Тут конец перспективы (продолжение)

«Моя книга знаменита, а машина дорога»
Не порадовал меня и широко разрекламированный в прессе и по местному ТВ новый (тогда) сборник стихов И. А. «Русский день». (Фамилию этого поэта называть не буду, как-то неловко, поскольку он умер несколько лет назад, но статья эта была опубликована за три года до его болезни, и прочитать её он, я думаю, успел. Тем не менее решила, после некоторых колебаний, ограничиться сейчас инициалами, тем более что мне важно обозначить суть явления, а не критиковать того, кого уже нет).
Надо сказать, что два предыдущих его сборника «Жёлтая тетрадь» и «Командир Пентагона» заинтересовали меня гораздо больше (второй – уже менее, чем первый), несмотря на обилие в них сленга и ненормативной лексики. Но помимо них там было и нечто такое, что заставило меня даже позвонить ему тогда и высказать какие-то одобрительные слова. Третья книга меня разочаровала. Вместе с матом из его стихов ушло, как ни странно, и то лучшее, что в них было. Теперь они писались словно с оглядкой на некую княгиню Марью Алексеевну в лице то ли С. Кековой, то ли саратовского Союза писателей, куда, насколько я слышала, И.А. усиленно готовился. Стихи стали глаже, но бледнее, аморфнее, необязательнее что ли, казались написанными без какой-либо внутренней необходимости. И очень многое отталкивало, вызывало отторжение – большее, чем мат в прежних книгах. Прежде всего – сама личность поэта. Или его лирического героя, не суть важно. Чтобы не выглядеть предвзятой, предоставлю слово ему самому. Итак, кто же он такой, И. А.?
«Неудавшийся врач, рисовальщик, спортсмен, алкоголик, сребролюбец, деляга и рвач», «любитель денег и домашних щей», который «по привычке» измеряет время «количеством накопленных вещей». На этом самокритика заканчивается и следует сплошной панегирик: «Я поэт, я богат, знаменит», «я гладкий, ухоженный барин, меня не загонишь впросак», «человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере», словом, не какое-то там чмо, фуфло-муфло, понимаешь.
Моя книга знаменита,
а машина дорога,
голова моя обрита,
в ухе у меня серьга.
Колоритный я мужчина,
мне всего лишь 40 лет.
Я саратовский купчина,
я саратовский поэт.
Власть имущие кумиры –
все они мои друзья,
собутыльники – банкиры,
депутаты – кумовья.
Положение обязывает, и посему: «Я шут и лицедей, делец прожжённый». Его кредо
пролезать везде без мыла,
как последний прохиндей,
чтобы всё как надо было,
чтобы всё, как у людей.
Кто сказал, что это легко? «Ассенизатор и водовоз» Маяковский тут отдыхает.
Я вызнал дно всех мусорных корзин,
когда стремился из воришек в воры.
Я пробивал бетонные заборы,
я рельсы разгрызал, я пил бензин.
Шутка? Но многовато таких шуток на один сборник. Маска шута прирастает к лицу. Коробит многое: крайний эгоцентризм, цинизм, грязное отношение к женщине, которое А. культивирует.
В частном блядстве отдельных мадам...
нет каких-то невиданных драм.
* * *
Я брал что мне нужно свободно в любом околотке
и быстро учёл, что развратнее, ярче, нежней
и более падки обычные тихие тётки,
а жизнь у прохладных красавиц гораздо сложней.
А чаще всего попадались конкретные твари...
Таким поэт спуску не давал. Он предаётся ностальгическим воспоминаниям, «как из девушек делал блядей, как из женщин творил истеричек...» А нет – так не больно-то и надо: «Я не сдохну, если ты не дашь...» Лирический герой А. отнюдь не сентиментален: «Дебелая, жопастая старуха,/ когда-то ты была моя любовь». Он очень требователен к женской красоте:
Ты уже не тёлка, а корова,
у тебя живот и целлюлит.
Ты была глуха к моей мольбе
оставаться в стройности девчонки...
А посему – побоку надоевшую старуху:
Позабудет о жене толстухе
и расскажет рыжей потаскухе,
что он видел на своём веку.
А потом покатит вкривь и вкось
в бездну сексуального облома.
Да неужели же, блин, нет ему достойных? – невольно хочется воскликнуть в духе лирического героя. Нет, отчего же, встречаются. И не одна. «Таких красивых баб в Саратове штук пять».
Блядь, какие бабы на проспекте,
ни в одной столице круче нет!
Двигают шагам скользящим в такт
твёрдыми кобыльими задами...
Он и комплимент им при случае сказать может: «Ты красива, как сильная лошадь», «Ты свежа, как новая мочалка», «Как хорошо, что ты не блядь...»
Думаю, примеров достаточно. Ну а как же Пушкин, его знаменитая охальная поэма? – скажут мне сподвижники и многочисленные поклонники А. Но ведь то была шутка, и у того же Пушкина есть пленительные «Я Вас любил», «На холмах Грузии», «Что в имени тебе моём…» У А. – в это трудно поверить, но это так: ни в одном сборнике мы не встретим ни одного стихотворения о любви. О сексе, флирте, разврате, семейной ненависти, о любви других к себе («дверь мою ломают женщины России») – этого сколько угодно. Но не о любви. Это нормально для поэта?
И как меня на слове ни лови –
нет проку от божественного дара.
И все мы ждём: собака ждёт удара,
мужчины – водки, женщины – любви.
А мужчины, что, любви не ждут? Да и собаки... Любому живому существу она нужна. Любому, только не А. Какой от неё, в самом деле, прок?
Как себя ни славословь,
не видать рожна.
Безответная любовь
на... не нужна.
Нет, он, конечно, не святой, и ничто человеческое ему не чуждо.
Мне бы дать зарок суровый,
хмуро похоти грозя,
но мужчина я здоровый,
мне без баб никак нельзя.
Поэту-супермену не к лицу всякие там телячьи нежности. «Он, хватаясь за дамские груди,/ редко пользовал слово люблю». Да и дамы его сердца не отличаются тонкостью чувств: «Мата Хари идёт на меня/ с грациозностью вмазанной сучки», «Тебе небось потрахаться охота,/ да неудобно первой предложить». Такая вот «любовь». Дёшево и сердито.
Сердечная недостаточность
Пушкинские языковые «вольности» недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика, но поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан. Да, у Бродского тоже цинизм, и «красавице платье задрав», но у него же и «Ниоткуда с любовью», и «Рождественский романс», «Горение», «Влюблённость, ты похожа на пожар...» Бродский знал, что такое страдание, и радость, и ревность, и неразделённая любовь.

