрастов, тут же теряется форма, преследующая цель своей монотонностью раздавить свободу ритма, дав ему мертвые и бессмысленные повторения контуров и, отчасти, цвета.

Кому сказатеньки,
Как важно жила барынька?
Нет, не важная барыня,
А, так сказать, лягушечка:
Толста, низка и в сарафане,
И дружбу вела большевитую
С сосновыми князьями.
И зеркальные топила
Обозначили следы,
Где она весной ступила,
Дева ветреной воды.

Через подворотню старомосковского дома в Староконюшенном переулке входим во вдор галереи. Первая железная дверь - сама галерея. Вторая, чуть дальше, дверь ведет в подвал по крутой лестнице. Прохладно. Свет и решетка под ключ. Решетчатая, как в тюрьме, дверь. Дергаем. Закрыто. Но видим малую внутренность. Стол. Пластиковая поверхность. На стене - картина Александра Трифонова "Шостакович.Болт". На столе стоит бутылка пива. Рядом на тарелке бутерброд с двумя золотистыми рыбками. Шпроты. Из глубины подвала слышна работающая дверь. Нажимаем кнопку звонка. Дрель стихает. Слышатся глухие шаркающие, как у Пятого Прокуратора Иудеи всадника понтия Пилата, шаги. Вот и сам хмурый, худой и высокий, Понтий Копачев появляется перед решеткой. Звякает связка ключей...

Крылышкуя золотописьмом
Тончайших жил,
Кузнечик в кузов пуза уложил
Прибрежных много трав и вер.
"Пинь, пинь, пинь!" - тарарахнул зинзивер.
О, лебедиво!
О, озари!

На стеллажах лежат рулоны полотен Копачева. К стенке он их прибивает гвоздями или пришпиливает кнопками. Иногда он хотел бы избавиться от этого высшего дара, который часто бывает для него тяжким крестом. Но Копачев этого сделать не может. Сопровождаемый издевательством и ненавистью, всегда вперед и ввысь тянет Копачев застрявшую в камнях повозку человечества.

Чудовище - жилец вершин,
С ужасным задом,
Схватило несшую кувшин,
С прелестным взглядом.
Она качалась, точно плод,
В ветвях косматых рук.
Чудовище, урод,
Довольно, тешит свой досуг.

Легкие оттенки зеленого, серовато-голубого и лимонно-желтого создают уникальное мажорное цветовое единство. Удивительная внутренняя гармония, самобытное искусство, исполненное высокой поэтичностью диний и красок. Терпимое и не очень опять вскипает грязной волной, требуя ценить его по высоким стандартам искусства. Можно ли в этой душной атмосфере цинизма благополучно развивать все, вплоть до цивилизации для обывателя, если циники, взяв победу над искусством, жадно лезут в карман того же обывателя, выгребая под видом искусства все накопленные деньги и где только скверна химеры красоты гложет совесть тех, кто не совсем продался на общую пляску во время чумы?

С журчанием, свистом
Птицы взлетать перестали.
Трепещущим листом
Они не летали.
Тянулись таинственно перья
За тучи широким крылом.
Беглец науки лицемерья,
Я туче скакал напролом.

Вопросы как диагноз и можно ли додуматься до чего-нибудь иного, кроме взаимных оскорблений, если одни правы по сути, а другие по-наглому. Качество и количество перестало быть связанным и момент перехода одного в другое утерян там, где хам взялся оценивать красоту. Глядя на композиции Копачева можно домыслить цветущую зимой сливу, которая будет ассоциироваться с красотой и внутренней силой женщин.

Могилы вольности Каргебиль и Гуниб
Были соразделителями со мной единых зрелищ,
И, за столом присутствуя, они б
Мне не воскликнули б: "Что, что, товарищ, мелешь?"
Боец, боровшийся, не поборов чуму,
Пал около дороги круторогий бык,
Чтобы невопрошающих - к чему?
Узнать дух с радостью владык.
Когда наших коней то бег, то рысь вспугнули их,
Пару рассеянно-гордых орлов,
Ветер, неосязуемый для нас и тих,
Вздымал их царственно на гордый лов.
Вселенной повинуяся указу,
Вздымался гор ряд долгий.
Я путешествовал по Кавказу
И думал о далекой Волге.
Конь, закинув резво шею,
Скакал по легкой складке бездны.
С ужасом, в борьбе невольной хорошея,
Я думал, что заниматься числами над бездною полезно.
Невольно числа я слагал,
Как бы возвратясь ко дням творенья,
И вычислял, когда последний галл
Умрет, не получив удовлетворенья.

Искусство будущего, часто повторает Виталий Копачев, - это искусство состояний, выявляемых вибрациями тех структур, которые явил создатель на холсте своих мыслей и идей, поэтому абстракция, как отход от материального, будет звать нас в глубины человеческих состояний, законов психологии и жизни. Идете от центра по старому пешеходному Арбату, сворачиваете налево в Староконюшенный переулок, похожий на ущелье Кавказа, и видите справа арки ворот галереи "А3". Мой прятель Гена Самойленко, бывший редактор издательства "Книжная палата", постоянно говорит, что они, имея в виду галерею, назвались неправильно, потому что название читается как "аз", типа "Аз есмь альфа и омега". Поэтому для непонимающих я всегда пишу "А три". Картина опять станет иконой, дверью в те неведомые миры, которые мы зовем Надземным, молитва состояний вернет искусство к эзотерическому знанию, чем было в прошлом. И все эти годы с амвона своей арбатской Галереи Копачев произносит "Аз есмь альфа и омега современного искусства!" Помыслилось нам, а ведь в сущности так оно и есть. Все лучшие московские выставки авангардистов проходили здесь. Лидер Третьего русского авангарда Александр Трифонов ежегодно презентует здесь свои новые холсты с 2000 года. Так знания прошлого явятся скрижалями будущего. Копачев зовет к Прекрасному, ибо духовность это устремление к Красоте.

Я нахожу, что очаровательная погода,
И я прошу милую ручку
Изящно переставить ударение,
Чтобы было так: смерть с кузовком идет по года.
Вон там на дорожке белый встал и стоит виденнега!
Вечер ли? Дерево ль? Прихоть моя?
Ах, позвольте мне это слово в виде неги!
К нему я подхожу с шагом изящным и отменным.
И, кланяясь, зову: если вы не отрицаете значения любви чар,
То я зову вас на вечер.
Там будут барышни и панны,
А стаканы в руках будут пенны.
Ловя руками тучку,
Ветер получает удар ея, и не я,
А согласно махнувшие в глазах светляки
Мне говорят, что сношенья с загробным миром легки.

Систематизация всех вопросов, касающихся сил всегда, в том или ином виде, трактуется неверно. Самым важным в определении сил входит только одно: умение решать проблему. И здесь важно не количество выломанных рук и ног, не качество сложенных матов, а то, как и насколько эффективно проблема решена. Не ломать компьютер (человека), а перезагружать его. Схемы борьбы ведут туда, где это есть, и любой силовик бессмысленностью своих потуг может быть обозначен как слабый, ибо решений нет, проблемы умножились.

Вы помните о городе, обиженном в чуде,
Чей звук так мило нежит слух
И взятый из языка старинной чуди.
Зовет увидеть вас пастух,
С свирелью сельской (есть много неги в сельском имени),
Молочный скот с обильным выменем,
Немного робкий перейти реку, журчащий брод.
Все это нам передал в названьи чужой народ.
Пастух с свирелью из березовой коры
Ныне замолк за грохотом иной поры.
Где раньше возглас раздавалсямальчишески-прекрасных труб,
Там ныне выси застит дыма смольный чуб.
Где отражался в водах отсвет коровьих ног,
Над рекой там перекинут моста железный полувенок.
Раздору, плахам - вчера и нынче - город ясли.
В нем дружбы пепел и зола, истлев, погасли.
Когда-то, понурив голову, стрелец безмолвно шествовал за плахой.
Не о нем ли в толпе многоголосой девичий голос заплакал?
В прежних сил закат,
К работе призван кат.
А впрочем, все страшней и проще:
С плодами тел казненных на полях не вырастают рощи.
Казнь отведена в глубь тайного двора -
Здесь на нее взирает детвора.
Когда толпа шумит и веселится,
Передо мной всегда казненных лица.

Призвание художника Виталия Копачева - посылать свет в глубины человеческого сердца. Каждый культурный период создает свое собственное искусство, которое не может быть повторено. Копачева можно завернуть в рулон и отвезти в Африку. Здесь и маститый Шишкин с его сухим и мертвенным письмом от этого ужаснется, поскольку глаз этого художника рабски понимал природу, точно чечевица светописного прибора, рабски и верно. Он воссоздавал природу, как бездушный молчаливый раб, отказываясь от живописного вмешательства и волевого приказа. А вот дерзкий красочный мятежник Малявин, "Разин алого холста", подал бы Копачеву дружескую руку. Хотя красный цвет Копачев практически не использует. Потом рядом с Копачевым появится прекрасный страдальческий Филонов.

Юрий Кувалдин


А я люблю солнце, – сказал Ваня и вздохнул

Четверг, 18 Августа 2011 г. 09:40 + в цитатник

Галина Зеленкина родилась 11 июля 1947 года в городе Бресте Беларусь. С 1960 года проживает в Сибири (до 1984 года в городе Братске Иркутской области, а с 1984 года и поныне в городе Кодинске Красноярского края). Окончила энергетический факультет Иркутского политехнического института в 1971 году. Специальность – инженер-электрик. Работала проектировщиком в Группе Рабочего Проектирования на строительстве Братской, Усть-Илимской и Богучанской ГЭС. С 1997 года занимается писательским трудом. Автор романов «Убийца неподсуден» (изд-во «Кларетианум» г. Красноярск) и «Звездочет» (изд-во «Буква» г.Красноярск), а также нескольких сборников стихов.

 

Галина Зеленкина

ВОЗДУШНЫЙ ТРАМВАЙ

рассказ

 

На крыльце старого деревенского дома стоял рыжеволосый мальчик лет пяти и, запрокинув голову, смотрел в небо. В руках он держал потрепанную кроличью шапку и рукавицы. Ветер шевелил непослушные пряди волос на голове ребёнка, отчего казалось, что это и не волосы вовсе, а языки пламени маленького костра. За огненно рыжий цвет волос деревенские мальчишки прозвали мальчика Огоньком, и редко кто вспоминал о его настоящем имени, данном при рождении. А имя у него было сказочное, что ни на есть русское. Иваном нарекли родители сына. И жил этот Иван, сын русский, с дедом Матвеем и бабушкой Настёной в большом пятистенном доме на краю деревни, как в лесном санатории. Никакие хвори к нему не цеплялись, был он здоров и весел не то, что в городе, где вирусов видимо-невидимо, и каждый микроб норовит укусить маленького и беззащитного Ваню.
– Пусть до школы оздоравливается в деревне, – предложил дед Матвей. На том и порешили. Поэтому уже второй год живёт Ваня в деревне и родителей видит по праздникам. Но он не испытывает тоски по городской жизни, в деревне у него больше свободы и деревенские ребятишки добрее городских ребят, зря не обижают и не лезут в драку без причины. Дед Матвей разрешает ему помогать по хозяйству и никогда не ругается, если у Вани что-то не получается. Сегодня они решили поправить покосившуюся поленницу дров. Дед Матвей уже разобрал часть поленницы, чтобы уложить её заново, а Ваня застыл на крыльце, как вкопанный, и с неба глаз не сводит.
– Деда, посмотри, какой воздушный трамвай плывёт по небу, – прокричал мальчик, не опуская головы. Дед взглянул на небо и увидел длинное полосатое облако, похожее на трамвай.
– Почему воздушный? – удивился дед.
– Говорят же, речной трамвай, если трамвай ходит по воде, или просто трамвай, если он едет по рельсам. Почему же нельзя говорить воздушный трамвай, если он плывёт по воздуху? – с надеждой спросил внук и бросил взгляд на деда.
– Почему же нельзя? Я думаю, что можно, – разрешил дед, и Ваня благодарно улыбнулся в ответ.
Дед Матвей усмехнулся в седые усы и покачал головой.

