Итак, повернем истории карусель, Как сказал Жан-Жак Руссель... – Прстите, товарищ, не Руссель, а Руссо. – Хорошо, повернем колесо. В о л ь п и н [1]
1
Я свой корабль на север вёл, на север... далеко... Ворочался, как черный вол на бойне, ледокол. Крепился Цельсий худ и хмур, и, сжавши ртуть в комок, [2] так низко пал, что Реомюр его достать не мог! На пуговицы и очки ветвистый лег налет, и я, остекленев почти, как мамонт, лег на лед. И чуял зыбкой льдины крен, и тихо подмерзал, друзьями брошенный Мальмгрен – [3] снежинками мерцал. Я дрыхнул массу тысяч лет в постели белых глыб, и оставляла в небе след дорога звезд и мглы. Когда же я продрал глаза, (не дождь! не лёд! не зной!) – белел пятиугольный зал больничной белизной. – Спасли... Не Красин ли? [4] Но ах! Но – грудь моя нага... Сиделка – галка в головах, и два врача в ногах... – Ну, что же! Выспался часок! Но этот дом – он чей? Но голос тихий, как песок, шуршащий шаг врачей? Лежу, и явно без кальсон. Опущен стыд ресниц.... Я бы подумал: – Это сон! – когда-б я не проснись. Вот календарь. И отворя глаза, взглянул наверх: Три пары букв календаря –
МАЙ. ПЯТИСОТЫЙ ВЕК.
– Вот это выспался! Сия оказия чудна! Что ж! Пятисотый век! И я рукой ищу судна. Но нет судна у этих дядь! Невыносимо мне! Они-ж не пьют и не едят, у них желудков нет. Я, озабоченный бельем, ищу, хотя б забор! И вижу: не забор – мильон, мильард! бильардных лбов. Я голый прячусь по углам, и слышу крик врача, без помощи катодных ламп сильней громов крича:
«Аано дао Амбио Эора паоадо, Теаро? ао! аио, Анабиои, ао! Каиоэо? Эоту Миэи аниою»
А я стараюсь наготу прикрыть хоть простынею. Но два безротых молодца берут меня на вынос, зал щупает мои глаза и руки, и невинность. Глазеет пятисотый век распущен и разнуздан. Пустите! Я же человек! Я только что проснулся!
А дальше улицей текла, медлительно слаба в одеждах тонкого стекла спокойная толпа. Их небледнеющие дни в стекло погружены, глаза-ж настолько холодны, что словно не нужны.
Растительности никакой в стране Стеклянных Дуг. На площади под колпаком стоит последний дуб, и движимые рычагом Центрального Ума – как солнечные часы, ворочаются дома!..
декабрь, 1927 г. [5]
2
Я живу в пятисотом веке, в веке, канувшем далеко... В небе носятся человеки без пропеллеров и поплавков.
От безмолвия охриплый, я живу без моих друзей, мне остались одни архивы... библиoтека и музей.
В библиoтеке имени Ленина небо и пол тишиной оклеены.
Много в хранилищах темных скрыто палимпсестов и манускриптов.
Оком плафона глядит циклоп белых и бледных дней... Сколько воды и дней утекло, сколько осталось на дне?
Много было боев и осад! Горы сходили вниз... Тысячу лет тому назад был коммунизм...
Если бы жил и нес Иловайский [6] этих столетий налоги, он потонул бы в супеси вязкой хронологии:
ИСТОРИЯ МИРА III-й том Греция, Рим Египет.
«В Нильской долине, иссохшей потом, (Гельмгольц. История Jbid) жил, процветал и шел вперед сильный и трудолюбивый народ, как сообщает историк Миронов, под властью фараонов. Но в результате частых измен (что подлежит проверке), был низложен Тутанхамен чернью в XX-ом веке. А фараоны (титул короля) сброшены были другими, под руководством раба Хвевраля [7] (древне-еврейское имя). Памятники этих эпох: древне-латинско-скифский сапог, древне-египетский, рваный и грязный флаг белосинекрасный».
––––––––––
В бурсе, за это б трудилась лоза, взяли б студента в розги, а в Комакадемии все волоса рвал бы с себя Покровский... [8]
ИСТОРИЯ ПИСЬМЕННОСТИ Де-Ваб.
«...известна легенда, будто жил великий писатель Вапп, но этот вопрос запутан, так как, как ни старались мы – От Ваппа остались: «Война и мир», [9] и «Слово о полку Игореве»...
––––––––––
И только среди людей и дат, живших в веках когда-то – всегда, навеки одна и та, навек нерушимая дата, и долго седины земли серебря, ею нам осеняться: 25 октября, 1917 г.