Да, у Рыжего – блатной сленг и скинхедство («мы месим чурок» и т.д.), но какая боль, человечность, просветлённость в его стихах об умершей Эле – первой любви, какая жалость к жене («щёки Ирочки горчат»), которую он скоро оставит одной на этой земле, к маленькому сыну.

А что может А. противопоставить своим крутым, прикольным, скабрезным стихам? Где его неприкосновенный душевный запас, под каким камнем он его прячет? «Как мучат ненеобходимость, неотвратимость, нелюбовь», – пишет он. Нелюбовь к себе его мучит. Но сам он никого не любит, вот в чём беда. И когда он пытается что-то такое сказать о своей Элле («Ты произнеси словечко, растрави моё сердечко») – это звучит фальшиво, не вяжется с его новорусским имиджем, не идёт, как волку овечья шкура. Словом, как сказал бы Станиславский, «не верю».
Гарсиа Лорка говорил: «Я не люблю орган, лиру и флейту. Я люблю человеческий голос. Одинокий человеческий голос, истомлённый любовью». В стихах А. я не слышу этого человеческого голоса. Слышу у П. Шарова (стихи о друзьях, об отце, матери, старушке, собаке). Слышу у А. Ханьжова:
Смотрите, как, остервенясь,
я отрываю вместе с плотью,
смеюсь и втаптываю в грязь
стыда и совести лохмотья.
Моя задёрганная честь
трещит и лезется по ниткам...
Смотрите, вот я, весь как есть,
палач и жертва, смех и пытка.
В стихах А. нет драматизма, нет боли, нет жалости и любви, а то, что есть – никак не куплено «сердечных судорог ценою», как писал Баратынский. В поэзии не спрячешься за красный берет и сигару, за эффектную позу, в ней ты весь как на ладони. Цинизм и скепсис – это современно, жить с ними очень удобно, так как человек всё недооценивает, всему назначает низкую цену. Но поэта в нём это убивает. Ему грозит сердечная недостаточность, эмоциональная исчерпанность, которые способны остановить таинственный завод поэтической пружины.
Расторгуется склад. Я куплю себе новые вещи.
Поменяю «Мерса» и жене бриллиант подарю.
Отчего же тогда сердце давят железные клещи,
отчего же тогда безразлично сижу и курю?
Да всё оттого же. Хорошо ещё, что хоть «давят». Не всё, может быть, потеряно.
Я вновь удачник и гордец.
Куда от этого мне деться?
Но жаль, что где-то возле сердца
чему-то наступил...
Изредка что-то искреннее, незащищённое прорывается сквозь суперменовскую броню: «опоры хочется, опоры, на брата, дядю и отца». Но опять-таки при ближайшем рассмотрении это всего лишь эгоизм, любовь и жалость к себе, а не боль за кого-то, не желание кому-то стать опорой.
Неприятны его рисовка, позёрство, мания величия. Как в поэзии, так и в жизни. Когда он писал: «как я красиво всё заплёл, я замечательный поэт», «А. великий поэт, а поэту простится земное», «А. И. гениален», «я памятник воздвиг нерукотворный, считать по евро... тысяч на пятьсот», «и Россия по всем закоулкам будет славить меня тут и там» – это воспринималось как шутка. Сейчас, похоже, он думает и говорит об этом всерьёз: «и не вмещаюсь в мир укромный огромный я...», «великан не вмещается в правила жучьей игры...» Мания величия в натуральную величину.

«Он хочет славы, много денег...»
В послесловии к последнему сборнику А. скептически высказывается о поэтических кумирах 60-х («когда появляются стадионы, миллионные тиражи – это либо «коричневое», либо «красное». Проходили».). И посему в его стихах – «серебристый козлик Окуджава нежно блеет песенку свою». Но, «скромно оценивающий роль поэта в истории И. А.», как пишет О. Бакуткина, свою роль в ресторане «Камелот», где он проводит поэтические вечера, оценивает весьма высоко, не в пример другим:
Я здесь кажусь огромным и красивым.
Я говорю о бабах и вине.
Те, кто за дверью – писают курсивом
и выглядят как бабочки в говне.