Ваня ещё раз взглянул на облако, повздыхал немного, потом надел шапку и пошел к деду помогать укладывать дрова в поленницу.
– А когда он остановится? – спросил внук у деда, и тот, не раздумывая, ответил:
– Скоро. Когда ветер стихнет, тогда и остановится твой воздушный трамвай. – Едва старый и малый закончили работу, как ветер стих.
– Ура! – обрадовался Ваня и потянул деда за рукав, – Посмотри, деда, как пассажиры выходят из воздушного трамвая. – Дед запрокинул голову и две хрупкие снежинки уселись ему на нос. Мальчик засмеялся и снял рукавицу. Холодные белые мухи присели к нему на ладонь и заплакали.
– Деда, почему снег плачет? – спросил мальчик, шмыгая носом и протягивая деду худенькую ручку, где между линией жизни и линией сердца на ладони лежала капелька воды.
– От радости, – ответил дед Матвей.
– От радости смеются, а не плачут, – возразил Ваня.
– Это, когда радости мало, а, когда её много, то она не вмещается в человеке и выплёскивается из глаз наружу, – пояснил дед. Ваня подумал немного и сказал:
– Когда мне больно и я плачу, это значит, что боль от меня убегает через глаза. Правда, деда? – Дед Матвей кашлянул два раза и кивнул головой.
– Твоя, правда, Ванятка! – проговорил он, стряхивая снег с меховой курточки внука. Скрипнула дверь. На крыльцо вышла бабушка Настёна и позвала деда Матвея и Ваню обедать.
– Не задерживайтесь, щи простынут! – наказала она и вернулась в дом.
После сытного обеда Ваня немного поклевал носом, сидя в кресле перед телевизором, и уснул. Он не слышал, как дед Матвей отнес его в спальню, а бабушка Настёна раздела и уложила в кровать. Ване снился необычный сон. Сон был хороший и вкусный, мальчик улыбался во сне и причмокивал губами.
– Интересно, что ему снится? – спросила бабушка Настёна у деда Матвея.
– Воздушный трамвай, – ответил тот, залезая на теплую лежанку.
– Почему трамвай воздушный? – удивилась бабушка.
– Спросишь у Ванятки, когда проснётся. Он объяснит, – проговорил дед, зевая.

А Ванятка в это время стоял на крыльце, одетый, как сказочный принц. Воздушный трамвай висел над домом. Снизу казалось, что он, как умелый всадник, оседлал крышу и только ждёт команды, чтобы пуститься вскачь. – Поехали! – крикнул Ваня, и трамвай сдвинулся с места. Он опустился с крыши на землю и услужливо распахнул широкую дверь перед мальчиком. Ваня зашел внутрь и увидел много белокожих мальчиков и девочек в белых одеждах. На мальчиках были надеты широкие штанишки и курточки с помпонами, а на девочках – короткие платьица с пышными юбочками, украшенными серебряной тесьмой. На головах у детей красовались маленькие короны, усыпанные блёстками.
– Вот бы мне такую корону, – подумал Ваня, и тотчас самый высокий по росту мальчик подошёл к нему и протянул сверкающую корону. Она была больше по размеру, чем короны у девочек, но меньше, чем короны у мальчиков.
– Вы – гость, – ответил белокожий мальчик на немой вопрос Вани о размере короны и поклонился гостю в пояс.
– Меня зовут Ваней, а вас? – спросил Огонёк у мальчика, но тот ничего не ответил.
– Подумаешь, гордый какой, даже знакомиться не хочет, – обиделся Ваня и отвернулся от белокожего мальчика. Он наткнулся взглядом на маленькую пухленькую девочку и улыбнулся ей, очень уж она была потешная в новогоднем костюме снежинки.
– Вас зовут Снежинкой? – обратился Ваня к девочке. Та кокетливо улыбнулась в ответ и проворковала: – «Да. А как вы догадались?» – Ваня хотел сказать ей, что догадаться было не трудно, так как она, как две капли воды, была похожа на снежинку, но передумал. Обманывать нехорошо. Стоящая перед ним, девочка была похожа не на ажурную лёгкую снежинку, а на соседку Тоньку, живущую в доме напротив. Она первая стала называть Ваню Огоньком, а затем и остальные ребята подхватили кличку.
– Огонёк, да Огонёк! – только и слышно было со всех сторон. Сначала Ваня обижался на Тоньку за прозвище, но потом привык, и ему даже понравилось его новое имя. Уж лучше быть Огоньком, чем Санькой Криворуким или Петькой Заморышем.
– Тоньша, это ты что ли? – спросил он у девочки, но та промолчала и в знак протеста даже отвернулась от него.


Ваня обнял девочку за плечи и развернул к себе лицом. Лицо у белокожей незнакомки было грустное, огромные синие глаза сверкали на нём, как два сапфира.
– А может быть, я ошибся, и это вовсе не Тонька? – подумал Ваня, глядя на дрогнувшие губы девочки.
– Я – не Тонька! – ответила та и почему-то вздохнула, словно пожалела неизвестную ей Тоньку, на которую волей судеб была так похожа.
– Снежинка, так Снежинка, – согласился Ваня, не умевший долго злиться и обижаться по пустякам. Как ни странно, но это свойство его характера не вызывало симпатии у деда Матвея. Однажды мальчик услышал, как дед Матвей сказал бабке Настёне, что внук у них – мягкотелый и размазня, за себя постоять не может и сдачи обидчикам не даёт.
– Ничего – израстет, – ответила та, – Забыл что ли, какой Петюня в детстве был добрый и ласковый?
Петюня – это Ванин отец, работающий в городе менеджером. Деду Матвею слово менеджер не нравится, и он называет сына миниинженером. А Ване – наоборот: слово менеджер нравится больше, чем какой-то инженер, пусть даже и мини. И соседка Тонька тоже считает, что менеджер звучит загадочнее, чем укороченный инженер. Она даже песню сочинила про менеджера. Песня была простая, в духе времени.
– Мене-мене-мене-джер, джера-мене, – пела Тонька, изображая из себя индианку, а Ваня скакал вокруг неё и подпевал во весь голос:
– «Джера-мене, джера мене.»
– Проказники, – с улыбкой говорила бабушка Настёна и шутливо грозила детям кривым пальцем. Дед Матвей хмурил брови и молчал. Ему этот «Джера-мене», как железом по стеклу, но он решил не обращать внимания на детские шалости. Тонька интуитивно почувствовала неприязнь деда Матвея к своей песенке и старалась не петь её в его присутствии.
– Джера-мене, – вдруг произнес Ваня и посмотрел на Снежинку. Девочка с удивлением посмотрела на гостя.
– Я не понимаю, о чём вы говорите. Этот язык мне не знаком. Что означают ваши слова? – обратилась она с вопросом к Ване. Мальчик смутился и прошептал еле слышно: – «Ничего такого. Просто у нас с Тонькой игра такая, белибердой называется».
– А ..., – протянула она, – Это должно быть очень интересно.

– Не знаю, – честно признался Ваня. Он никогда не думал об интересе, он просто занимался тем, что ему нравилось.
– Так это и есть интерес, когда нравится, – заметила Снежинка и улыбнулась Ване. Он посмотрел на её лучезарную улыбку и попытался улыбнуться в ответ, но у него ничего не получилось. Губы не раздвигались, словно склеенные.
– Чудеса! – подумал мальчик, глядя на сверкающую улыбку Снежинки. Вдруг улыбка превратилась в белокрылую бабочку и вспорхнула с пухлых губ девочки. Покружив над головой Снежинки, она подлетела к мальчику. Ваня поймал её на лету и поднёс к губам, и тотчас же его губы раздвинулись, и лучезарная улыбка осветила круглое с веснушками лицо мальчика.
– Вот оно что! – воскликнул Ваня и потрогал улыбку пальцем. Она испугалась и улетела, а губы у Вани снова склеились. Разговаривать можно, а улыбаться и смеяться ни-ни. Мальчику стало грустно. Он нахмурил лоб и с укором взглянул на Снежинку. Девочка взяла его за руку и молча повела по длинному узкому коридору в конец вагона, где их ждали два мягких кресла. Ваня сел у окна и осмотрелся. Он увидел, как мальчик, подаривший ему корону, оторвал от платья девочки, сидевшей с ним рядом, большой белый помпон и выбросил его в окно. Вслед за ним и другие мальчики проделали то же самое. Ваня хотел возмутиться и сказать, что нельзя обижать девочек. Но вдруг с удивлением заметил, что девочки не обиделись и не заплакали. Они пропели хором: «Вива-виви-виво!» и весело защебетали. Тогда Ваня сам обиделся на странных девчонок и, отвернувшись от всех, стал смотреть в окно. Белые помпоны летели за воздушным трамваем и на лету делились на части. Ваня досчитал до десяти и сбился со счета.
Когда деление закончилось, вокруг воздушного трамвая кружилось много-много снежинок. Сколько их было, мальчик сосчитать не смог, так как дед Матвей научил его считать только до двадцати.
– Их здесь, наверное, целый миллион, – подумал Ваня, глядя на пляску снежинок.
В его представлении миллион – это самое большое число, какое может быть на свете. Он вдруг вспомнил Тоньку и её разговор о миллионерах. Так Тонька называла людей, у которых было так много денег, что и сосчитать нельзя.
– Она бы их сосчитала, – сказал Ваня и бросил взгляд на Тонькиного двойника. Но девчонка не поддержала разговор.

Она посмотрела на мальчика с сожалением и глубоко вздохнула.
– Тонька бы их всех миллионершами назвала, – произнес вслух Ваня, глядя на странных девчонок в разорванных платьях.
– Тоньку бы сюда, – с тоской произнёс мальчик и с силой дернул за самый большой помпон, пришитый к платью Снежинки.
– Крак, – послышался треск оборванной нити. Ваня открыл окно и выбросил помпон.
– Спасибо, – сказала Снежинка и сразу же повеселела. Глаза у неё засверкали синими огоньками, а на круглых щеках появились ямочки.
– Странная ты, Снежинка, – заметил Ваня.
– Почему? – удивилась девочка.
– Если бы я Тоньке такую прореху на платье сделал, получил бы оплеуху. А ты ещё спасибо говоришь, – ответил мальчик и посмотрел на платье Снежинки. Никакой дыры на платье не было. Ваня протёр глаза и потрогал платье рукой. Ткань была мягкой на ощупь, только на месте оторванного помпона прощупывался маленький бугорок.
– Что это? – спросил он у Снежинки, показывая пальцем на растущий бугорок.
– Это рождается новый помпон, – ответила девочка и погладила холодными пальчиками место рождения помпона.
Ваня от удивления не смог связать двух слов. Он, молча, наблюдал за рождением помпона. Когда тот принял форму и размеры оторванного помпона, Ваня с криком: «Так тебе и надо!» оторвал новорожденный помпон и выбросил его в окно.
– Зачем? – удивилась Снежинка. Она взглянула на мальчика синими глазами и покачала головой. Мальчик пожал плечами, разве можно объяснить душевный порыв.
– Сначала отрываются созревшие помпоны, а затем новорожденные, – сказала девочка и вздохнула. Ване стало жаль её, и он решил помочь Снежинке вернуть лучезарную улыбку.
– «Крак, крак, крак!» – послышался треск отрываемых ниток. За минуту мальчик оторвал все помпоны и выбросил их в окно. Его старания не пропали даром. В награду он услышал звонкий смех Снежинки. Словно десять хрустальных колокольчиков зазвенели одновременно. Как звенят хрустальные колокольчики, Ваня слышал не раз.