Историки, сжатые в книжный плен, путают forum и plenum, но имя одно не тронул тлен и вечно живет нетленным.
Июнь. 1928
3
Хуже чем боль, чем смерть, чем декофт. О, как тоска наверчена! В «Комсомольскую правду» ни сдать стихов, ни поужинать в «Доме Герцена»! [10]
Я от тоски превратился в тень. Мне – хоть бумаги десть! Писал бы по тысяче строчек в день, да некому их прочесть.
Блестит земля, стеклянный лоск улицами стекает. С жизнью искусство уже слилось – все говорят стихами. Хочется слова простого, но где-то увязло и спит оно.
Где ты, о, Коган? Приди, начинай! [11] как прежде, круглые сутки, читай, прошу, в тишине ночной доклад «Гораций и Уткин»! [12]
Память о нем – до-красна горит и сердце лекцию просит! Где Луначарский? Пускай говорит о Гельцер и Наркомпросе! [13]
Нет великих! Вернуть нельзя. Речи великих стихли. Но сохраняет Колонный зал древних речей пластинки.
Колонною стражею загнанный вглубь, в молчаньи громовом – на камышевом стебле, в углу цветет голубой граммофон.
Солнечные системы пластинок на этажерках стынут.
Лестничкой лезу на высоту, взял одну и приладил. И закружился черный сатурн на токой иглы брильянте:
Белей снег гор ли марли у горл орлы гор мерли о вери май герл.
Из гор май вырван ирландец запел, ирландия ирлэнд ты пери и перл.
Мы банк в бок дули летели в галоп, и пинг понг пули спикеру в лоб.
О том, Том Джони, быть вам в Чоне, том, том рооо ты наш нач бриттен, а мне быть вридом, ври там рооо.
Кружится пластинка, шуршит, шуршит, тихим спешит фокстротом. Звон фортепьяный, хрипок и шип, и я до глубин растроган.
Взял другую, она залегла в шуршащий, странный всхлип. И вдруг застряла в звон игла. Слышу:
Вы ушли, как говорится, в мир иной!..
Владмир Владимыч! Сколько лет! (что кирпичей в мажанге), [14] а впрочем, только в феврале за чаем на Таганке.
Вы дамы ждете к королю, на стуле храп бульдога. – Володя, хочешь тюрлю-лю, конечно, если много!
А Лиля Юрьевна: [15] – Зачем? – Чтобы на всех хватило. На Гендриковском, между тем, в снегу хрипит квартира,
В морозах топчется Москва, Замоскворечье, ругань... Звонок. Пружиня на носках и потирая руки, вошел Асеев: – Драсси, драссссь... И сел у самовара. С мажонгом, Родченкой, борясь, в сенях стоит Варвара. [16] И как в кают-компании, в морозный снежный шторм – свистит Москва кабанья в щелях сосновых штор. Москва в шевре и юфти, бредут, молчат, поют... – Где Ося? – Спит в каюте, в одной из трех кают... [17]
Бредет мороз по Трубной, небо Москвы в рядне. Кончается!
Не трудно сделать жизнь значительно трудней... [18]
Колонный зал, как был, и мертв, и глуховат, как прежде. Москва – огромный натюрморт, в морщинах древних трещин.
Музей – где жить – не продохнуть, где все углы в таблицах, а рупор тянется к окну и шорохом теплится!
Тверже шаг держи колонна, в даль смотри, слушай песню батальона, ать, два, три, шаг второго батальо... второго батальона помни точно, брат, второго ать, два, три
Другая черная змея шипит какой-то вальс. Быть может, где нибудь моя пластинка завалялась? Хотя б обломок голоса! На крайней этажерке ищу, дрожу (от холода?) нашел – «Kirsanofs Werke»
За горло ручки заводной! (Одесса... Море... Детство...) Тупа иголка! За одной другую! Наконец то звук заворочался в тюрьме, и нет на мне лица –
«Мери-наездница, у крыльца с лошади треснется цаца!» [19]
Врешь, пластинка! Читал не так, это чужая глотка. Моя манера не понятa – нужно легко и лётко.
Нужен звон, а не мертвый лоск, который не уцелеет, – чтобы после стихов жилось выше и веселее.
Я докажу, то что сказал, не дамся гнилью в растрату – сегодня полон Колонный зал, я выхожу на эстраду.
В Колонном зале тишь, и даже мухи стихли. Ни лиц, ни стульев, лишь на полках спят пластинки.
Июнь. 1928
4
Врос в пятисотого века быт. В ихнем кружусь бомонде. Сплю под стеклом, ни дрязг, ни обид, и даже одет по моде.