А. высмеивает даму, которая «смотрела на себя в витрине», а ведь сам смотрится в свои стихи, вернее, в свой образ в них, как в витрину, как Куракин в женский профиль («гляжусь я в твой профиль ахматовский»). Пишет не «как перед Богом», как учил Блок, а как перед зеркалом, любуясь своей одиозной демонической фигурой. Но... «лицом к лицу лица не увидать».
Вот он описывает человека, то есть себя, который идёт, заходит в рынок, долго глубокомысленно смотрит на «окровавленную сталь» мясника, а сам со стороны наблюдает за собой, как в витрине – как, мол, я смотрюсь, а? Не выгляжу ли «пижоном»? Или «неврастеником»? Похож ли на героя супербоевика? Как писал А. Кушнер, «есть поэты с фотообъективом, их самих снимающих в упор». А. явно из этих. Соблазн ощущения своего избранничества, своей исключительности – вечный соблазн, подстерегающий поэта. Тогда и простить себе можно всё «земное», всё, чего другим прощать нельзя. Всё это разъедает поэтический дар, толкает поэта к безнравственности, к прямой пошлости.
Дмитрий Пригов лет 10 назад публично продекларировал, что прежде всего поэт должен создать себе имидж, а тексты – это уже потом. Видимо, А. следует этому рецепту «классика». «Теперь он играет в байкера-аристократа, предтечу куртуазных маньеристов»,– пишет В. Л. Зайченко в предисловии к одному из сборников. Театрализация, конструирование в стихах своего образа, вечная забота о своём «лице» ведут к почти неизбежным провалам, дурновкусию, потаканию ожиданиям публики. Ахматова писала: «Молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым». И в другом: «Оставь, и я была, как все, и хуже всех была...»

И Пастернак о том же: «Всю жизнь я быть хотел как все...»

Тютчев никогда не относился к себе как к поэту, он жил с ощущением частного человека, пишущего стихи.

Да и Мандельштам: «Я – человек эпохи Москвошвея, взгляните,как на мне топорщится пиджак...»

Л. Гинзбург писала о нём: «Поздний Мандельштам был убеждён, что современный поэт – это не тот, кто высится над людьми или отличается, или отдаляется, и из всех типовых судеб его – самая типовая». И И. Анненский никогда не считал себя центром вселенной, пупом земли, ему чужда была гипертрофия собственной личности, и обида куклы была для него жалчей его собственной.

И А. Кушнеру свойственно сознание близости ко всему происходящему с рядовым человеком. Но А., видимо, ближе другая модель поэтического поведения – самовлюблённых Бальмонта, Брюсова и прочих «харизматических» поэтов, творящих «на публику».
У В. Ходасевича есть стихотворение «К Психее», которым очень возмущалась Цветаева. В письме к Бахраху она писала: «То, что он сам себе целует руки – мерзость». Хотя была здесь несправедлива к поэту, ведь тот писал о любви не к себе как таковому, а к себе как вместилищу некоего священного огня. Того, о котором писал Заболоцкий, а до него – Фет: «Но жаль того огня...» А. же любуется именно сосудом, то есть собой, своей персоной.
«Человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере». Поэзия тут явно лишняя, не вписывается в этот круг. «Он хочет славы, много денег,/ машину, дачу и дворец». «Кто скажет мне, что это плохо – тот сам чудила и ханжа». Я далеко не ханжа, но я скажу, что это плохо. Для поэзии плохо. Ей среди всего этого нет места. «Участвуй в разговорах о еде,/ о тонкостях рецептов старой пробы,/ усердствуй до изнеможенья, чтобы/ не плакать...» А ты плачь! На то ты и поэт. И других заставляй плакать над своей строчкой.
Все эти «разговоры о еде», умение разбираться в дорогих коньяках, в дорогих галстуках, в моделях автомобилей заменяют А. умение чувствовать, страдать, сопереживать. Его поэзия без этого как-то прекрасно обходится. Так же, как и читатель, думаю, без неё прекрасно обойдётся. Вообще стихи делятся на те, которые мы, читающие их, прижимаем к сердцу, произносим от своего имени, и те, которые поэт X или Y написал исключительно о себе и для себя. И не станет А. «великим поэтом», о чём грезит и, не стесняясь, пишет. По этим стихам это уже видно ясно. Не найдут они отклика в сердцах, как бы автор их ни «пиарил». Не тот это поэт, с которым, как писал Бродский, «можно более-менее прожить жизнь».
Купите, люди, тоненькую книжку
по 35 копеек за стишок.
Когда, в презренье к долгу и заботам,
вы соберётесь дружеским кружком –
в ряду с гитарой, чёрным анекдотом
она пойдёт под пиво с коньяком
и водкой.
Разве что. А. из тех поэтов, которых можно читать в трамвае, за обеденным столом, с друзьями за водкой и пивом.
Мои стихи понятны, как кирпич.
Мои стихи – всегда живая рана.
Все знают – я поэт из ресторана.
Я этим званьем искренне горжусь.
«Рана» – здесь явно для рифмы, слишком выбивается из общего контекста.
Сентябрь не намерен жалеть
печальных русачек.
Он зелень меняет на медь,
валютчик, красавчик.
Сентябрь – валютчик. Браво. Круто, в духе времени. Но не более того.
«Ах, что за люди, что у них внутри?..»
Читаю в предисловии В. Семенюка к сборнику А. «Командир Пентагона»: «Почему писатель должен быть одиноким, гонимым и нищим? «Я поэт, я богат, знаменит»,– пишет И. А. Лирический герой любит женщин, вино, компании, друзей, рестораны, модную одежду, курорты. В отличие от многих, умеющих мечтать, автор книги умеет на всё это зарабатывать. Поэт и деловой человек в одном лице – явление для саратовской поэзии новое». Помню, я открывала книжку с этим предисловием с некоторым предубеждением. Неужто такое возможно?
Поначалу показалось, что да. (Я даже, как уже говорила, кинулась на радостях звонить поэту, чтобы поздравить его и себя с этим открытием). Но в тех, первых книжках было много стихов из прежнего, доперестроечного времени, когда А. был ещё врачом, а не бизнесменом. И эти стихи трогали (такие, как «Последний доктор...», «Есть между нами жуткое сродство...», «Такое не придумаешь и в сказке...», «Друг другу катятся вдогонку...», «Не вор, не начальник, не воин...», «Дурной коньяк, дурной театр...»), в них была человечность и правда, сила и глубина. С каждой новой книгой их человеческое – не скажу – тепло, А. по природе своей довольно холодный человек, но – содержание - таяло, убывало, уступая место эпатажу, самовлюблённости, крутизне. И, наверное, не могло быть иначе. Поэт и бизнесмен – это несовместимые понятия. Это слова-антиподы. Тело пожирает душу. Поэзию – рынок. Не бывает буржуазного андеграунда. Не бывает сытой, самовлюблённой поэзии. Или – или. Деградация поэта в стихотворце налицо. Это плата за договор с чёртом. За душу – дьяволу. Звезду – за хлеб. Вот тебе, бабушка, и «Русский день».
«Самые проникновенные строки обращены не к любимой, а к автомобилю, – говорится в предисловии. – «Это ты, мой первый «Мерседес». Да, «Мерседес» для А. – это святое: «Отойди от машины, дурища,/ и не дам я тебе порулить». «На стёклах моего автомобиля царапины от взгляда твоего». Чувствуется, что женщины в его жизни значат намного меньше.

