«…Как тупику соседствует пространство»
Музы Сицилии, петь начинаем важнее предметы!
Вергилий, эклога 1V
Михаил Крепс в книге «О поэзии Иосифа Бродского»делает одно справедливое замечание о том, что Бродского пугает не ад, (к которому он, в сущности, уже на земле как-то притерпелся), а Рай. Рай всегда ассоциируется у Бродского с тупиком. Теме этой так же можно было бы посвятить отдельное исследование, но мы снова ограничимся лишь первым сидетельством, которое находим в юношеских дневниках: «Рай это тупик». Ладно, скажем мы, этосуждение выросшего в атеистическом обществе юноши, понятное вообщем (и даже глубокое). Но вот, эссе о Цветаевой, написанное в 1981 году,и снова: «Рай - это тупик души», или, немного подробнее, в эссе «Катастрофы в воздухе»(1984 г):
«Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не происходит. И поэтому можно с уверенностью сказать, что Рай – это тупик; это последнее видение пространства, конец вещей, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда, разве что в чистый Хронос – всвязи с чем вводится понятие вечной жизни. То же не самом деле относится к Аду; по меньшей мере, в структуре у этих вещей много общего. Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то психология эта прежде всего выражается в языке».
И здесь уже можно сказать – судьба. Известно, что глубоко одаренные люди часто в очень юном возрасте формулируют основы своего мировозрения, всю последующую жизнь лишь уточняя, углубляя и развивая его (это с точки зрения человеческой жизни 20 лет и 60 – большая разница, с точки зрения вечности – она совсем иллюзорна). Здесь либо какая-то трагическая абберация, либо предчувствие духом своей судьбы. А ещё вернее – предчувствие судьбы культуры ее пророком. Ведь с точки зрения культуры, рай – это, действительно, «конец перспективы». И конец всесильной человеческой логики в том числе. Действительно, в эту дантовскую слепящую точку эмпиреясходятся все вещи мира, здесь конец динамики, здесь - Абсолют, здесь «изнемогает высокий духа взлет» и спешит назад, в круговорот мира: «ты Бога облетел и вспять помчался». Рай, действительно, в таком случае можно представить себе как место, в котором бессмысленно бродят золотые истуканы, достигшие полного удовлетворения и совершенства…
Однако, если это и Рай, то лишь в представлении Люцифера. Ибо, никакой это, конечно, не рай, а лишь злая и жалкая пародия на него. И грешно винить поэта, когда вся западная схоластикаутверждает именно такой взгляд на вещи. А значит, и вся современная западная культура (родина которой – Христианство) выросла из такого понимания Рая. Даже Дант при всей глубине и мощи его мысли, крайне рационален в своих построениях. И прав М. Лозинский (переводчик «Божественной комедии») утверждая, что «средневековый Данте, воспевающий иерархически-стройный чин Вселенной, сам ломает изнутри это величавое здание, где всё зиждется на гармонической соподчиненности Высшей Воле. Его неукротимый дух первый преступает заповедь смирения. В своей законопологающей поэме он славит свободного человека, не терпящего оков» (М.Лозинский, Данте Алигьери).
Действительно, из всякого совершенства следующий шаг – только вниз, либо взлом этого самого совершенства. Но дело тут не только и не столько в «великой гордыне» великого флорентийца. Дело в том, что никакие рациональные рамки закона для человека, так, как задуман он Богом (как Его образ и подобие), действительно не существуют (как не существует для человека и самого совершенства, вернее само совершенство, это и есть - вечное к нему восхождение). И «неукротимый дух» человеческий будет снова и снова взламывать любые построения рассудка, любые «суммы теологий», или даже «суммы действий и поступков», поскольку никакими суммами никогда не удовлетворится. Интуиции, влекущие Данте, Шекпира, Пушкина, Бродского – глубоко верны: человек абсолютно свободен и свобода эта выше и вернее любых формальных законов, ибо дарована человеку Самим Богом как главное условие его бытия. «Творя человека, Бог творит, прежде всего, иную свободу» (Вл. Лосский, «Мистическое богословие») и никаким творцам иных законов и законодателям иных совершенств (начиная с люцифера), духовную свободу эту у человека не отнять, пока сам он свободно не отдаст ее за очередную чечевичную похлебку очередной эмпирической правды жизни: социальной ли, политической ли, или даже математической (вспомним здесь Достоевского, говорившего (на грани фола), что если ему с математической точностью докажут, что Христос и истина – разные вещи, он предпочтет остаться со Христом, а не с истиной).