У бабушки Настёны хранится в серванте хрустальный колокольчик, и в новогодние праздники мальчику разрешается звонить в него, когда приходят гости.
– А где твои хрустальные колокольчики? – спросил он у девочки, когда та перестала смеяться.
– Какие колокольчики? – в ответ спросила она Ваню и снова засмеялась.
– Как же я сразу не догадался, что колокольчики у неё во рту, – подумал мальчик и стал заглядывать девочке в рот. Но колокольчиков там не было. Ваня задумался и снял шапку, чтобы почесать голову, так ему лучше думается. Снежинка увидела рыжие Ванины волосы и перестала смеяться. Она погладила мальчика по голове и защебетала как птичка. На её голос прибежали другие девочки и тоже стали гладить Ванину голову. Руки у девчонок были холодные и влажные. Голова у Вани быстро замерзла, и он надел шапку.
– Я – не мороженое, не надо меня лизать, – проговорил он, обращаясь к девочкам. Девочки обиделись и вернулись на свои места. Только Снежинка никуда не ушла, её место было рядом с Ваниным.
– Так и заморозить не долго, – недовольно проворчал мальчик.
Ему не понравились телячьи нежности. Он воспитывал у себя мужской характер, а настоящий мужчина не любит лизаться.
– Почему вы меня гладите? – задал он вопрос Снежинке.
– Мы не гладим, а красим, – ответила та с улыбкой.
– Красите? – удивился Ваня и вопросительно посмотрел на Снежинку.
– Мы покрасили твои красные волосы в белый цвет, – ответила девочка.
– Зачем? – испуганно спросил мальчик. Он снял шапку и посмотрел на своё отражение в зеркальном потолке. Волосы у него были белые, как снег. Ваня зашмыгал носом и заплакал.
– Как же я покажусь Тоньке с такими волосами? Она больше не будет называть меня Огоньком. А мне так нравится быть Огоньком, – проговорил мальчик, всхлипывая от обиды на Снежинку и девчонок, изменивших его облик.
– Ты не должен отличаться от нас, – сказала Снежинка и посмотрела на мальчика пустыми глазницами синего цвета. От её холодного взгляда Ване стало не по себе. Он встал и направился к вагоновожатому, чтобы попросить его о
помощи. Проходя мимо кресел с пассажирами, он обратил внимание на то, что у всех пассажиров воздушного трамвая волосы были белого цвета.
У девочек туго заплетенные косы оканчивались пышными, прозрачными бантами из белого шифона. А длинные локоны у мальчиков были перехвачены узкими обручами из белого серебра.
На том месте, где у обычного трамвая находится кабина вагоновожатого, у воздушного трамвая ничего похожего на кабину Ваня не увидел. Вместо кабины вагоновожатого у лобового стекла стоял высокий шкаф белого цвета, похожий на холодильник. Ваня подошел к нему и дернул за ручку, чтобы открыть дверь. Внутри шкафа сидела хрустальная девочка с огромными немигающими глазами и сосульками на голове вместо волос. Она держала в руках серебряные колокольчики и время от времени позвякивала ими. Услышав звон колокольчиков, мальчики отрывали помпоны, пришитые к платьям девочек, и выбрасывали их в окно.
– Вот оно что! – произнёс Огонёк и вопросительно взглянул на хрустальную девочку.
Но девочка ничего не ответила, она даже не посмотрела в его сторону.
– Подумаешь, принцесса, какая! – возмутился Ваня и дотронулся до платья хрустальной девочки. Он почувствовал резкую боль в руке и отдернул руку. На указательном пальце вскочил волдырь, как от ожога. Мальчик вспомнил слова деда Матвея о жгучем характере мороза и отодвинулся подальше от хрустальной Стужонки, так он назвал хрустальную девочку. Ваня внимательно оглядел присутствующих, но вагоновожатого среди них не увидел.
– Кто же управляет воздушным трамваем? – обратился он с вопросом к белокожему мальчику, который сидел в кресле напротив Стужонки. Ваня про себя всех мальчиков, находящихся в воздушном трамвае, называл Снежанами. Так вот, этот Снежан внимательно оглядел его с ног до головы, словно раздумывая, стоит ли доверять гостю важную тайну.
– Ветер, – ответил он после продолжительного молчания.
– Так я и думал, – сказал Ваня, хотя на самом деле ничего такого он не думал. Ему не хотелось выглядеть глупцом в глазах этих высокомерных Снежанов и Снежинок, и он солгал. Снежан бросил быстрый взгляд на заалевшие от стыда щеки гостя и покачал головой. Он был очень умным
мальчиком и, конечно же, догадался, что Ваня его обманул, но он был ещё и очень воспитанным мальчиком, и поэтому промолчал.
– Извините и простите, – произнес Ваня и покраснел ещё больше. Щёки его стали похожими на два переспелых помидора, казалось, что дотронься до них, и брызнут они алым соком во все стороны. Бабушка Настена учила внука всегда извиняться и просить прощения, если поступаешь дурно.
А сейчас Ваня поступил некрасиво, и ему было стыдно за проявленную трусость. Лучше быть честным глупцом, чем лживым умником. Он хотел подойти к Снежану и сказать ему правду, но зазвенели серебряные колокольчики, и все мальчики принялись за работу. Ваня вернулся на своё место и быстро оторвал все помпоны, пришитые к платью Снежинки.
От удивления она лишилась дара речи и только восклицала: «Ох!» и «Ах!», когда Ваня поворачивал её в разные стороны. Мальчик пригоршнями выбрасывал помпоны в окно, и вскоре за окном воздушного трамвая разыгралась метель. Снег залетал в открытое окно и превращался в пушистые помпоны, которые, как мячики, прыгали на платье Снежинки и сами пришивались к нему.
– Почему они возвращаются обратно? – спросил Ваня у девочки, глядя расширенными глазами на пляску помпонов.
– Перебор, – ответила Снежинка и пояснила изумленному гостю.
– Это когда ненужных помпонов больше, чем нужных, поэтому лишние помпоны возвращаются к себе домой.
– Ты что ли снежный домик? – не поверил Ваня.
– Я – не домик, а место, на котором стоит домик, – попыталась объяснить девочка, но гость не внял её объяснениям.
– Ты не похожа на землю, – возразил мальчик и погрозил пальцем Снежинке.
– Меня не обманешь, у меня папа раньше был инженером, он мне рассказывал о домах, – произнёс он с гордостью.
– А сейчас кем работает твой папа? – поинтересовалась девочка и с любопытством взглянула на Ваню. Тот смутился от пристального взгляда Снежинки и ответил, опустив голову.
– Сейчас он работает менеджером.


– А чем занимаются менеджеры? – спросила Снежинка. Ваня растерялся, он не знал, чем занимается отец в строительной фирме с длинным и непонятным названием.
– Я не знаю, – честно признался мальчик и, помолчав, добавил: – «Отец мне не рассказывал о своей работе».
Девочка ничего не сказала и отвернулась от Вани. Она стала смотреть в окно. Мальчик обратил внимание на её руки. Они неподвижно лежали на пышной юбке и казались неживыми.
Он взял Снежинку за руку. Рука у девочки была белой и холодной, как снег. Снежинка отдернула руку и покачала головой.
– Почему у тебя руки холодные? – спросил Ваня и достал из кармана варежки. Он протянул девочке варежки, но она отказалась принять Ванин подарок.
– Мне нельзя греться, я могу растаять от тепла, – объяснила она гостю причину отказа. Мальчик подумал немного и вдруг стукнул себя по лбу. Он вспомнил сказку о снегурочке, которую ему рассказывала бабушка Настёна.
– Как же я раньше не догадался, что вы все снежные люди! – воскликнул Ваня и обрадовался. Его радость выплеснулась веселыми искорками из глаз и поплясала задорной улыбкой на губах. Но радости никогда не бывает много. На смену ей всегда приходит грусть. Мальчику стало жалко белокожих мальчиков и девочек, которые бояться тепла и солнца. А хрустальная девочка и вовсе бедняжка. Одна сидит в темном шкафу и боится света, совсем, как Ваня в детстве, только наоборот. Когда Ване было три года, он боялся один оставаться в комнате без света, и постоянно просил маму оставлять на ночь включенным ночник. Сейчас Ваня уже не боится темноты, дед Матвей научил его ночному видению. Они даже ходили вдвоём в ночное, и дед доверил внуку роль проводника.
– И вовсе она не страшная, эта темнота. Она сама боится света и бежит от него, – произнёс дед Матвей, стоя ночью с внуком у забора, и посветил в темноту фонариком. Ваня увидел, как от длинного луча света стали разбегаться причудливые тени и прятаться в кустах. Он засмеялся и перестал бояться. Давно известно, что смех – лучшее лекарство от страха. А ещё бабушка Настёна прочитала Ване рассказ о юном разведчике, который жил с партизанами в лесу и ночью ходил на задание. Юного партизана тоже звали Иваном.


– Вот видишь, каким был храбрым партизан Ваня. Ты должен брать с него пример, – проговорила бабушка Настёна, закончив чтение. Так, благодаря стараниям деда Матвея и бабушки Настёны, Ваня перестал бояться темноты.
Ваня оторвал свои мысли от воспоминаний о доме и вернул их в воздушный трамвай. Снежинка выжидательно смотрела на него синими глазами.
– Вы можете жить на земле? – обратился он с вопросом к Снежинке. Та посмотрела на него погрустневшими глазами и покачала головой.
– Нам нельзя видеть солнце, оно нас убьёт, – произнесла она тихим голосом.
– А я люблю солнце, – сказал Ваня и вздохнул. Он мысленно представил себе, как солнце будет убивать Снежинку, и почувствовал сильный озноб.
– Замёрз я тут у вас, – недовольно пробурчал Ваня, скрывая за грубоватым тоном жалость к Снежинке.
– Ты можешь вернуться домой, когда захочешь, – сказала белокожая девочка. Она позвала того высокого мальчика, который подарил Ване корону. Это был главный Снежан. Он подошел к гостю и забрал у него корону. Ваня обиделся.
– Сначала дарят, а потом забирают. Так делать нельзя, – проговорил он, с укором глядя на Снежана. Но тот, молча, сделал своё дело и вернулся на место.
– Теперь ты свободен и можешь уходить, – сообщила ему Снежинка решение главного Снежана.
– А как же я пойду? Мы же летим по небу, – испуганно спросил мальчик и выглянул в окно. За окном разгулялась метель, и Ваня не смог увидеть, где находится его дом.
– Мы летим над твоим домом, ты можешь прыгать, – предложила Снежинка и стала толкать гостя к выходу. Ваня подошел к широкой двери и распахнул её. Налетевший ветер подхватил его и вынес из воздушного трамвая. Несколько мгновений он покружил мальчика в воздухе, как снежинку, а затем плавно опустил на крыльцо деревенского дома.
– Бабушка! – закричал Ваня и проснулся. Он увидел склоненное над ним лицо бабушки Настёны и улыбнулся. Его лучезарная улыбка была настоящей, её не надо было ловить, как бабочку, и приклеивать к губам.
– Бабушка! – повторил он, с любовью глядя на доброе лицо самого главного своего защитника.



– Пора вставать, Ванюша. Тоньша к тебе в гости пришла, – сказала бабушка и погладила внука по взъерошенным рыжим волосам. Ваня ловко увернулся и спрыгнул на пол.
– Тоньша! Я тебя во сне видел, ты была снежинкой, – закричал он, облачаясь в спортивный костюм синего цвета.
– С чего бы это? – удивилась девочка. В её широко раскрытых синих глазах мелькнуло любопытство и тотчас же спряталось за радужную оболочку, заметив в дверях спальни Ваню.
– Здравствуй, Огонёк, – поприветствовала Тонька своего рыжеволосого друга.
– Я уже не Огонёк, снежинки покрасили мои волосы в белый цвет, – возразил мальчик.
– Это у тебя сегодня шутка такая? – спросила девочка и рассмеялась звонко и заливисто, точь в точь, как хрустальный колокольчик.
– И вовсе это не шутка, я правду говорю, – ответил Ваня и нахмурился. Но Тоньку не просто сбить столку, она ученая. У неё дед живёт в Москве и работает в институте доктором. Когда Ваня спросил, что этот доктор лечит, то Тонька ответила, что технику. Поэтому Ваня стал называть Тонькиного дедушку техническим доктором.
– Ты в зеркало смотрелся? – грозно спросила Тонька и, взяв закадычного друга за руку, подвела его к бабушкиному трюмо. Из зеркала на Ваню смотрел мальчик с взъерошенными волосами рыжего цвета и улыбался во весь рот от радости.
– Лучше расскажи, что тебе приснилось, – попросила Тонька и, усевшись на диван, приготовилась слушать. Ваня уселся рядом и стал взахлеб рассказывать о воздушном трамвае и его пассажирах. Бабушка Настёна перестала возиться на кухне и зашла в комнату послушать рассказ внука. Даже дед Матвей перестал храпеть и поднял голову с подушки. Когда Ваня рассказал, как у него забрали корону и вытолкнули его из воздушного трамвая, Тонька возмутилась.
– Да, они просто бандиты! – воскликнула она. Слово «бандит» у неё было самым страшным оскорблением.
– Они не бандиты – Ваня попытался заступиться Снежанов и Снежинок.
– Нет, бандиты! – упрямо повторила Тонька.
– Они не хотели, чтобы я замерз в воздушном трамвае и превратился в сосульку как хрустальная девочка. А без короны – это запросто, – возразил Ваня. Но Тонька не унималась.

– Зачем тогда они у тебя корону забрали? Могли бы и подарить, чтобы ты зимой не мёрз, – сказала она.
– Снежинка сказала, что на земле корона растает, – ответил мальчик и вздохнул.
– Эта Снежинка очень красивая? – спросила Тонька, заподозрив во вздохе Вани тоску о снежной девочке. Ваня с удивлением взглянул на Тоньку. Прежде она таких вопросов не задавала.
– Красивая, – ответил он и, помолчав несколько секунд, добавил : – «Но ты, Тоньша, всё равно лучше. Ты – живая, а Снежинка, как снегурка, от тепла тает».
Тонька улыбнулась и сказала: «Ну, ладно. Пойдем лучше на горку. Там Снежинок и Снежанов видимо-невидимо. Может быть, кого-нибудь из твоих знакомых встретим?» Они оделись и вышли на улицу. Крупные снежинки, медленно кружась, падали на укрытую белым ковром землю. Ваня с Тонькой раскрыли ладони и стали ловить снежинки. Но снежинкам не нравилось лежать на теплых ладонях. Они плакали и исчезали, оставляя после себя капли слез.
– Смотри внимательно, – приказала Тонька. Но Ваня не услышал её слов. Он смотрел на небо, пытаясь сквозь миллионы танцующих снежинок разглядеть воздушный трамвай. Но снег слепил глаза, и Ване пришлось смириться с мыслью, что чудеса бывают не каждый день.
– Пошли на горку, – предложил он Тоньке и побежал по нетронутому снегу, как первопроходец, на соседнюю улицу, которая круто спускалась к замерзшему пруду.
– Только ты Кольке с Васькой про воздушный трамвай не рассказывай, - попросила Тонька.
– Почему? – удивился Ваня.
– Глупые они, не поймут, – сказала Тонька.
– Бабушка Настёна сказала, что глупых детей не бывает, – заметил Ваня.
– Что только умные дети бывают? – ехидно спросила Тонька.
– Бывают умные дети и бывают неученые дети. Если неученых детей поучить, они станут умными. Дедушка Матвей говорит, что «ученье – свет!» – ответил Ваня.
– Вот и учи! – фыркнула Тонька.
– Вот и буду! – сказал Ваня и рассказал Кольке с Васькой про воздушный трамвай. А Васька рассказал о воздушном трамвае своей бабушке, когда приехал погостить к ней в наш город. Васькина бабушка была моей подругой, она передала его рассказ мне, а я записала его для всех мальчиков и девочек, умеющих читать.