«Названия иномарок звучат как музыка»,– умиляется Семенюк. Но это не та музыка, как понимали её Блок, Г. Иванов, Б. Поплавский. (Вспомнился по аналогии Кушнер: «Как я прожил без автомобиля/ жизнь, без резкой смены скоростей?/ Как бездарно выбился из стиля!/ Пешеход я, господи, плебей»./
Впрочем, иногда в А. просыпается совесть: «Совестно любить автомобиль и шикарный ужин в кабаке...» Но он наступает ей на горло, как Маяковский – своей песне.
Умение зарабатывать – это хорошо, кто спорит. Но – вот беда, я смотрю на всё это с колокольни поэзии, а там видится всё несколько иначе, чем с обывательского шестка.
Вспоминается стихотворение, похожее на детскую сказку и мудрую притчу совсем еще юного Гарсиа Лорки об улитке, которая отправилась путешествовать.

В лесу она встретила муравьев, которые, ругаясь, тащили полумёртвого муравья. «За что вы его так?» – спросила улитка. Муравей отвечает: "Он видел звёзды". А что это такое, звёзды? Муравьи не знают, улитка тоже.
Да, муравей отвечает, –
я видел звёзды, поверьте,
я поднялся высоко,
на самый высокий тополь,
и тысячи глаз лучистых
мою темноту пронзили.
Муравьи возмущены, они видят в муравье нарушителя священных вековечных устоев. Как он посмел задирать голову? Его удел ползать по земле. Лодырь! А работать кто будет? Они заявляют муравью:
Тебя мы убьём: ленив ты
и развращён. Ты должен
трудиться, не глядя в небо.
И что же он им отвечает? Да всё то же: «Я видел звёзды!»

Муравей погибает, заплатив жизнью за мечту.
Как похож был сам Лорка на этого муравья, вечно упрекаемый родителями и педагогами, которые считали, что он должен трудиться, служить, зарабатывать деньги, быть как все...

Как похож на этого муравья любой подлинный поэт милостью Божьей! И как не похож на него А., исповедующий совсем другую жизненную философию.

Ах, что за люди, что у них внутри?
Нет, вдумайся, нет, только посмотри,
как крепко на земле они стоят,
как хорошо они ночами спят,
как ты на фоне этом слаб и сир.
...А мы с тобой, мой ангел, в этот мир
случайно заглянули по пути,
и видим – дальше некуда идти.
Ни хлеба нам не надо, ни вина,
на нас лежит великая вина,
которую нам Бог простит, любя.
Когда б душа могла простить себя...
Б. Рыжий

Наверное, А. и Рыжего посчитал бы неудачником, расписавшимся в своём полном проигрыше, да ещё подытожившим это всё петлёй. Он презирает таких хлюпиков.
Не говори о тяжести, о муке,
ведь это грех. Ты сам всему творец.
Тем более, что целы ноги, руки,
башка и жопа, яйца, наконец.
А. невдомёк, что есть другие, которым всего этого мало для полного счастья, которые не довольствуются «тьмой низких истин», которым «мало конституций», которые ищут «то, чего на земле не найти». И свой «проигрыш» они не променяют на его победу.
А вот что писал Кирилл Ковальджи по поводу таких «проигрышей»:
Проигрывает в карты
задумчивый пророк,
как жизнь кавалергарду,
спустившему курок;
проигрывает вору
трагический поэт,
оратору, танцору
и паре эполет;
проигрывает с треском
на молодой земле,
как желтый Достоевский
румяному Рабле;
но дух – победы краше,
его не побороть, –
любите проигравших,
как любит их Господь,
и знайте – рыцарь бедный,
страдающий за всех,
смеялся бы последним,
когда б в конце был смех.
«Любите проигравших, как любит их Господь»
Вспоминается ещё по этому поводу рассказ Т. Толстой «Чистый лист». Герой его – классический неудачник в представлении А. и ему подобных.
«Каждую ночь к Игнатьеву приходила тоска. Тяжёлая, смутная, с опущенной головой – печальная сиделка у безнадёжного больного. Рука в руке с тоской молчал Игнатьев; запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии.
Бедный мой мир, твой властелин поражён тоской. Жители, окрасьте небо в сумеречный цвет, сядьте на каменные пороги заброшенных домов, уроните руки, опустите головы – ваш добрый король болен».