Легко белье азбестовое, пенснэ из бемских звезд, как встарь стихи выплескивая, былые рифмы свез.
Ночь, как и прежде, чернеет, толпя немеркнущие созвездия, воздушный газетчик в оконный колпак сбрасывает «Известия».
Чайную дозу шприцем вкрутив, сглотнув витаминов таблетки, я погружаю хрусталик в курсив статьи
«О ПЯТИСОТЛЕТКЕ»
Цифры, что кадры Пате текут, и тут же – нежно и плавно – поэт воспевает Патетику пятисотлетнего плана!
«План пелиан паан лааано пла иово на! Лейся нежней, чем нарзанная ванна, вкусней витамина А.
Будет в первом квартале плана Цвет небес улучшен, 40 процентов озона землянам кинется а-лучем.
За радио углем кинемся вместе на дальний Меркурбасс, по новой дороге на Семизвездье пойдут поезда, горбясь...»
Душу мою услаждает поэзия, но с неба нежданный выблеск, и снова газетчик швыряет лезвия: «Экстренный, экстренный выпуск».
Хватаю газету! Скорее взглянуть на черных букв зиянье:
ЮГОВОСТОЧНЫЙ ПЛАНЕТНЫЙ ПУТЬ ЗАНЯЛИ МАРСИЯНЕ.
«В ответ захватчикам мы зовем немедленно подписаться на тысячу триста III-ий заем индустриализации». [20]
И небо века уже сопит воздушной канонеркою, и в арсенальных снарядах спит внутриатомная энергия. И верхом идут, и низом гудут, шаги опуская веские, как в двадцать девятом моем году, – солдаты древние советские.
На шпалы дней столетья рельс клади, под звездным реяньем! Ты слышишь дальний крик, Уэлс, даешь машину времени!
Знамен ракетный фейерверк земля опять колеблет – на пять минут в двадцатый век пусти меня, о, Герберт!
5
Какие, правда, ужасы – земля – глуха, нема, как солнечные часы, ворочаются дома. Куда иду? Кому нужны шаги таких веков, когда ни друга, ни жены, ни пуховиков. Дошел до пристани, Дымок какой то мчится к пристани, я разобрать дымка не мог, хотя вперялся пристальней. Почти вплотную луч дымка. Не верю. Девс екс махина – из дыма вылезла рука, лицо, манишка, ах! Она – Машина. Да! Какой визит! Седок окликнул окриком: – Алло, май дэр ват яр из ит. И снял пылинку с смокинга.
Пошли вдвоем. Идем, поем, почти друзья с британцем. Ну, как твой серый Альбион? – О вэлл! И ну брататься. А я хитер: – За табачком схожу, – пою мущине, а сам за угол и бочком, бочком, бочком к машине.
Схватил машину, сел, нажал, нажал, нажал педаль... Тебя, о век, не жаль, не жаль, лечу. В какую даль?
Эх, мимо Марсов, мимо Вег, мимо звезд засады. – Вот мелькнул ХХХ век. Вот сверкнул ХХ-й. Туже стягивай ремни, подожди! повремени! Не года – зыбь, зыбь! Но куда? – Сыпь! Сыпь! Я с лучами заспорю, рычагами зазвеню, Ну-к машину застопорю, и зайду к Карамзину. Он чаек пьет в сервизе, глаз не обращает, пишет сказ о Бедной Лизе и слезу пущает.
Не хотите, и не надо! Стягивай ремни, Перед Семкою Эллада, стоп машина времени!
Льет на землю мед луна. Три афинца спрыгнуло, я кричу: – Немедленно дать сюда Перикла.
А они: – Периклов нет. Новых не явилось. Если ж нужен Архимед, он из ванны вылезет.
Мчи машина времени, еду на машине поболтать с евреями в древней Палестине.
Коло храма римский пост, яма рядом вырыта. В яме той Исус Христос дует в кости с Иродом.
Стягивай ремни, мчи машина времени, время дует, дует в бок. Вижу – бог. Дядя бог, это что за дама? Отвечает хмуро бог: – Та? Жена Адама.
Дальше! Дома буду завтра, в свой пинжак оденусь, а пока с динозавром гомо примигениус; питекантропы ползут, звери об одном глазу, торможу у дуба я, ан! кинжалозубое. Лезет ящер носат, поворачивай назад, век-век, год-год, средний ход! Полный ход! Мимо пещерного дыма! Во-на! упала колонна, с вида уйди пирамида. Упал купол, сбили готики шпили, ближе московские крыши. Громом на голову Бронной. Дома! и сразу в софу – ффу!
1929
|