 

Кодинск
Красноярский край

 

 

"Наша улица” №141 (8) август 2011


И спросил я однажды: какого же цвета любовь?

Среда, 17 Августа 2011 г. 09:54 + в цитатник

Григорий Александрович Сухман родился в 1950 году в Астрахани в семье интеллигентов, там окончил с отличием школу и мединститут. Работал в Белгороде, Харькове, последние 20 лет - в Иерусалиме, специалист-анестезиолог, 3 детей и 4 внуков. Опубликованы 2 книги из трилогии "Охламон" (закончены ещё в 20 веке), стихи с прозой "Зоопарк", путевые заметки в израильских русских СМИ, критика - в ИЖ ("Иерусалимский журнал" №30) и др.

Григорий Сухман

КАКОГО ЖЕ ЦВЕТА ЛЮБОВЬ?

стихи

 

***
И спросил я однажды: какого же цвета любовь?
В сон сходи, там увидишь! - с улыбкой ответило детство.
…Был в годах, только неуч, замучен другим, бестолков –
и намёка не понял… Куда же от истины деться?

И спросил я, блаженный: какая, любовь-то, на вкус?
И ответило детство со ссылкой на дальнюю память:
это чистая нежность, не уксус, а сладкий укус,
сосунок это знает первейшим касанием к маме.

Вкус и цвет! Осязанья и запахи звуков не в счёт,
цвет китайских гостиниц походкой мне высветил локон,
поцелуй в щёчку – вкус замирания сердца несёт…
Удивился, запомнил, не зная туманную "кто-то".

Пластырь склеил причёски простой переломы надежд,
проявилось всё тайное чудом в бытийном тумане.
На кольцо безымянное палец, дрожащий в смятенье, одет.
Чувство - вкус, осязание, цвет в этот раз – не обманет.

***
Взглядом повеяло, веточкой вербы весенней,
смех зазвенел серебром, колокольчиком снов,
их сочетание действует всё внутривенней...
Сопротивляться наркозу? Я не бестолков.

Как пробуждаюсь - судьба остаётся на месте,
сон потрясённый живёт не в башке, наяву,
начал-то прозы словами, а вылилось песней,
между землёю и небом полгода живу.

Сердце недели стучит ожиданьем мальчишки,
глаз ищет место свидания с ней: колдовство.
Пусть про случайности разные пишутся книжки,
в жизни случайностей нет, есть Небес Ремесло.

***
Качелями песня движений, что радость развесили,
сон будней постели взъерошенный вестью, что вместе мы,
и губы улиткой раскручены в слабое деревце,
открыто - немного, но даже в "немного" не верится.

Услышана боль, цвет малины, на ощупь - всё сладкое,
ложь не плодоносит, а правда набата - украдкою,
ткань кожи откинута ласками, нужным дыханием.
Смущён, как свидетель украденного мной внимания.

Туманом пусть простыня скроет секрет происшедшего.
Мы пили закуской крем взбитого облака вечером.
Душистый коньяк золотой, запах нежными пальцами,
ласкал так решительно: знак - это друг другу нравится.

Печали нет. Свойство постели - молчать от усталости,
пожалуй, положен ей отпуск. Просила? Пожалуйста!
Чем слабый луч света звезде указал направление?
Как это случилось, контроль где? Пришла тем не менее...

Пресс действий бездействия глупыми жалит вопросами.
Но - нежность! Нужны ли нам осы? Вот свежие простыни.


***
Цвет в бокале вина был - глубокий рубин,
и мужское начало в конце предложенья,
пожелало смутить целомудренность женщин,
пригубив пробу счастья, один на один.
Не напиток, смесь вечера с кровью пьянит -
свойства южной Италии в центре бокала:
от луны шла подсветка, и это немало,
но ничто по сравнению с лаской ланит.
Месяц пусть прослезится, услышав со сна
оглушённого радостью страсти гурмана,
что в пустыне нашёл с неба послану манну,
чувство смеси - вина и ответа - познав.


***
Надоело верблюду двугорбому
дни пытать пустых многожёнств.
Что гарем ему с разными мордами?
Миг с монистами - так ли прост?
Птицы радости тень накренилась.
Чу! Пролётом архангел был
без меча? А улыбка - женщины!
Сон - реален, проснулся - в быль?
И галопом верблюд в ночь бросился
сон смотреть про зарю\восход:
имя слышит своё ласкательно -
уменьшительным...Чей подход?
Как зарю меж горбами взвешивать,
уронить можно - дважды два!
В жизни место есть после месива
двух горбов - кружись, голова!...


***
Сквозь кости, скорлупу, руины,
жизнь замороженную для,
брёл Иов, волосы - что иней,
шёл вглубь, без завтрашнего дня.

Росток попутный! Смотрит прямо
в идущий мимо караван
со стенки придорожной ямы...
Как вырос - вдруг? Зачем, кем - дан?

Взглянув в глаза лучам росточка,
Иов, согрет, обезумел:
к нему льнёт зелень! Твёрдо, точно.
Он не бродил - искал свой хмель...

Из дальней мерзлоты пространства
росток поднялся в углей грунт
и, зацветя, взошёл на царство,
чтоб править бал над словом "грусть".

Иов цветочек свой лелеет,
обнёс оградою хлопот,
словами нежности из лейки
снадобья правильные льёт.

Стал удобреньем серый пепел,
поднялся горизонт свобод.
Цветочек Иова отметил,
глядит в его глаза, растёт.

***
Вошёл - к живой, а вышел - из портрета,
слова простые - очередь из пуль.
Был приговор в её сознанье где-то,
суд бастовал, мой адвокат - уснул.

Вновь арестован собственной персоной,
молчаньем краски залился конвой,
стыда и гнева.
Хочется спросонок
пойти к портрету, выйти - от живой.

***
Тёплые годы колоты льдом королевы
снежной, бегство нормально, ответ - наружу,
нервы едва живые, рваные нервы,
их крик о помощи ужасом обнаружен.
Мост бракованных нервов над пропастью жути,
кто обрывался, знает цену спасенья,
слёзы от оскорбления лавой будят,
гибели страх парализует мгновенно.
Скомканных слов ниже гортани мячик,
вырваться может огненным шаром действий,
день счастливый в памяти чуть маячит,
призраком тёмным требует место мЕсти.
Не со скалы тарпейской сброшены все загадки,
правила тона в прошлое не пускают,
происки искушений в зеркале адском
видятся смутно, но исчезают помалу.
..Жалобно тянутся к небу кривые руки
веток деревьев жаждущих жить худо\бедно,
там - целлюлозы жизнь по её науке,
тут мне - бессонный признак рассвета медный.

 

 

Иерусалим

 

 

“Наша улица” №141 (8) август 2011


пианист филипп копачевский в Театре на Таганке на 60-летии писателя Юрия Кувалдина 19 ноября 2006 года

Вторник, 16 Августа 2011 г. 10:35 + в цитатник

 

В Театре на Таганке 19 ноября 2006 года состоялся юбилейный вечер писателя Юрия Кувалдина в связи с 60-летием со дня рождения. В вечере принял участие юный пианист Филипп Копачевский.


Пианист Филипп Копачевский


Юбиляр писатель Юрий Кувалдин


Пианист Филипп Копачевский


Глава администрации Первого Президента России Сергей Филатов


Пианист Филипп Копачевский


Валерий Золотухин поздравляет Юрия Кувалдина


Пианист Филипп Копачевский


Народный артист России Феликс Антипов


Пианист Филипп Копачевский


Пианист Филипп Копачевский


В Театре на Таганке прошел юбилейный вечер Юрия Кувалдина, классика современной литературы, писателя, директора издательства “Книжный сад”, главного редактора журнала “Наша улица”, Президента Академии Рецептуализма, посвященный 60-летию со дня рождения этого выдающегося творческого деятеля.
На вечере выступили: Глава Администрации первого Президента России Б.Н. Ельцина Сергей Александрович ФИЛАТОВ, ведущие актеры Театра на Таганке Валерий ЗОЛОТУХИН и Феликс АНТИПОВ, актеры и режиссеры Юрий АРДАШЕВ, Дарья ДЕНИСОВА, заведующий литературной частью Театра на Таганке Слава ЛЁН, поэт Кирилл КОВАЛЬДЖИ, бард и писатель Алексей ВОРОНИН, юный пианист, надежда Мстислава Ростроповича Филипп КОПАЧЕВСКИЙ, поэт Александр ТИМОФЕЕВСКИЙ, драматург Андрей ЯХОНТОВ, певец Анатолий ШАМАРДИН, поэтесса Нина КРАСНОВА, художник Александр ТРИФОНОВ, композитор и писатель Анна ВЕТЛУГИНА со своим ансамблем “Кантикум”, писатель Сергей МИХАЙЛИН-ПЛАВСКИЙ, журналист и писатель Юрий КРОХИН, поэт Вячеслав КУПРИЯНОВ, писатель Александр ХОРТ, режиссер и писатель Ваграм КЕВОРКОВ, бард Елена ДУНСКАЯ.

Слава ЛЁН вручил Юрию Кувалдину мантию Президента и Академика Академии Рецептуализма.
Все гости и участники праздника получили в подарок 11-й (84) номер журнала “Наша улица” 2006 года, весь посвященный Юрию Кувалдину и состоящий из его прозы и из его портретов на всех четырех обложках и перед каждым из его материалов, опубликованных в номере, а кому повезло, тот получил еще и 10-томник Юрия Кувалдина, оформленный сыном писателя художником Александром Трифоновым, с репродукциями его картин на каждом из десяти томов. А оригиналы его новых картин “Музыка победы”, “Путями черного квадрата”, “Рог костра крученый” и другие были выставлены на сцене и в фойе Театра на Таганке, как декорации к вечеру Юрия Кувалдина.

(Юрий Кувалдин выходит на сцену Театра в расстегнутой шинели полковника и поет перед микрофоном песню “Марш артиллеристов”, поскольку он родился в День артиллерии 19 ноября 1946 года.)

Юрий КУВАЛДИН:

Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой,
Идем мы в смертный бой за честь родной страны,
Пылают города, охваченные дымом,
Дымит в седых лесах суровый бог войны.

(Валерий Золотухин, сидящий во втором ряду, а за ним Нина Краснова и другие участники праздника, те, которые знают слова этой песни, подхватывают ее и вместе с Юрием Кувалдиным поют припев.)

Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас.
Из сотен тысяч батарей
За слезы наших матерей
За нашу Родину: “Огонь! Огонь!”

(Затем Юрий Кувалдин с высоким пафосом читает стихи Марины Цветаевой и Максимилиана Волошина, как одно стихотворение, без паузы между ними.)

Белая гвардия, путь твой высок:
Черному дулу - грудь и висок.
Божье да белое твое дело:
Белое тело твое - в песок.
Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая
Белым видением тает, тает...
Старого мира - последний сон:
Молодость - Доблесть - Вандея - Дон.

И красный вождь, и белый офицер -
Фанатики непримиримых вер -
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять.
И сам читал - в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.

(Аплодисменты зала.)

Этими фрагментами я хотел образно показать свою писательскую позицию. Моя писательская позиция заключается в том, что я не участвую в социальных играх. Я не разделяю позицию ни белых, ни красных. Я нахожусь на облаке. Я свидетельствую бытие человеков и по мере сил показываю это в своих произведениях. Я очень благодарен Юрию Петровичу Любимову за предоставленную мне возможность провести мой юбилейный вечер в моем любимом легендарном Театре на Таганке. Я прошу сейчас выйти на сцену замечательного артиста, писателя, который из далекого алтайского села Быстрый Исток пешком пришел прямо на сцену Театра на Таганке и был принят в труппу Юрием Петровичем Любимовым. Валерий Золотухин!
(Смех, оживление, аплодисменты в зале, крики “Браво!”.)