Обычные семейные обстоятельства: больной ребёнок, замученная жена, хроническое безденежье, невозможность отрешиться от тяжёлых мыслей.
И вот друг по секрету сообщает Игнатьеву, что есть такой институт, где «это оперируют», то есть «экстрагируют» душу как источник страданий, «быстро и безболезненно». И люди выходят совершенно обновлённые. Результаты – великолепные. Необычайно обостряются мыслительные способности, растёт сила воли, «все идиотские бесплодные сомнения полностью прекращаются. Ты сразу намечаешь цель, бьёшь без промаха и хватаешь высший приз». Игнатьев долго колеблется, но всё-таки решается на операцию по удалению души ради будущего успеха.
«Краем глаза он увидел, как прильнула к окну, прощаясь, рыдая, застилая белый свет, преданная им подруга – тоска, и уже почти добровольно вдохнул пронзительный сладкий запах цветущего небытия».

Что же было потом, после?..
«Игнатьев вспомнил, зачем он здесь – так, пустяковая амбулаторная операция, надо было убрать эту – как её? – забыл слово. Ну и фиг с ней. Приятно чувствовать тупой пятачок в солнечном сплетении. Всё хорэ.
Хлопнул доктора по плечу. Крепкими пружинистыми шагами сбежал с потёртых ступеней, лихо заворачивая на площадках. Сколько дел – это ж ё-моё! И всё удастся. Игнатьев засмеялся. Солнце светит. По улицам бабцы шлёндрают. Клё-вые...»
Далее – читай Трунёва и И. А.
Как тут не вспомнить мандельштамовского "Ламарка"?
Он сказал: довольно полнозвучья,—
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил...
Так что не всё однозначно в случае с жизненным проигрышем. А. хочет преуспеть везде – и в бизнесе, и в поэзии, к тому и к другому подходя с одинаковой меркой. Но трудно стрелять по цели из двустволки. Поэзия требует поглощения целиком. «Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак», – как выразился некогда Маяковский. Только вот самому Маяковскому это не удалось в конечном счёте. Что-то изнутри мешало, как тому Игнатьеву из рассказа Толстой. И он же произнёс: «Надеюсь, верую, вовеки не придёт/ ко мне позорное благоразумие». Не пришло. Но это противоречие между собой и Собой – оно даром не проходит.

«Я, душу похерив, кричу о вещах, обязательных при социализме». Не так-то просто «похерить душу», когда она есть. Пастернак тогда ужаснулся:
Я знаю, Ваш путь неподделен,
но как Вас могло занести
под своды таких богаделен
на искреннем Вашем пути!

Но Маяковский хоть не ради обогащения наступал на горло своей душе, ради идеи, в которую тогда верил.

Иногда на это идут не по доброй воле, из-за вынуждающих на то обстоятельств: «Вчера свою высокую звезду, сглотнув слюну, я обменял на хлеб» (А. Мураховский). Но встречаются среди поэтов и «мастаки», жертвующие, вопреки предостережению Пастернака, «лицом ради положения». О таких писал Б. Чичибабин: «Я грех свячу тоской./ Мне жалко негодяев,/ как Алексей Толстой/и Валентин Катаев».
Перед каждым однажды неотвратимо встаёт проблема этого выбора: между прекрасным и полезным, честным и выгодным, благородным и безопасным, нравственным и бессовестным. Но у поэта, если это поэт не только на бумаге, высший смысл всегда побеждает здравый, выгоду – нечто, не имеющее сугубо материальной оценки. Умение поступать невыгодно, пренебрегать прагматизмом – одно из главных его качеств. Что им при этом движет – диктовка Бога, инстинкт поэтического самосохранения, «томленье ли по ангельскому чину иль чуточку притворства по призванью»? Не суть важно. Важно, что это так.
Должно быть, так художнику велит
всё, что молчит, печалится, болит –
не узнано, не признано, забыто.
И вот, дорожным знакам вопреки,
талантливые ищут дураки
болота слёз и тех, чья карта бита.
Р. Казакова
О. Мандельштам, «трамвайная вишенка страшной поры», тоже не знал, зачем жил, и не стеснялся признаться в этом. Смешной, жалкий, не умеющий растопить печь, не имеющий, чем заплатить за извозчика, «не созданный для тюрьмы», но вступивший тем не менее в неравную смертельную схватку с веком-волкодавом.