И в том, что всякий истинный поэт (человек) – шире доктрины, что его не измерить рациональной мыслью – вечная надежда как самой культуры, так и человека вообще, как ессе номо - человека Божия. Звезда, которая ведет Данте – это звезда любви, «что движет солнце и светила». И звезда, которая дарует Пушкину его бессмертие – это звезда любви (потому и«милость к падшим призывал», потому и «веленью Божию…будь послушна». Но и Бродского ведет та же звезда. Только на пути к ней он переживает смерть (что, вообщем, не новость), но ему дано пережить эту смерть любви, как может быть еще никому из поэтов… Мы вправе даже назвать этот опыт благодатью, ибо это погружение в смерть всего сущего, которое живет поэт, аскеты действительно называют благодатью смертной памяти. А вот как говорил об этом любимый ранним Бродским Томас Элиот:
Сойди же, сойди только
В мир одиночества,
В этот не-мир не от мира сего:
Внутренний мрак,
Отрешенность, безличье,
Увядание мира чувств,
Опустошение мира любви,
Бездействие мира души.
Это путь первый, второй
Путь – такой же: не движенье,
Но отказ от движенья; пока движется мир
Сам собою по торным дорогам
Прошлого и будущего.
….
Душе я сказал – смирись! И живи без надежды,
Ибо желала бы не то; жди без любви,
Ибо любила б не то; есть еще вера –
Но вера, любовь и надежда – все в ожиданье.
Жди без раздумий, ибо ты не готова к раздумьям –
Тьма станет светом и незыблемость ритмом.
Бормотанье бегущих потоков и зимняя молния,
Дикий тмин и земляника,
Смех в саду, отзвук восторга
Не утрачены и насущны, указуют муки
Рожденья и смерти.
(«Четыре квартета», пер. С. Степанова)
Пресловутый «рационализм» Бродского – не открытие его и даже не сознательный выбор, это – единственно оставшийся ему выход из поражения. Мозг его «застрекотал, как отяжелевший кузнечик» (Элиот), когда умерло все остальное. Быть может, единственная его вина в том, что он недотерпел, надорвался…
Когда умирает любовь, а вслед за нею надежда, «свято место» занимает логика, рацио - это неизбежно. И это – выбор времени, в котором «Бог умер». Бродский лишь имеет мужество идти до конца, до конечного тупика самой логики, которая естественным образом в конце пути (поскольку человек все же только образ и не имеет начала в себе) напарывается на самое себя, на свое собственное отражение, на амальгаму, с которой само Время, рукою младенца, соскребает сухойостаток. Бродский лишь честный летописец, и его тексты, это «еще одно последнее сказанье…», доводящее до логического конца линию культуры ХХ века: (Ницше, Кафка, Платонов…). Бродский лишь засвидетельствовал смерть культуры, рациональной мысли… Ведь, естественно, что после смерти Бога (Источника света) наступает смерть человека - Его отражения, образа. «Торжественней и удаленней звезды угасающей…» (Элиот).
Однако, конец Мысли еще вовсе не означает конца Жизни, он означает лишь конец человека – как существа само-достаточного, само-центричного. И последнее поражение человека на этом пути становится первой победой Бога в нем. Бога, Могущего из «ничто» сотворять бытие. И человек, прошедший через такое поражение «не станет … искать побед. Он ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему восслед». Ибо Бог на то и Бог, что никакая логика и никакая доктрина над Ним не властны.