Валерий ЗОЛОТУХИН:
Дорогой юбиляр, дорогой Юрий Александрович, я поздравляю вас с 60-летием. Мы это (этот рубеж в нашей жизни), как говорится, уже проходили, это не так страшно. Я восхищаюсь вами, всем тем, что вы пишете, всем тем, что вы делаете, даже если я с каким-то вещами, принципиальными вещами и не согласен. Но это не имеет значения, потому что творчество есть творчество, и каждый писатель отражает в своем творчестве свои позиции, а они у разных писателей разные, и это естественно и это хорошо. Я вот хочу сейчас прочитать маленький монолог Кувалдина из спектакля Театра на Таганке “Марат и маркиз де Сад”. Там это произносит де Сад. Но если бы это произносил Кувалдин, то это звучало бы так:
“Чтобы суметь отличить истину от неправды, нужно познать себя. Я себя не познал. И если порой мне кажется, что я обнаружил истину, я тотчас в ней сомневаюсь и разрушаю собственные построения. Все, что мы делаем в жизни, каждое наше действие есть лишь галлюцинация, зыбкая тень того, что нам хотелось бы делать. Единственная реальность - это изменчивость наших познаний. Я, например, не знаю, кто я: палач или жертва? Я измышляю самые жуткие пытки, но стоит мне только их изложить на бумаге, как я испытываю нестерпимую боль, словно меня поджаривают на углях. Я способен на все! Но именно все наполняет меня чудовищным страхом...”
(Аплодисменты в зале, крики “Браво!”)

Юрий КУВАЛДИН:
Театр некоторое время работал, меняя репертуар, постольку один из ведущих актеров Театра Феликс Антипов был в больнице. Наконец-то Феликс появился. Я очень рад его видеть. Он блестяще читает в нашем фильме, который пойдет 21-го числа в 12.20 по каналу “Культура”, фильм который называется “Юрий Кувалдин. Жизнь в тексте”. Феликс там читает нашего любимого Веничку Ерофеева (отрывок из его книги “Москва - Петушки”). Но сейчас Феликс сделает то, что он сам желает.
(Аплодисменты в зале.)

Феликс АНТИПОВ:
Хорошо, как я успел выздороветь ко дню рождения Юрия Кувалдина. (Аплодисменты, смех в зале.) Вообще-то артисты... они все говорят чужие слова. Я сам от себя скажу. Ладно? Тем более, что сейчас будет спектакль. Валерий Сергеевич Золотухин... он играет там Станиславского. А я - как бы от Немировича-Данченко, сам от себя скажу. Вот там, на Большой сцене Таганки, идет Булгаков, здесь, на Малой сцене, идет Кувалдин. (Смех в зале.) Хорошая компания. Правда? Вот замечательное качество есть у Юрия Александровича Кувалдина - собрать хорошую компанию. Смотрите, какие здесь люди собираются - да? - на “Нашей улице”, чудесные. Много интересных новых имен. Хорошо, Валерий Сергеевич... он чаще бывает там, на (в) “Нашей улице”, приносит нам в Театр журнал. Артисты как-то в общем здоровеют духовно, прочитав этот журнал, “Нашу улицу”. Кстати, вот то место, где находится Театр и где сейчас происходит вечер “Нашей улицы”, это называется Таганский тупик. Понимаете в чем дело-то? Обычно все рассуждают как? Тупик? А-а, значит здесь нет выхода. И все поворачивают обратно. А вообще-то выход здесь есть. Только по нему ходят другие люди. Не те, которые ходят вот всегда. Вот давайте все ходить по этой “Нашей улице” и собираться на таких чудесных вечерах... Дай вам Бог здоровья, Юрий Александрович.
(Аплодисменты.)

Слава ЛЁН (всем в зале):
Кричите громче: “Урр-ра!”

Юрий КУВАЛДИН:
Сейчас в 7 часов на Большой сцене пойдет “Театральный роман” Булгакова, как сказал Валерий Сергеевич Золотухин, который играет там Ивана Васильевича. Также там будет занят молодой актер и режиссер, надежда Юрия Любимова, Юрий Ардашев, он поставил “Скрипач на крыше”, который я смотрел 14-го числа здесь, совершенно изумительный спектакль, в котором он сам играет и который он сам режиссировал, великолепно работают актеры, выпускники курса Юрия Петровича Любимова, музыкальной комедии ГИТИСа. Сейчас я вызываю на сцену Юрия Ардашева и Дарью Денисенко, артисты Театра на Таганке!
(Аплодисменты.)

Слава ЛЁН:
Юрий Александрович, Дарья тоже режиссер. Она поставила, и у нее уже идет изумительный спектакль по Набокову.

Юрий АРДАШЕВ:
Как сказал Феликс Николаевич Антипов, артист более старшего поколения, просто удивительная компания здесь собралась. Я просто чувствую атмосферу зала. Ну что касается нас, мы учились у Юрия Петровича Любимова... и вот Валерий Сергеевич Золотухин, который здесь сидит... И, поскольку мы в музыкальном Театре учились, мы имеем некое отношение к музыке, это дало нам повод собраться вместе. Мы еще раз поздравляем юбиляра с его днем рождения. Он подошел к этому делу сценично, надел шинель, вышел к нам в шинели, запел песню и сразу взял зал. Чувствуется, что из него мог получиться хороший артист. Спасибо вам...
(Аплодисменты.) Хочется сказать: нам надо чаще встречаться!
(Юрий Ардашев и Дарья Денисенко показали свой музыкально-театральный номер. Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Сейчас я хочу предоставить слово заведующему литературной частью Театра - Академику Академии Рецептуализма и Президенту Академии Русского стиха Славе Лёну.
(Аплодисменты.)

Слава ЛЁН:
К академикам серьезно не относитесь, к званиям академиков. Я считаю, что в этом зале можно говорить без микрофона. Всем слышно, что я говорю? Всем слышно. Значит, мы от имени Театра на Таганке, от имени всего этого замечательного коллектива, имеющего лучшую труппу в мире, поздравляем Юрия Кувалдина с днем рождения, с юбилеем. Вот вы видели наших мэтров, наших маститых актеров - Валерия Золотухина и Феликса Антипова, видели здесь Тимура Бадалбейли... И два наших режиссера только что здесь перед вами выступали, по-моему, блестяще, именно как люди Третьего Русского Ренессанса, который носит название - Бронзовый век русской культуры, 1953 (после смерти Сталина) - тире 1989 гг. (падение Берлинской стены). У Кувалдина свое мнение об окончании Бронзового века русской культуры. Вы можете иметь тоже свое мнение. (Голоса из зала: “А сейчас какой век? Алюминиевый? Каменный?”) Сейчас время Большой Попсы. Сейчас наступило время Большой Попсы. Так что живите, выживайте... из ума... и надейтесь, что придет время Нового, Четвертого Русского Ренессанса. Но он, к сожалению, будет уже не русский, а новорусский. Язык умнее нас. Раз родились новые русские, значит Россия умерла. Мы - древние греки (смех в зале), за нами идут древние византийцы. То же самое случилось в четвертом веке. Я читаю свои поздравительные стихи Юрию Кувалдину, которые называются “Хочешь - жни, а хочешь куй”. Значит, кто из древнего Бронзового века, тот помнит, те помнят такую частушку:

Всем хорош советский герб.
Есть в нем молот, есть в нем серп.
Хочешь - жни, а хочешь - куй,
Все равно получишь... хлеб.

(Слава Лён читает свое авангардное стихотворение, посвященное Юрию Кувалдину.)

то ли в гаграх
то ли в ялте
развернули кумачи
сталин - молотов - кувалдин
воплощение мощи!

клио вмещена в анналы
ягод -
фруктов -
овощей
что им толстые журналы
что им толстые вощще!

знамя вымя темя семя
племя пламя новый мир
нам любезен нами всеми
славим мы бурдонский мир

(Слава Лён спрашивает: “Где Бурдонский?”. Не пришел.)

что им маршал василевский!
что им крылышки без крыл?
ЦСКА продувши левски
пеплом голову покрыл

молотом на кавалькаде
перерезали пути
сталин - молотов - кувалдин
ни проехать ни пройти.

дирижер расправив фалды
медью грянул торжество
сталин - молотов - кувалдин
раздолбали и его

под руку не попадись железный
феликс возлюбя уют
нэпа и тебя болезный
на орал перекуют

от забора до обеда
яму роют ибо стим-
ул - нужна одна победа
за ценой не постоим!

и куют по наковальне
счастья молотом ключи
сталин - молотов - кувалдин
молоды и горячи

Спасибо.
(Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Огромную работу с молодыми писателями проводит Кирилл Владимирович Ковальджи, как прежде, когда он работал в журнале “Юность”, так и теперь. Между прочим, он - как бы мой крестный литературный отец. Я помню, он когда-то в советское время напечатал в журнале “Юность” мою рецензию на прозу Анатолия Кима, я написал эту рецензию, Кирилл Владимирович напечатал ее. Сейчас, совсем недавно, мы с ним были в Липках, на совещании молодых писателей. Прошу на сцену - поэт Кирилл Ковальджи!
(Аплодисменты.)

Кирилл КОВАЛЬДЖИ:
Ну, во-первых, я должен поздравить Юрия Кувалдина с его 60-летием. Я здесь представляю Фонд социально-экономических и интеллектуальных программ Сергея Александровича Филатова. Я ценю нашего дорогого Юрия Кувалдина. Нас свела с ним судьба много лет назад. Я завидую ему. Мне бы очень хотелось, чтобы мне было 60 лет, это прекрасный возраст. Когда я подбирался к 70-ти, я сказал моему другу Льву Разгону, что вот какой это тяжелый возраст. А он говорит: ты к 70-ти годам подбираешься, 70 лет - это замечательный возраст. Ты поймешь это, когда тебе будет 90. Лев Разгон двадцать лет сидел в лагере, а люди, которые сидели в лагере, они или погибали, или жили долго. Анастасия Цветаева сказала мне, что в 1941 году она сидела где-то под Владивостоком, и зимним ранним утром лагерный начальник выстроил их и сказал им: “Бабоньки, там, на западе, идет война, миллионы людей гибнут. А вы у меня хранитесь как в сберкассе. (Аплодисменты, смех.)
Но она прожила почти сто лет. Она в 1999 году умерла. Я хочу, чтобы наш юбиляр достиг такого возраста, дожил до таких лет, и посвящаю ему свои стихи.

ЮРИЮ АЛЕКСАНДРОВИЧУ КУВАЛДИНУ
ТОРЖЕСТВЕННАЯ ОДА К ЮБИЛЕЮ
(сонет классический)

Пускай судачат про тебя: нескромник,
Нескромность для таланта - не дефект.
Как на дрожжах - кувалдинский питомник.
Всему виной твой дерзкий интеллект.
Попрутся за паломником паломник
Дивиться на невиданный проект.
Живи сто лет и выдай нам стотомник,
Прибавим к “Нашей улице” проспект!
Издатель, вулканический писатель,
Предприниматель-преобразователь -
Такая смесь дает двойной эффект.
Проголосует за тебя читатель:
Нет, не спасуешь ты и как префект,
И как Земного Шара председатель.

(Аплодисменты.)
И еще под конец я приписал сонет авангардический, раз тот был классический.

ЮРИЮ АЛЕКСАНДРОВИЧУ КУВАЛДИНУ
ТОРЖЕСТВЕННАЯ ОДА К ЮБИЛЕЮ
(сонет авангардический)

КУ... от КО...
КУВ... от КОВ...
КУВА... от КОВА...
КУВАЛ... отКОВАЛ...
КУВАЛдину от КОВАЛьджи -
Наконец вырвалось из души!

(Обращаясь к Юрию Кувалдину.) Эти мои стихи находятся в том портфельчике, который я тебе подарил. Там, кстати, есть и купюра в один миллион долларов, которую почему-то никто не хочет разменять. Но пускай она будет как неразменный доллар.
(Аплодисменты, смех.)

Юрий КУВАЛДИН:
В том фильме “Жизнь в тексте”, о котором я сказал, есть песня Алексея Воронина “В маленьком раю”, она обрамляет этот фильм. Алексей Воронин сейчас споет вам эту песню. Я думаю, Леша, ты сейчас пока одну эту песню споешь, “В маленьком раю”, а потом мы посмотрим, как у нас будет вечер развиваться, и потом ты, может быть, еще споешь что-нибудь.
(Аплодисменты.)

Алексей ВОРОНИН:
Песня называется “В маленьком раю”.
(Алексей Воронин поет у микрофона свою песню “В маленьком раю” и аккомпанирует себе на гитаре.)

В МАЛЕНЬКОМ РАЮ

Я жил когда-то в маленьком раю.
Не знаю, уж поверите ли вы:
В раю сугробы - выше головы
Ведь он в далеком, северном краю.

Там из-под ног скользит веселый лед,
И сыплется с небес веселый снег,
И слышен смех
И топот ножек легких
Адамов маленьких и ев.
Адамов в валенках и ев.

Я жил когда-то в маленьком раю
Под чистым небом, с ясною душой
В каком-то дальнем, северном краю,
Но вырос я из рая и ушел.