И Евтушенко писал о нём:
Не Маяковский с пароходным рыком,
не Пастернак в кокетливо-великом
камланье соловья из Соловков,
а Мандельштам с таким ребячьим взбрыком,
в смешном бесстрашье, петушино-диком,
узнав рябого урку по уликам,
на морду, притворившуюся ликом,
клеймо поставил на века веков.
«Он на коне, и он не падал...»
Почему я так усиленно «наезжаю» на А., еле удерживаясь в рамках темы? Против него лично я ничего не имею, мы едва знакомы. И дело не в том, что он – из другого, чуждого мне мира, с другим уставом и другими взглядами на жизнь и поэзию. В конце концов все мы разные. Существует обаяние чужого мира, не похожего на твой, «соблазн чужого», по выражению Цветаевой. Но здесь – крайний случай, когда чужое, «инакое» вызывает не интерес, не любопытство, а гадливость.
«Я тяжело раскатываю губы
в предчувствии разврата и еды».
«Вы не продажная сучка,
я не конкретный пацан».
«После кайфа идёт отходняк,
после блядства идёт омерзенье».
И не хочется мне «хлебнуть противного пойла из липкой грязной посудины» в «пропитанной перегаром и мочой пивной», в которую активно зазывает, потчуя читателя, Наталья Кублановская в предисловии к книге А. «Русский день». Ну не хочется, и всё. Противно. И другим не советую. «Ты лучше голодай, чем что попало есть», – учил Омар Хайям.
Из передачи по радио: «А в конце апреля И. А. и не менее успешный поэт и бизнесмен А. Сокульский впервые вышли на большую сцену». Поэт и бизнесмен – дикое сочетание. Чувствуете, как оно режет слух? А ведь когда-то А. писал: «Поэт должен быть неустроен, поэт должен быть одинок». Нет-нет, я вовсе не призываю его раздать всё богатство бедным и самому встать в их ряд с протянутой рукой, как в юмореске Ю. Стоянова. Пусть он там себе красуется на сцене в своём театральном прикиде и изображает из себя гения с сигарой, пусть тусуется в своём «Камелоте», командуя парадом, каждый развлекается, как может. Но поэзию как-то хочется от всего этого оградить.
«Успех, деньги, удовольствия не спасают героя книги от проблем, известных каждому, даже тем, у которых счета в банке»,– пишет Семенюк, пытаясь задобрить читателя, не любящего «богатых». Не верю я в миф о добрых богатых, которые «тоже плачут». Не плачут они никогда. Нечем. И никогда им не понять таких, как Рыжий, как Анненский, Мандельштам, они всегда будут смотреть на них с высоты своего мнимого превосходства.
Как тень, слоняюсь по квартире,
гляжу в окно или курю.
Нет никого печальней в мире –
я это точно говорю.
И вот, друзья мои, я плачу,
шепчу, целуясь с пустотой:
«Для этой жизни предназначен
не я, но кто-нибудь иной –
он сильный, стройный, он красивый,
живёт, живёт себе, как бог,
а боги всё ему простили
за то, что глуп и светлоок».
А я со скукой, с отвращеньем
мешаю в строчках боль и бред.
И нет на свете сожаленья,
и состраданья в мире нет.
Б. Рыжий

Почему люди с душой и талантом всегда ненавидят богатых и сытых? Не из зависти же. Почему так ненавидел таких Рыжий?
Он сукин сын, он грязь и падаль,
он на коне, и он не падал
в дерьмо со своего коня.
А ты всегда на ровном месте
готов споткнуться с жизнью вместе,
ковбоя даже не виня.
Ему ничего не надо от этих хозяев жизни.
Ни славы, милые, ни денег
я не хотел из ваших рук...
Любой собаке – современник,
последней падле – брат и друг.

Поплавский сознательно обрекал себя на «неуспех»: неудача для него в чём-то более музыкальна, чем удача.

«Удаваться и быть благополучным мистически неприлично»,– писал он. Музыка для него определяет гармоничность жизни. Самосохранение, борьба за успех, за популярность для него антимузыкальны. (Нечто вроде пушкинского «служенье Муз не терпит суеты».)
Его нищета добровольна, ибо «погибающий согласуется с духом музыки». Н. Берберова называла его «гениальным неудачником».

Выйди в поле, бедный горожанин.
Посиди в кафе у низкой дачи.
Насладись, как беглый каторжанин,
нищетой своей и неудачей.
Пусть за домом ласточки несутся.
Слушай тишину, смежи ресницы.
Значит, только нищие спасутся.
Значит, только нищие и птицы.
"В роскошной бедности, в могучей нищете/ живи спокоен и утешен»,– вспоминается воронежский Мандельштам. «Это я, обанкротившись дочиста, уплываю в своё одиночество»,– вторит им И. Елагин. Красота поражения. Роскошь нищеты. Музыка неудачи. «Сильным и сытым» хозяевам жизни, врастающим в неё «всеми четырьмя копытами» («Аполлон Безобразов»), этого не понять.
«Мир невыносимо-деловой»
Ненавидел этот бездушный деловой мир и Иван Елагин:

Я теперь живу в комфорте,
точно взятый напрокат,
изготовленный в реторте
человеко-фабрикат,
– писал он с горькой иронией. Он не мог там жить, не мог чувствовать себя человеком.
Каждым утром, сразу после сна
я выбрасываюсь из окна
и лечу на камни мостовой
в мир невыносимо-деловой.

Привет тебе, мой современник.
Еще ты такой же, как я,
Дневной неурядицы пленник
Над рюмкой ночного питья.
Какая-то тусклая жалость
Из труб серебристых текла.
Какая-то дрянь раздевалась
На сцене ночной догола.
Картины кострами сложите
И небо забейте доской!
Не надо уже Афродите
Рождаться из пены морской.
Не всплыть ей со дна мифологий,
И пена ее не родит,
Здесь девка закинула ноги,
Тут кончился век афродит.
Я пальцами в такт барабаню,
Я в такт каблуками стучу,
Я тоже со всей этой дрянью
В какую-то яму лечу.

Его душа томилась, задыхалась, страдала от невозможности быть собой, он не мог вписаться в американскую действительность.