Интуиции и мысль греков, потомков Гомера, Сократа и Платона оказались достаточными, им хватило мудрости смирения, что бы не посметь вторгаться в Божественную Природу. Просвещенные Откровением, восточные отцы создали апофатическое богословие, основанное не на «знаю», а на «не знаю» (ведь и младенцу понятно, что Бог в существе Своём – никогдане познаваем). Но именно эта абсолютная непознаваемость Его и есть гарантия вечности - благая весть. Ибо, если бы Бог был познаваем, человек был бы Богом и (как двум Богам поделить одну Свободу?) стал бы искомой золотой привокзальной статуей (либо обратил бы в неё Самого Бога), что, в сущности, дела не меняет. Итог в любом случае – смертьодного из Богов, и Бродскому хватает смирения и такта признать – какого. Он и Богом – то признать себярешиться только в запредельной степени сарказма: «но воображать себя центром даже невзрачного мирозданья непристойно и невыносимо». Однако, то что непозволительно быку, возможно Юпитеру. И гениальность Божьего творения именно в том, что Он творит Другого, подобного Себе... Отсюда - вся кажущийсяабсурд, безумие и нелепость человеческой жизни («я царь, я раб, я червь я – Бог!») и отсюда же все бесчисленные абберации человеческого сознания, эти призраки истины («я - Бог!», «Бог - умер!»), словно безмолвные сфинксы встающие на его пути к Абсолюту.
Умирает не Бог, умирает вера (доверие), и тогда, в одиночестве оставшийся разум начинает плодить химер. Говорить о статичном Боге и рае-тупике могли бы неоплатоники до воплощения Христа. Но Бог, конечно, никакая не статика, Бог - это вечная динамика. Вечное движение Любви. Бог – Троица и есть такой всепобеждающий символ непрекращающейся, неумирающей (или вечно умирающей и вечно рождающейся) Любви, в порыве которой (думаю, я вправе сказать, любви– безумной и безрассудной) три Ипостаси отдают Себя Друг Другу, умирая Друг в Друге и рождаясь вновь идостигая Друг во Друге(в самозабвении и самоотверженности), абсолютаЛюбви. И Человек по Мысли Этого Бога Любви (Бога, по-истине, Смеющегося, Радостно-Безумного, Бога-Стихии, Бога-Поэта (именно так, если дословно перевести с греческого Никейский Символ веры читается его стих: «Верую во Единого Бога Отца, Поэта неба и земли, Видимого же всем и Невидимого…»), в Котором есть, конечно, место и логике, поскольку есть место всему, но имя Которого всё же - Любовь, а не Рассудок) должен войти в Круг этой Любви на правах Друга…
Рай – это не площадка в небе для прозябания отмороженных золоченых статуй, это место встречи с первой своей любовью. А любовь – есть всегда тайна, непостижимость, всегда – инаковость, другой, не-я, а тот-кого-я люблю, мой любимый, вечно постигаемый и никогда до конца не постижимый. Именно эту тайну мистерии любви Бога и человеческой души восточные мистики видели в «Песне песней» Соломона: Душа ищет Бога, Он показывается на мгновение, ранит душу своей любовью и скрывается. Раненая любовью, уже познавшая сладость душа бросается навстречу, забывает всё, ищет своего Любимого, Он снова появляется и снова скрывается. И Игра эта, это вхождение в Святая Святых любви – становиться вечностью – вечной игрой, вечным созерцанием, вечным младенчеством, вечной юностью и вечной мудростью, вечным постижением Бога, Который сообщая Себя душе, наполняя ее Своими содержаниями, делает ее вечной, бессмертной, богоподобной.