И я попал в нетрезвую страну,
Затопленную огненной водой.
И сам порой, нетрезвый и больной
По улицам неведомым иду.

И только шум машин по сторонам,
И канонады гул издалека...
Я слышал, кажется, что где-то там
Опять воюют русские войска.

Здесь тоже каждый день идет война,
Здесь ненависть под ноги будто ртуть
Разлита, и огромная страна
По ненависти продолжает путь.
Огромная, нетрезвая страна
По ненависти продолжает путь.

А если встречу, света не тая,
Глядят глаза в глаза, любви полны,
Я знаю, что они из той страны
Из той страны, в которой вырос я.

Я жил когда-то в маленьком раю.
Не знаю, уж поверите ли вы -
В раю сугробы - выше головы
Ведь он в далеком северном краю.

Там из-под ног скользит веселый лед,
И сыплется с небес веселый снег,
И слышен смех
И топот ножек легких
Адамов в валенках и ев
Адамов маленьких и ев.

Юрий КУВАЛДИН:
А сейчас я хотел бы... У нас здесь - рояль в кустах, которого никто не видит (это звучит как шутка, потому что рояль стоит перед сценой, и все видят его. - Н. К.). Я бы хотел, чтобы к роялю подошел выдающийся молодой пианист, надежда Мстислава Ростроповича - Филипп Копачевский! Филипп, сам скажи, пожалуйста, залу, что ты сейчас исполнишь.

Филипп КОПАЧЕВСКИЙ:
Я исполню сочинение Шопена.
Сердечно поздравляю Юрия Александровича с юбилеем.
(Филипп Копачевский исполняет сочинение Шопена. Аплодисменты зала, крики “Браво!”)

Юрий КУВАЛДИН:
После этого хочется спеть что-то самому себе, типа:

Пусть бегут неуклюже
Пешеходы по лужам,
А вода по асфальту - рекой,
И неясно прохожим
В этот день непогожий,
Почему я веселый такой...

Я играю на гармошке
У прохожих на виду.
К сожаленью,
День рожденья -
Только раз в году.

(Юрий Кувалдин пропел в микрофон часть песни крокодила Гены на стихи Александра Тимофеевского.)
Автор этой песни, стихов этой песни, присутствует здесь, в зале. Это - Александр Павлович Тимофеевский, чью выдающуюся книгу “Песня скорбных душой” мне довелось издать в 1998 году, в прошлом веке. Александр Павлович Тимофеевский!
(Аплодисменты.)

Александр ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Дорогой Юрий Александрович Я вам желаю писать и издавать новые свои книги и издать новый свой десятитомник, а также продолжать издавать ваших любимых авторов.
А “Наша улица” движется в направлении... она все больше и больше движется к нашей улице, к той, туда, где мы были пацанами. Вот та наша улица... она нас всегда защищала. Мы знали, что она нас никогда не подведет и никогда не изменит нам.

Юрий КУВАЛДИН:
Наша улица - дом родной...

Александр ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Точно. Дело в том, дорогие друзья, что я сейчас по семейным обстоятельствам нахожусь в психушке. Но нас выпускают оттуда. И вот сегодня мне разрешили прийти сюда, на воскресенье. Завтра я опять туда вернусь. И поэтому я прочту стихи от имени нашей 6-й палаты, они обращены к юбиляру Юрию Кувалдину.
Эпиграф: “Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду. ...С одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют”. Гоголь. “Записки сумасшедшего”.
(Александр Тимофеевский читает свое стихотворение “Песня скорбных душой” из своей одноименной книги, которую Юрий Кувалдин издал ему в издательстве “Книжный сад” в 1998 году.)

Нас свезли в Строгино или Мневники,
В типовые вселили дома,
И живут в тех домах шизофреники,
И не знают, что сходят с ума.

Неизвестно, как это случается.
Вдруг случается, нас не спрося,
С тем случается, с этим случается,
И безумеет нация вся.

Колдуном наши души похищены,
Заморожены в первом кругу,
Может, все мы в России Поприщины,
Да о том никому ни гу-гу.

Нам одели халатики серые,
Завязали узлом рукава,
И мы сами не знаем, что делаем,
И не те повторяем слова.

А под окнами ходит униженно
Мать Россия с котомкой своей,
Чтоб на нас посмотреть, на остриженных,
На убогих своих сыновей.

Пожалей ты детей неутешенных!
Что ж они нам вздохнуть не дают!
И лапшу все нам на уши вешают,
И все воду на голову льют!

Где ж ты, где ж ты, полоска бетонная?
Где ж ты, линия взлетных огней?
Где ж ты, темная ночка бездомная?
Где ж ты, резвая тройка коней?

В небе снежное месиво месится
Над простором российских полян.
Черти прятки затеяли с месяцем,
Под ногами клубится туман.

Мы летим над родной аномалией,
Где магнитная скрыта руда.
К нам вот с этого света подалее,
Чтоб его не видать никогда!

Вот выносят нас кони заветные
Прямо к морю, и в блеске луны
Сосны темные, рыла ракетные
И Италия с той стороны.

Ходят по морю волны, как пленники,
Бьют о берег, и всюду одно:
И у нас, и в Италии - Мневники,
И с обеих сторон Строгино.

(Аплодисменты, крики “Браво, Саша! Браво!”)

Юрий КУВАЛДИН:
Очень хорошо на этой сцене себя будет чувствовать один из ведущих современных драматургов и мой любимый писатель, он по совместительству - юморист, Андрей Яхонтов!
(Аплодисменты.)

Андрей ЯХОНТОВ (обращаясь к Юрию Кувалдину):
Генералиссимус, можно я так к вам буду обращаться? (Смех в зале.) Я прочитаю стихи в русле этого вечера.
(Андрей Яхонтов спокойным голосом читает стихи.)

Но я еще дойду до Ганга,
Но я еще умру в боях,
Чтоб от Италии до Англии
Сияла Родина моя.

Не до ордена -
Была бы Родина.

В этих строках я выделяю слово Родина. Что может подарить автору замечательного великого романа “Родина” (Юрию Кувалдину) автор небольшого романа “Любитель крепкого чая” (Андрей Яхонтов)? Ну, конечно же, вот такую пирамиду, составленную из чая. (Андрей Яхонтов преподносит Юрию Кувалдину набор коробок чая в зеленых упаковках, выстроенных пирамидой. - Н. К.) Его фасовали... этот китайский чай фасовали в Лондоне, для того, чтобы он был продан в России. В этом отразилось все то, о чем сейчас говорил Александр Павлович Тимофеевский, мой сосед по Мневникам: бред экзистенциальной нашей жизни. (Смех в зале.) Но я хочу сказать, что этот подарок, Юрий Александрович, глубоко символичен. Ну, во-первых, этот чай, как мы тут говорили, как я тут говорил, фасовали в Лондоне. И я хочу, чтобы ваша литературная известность, известность, популярность вашего романа “Родина” и других ваших прекрасных книг, “Философия печали”, я постоянно ее перечитываю, распростерлась далеко от Индийского океана (смех в зале) до Темзы, и дальше, может, куда-нибудь к Аляске, ну и, конечно, в Китае тоже. Этот чай, как вы видите, упакован в зеленые пачки. В этом есть какой-то символ, на мой взгляд, и поэтому мое пожелание вам будет таким: побольше зеленой молодежи и побольше финансовой зелени вам в будущий год! (Смех в зале.) Это знаменитый чай, который пил Мао Дзе Дун (смех в зале), а также его пил Фрадков во время своего последнего визита в Италию (смех в зале), этот чай носит номер 603. Очень ярко прозвучали, конечно, здесь пожелания Тимофеевского о том, чтобы вы издали свой 10-томник, и Ковальджи - о том, чтобы вы издали 100-томник... А мое пожелание будет таким, Юрий Александрович: чтобы вы за последующие годы издали 603 книги (смех в зале) и чтобы все они были у всех, кто сегодня собрался на ваш юбилей, чтобы все они были у всех в их личных библиотеках, с дарственными надписями. (Смех в зале.) Ну а базируется вот эта пирамида чая вся на отечественном шоколаде. И, конечно, вы понимаете, Юрий Александрович, что недаром он называется “Вдохновение” и недаром я рыскал по всем магазинам, чтобы его найти. Что можно пожелать вам, кроме вдохновения? Я от души поздравляю вас и желаю вам счастья в вашем гигантском подвижническом труде, в издательском и в писательском, за письменным столом. И хочу сказать вам, что последний номер вашей улицы (№ 11-2006) - он уникален, конечно... Он говорит о том, что шаг за шагом вы идете все дальше и дальше, по чеховским каким-то заветам... И если у Набокова есть “Приглашение на кастинг”, то у вас уже по-чеховски коротко: “Кастинг”. Я восхищен вами, Юрий Александрович.
(Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Приглашаю Андрея Яхонтова на чай. Будем 603 раза пить чай.

Слава ЛЁН:
А нас?! (А нас вы приглашаете?)

Юрий КУВАЛДИН:
Всех!
У меня есть хороший товарищ, прекрасный тенор Анатолий Шамарадин. Сейчас он споет две песни - “В городском саду” и “Моя любимая”. В свое время Анатолий Шамардин был солистом в оркестре Леонида Утесова. Пел песни народов мира. Анатолий Шамардин! И музыкант Анатолий Кузнецов...
(Анатолий Шамардин играет на гитаре и поет песню Фатьянова и Блантера “В городском саду играет духовой оркестр...”, а потом - песню Долматовского и Блантера “Моя любимая”, Анатолий Кузнецов аккомпанирует ему на мандолине. После каждой песни в зале звучат аплодисменты и крики “Браво!”.)

Юрий КУВАЛДИН:
К моему юбилею у меня вышло мое собрание сочинений, десятитомное. Те гости вечера, которые приехали сюда из дальних городов, сегодня получат его... Олег Хафизов из Тулы приехал. Молодец. Замечательный, кстати, прозаик. Недавно я напечатал большую его вещь... Он систематически и постоянно работает. У меня есть и другие великолепные его вещи. Я буду и дальше печатать его. А предисловие замечательное написал к моему собранию сочинений Эмиль Сокольский. Но по техническим причинам он сегодня не может быть здесь, потому что он живет в Ростове-на-Дону, а отпуск свой уже отгулял. Эмиль Сокольский - краевед замечательный. Он был в октябре в Архангельской области, на Белом море, потом по северным деревням ездил. К нам в Москву он заезжал. Мы с Ваграмом Борисовичем Кеворковым его встречали, показывали ему наши церкви замечательные. А послесловия и комментарии ко всем моим томам написала Нина Краснова. И мне кажется, что Нина Краснова подчас даже более тонко и более глубоко, чем я, понимает то, что я написал. Это бывает иногда с писателями. То есть я чего-то такое спонтанно написал и не понимаю - чего. А они находят там новые и новые смыслы. Поэтесса Нина Краснова.
(Аплодисменты.)

Нина КРАСНОВА:
В календаре ИТАР ТАСС под названием “Главные культурные события 2006 года” напечатаны на одной странице 2 информации. В одной написано, что в ноябре исполняется 60 лет писателю Юрию Кувалдину. А в другой информации, на этой же странице, написано: ...и 295 лет Ломоносову. (Смех в зале.) На первый взгляд, такое сочетание, такое соседство - Кувалдин и Ломоносов - кажется странным. А на самом деле оно, наверное, не случайно. Юрий Кувалдин родился в Москве в “Славянском базаре”, а учился вместе с Ломоносовым в одной школе, но, правда, Ломоносов учился там тремя веками раньше, в здании Славяно-греко-латинской академии, там же еще и Тредиаковский учился, и Кантемир. И все это определило судьбу Юрия Кувалдина. Равняясь на великих, он тоже с малых лет стал писать стихи, прозу, рассказы, повести, романы... И по принципу Юрия Олеши “ни дня без строчки” пишет и пишет всю жизнь... И он как сам о себе говорит? - “Все человеческое мне чуждо”. Он говорит это в том смысле, что многие люди тратят, разменивают свою жизнь на какие-то такие мирские проходящие удовольствия, а Кувалдин посвящает свою жизнь литературному труду. Для Кувалдина самая главная радость - это творчество, а не что-нибудь еще. И он в какой-то степени похож на крестьянина... сейчас я скажу - чем. Как хороший крестьянин создает свое натуральное хозяйство, так и Кувалдин создал свое натуральное литературное хозяйство. То есть, идя по жизни, по кремнистому литературному пути, он понял, что писатель должен иметь все свое: он должен иметь свою машинку, свой компьютер, свое издательство, свой журнал. И вот он создал свое издательство “Книжный сад” и свой журнал “Наша улица” и печатает там себя и тех авторов, которые ему нравятся. И написал целых 10 томов собрания сочинений. И, пока издавал их, написал еще 10. Он - просто гигант в литературе. Я прочитала все 10 томов, поскольку писала свои комментарии к ним, и я вижу, какой это писатель, - великий, я скажу. И кто будет читать собрание сочинений Юрия Кувалдина, тот не только получит удовольствие, но и откроет для себя нового классика нашей современной литературы. У нас много раскрученных “классиков” в кавычках. Юрий Кувалдин - не раскрученный, но тем больше будет удовольствия для всех читателей, когда они такого писателя для себя откроют. И вот сейчас я прочитаю просто две свои строфы, которые я посвятила Юрию Кувалдину.