Послушай, я всё скажу без утайки.
Я жертва какой-то дьявольской шайки.
Послушай – что-то во мне заменя,
в меня вкрутили какие-то гайки,
что-то вмонтировали в меня.
И отключили от Божьего мира
душу мою – моего пассажира.
Послушай, я скоро прибором стану,
уже я почти что не человек,
в орбиты мне вставили по экрану,
и я уже не увижу поляну,
я не увижу звёзды и снег.
Я знаю их адские выкрутасы,
знаю, к чему это клонится всё.
Они мне сердце хотят из пластмассы
вставить и вынуть сердце моё.
И сердце не выдержало, разорвалось.
Мой театр ослепительно умер
от разрыва суфлёрской будки,
и в театре темно, как в трюме,
только скрип раздаётся жуткий.
Это я, обанкротившись дочиста,
уплываю в своё одиночество.
Наверное, поэты-бизнесмены И. А. с А. Сокульским, вышедшие «на большую сцену» Саратова, не поняли бы этих метаний. И посмеялись бы над «Завещанием» поэта:
...Этот снег, только что выпавший,
и развесёлого босяка –
вот он, нескладный, немного выпивший,
идёт, покачиваясь слегка,
февральской ночи шумящий ледник,
все фонари, что шумят в гололедицу –
тебе завещаю я, мой наследник,
тебе завещаю, моя наследница.
Был я поэт, бедняк,
бился, язык высуня.
Ценнее ценных бумаг
бумага была исписанная.
Не затевал я дел,
не заправлял финансами,
а всё-таки я владел
вот этой луной фаянсовой.
И, без копейки сиживая,
я не терял мужества:
в небе моё недвижимое
и движимое имущество.
Знал я, зубами клацая,
знал я, ремень прикручивая,
что у меня акции
самые наилучшие.
Что я, по воле дивного
случая и неслучая –
акционер правдивого,
великого и могучего.
Отстаньте с книжкой чековой,
когда я с книжкой Чехова!..
Зачем мне ваш текущий счёт?
Мой счёт неиссякаемый!
Ко мне не золото течёт,
а Пастернак с Цветаевой.
Пускай сегодня я не в счёт,
но завтра, может статься,
что и Россия зачерпнёт
от моего богатства.
Благостная утопия рыночного рая не застила глаза Борису Чичибабину.

Он – дитя времени, когда быть талантливым и одухотворённым было гораздо важнее, чем сытым и богатым. Когда же нам попытались подменить ценности, подменить жизнь, в Чичибабине взыграла бунтарская кровь и во весь голос заговорило чувство кровного родства с малыми мира сего, которых переехал рынок.
Когда-то Блока убило отсутствие воздуха. Он физически это ощущал и не мог писать стихи. Теперь то же стало происходить с нашей культурой. Концепт убивает культуру. Пришедшая к нам буржуазность – концептуальна. Отсюда – чичибабинское отрицание буржуазности:
Ещё не спала чешуя с нас,
но, всем соблазнам вопреки,
поэзия и буржуазность –
принципиальные враги.
Как мученики перед казнью,
нагие, как сама душа,
стихи обходят с неприязнью
барышника и торгаша.
Корыстолюбец небу гадок.
Гори, сияй, моя звезда!
В России бедных и богатых
я с бедняками навсегда.

«Корыстолюбец небу гадок»
Чичибабин не мог спокойно смотреть, как гибнет культура, как одна порочная мораль сменяется другой, всё подвергается уничтожению и осмеянию. Когда превыше всего ставится материальное, всё, что можно купить и продать, и люди живут в суете, в грехе, в грязи, забыв о Главном.
О дух словесности российской,
ужель навеки отмерцал ты?
А ты погнись-ка, попросись-ка:
авось уважут коммерсанты.
Тому ж, кто с детства пишет вирши
и для кого они бесценны,
ох, как не впрок все ваши биржи,
и брокеры, и бизнесмены!
Да знаю, знаю, что не выйти
нам из процесса мирового,
но так и хочется завыти,
сглотнувши матерное слово.
Ему была омерзительна буржуазность, культ буржуазности, её зацикленность на брюхе, на разврате, её жестокость и равнодушие к прочим смертным, не сумевшим завоевать место под солнцем в рыночном раю. Он раньше других понял, почуял ещё в 1991 году, что современная русская буржуазность – антихудожественна, бездуховна, способна поглотить всё вокруг, пожрать самоё себя, культуру, страну, наконец.
Животной жизни нагота
да смертный запах снеди,
как будто неба никогда
и не было на свете.
Не надо храмов на крови,
соблазном рук не пачкай.
И чад безумных не трави
американской жвачкой.
В трудах отмывшись добела
и разобравшись в проке,
Россия, будь, как ты была
при Пушкине и Блоке.