…Сила смиренья, всё выше и выше
Вверх вела по третьей сткпени…
Что же обрящет исстрадавшийся человеческий дух, когда вместо «проклинающего бога» встретит он Богалюбви, милости и всепрощения? «Око того не видело, ухо не слышало и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Господь любящим Его» говорит христианское Откровение. «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости» (Ин 16, 21) говорит Христос апостолам, и «в тот день вы не спросите Меня ни о чем» (Ин 16, 23).Единственное, что может отсечь человека от такого БогаЛюбви – это его собственная нелюбовь, его нежелание потерять себя в огне этой любви. И тогда он вынужден будет идти в иной огонь: «…И должен дух идти в огонь – один из двух»(Элиот), а, вернее, всё в тот же самый Божественный огонь любви, который будет опалять неприступное ядро человеческой самости в жажде ответной любви, жажде отклика… Дух же этот, сокрывшись «в скорлупу ореха» или «комнату с абажуром», быть может и будет ощущать себя «повелителем вселенной», но вряд ли уже избавится от своих «дурных снов», будучи обречен на вечное – в самом себе - одиночество. Быть может он окажется погруженным в свое чувство вины… Но если он не будет прятать глаз от Бога, если в душе его не будет преобладать презрение и обида к Тому, Кто волен его исцелить – океаны его вины мгновенно обратяться в пар от единственного прикосновения любящего Бога.
Обидно остаться островком одинокой гипсовой статуи среди бесконечных огненных океанов Божественной любви!
Светильник светил, и тропа расширялась
Бывает, дух человека за мгновение постигает то, до чего душа его дорастает годами, иногда всю жизнь. Духовный путь Пушкина был от «Пророка», сквозь прорывы и бездны – к «Памятнику» (написанному в дни Преображения) с его прорывом в бессмертие,к окончательному просветлению на смертном одре, к его, исполненному чем-то высшим, в мгновение смерти, лицу, так потрясшему Жуковского: «Но какою-то мыслью, глубокой высокою мыслью Было обьято оно: мнилося мне, что ему В этот миг предстояло как будто какое виденье, Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?». Путь Бродского – от апокалиптической «Зофьи», этой катастрофической гибели любви к «Осеннему крику ястреба», к предсмертному январскому «Августу».
Дух Пушкина сиял ему ослепительной звездой сквозь все «бездны на краю», дух Бродского зиял ему черным провалом бездны. «Смиренный и величавый» дух Александра учил его душу дерзанию, трагический дух Иосифа учил его душу смирению. В своих интервью Бродский вовсе не предстает таким мизантропом, как можно было бы предположить. Наоборот. В перестроечном угаре, когда либералы и патриоты самозабвенно лупили друг друга, бросив народ бродить во тьме неведенияи падать во все бездны разом, Бродский был кажется единственным, кто вообще вспомнил о милосердии. В одном из интервью тех лет он говорил, что детям народа, пережившего такие трагедии в ХХ веке, следовало бы не высмеивать не поносить всё и вся, а просто попытаться быть добрее друг ко другу. Признаюсь, подобных слов (а казалось бы – чего проще?) я не слышал не то, что бы от либерала или патриота, а даже от сколько-нибудь известного, подвизающегося на общественном поприще, священника (для простого сельского батюшки – мысль такая, конечно, не новость). Поношений же и рецептов исцеления выслушал я (да и сам, признаюсь, дал) за это время не мало. Но вот простое жизненное кредо: «сам за себя я никогда бы стал драться, проще уйти, но за кого-то другого…»,вот что он писал, например, в "стихотворении на случай", уже после ссылки:
Другой мечтает жить в глуши,
бродить в полях и все такое.
Он утверждает: цель в покое
и в равновесии души.
А я скажу, что это -- вздор.
Пошел он с этой целью к черту!
Когда вблизи кровавят морду,
куда девать спокойный взор?
И даже если не вблизи,
а вдалеке? И даже если
сидишь в тепле в удобном кресле,
а кто-нибудь сидит в грязи?