Он - один такой у нас в литературе.
Он кувалдой путь к бессмертью пробивает.
Он - герой великих дел, Геракл в натуре,
И всегда в отличной форме пребывает.

Высший орден должен быть ему присвоен.
Жизнь без подвигов - смешнее анекдота.
И один, как говорится, в поле воин,
Если он притом - Кувалдин, а не кто-то!

(Аплодисменты. Юрий Кувалдин на ступеньках около сцены целует Нину Краснову в щеку.)

Юрий КУВАЛДИН:
Огромную работу проводит Фонд социально-экономических и культурных программ, много лет подряд он организовывает в Липках совещания молодых писателей всей России. Это огромный труд. Даже просто собрать людей на какое-то мероприятие - это огромный труд. Чтобы собрать людей на этот вечер, я сделал 150 звонков людям. Представляете? Каждого из 150-ти приглашал на свой вечер. Я говорю, например, кому-то из них: “Я приглашаю вас на свой вечер”. - А он мне говорит: “А у меня радикулит”. - Я говорю: “Я вам сочувствую. Мой долг вас пригласить, а ваше дело - принимать соответствующее решение...”. Поэтому я знаю, та работа, которую проводит Фонд, это титаническая работа. Лучшие писатели из лучших журналов и издательств проводят в Липках семинары. Фонд выпускает ежегодники с произведениями участников совещания. Лучшие произведения публикуются в лучших журналах. А в прошлом году один из участников семинара - Денис Гуцко - получил Букеровскую премию. То есть это наглядный, весомый результат деятельности Фонда в направлении работы с писателями. Я вижу в этом зале (там, в глубине зала он сидит), Президента Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ, Главу Администрации первого Президента России Бориса Николаевича Ельцына - Сергея Александровича Филатова, “творца новой России”, как я его называю. Если бы не было того периода, у основания которого он стоял, периода, когда писатели получили полную свободу, то меня бы не было. Потому что только благодаря тому периоду я - без всякой цензуры и без чьего бы то ни было разрешения - издаю свой журнал, издаю книги. И Сергей Александрович Филатов продвигает тех авторов, которых я ему предлагаю. Сергей Александрович Филатов!
(Аплодисменты.)

Сергей ФИЛАТОВ:
Добрый вечер, дорогие друзья. Правда, друзей мне сейчас (когда я стою на сцене), не видно, тут свет прожекторов бьет мне в глаза. Но от этого у меня еще теплее на сердце становится. Вы знаете, как в этом мире все распределено. Кто-то пишет книги, кто-то издает их, кто-то продает, кто-то читает, кто-то собирает их, кто-то фотографирует писателей... У каждого свое дело, свой участок работы. Когда я первый раз встретил Юрия Александровича и понял, какой он исключительный (универсальный) человек, я был страшно поражен. Я увидел, что он в одном лице - все: в одном лице он и собиратель книг и авторов, в одном лице и издатель, и главный редактор журнала, в одном лице и писатель... Я всегда удивлялся тому, как он все умеет делать, и как он все делает добротно и талантливо. И, более того, он нашел такую связку потрясающую между литературой и живописью, когда его книги сопровождаются творчеством его сына Александра Трифонова, художника, изумительными картинами, которые много раз были оценены теми людьми, которые приходили на его выставки и смотрели их. И сама книга, каждая книга, оформленная этими картинами, она зовет читателей туда, в глубь книги, прочитать все, что там написано. Я думаю, что наш век вообще очень сложный, время такое тяжелое, жуткое, жестокое порою бывает, люди заняты своими проблемами, многие опускают руки, отчаиваются, многим не до литературы и искусства... И вот в этот период времени появляется такой человек, который творит добро. Он это делает даже не ради какой-то прихоти своей. Он это делает действительно от всей своей души, от всей своей глубочайшей души, от желания увидеть новых писателей, увидеть новые интересные мысли, увидеть вообще интересных новых людей. И когда он видит нового перспективного автора, то, как рыбак, сразу - раз его на крючок! и тут же начинает вести свою обработку этого автора, растить, развивать его, печатать его вещи в своем журнале, до тех пор, пока все это не выйдет отдельной книгой... Юрий Александрович, дорогой мой, творите это добро дальше. Нам нужно, нам очень важно и очень хочется верить в то, что вокруг нас добра будет больше и больше. И я думаю, что оно все равно победит. Мы никуда от этого не денемся. Но вашими усилиями и усилиями таких людей, как вы, которых вы заражаете своей работоспособностью, заражаете своим примером, можно сделать очень много добра в этом мире. Я думаю, что это для нашей страны сегодня - самое важное, и для людей в особенности. Я вам желаю в вашем молодом возрасте всего самого лучшего, и желаю вам хорошего здоровья и вот этой энергетики, которая есть в вас, и энергии, которая помогает вам создавать свои прекрасные вещи... Мы вам на ваш юбилей свои подарки принесли, а вы нам - свои... тома, собрание своих сочинений. Спасибо вам большое.
(Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Сергей Александрович, в числе моих достоинств вы отметили то, что книги моего издательства и книги из серии “Новые писатели” Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ оформляются иллюстрациями моего сына, художника Александра Трифонова, которого Слава Лён окрестил лидером Третьего русского авангарда и которого я теперь и называю так... Лидер Третьего русского авангарда - художник Александр Трифонов!
(Аплодисменты.)

Александр ТРИФОНОВ:
Мне очень приятно поздравить Юрия Кувалдина с днем его рождения и с юбилеем именно здесь, в Театре на Таганке, и отметить то, что это очень символично: то, что Юрий Кувалдин проводит свой вечер не в ЦДЛ, в отличие от других писателей, которые обычно проводят там свои вечера, а, как писатель-мастер театрального перевоплощения, он делает это на сцене замечательного авангардного Театра на Таганке. Для меня тоже большая честь - представить здесь, на сцене этого Театра, свои картины, и не только на сцене, но и в фойе... когда вы проходили по фойе, то могли там видеть их. Всем известен огромный вклад Юрия Кувалдина в русскую литературу. Помимо того, что он сам является прекрасным писателем, он на протяжении уже многих лет издает журнал “Наша улица”, выпускает книги современных авторов, именно современных, только за последние годы выпустил десятки книг. И параллельно с этим он популяризирует литературу в средствах массовой информации, популяризирует своих авторов, то есть он занимается активной, активнейшей пиар-работой. Мне хотелось бы напомнить один эпизод из его биографии, который не всем известен. Это было в 1996 году, когда на улице Большая Ордынка, в квартире Ардовых, где в свое время подолгу жила, останавливалась Анна Андреевна Ахматова, Юрием Кувалдиным была отреставрирована эта квартира и там была открыта экспозиция, посвященная Ахматовой и другим замечательным людям, посещавшим эту квартиру, Пастернаку, Бродскому, Тарковскому и многим-многим другим. Ахматовка, как это место стало называться, стало ярким местом литературной жизни Москвы. По субботам мы проводили там вечера. У нас бывали Евгений Рейн, Наталья Горбаневская, Лев Аннинский, поэт Евгений Блажеевский... И это место многие из вас помнят, кто бывал там. Оно стало таким ярким этапом в жизни и творчестве Юрия Александровича Кувалдина. В качестве подарка Кувалдину я хотел бы прочитать стихотворение любимого им поэта Евгения Блажеевского, книгу которого “Лицом к погоне” он издал в 1995 году.

Веселое время!.. Ордынка... Таганка...
Страна отдыхала, как пьяный шахтер,
И голубь садился на вывеску банка,
И был безмятежен имперский шатер.
И мир, подустав от всемирных пожарищ,
Смеялся и розы воскресные стриг,
И вместо привычного слова “товарищ”
Тебя окликали: “Здорово, старик!”
И пух тополиный, не зная причала,
Парил, застревая в пустой кобуре,
И пеньем заморской сирены звучало:
Фиеста... коррида... крупье... кабаре...
А что еще нужно для нищей свободы? -
Бутылка вина, разговор до утра...
И помнятся шестидесятые годы -
Железной страны золотая пора.

(Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Да-а, вот и Женю Блажеевского мы помянули. Он умер в 1999 году. Похоронен на Троекуровском кладбище.
Сейчас я приглашаю на сцену ансамбль! - “Кантикум”! Кажется, он так называется. Руководит им Анна Ветлугина, выпускница Московской консерватории имени Чайковского. Но не тем она для меня замечательна, что она выпускница Московской консерватории имени Чайковского, - она замечательна для меня тем, что она великолепный прозаик. Сначала, когда она пришла в журнал “Наша улица”, она писала несколько в другом ключе, чем сейчас, - она писала в том ключе, в котором писала вся наша молодежь, с некоторым таким стебом, от первого лица, без проработки характеров, образов. А проза - это очень сложная работа по переложению мыслей в образы. Это, грубо говоря, мышление в образах. Это не мною придумано, это придумано Белинским. И я с ним в этом согласен. Аня Ветлугина сейчас пишет серьезнейшую, великолепную прозу. Перелом в творчестве у нее наступил года три назад, когда я с ней побеседовал и в общем-то объяснил ей кое-какие секреты мастерства. Я почувствовал, что у нее есть глубины души, которые она как-то скрывает от читателей за внешним. И вот она пошла в глубь себя, и стилистически это сразу стало выливаться у нее в новые для нее вещи. Переломом в творчестве у Ани Ветлугиной стала ее “Черная “Волга”, я почувствовал это, когда прочитал эту вещь. И теперь, когда она передает мне последующие свои вещи, я вижу, что она постоянно растет.
Чтобы узнать писателя, нужно читать его. Как вот некоторые не знают меня, потому что не читают меня. Они знают меня биологического: вот Юра, Юрий Александрович Кувалдин... а кто я - они не знают, и близкие не знают. Чтобы они узнали меня, я могу удалиться, исчезнуть... А я исчезну, мы все исчезнем, мы все туда (в загробную жизнь) идем... Чтобы узнать писателя, нужно открывать его (его книгу или журнал, где опубликованы его вещи) и читать, по буковке, по строчке. Тогда писатель будет понят.
Я вообще провожу некую аналогию между человеком и компьютером, эта аналогия довольно-таки поверхностная, но во всяком случае она довольно-таки понятная. Грубо говоря, человек - это компьютер. Все мы - абсолютно одинаковые от рождения. Но каждый загружается своей программой: один - загружается чернушкой с порнушкой, а другой - Кантом с Достоевским. И каждый стремится к свободе для выражения самого себя. И вот благодаря таким людям, как Сергей Александрович Филатов, которых я называю людьми первого этапа новой русской революции, сейчас наступило такое время, которое дало людям свободу для выражения самих себя. Здесь наши с ним устремления к этому соединились. Я всю жизнь мечтал быть независимым. Я - автор, я - писатель. Почему я с кем-то должен согласовывать свои произведения и выслушивать от каких-то сотрудников редакций, как нужно писать? А я постоянно, приходя в ту или другую редакцию, слышал, как какой-нибудь мудак, извините за выражение, говорит мне: нужно писать так, а не так, как ты пишешь. А я ему отвечаю: создай свое издательство и пиши сам. А он писать-то не умеет, оказывается. Он - редактор, и он говорит, что он знает, как нужно писать. Только тот, кто преодолел период молчания (замалчивания) и непечатания тебя в советский период, только тот настоящий писатель... Тот наконец-то понял, что ни с кем ничего не нужно согласовывать, а нужно написать книгу, отнести ее в типографию и дать читателю. Собственно говоря, критик Владимир Лакшин и вычертил такой треугольник, в котором существует писатель... Кирилл Владимирович, это я к вам обращаюсь (Юрий Кувалдин обращается к Кириллу Ковальджи. - Н. К.)... вы помните?.. У него была статья, такой треугольник: “Писатель - читатель - критик”. Да? Вот такой треугольник. Там как бы нет редактора. Вот в этом пространстве мы и должны существовать. Так что мы живем в счастливое для себя время, когда свобода творчества близка к тому абсолюту, к которому стремится каждый художник. Здесь, конечно, встает вопрос о мастерстве и о постоянном росте автора. Естественно, я в своем журнале постоянно поднимаю планку отбора авторов и рукописей. Потому что в первое время, чего греха таить, когда я только создал журнал, я открыл ворота настежь и запустил туда всех, кто умеет что-то писать. Я был нагружен ворохами рукописей. И из всего этого я отбирал, отбирал лучшее, что там было. Журнал издается ежемесячно уже восемь лет. И с течением времени я многим слабым авторам перекрыл доступ туда. Потому что я вижу, что тот уровень, на котором они работают, он недостаточен для того, чтобы соответствовать моему взгляду на литературу. Но это не значит, что тому человеку я вообще перекрыл путь в печать. Если раньше нам некуда было идти, когда редакторы возвращали нам наши рукописи, то теперь каждый может найти свою редакцию, которая напечатает его... Если раньше я пришел, скажем, в “Юность”... а дальше куда было идти? В “Новый мир” и все... или уже тогда в самиздат. И все. Вот где была свобода, в самиздате: там все сами писали, сами себя печатали и сами себя читали.
И вот один, так сказать, из примеров моей селекционной работы, моего жесткого отбора авторов для журнала, - это вот Аня Ветлугина. Она в общем-то давно, кажется, в 2000 году, свои первые вещи мне приносила. И вот буквально за шесть лет стал ощутим результат, качественный сдвиг в ее творчестве. Потому что она выполняет те литературные требования, которые я предъявляю к автору. И я вижу, что она систематически работает, по принципу: ни дня без строчки. Многие говорят, что не нужно работать по принципу: ни дня без строчки, что это все - для графоманов. Ничего подобного. Писать каждый день - это писателям так же нужно, как футболистам - играть и тренироваться каждый день. Как футболистам ЦСКА. Кстати, моя любимая команда ЦСКА вчера стала вчера досрочно чемпионом России по футболу - как бы преподнеся мне тем самым подарок к юбилею.
Анна Ветлугина будет говорить языком музыки!