Многие ли из наших сограждан сумели и захотели услышать поэта?
Да, в неромантическое время мы живём. Деловое, трезвое, прагматичное, очень недурное в потребительском смысле, но совершенно непоэтическое. Безлюбовное, безыдеальное, и ещё ко множеству всяких «без» пытаются нас приучить. Но жива ещё душа, рвётся из тисков, сопротивляется. Но ведь не хлебом же единым, как было сказано не нами и задолго до нас. Кажется, в иные моменты просветления это понимает и сам А.:
...какой-то дьявольский подвох
в тщете прослыть дельцом и хватом.
* * *
...Впрочем, этот мир
не признаёт поэзии как дела.
Иные времена – иной кумир.
Мне незачем подыскивать словцо
к размеру поэтической триады.
Мне нужно пить бензин, ломать преграды,
грызть рельсы, пачкать мусором лицо.
* * *
Но, вспыхнув, догорит свеча.
Посмотрят небеса с укором.
И обернётся приговором
стих, прозвучавший сгоряча.
Духовная энтропия, рационализм, прагматика, цинизм... Всё это лишено перспективы: поэзия не может долго продержаться на отрицании того, на чём она, как и сама жизнь, держалась тысячелетия.
Постскриптум
Недавно мне попала в руки последняя прижизненная книга Игоря Алексеева «Трамвай живых». Это были уже совсем другие стихи, сильно отличающиеся от тех, что я резко критиковала три года назад в «Ангелах ада» («Тут конец перспективы»).
Когда Лидия Гинзбург услышала стихи юного Бродского, она сказала А. Кушнеру: «Это серьёзно». Когда я прочла последние стихи И. Алексеева, я подумала этими же словами: «Это серьёзно».
...А человек засыпает, спасён,
от равновесий любви и разлуки.
Слышит он сквозь посторонние звуки:
«Спи, мой любимый, забудь обо всём».
Чувствуя прикосновенье руки,
он распадается под одеялом,
слыша: «На нас не таращится дьявол.
Это у страха глаза велики.
Здесь никого. Мы с тобою вдвоём.
И далеко беспощадное утро.
Мы не расстанемся ни на минуту.
Жили мы вместе. И вместе умрём».
Вновь тишина воцаряется, лишь
голос в ответ дребезжит, убывает:
«Ты говори, только так не бывает.
Так не бывает, как ты говоришь».
Странная перекличка этих строк с некрасовским «Баю-баю», с «Посмертным дневником» Г. Иванова, с предсмертными стихами Р. Рождественского, Б. Рыжего. Эти поэты раскрылись во всю мощь перед лицом неотвратимой смерти. «Memento mori». Но одно дело – помнить, и другое – знать. «Верующая? Нет. Знающая из опыта» (Цветаева).
Горькая усмешка на губах. Обречённость. Мужество. И отчаянный страх. Это уже совсем другой человек. Всё наносное слетело с него, и под сброшенной маской крутизны и брутальности оказался испуганный мальчик, цепляющийся за руку любимой.
Я стараюсь не ныть и не жаловаться по мелочам.
Я даже пытаюсь пореже к тебе подходить.
Я только изредка прикасаюсь к твоим плечам,
как бы проверяя, цела ли меж нами нить.
Ты можешь задерживаться насколько угодно – я пойму.
Ты можешь даже однажды совсем не прийти.
Ты знаешь, иногда мне легче быть одному.
Есть на свете маршрут, по которому нам не по пути.

Очень трогательное стихотворение, посвящённое дочке:
Я поеду в Москву и куплю тебе белую лошадь –
непременную часть из желанных тобою чудес.
Не китайскую дрянь и не то чтобы лошадь поплоше.
Лошадь именно ту, что взлетает до самых небес.
Я достану её из весёлой паковочной стружки.
Ты от радости станешь по комнате белой кружить.
Ради этих минут ты забудешь другие игрушки.
Будешь гладить ей хвост, будешь гриву ее ворошить.
А однажды, когда наш порядок нарушится шаткий.
Ты взлетишь высоко, не боясь затяжной высоты.
Я увижу тебя на пластмассовой белой лошадке.
И укроюсь дождём, чтоб меня не увидела ты.
Это уже по ту сторону... Даже если бы стихи были плохи – о них нельзя было бы судить как о всех прочих. Но стихи хороши. – Нет, это тоже не то слово. Любое слово тут не то.
Сильный мужчина. Слабый мальчик. Сочувствие и жалость сменяются уважением, восхищением, благодарностью. Но «какой ценой купил он право» стать тем, кем он стал в поэзии? Ведь от строк «но мужчина я здоровый, мне без баб никак нельзя» – до этих стихов – дистанция огромного размера. Это два разных человека. Но неужели такой ценой? Боже мой, неужели только такой ценой...


Что шмотье? Что монета в горсти?
Что понты и хмельная бравада?
Ничего человеку не надо,
Кроме тихого слова: прости…
К сорока, к сорока четырем
Боль затокала в порванной жиле.
Только смерть мы уже пережили.
Мы уже никогда не умрем.
И невольно думаешь: пусть бы он был тем, прежним – заносчивым, грубым, новым русским, гоняющим на «Мерседесе», трахающим баб, но живым, «живым и только», в самом буквальном смысле этого слова. Чтоб «смотреть на Небеса просто как на небеса».
Но я горжусь тем, что могу острить,
хотя, увы, довольно мрачновато.
Какая-то дурацкая расплата.
Да и за что, но некого спросить.

Неужели всё это было послано ему лишь затем, чтобы он понял, что главное в человеческой жизни, и стал иным? Чтобы, как сквозь негатив, проступили его подлинные черты, о которых он сам не подозревал? Это мне напомнило рассказ Т. Толстой «Чистый лист». Он всё-таки сделал эту операцию по пересадке души. Но это – смертельно.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/167465.html
Комментарии
Юпитер меняет внешний вид
На Юпитере за последние несколько лет произошли значительные изменения, огромные пояса в атмосфере планеты поменяли цвет, источники излучения на поверхности газового гиганта потухали и вновь загорались, а слои облаков то становились толще то растворялись, и всё это происходило на фоне врезающихся в планету космических объектов.
Астрономы ранее наблюдали, что с 2009 по 2011 гг. большой коричневый пояс, расположенный чуть южнее экватора планеты, который называют Южным экваториальным поясом, исчез и вновь появился. А вдоль этого пояса астрономы наблюдала источники инфракрасного излучения, исчезнувшие с 2010 по 2011 гг. и вновь появившиеся в июне 2012 г. В течение этого периода учёные также наблюдали утолщение слоя облаков в северном поясе, в то время как слои облаков южного пояса сначала уплотнялись, а затем прояснялись.
Вселенная. Юпитер - гигантская планета
Юпитер - погасшая пара Солнца
Юпитер - второе Солнце