Никто не вправе судить поэта, который «сам себе Страшный суд». СамБродский (в своей нобелевской лекции) не посмел «отказать в возможности вечной жизни» (хотя это очевидно противоречит «доктрине», осуждающей самоубийц, отступников, неверов и т.д.) Цветаевой, Мандельштаму, Ахматовой, Фросту… Правда, в данном случае, на его стороне, а не на стороне «доктрины», ибо в нем говорит любовь и милость, в «доктрине» же – всего лишь закон.Мы же не вправе будем сказать иного, чем «каким судом судите, таким и сами будете судимы», всё же остальное оставить воле Бога. Бродский сказал свои, ставшие хрестоматийными строки: «Что сказать мне о жизни, что оказалась длинной, только с горем чувствую я солидарность, но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность…», за которые вряд ли кто-то осмелится бросить в него камень (а ведь «слова поэта суть уже его дела», как сказал Пушкин).
Богоборчество Бродского вовсе не было надменным или невежественным хамством: «Бога нет, а земля в ухабах. Да, не видать, отключусь на бабах»…, «Тот, кто плюет на Бога – плюет сначала на человека» - такохарактеризовал он когда-то подобное богоборчество. Нет, это былестественный вопль Иова небу о невыносимости земных страданий. И молчаливый ответ Распятого Бога, быть может, принимался им иногда за глухоту «надмирной ваты». Поэт оставил нам множество стихотворений, посвященных Рождеству, рождению Богочеловека, несомненно, страдающая душа его искала в них и собственного возрождения. И посланная ему в январе смерть – быть может красноречивей стихов стала выражением этой надежды. И ведь, как мы помним, именно при императоре Августе родился Христос…
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины вселенной. С другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(Рождественская звезда, 1987)
Это, кажется, было именно то стихотворение, которое прочел он в последнем интервью перед камерой репортера. А вот что он ответил на вопросы последнего, быть может, интервью, данного коресспонденту Московских Новостей в июле 1995:
МН: Есть ли у вас приверженность какой-либо вере? Как бы вы описали ее?
- Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд.
МН: Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
- Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что он одобряет».
А о его «Сретеньи» замечательный русский богослов прот. Александр Шмеман сказал, что рядом с этим стихотворениемвся т.н. «духовная поэзия» кажется невыносимой тавтологией:
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
ЭПИЛОГ
Напоследок хочется сказать вот о чем.Поэзию Бродского можно с полным правом назвать поэзией окончаний. Во всех смыслах: окончания человеческой мысли, логики,культуры, жизни. Если Пушкин, по мысли Достоевского, это - всечеловек, то Бродский, следуя той же логике (как отклик на всё, происходящее в мире), это прямая констатация смерти всечеловека. Это именно то слово, которое суждено было ему сказать, которое неизбежно должно было прозвучать и прозвучало, закономерно, из уст русского поэта. После Бродского говорить о грядущей смерти культуры, есть уже своего рода анахронизм, т.е. смерть эта факт уже состоявшийся, онзасвидетельствован и запротоколирован очередным ее «последним пророком». Правда, как в свое время «Бог умер!», глас вопиющего: «Человек умер!» остался, как и следовало ожидать, в основном незамеченным нами, «горсткой ревизских душ», населяющей «маленькую валгаллу», наш маленький городок во вселенной.