Анна ВЕТЛУГИНА:
Ну, сначала я скажу простым человеческим языком. Большое спасибо! Я хочу сказать спасибо Юрию Александровичу за то, что он показал мне тропки, которые приводят в литературу. По ним еще надо много и много идти. Но я очень благодарна Юрию Александровичу за то, что он показал мне их...
Ансамбль “Кантикум” обычно поет духовную музыку, по преимуществу духовную, католическую. Я работаю в католическом кафедральном соборе. И мы с ансамблем часто поем, играем духовную музыку. Но сегодня, принимая во внимание пожелание Юрия Александровича, мы будем петь другую, в веселом стиле.
Я хочу пожелать Юрию Александровичу света и радости. Каждый настоящий писатель несет людям свет, больший или меньший. Но не у каждого писателя есть тот свет, который освещал бы саму его жизнь. Я желаю, чтобы у Юрия Александровича был свет в душе, который освещал бы его собственную жизнь.
Первое произведение, которое сейчас исполнит ансамбль “Кантикум”, называется “Неизвестная песня Александра Вертинского для женского голоса”...
(Ансамбль исполняет песню “Неизвестная песня Александра Вертинского для женского голоса”.)

Анна ВЕТЛУГИНА:
И вторая песня - по латыни. Юрий Александрович не велел нам петь по латыни, а просил нас петь по-русски. Сейчас прозвучит “Песня Вагантов” в переводе Льва Гинзбурга.
(Ансамбль исполняет “Песню вагантов” в переводе Льва Гинзбурга.)

Юрий КУВАЛДИН:
Многие знают, что Кувалдин стихов не печатает. Не печатает он их по той простой причине, что я слишком люблю поэзию и написал книгу “Улица Мандельштама”.
(Юрий Кувалдин читает наизусть свое любимое стихотворение Осипа Мандельштама.)

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни - шерри-бренди, -
Ангел мой.

Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.

Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне - соленой пеной
По губам.

По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли,
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни - шерри-бренди, -
Ангел мой.

Вот кто такие стихи принесет мне, тот может рассчитывать на то, что они будут напечатаны в журнале “Наша улица”. Но это я говорю не в укор следующему оратору, я сейчас имею в виду выдающегося прозаика, которого знают пока только в очень узком кругу, но который дает фору многим писателям-”деревенщикам”. У него именно деревенская проза, написанная хорошим, интеллигентным московским языком. Так вот он впервые пожаловал в мою редакцию и принес мне свои стихи, не зная этого моего прикола - того, что я не печатаю стихов. Я сказал ему: “Не-е, я стихов не печатаю”. Но он не испугался и взял и в следующий раз принес мне свои верлибры, которые записал прозой... И я так читал все это, не подозревая о том, что это верлибры, и думал: как хорошо! как автор чувствует ритм и все такое... Но при этом он дал мне и прозу, такую прозу, в которой очень трудно чего-либо добиться. Она была на деревенскую тему и была посвящена какой-то очередной дате победы, но была написана так хорошо, по такому живому следу, с ощущением земли, картошки, каких-то огурцов, всей этой жизни деревенской... Я сразу увидел, что он - художник. Теперь уже прошло года два с того времени. Я выпустил большую книгу прозы этого человека. И я удивился, как за столь короткий период можно было написать такой большой объем. И сейчас этот автор уже приходит ко мне и говорит: “Юрий Александрович, я уже еще две книги написал...” То есть это - Сергей Иванович Михайлин! Который был Михайлин, а стал у меня в моем журнале - Михайлин-Плавский (из Плавского района российской глубинки. - Н. К.) . Я еще, помимо всего прочего, крещу своих авторов, даю им вторые имена (фамилии), чтобы никто не путал моих авторов с их однофамильцами. Потому что нужно в литературе занимать свое единственное место в литературе. Я сам по паспорту - Трифонов. Но я печатаюсь как Кувалдин. Потому что мне дорогу и кислород перекрыл советский писатель Юрий Валентинович Трифонов. А я не хочу быть в литературе вторым Трифоновым. А вот есть такие деятели, которые все в телевизоре сидят... Виктор Ерофеев (в “Апокрифе”. - Н. К.)... Я ему говорю: “Витя, возьми себе псевдоним. У нас уже есть один Ерофеев - Веничка. Зачем нам второй Ерофеев?”. Нет, он делает вид, что не слышит нас. Сидит за забором телевизора и думает, что он представляет литературу. Сам едва сносно пишет. Мне когда-то, в 1988 году, внучка Молотова Надя Скрябина предлагала напечатать в “Московском рабочем” его книгу “Русская красавица”. Я ее прочитал, сказал: “Нет, это ниже среднего уровня”.
Итак - Сергей Иванович Михайлин-Плавский!

Сергей МИХАЙЛИН-ПЛАВСКИЙ:
Мне хочется от всей души, от всего искреннего сердца поздравить Юрия Александровича Кувалдина с его юбилеем, этого выдающегося писателя, философа, издателя, который возвратил из небытия журнал “Наша улица” и с с помощью этого журнала возвращает из небытия и нас, неизвестных литераторов России. Юрий Александрович Кувалдин, я считаю, является собирателем современной русской литературы. Он - великий труженик, большой писатель, он работает как вол. Он и нам всем всегда говорит, когда мы приходим к нему в офис, в редакцию журнала “Наша улица”: “Пишите, работайте, ибо вы работаете на бессмертие. А я вам немножечко помогаю”. И это так. Где можно найти или встретить издатели или редактора, который учил бы своих авторов мастерству прозы? Кроме как в редакции журнала “Наша улица”, я нигде не встречал. При любом нашем посещении редакции авторами Юрий Александрович Кувалдин, я бы сказал, проводит с нами беседы, но эти беседы в конце концов оборачиваются семинарами по мастерству прозы. И мне эти семинары очень много дали. И вот та моя книга, “Гармошка”, которую упоминал Юрий Александрович Кувалдин... я никогда не мечтал о ней и вряд ли собирался быть прозаиком. Но когда я впервые был напечатан в журнале “Наша улица” и потом пришел еще раз в редакцию, Юрий Александрович сказал мне: “Напиши про избу”. И все, и больше никаких слов он мне не сказал. Я долго думал, как мне написать про избу. Потом сел и написал “Изба - судьба”. Про свою деревенскую избу, которая пришла в негодность после войны и на месте которой в 1947 году мой отец, инвалид войны, с одной рукой, начал рубить новую избу. Всю эту историю я и написал в своем рассказе. И, к моему удивлению, все это Юрий Александрович напечатал в журнале, без единой поправки. И я стал писать новые рассказы и за два года написал книгу “Гармошка”, которую он издал. Я за это бесконечно благодарен ему. И прошу, видимо, от всех нас, выдернутых им из небытия: Юрий Александрович, дорогой, возьмите нас с собой в бессмертие!
(Аплодисменты, смех.)

Юрий КУВАЛДИН:
Саша Трифонов сказал о пиаре, которым я занимаюсь. Ну, мне в этом помогают мои старые друзья. В частности, мой замечательный друг, великолепный журналист, Золотое перо “Российской газеты”, который постоянно бывает на всех наших мероприятиях и старается отразить их в газете, когда ему удается пробиться на полосу газеты, он пишет самые лучшие материалы о “Нашей улице”... Юрий Крохин! В частности, в этом году у Саши Трифонова была в галерее А-3 новая выставка - “Шостакович. Болт”, в честь 100-летия Шостаковича. И Юрий Крохин написал о ней, сделал замечательный репортаж с выставки. А сегодня он проанонсировал в “Российской газете” наш фильм “Юрий Кувалдин. Жизнь в тексте”. И сейчас на сцену выйдет Юрий Крохин!

Юрий КРОХИН (начинает с того, что читает наизусть стихи Осипа Мандельштама):

Еще далеко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь,
Но в глубине ничуть не изменяюсь.
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской...

Эти стихи Мандельштама я напомнил потому, что, наверное, именно со стихов Осипа Эмильевича Мандельштама началась когда-то наша дружба с Юрием Александровичем Кувалдиным, которая длится и поныне, уже тому насчитывая, наверное, больше двадцати лет. Тут о нем было сказано, наверное, все, и добавить к этому мне больше нечего. Слова были сказаны хорошие, искренние. В тех своих публикациях, которые были посвящены ему, я отмечал и старался подчеркнуть в нем то, что меня больше всего в нем восхищает: его невероятная, исступленная одержимость в литературе, невероятная преданность литературе и всему, что с ней связано. Собственно говоря, у меня такое ощущение, что Кувалдину неинтересно в жизни ничего, кроме литературы. И это прекрасно! Юрий Александрович, мои сердечные поздравления тебе!
(Аплодисменты.)

Юрий КУВАЛДИН:
Есть в зале поэт, с которым мы знакомы больше тридцати лет, наверное. Мы даже одно время жили с ним рядом, там, где он сейчас живет. Я имею в виду замечательного поэта Вячеслава Куприянова, который сейчас живет на улице академика Павлова, дом сорок. Правильно, Слава? Когда я иногда приглашал Славу на вечера “Нашей улицы”, он говорил мне: “Старик, завтра я уезжаю...” - то ли в Берлин, то ли в Лондон... И это стало уже притчей во языцех. Я ему уже в течение десяти лет звоню и приглашаю его на какие-нибудь вечера, а он говорит: “Старик, завтра я уезжаю в Америку...” Или когда я звоню ему в следующий раз и приглашаю его прийти на вечер, он говорит: “Нет, ты знаешь, сейчас я уезжаю в Прагу...” Но наконец-то Слава попал на мой вечер. И я с удовольствием предоставляю ему слово. Поэт, переводчик и мой хороший друг.

Вячеслав КУПРИЯНОВ:
Со слов Юрия Кувалдина, который говорит, что я все время езжу куда-то за границу, туда-сюда, у людей может сложиться несколько неправильное представление обо мне, может возникнуть впечатление, что я не поэт, а какой-нибудь тайный агент...

Нина КРАСНОВА:
...с партийным заданием (со спецзаданием)...

(Смех в зале.)

Вячеслав КУПРИЯНОВ:
Кстати, я сегодня я приехал сюда из Петрозаводска. Замечательный город. Я бы с удовольствием прочитал здесь какое-нибудь свое стихотворение, но выбор стихотворения всегда труден для меня. Поэтому я прочту один перевод, который весьма подойдет под это замечательное событие, ради которого мы пришли сюда. Это мой любимый австрийский поэт Эрнст Лянде. Стихи его довольно просты, но они немножко требуют особого исполнения. Эрнст Лянде был человек-оркестр. И самое главное - это то, как он читал свои стихи, это было совершенно неподражаемо. Так вот - Эрнст Лянде. Перевод с австрийского языка. Посвящение Кувалдину.

Когда мне двадцать было,
Когда мне двадцать было...
Когда мне тридцать было,
Когда мне тридцать было...
Когда мне сорок было,
Когда мне сорок было...
Когда мне пятьдесят было,
Когда мне пятьдесят было...
И вот теперь мне шестьдесят...
Теперь-то все и начинается.

(Аплодисменты. Вячеслав Куприянов дарит Юрию Кувалдину свою новую книгу - роман в прозе. Говорит, обращаясь к Юрию Кувалдину.)
У тебя уже есть несколько моих поэтических книг. Но вот это - мой первый роман, который наконец вышел, и - мой портрет там.
(Аплодисменты.)



Поиск сообщений в наша_улица
Страницы: 4 3 [2] 1 Календарь