Когда-то смертельно больной, умирающий Гейне делился с читателем идеями Сведенборга (которые, кажется, могли бы быть близки и Бродскому): «Да и ты, публика, кажется, огорчена тем, что я должен тебе сказать «прощай»… Но, успокойся – мы увидимся в лучшем мире, где я буду писать для тебя лучшие книжки. Я предвижу, что там поправится и мое здоровье и что Сведенборг меня не обманул. Он именно мне рассказывает с большой уверенностью, что мы на том свете спокойно возвратимся к прежним занятиям и что смерть в нашем органическом развитии не произведеи особенно важного разлада. Сведенборг поистине честный малый. Большая часть покойников, говорил он, остались неизменны и занимаются тем же, чем занимались на земле… В этом мире, по Сведенборгу, даже и бедным гренландцам будет хорошо. Однажды, когда датские миссионеры хотели их обратить, они спросили мисионеров: есть ли тюлени нахристианском небе и на отрицательный ответ печально возразили: ну так христианское небо не годится для гренладцев, которые не могут существовать без тюленей».Я хочу лишь сказать, что, как ощущал поэт (существо, вообще, наиболее чувствительное к переменам), тот свет уже наступил на этом, просто мы не заметили наступление смерти, как в свое время не заметили присутствие жизни: «враги твои… окружат тебя… и не оставять в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения своего …»(Лк 19, 44). Нет, я вовсе не хочу вслед за поэтом лишать человека последней надежды. Смерть, с точи зрения христианства, еще совсем не конец, наоборот, в ней есть тот последний оптимизм, который заставлял всходящую на эшафот Марию Стюарт говорить: «в моем конце мое начало»… Смерть – это просто та данность, с которой нам приходится считаться. Поэт – такое существо, которое смотрит ей в лицо, ибо имеет дело с данностью. И Элиот, рассуждавший о грядущих темных веках, все же видел миссию поэта в сохранении тех последних искорокслова, передачей которыхиз поколения в поколение, живанадежда на то, что пройдя «долиной смертной тени», человечество все же когда-нибудь снова окажется способно это слово расслышать. То безмолвное сегодня Слово, вкруг которого, как и тысячу и семь тысяч лет назад, по слову поэта, «коловращается мир».
Действительно ли нас ожидают «темные века», или, быть может, все они уложаться в те «три с половиной года», о которых пророчествует Апокалипсис, мы «чаем воскресения мертвых», чаяньем этим и жива культура и человек в ней, как среде своего обитания. И хоть наивно надеяться сегодня на возрождение мира, или даже «отдельно взятой страны», все же на воскресение всякой отдельно взятой личности мы надеяться вправе. Даже Сведенборг, как пишет грустный Гейне: «не всех игравших на земле роль нашел в такой неподвижности: иные развились и в добре и во зле на том свете, и от этого произошли некоторые перемены».
Пусть же не возмущается дух наш «при мысли о прекращении личного существования, о вечном уничтожении» и не страшится пустоты, «которую приписывают природе»… «Утешься, драгоценный читатель - скажем мы вместе с германским романтиком – есть жизнь за гробом, и на том свете мы снова найдем наших тюленей».
Мне же хочется закончить еще одним стихотворением Иосифа Бродского, написанным им на смерть Т.С.Элиота, которое после смерти его автора приобретает, конечно, пророческие черты… Впрочем, пусть читатель сам судит об этом, ведь поэзия, как установили мы в самом начале вместе с Антоном Желновым тем и замечательна, что «отказывая от односложной интерпретации», всегда предполагает личную встречу.
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарем стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стекла становились у'же.
Под фонарем стоял глашатай стужи.
На перекрестках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Наследство дней не упрекнет в банкротстве
семейство Муз. При всем своем сиротстве,
поэзия основана на сходстве
бегущих вдаль однообразных дней.
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе,
она сродни лишь эолийской нимфе,
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме
она другим наверняка видней.
Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.
Ей не нужны поля и перелески,
моря во всем великолепном блеске;
она щедра, на небольшом отрезке
себе позволив накоплять сердца.
На пустырях уже пылали елки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны, торопливо
от своего ушел он торжества.
Уже не Бог, а только Время, Время
зовет его. И молодое племя
огромных волн его движенья бремя
на самый край цветущей бахромы
легко возносит и, простившись, бьется
о край земли, в избытке сил смеется.
И январем его залив вдается
в ту сушу дней, где остаемся мы.
Взято: ДОМ ИЛЬИ