Об Авторе В своей книге “Потрясение” Е.Савченко пишет: “…название дву...
Без заголовка - (0)Значения слова "русскiй". Словарь Даля 1903-1909 https://radmirkilmatov.livejournal.com/392983.ht...
Без заголовка - (0)Отражение: книжные анонсы Источник ТГ-канал "ку-ку": https://t.me/courierofculture "Россия — 1 и...
Из твиттера филолога: - (0)Цитирую. Не дочитала, но очень интересно. Позже разберусь. 1. Все думают, русская пунктуация бесс...
всё, что ты скажешь, будет использовано против тебя - (0)Без заголовка всё, что ты скажешь, будет использовано против тебяпереписка с любимыми, которых ин...
He who begins by loving Christianity better than Truth
will proceed by loving his own Sect or Church better
than Christianity, and end in loving himself better than all.
Coleridge
Я не хотел сначала отвечать на постановление обо мне синода, но постановление это вызвало очень много писем, в которых неизвестные мне корреспонденты — одни бранят меня за то, что я отвергаю то, чего я не отвергаю, другие увещевают меня поверить в то, во что я не переставал верить, третьи выражают со мной единомыслие, которое едва ли в действительности существует, и сочувствие, на которое я едва ли имею право; и я решил ответить и на самое постановление, указав на то, что в нем несправедливо, и на обращения ко мнемоих неизвестных корреспондентов.
Постановление синода вообще имеет много недостатков; оно незаконно или умышленно двусмысленно; оно произвольно, неосновательно, неправдиво и, кроме того, содержит в себе клевету и подстрекательство к бурным чувствам и поступкам.
Оно незаконно или умышленно двусмысленно потому, что если оно хочет быть отлучением от церкви, то оно не удовлетворяет тем церковным правилам, по которым может произноситься такое отлучение; если же это есть заявление о том, что тот, кто не верит в церковь и ее догмата, не принадлежит к ней, то это само собой разумеется, и такое заявление не может иметь никакой другой цели, как только ту, чтобы, не будучи в сущности отлучением, оно бы казалось таковым, что собственно и случилось, потому что оно так и было понято.
Оно произвольно, потому что обвиняет одного меня в неверии во все пункты, выписанные в постановлении, тоща как не только многие, но почти все образованные люди в России разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах и книгах.
Оно неосновательно, потому что главным поводом своего появления выставляет большое распространение моего совращающего людей лжеучения, тогда как мне хорошо известно, что людей, разделяющих мои взгляды, едва ли есть сотня, и распространениемоих писаний о религии, благодаря цензуре, так ничтожно, что большинство людей, прочитавших постановление синода, не имеют ни малейшего понятия о том, что мною писано о религии, как это видно из получаемых мною писем.
Оно содержит в себе явную неправду, утверждая, что со стороны церкви были сделаны относительно меня не увенчавшиеся успехом попытки вразумления, тогда как ничего подобного никогда не было.
Оно представляет из себя то, что на юридическом языке называется клеветой, так как в нем заключаются заведомо несправедливые и клонящиеся к моему вреду утверждения.
Оно есть, наконец, подстрекательство к дурным чувствам и поступкам, так как вызвало, как и должно было ожидать, в людях непросвещенных и нерассуждающих озлобление и ненависть ко мне, доходящие до угроз убийства и высказываемые в получаемых мною письмах. "Теперь ты предан анафеме и пойдешь после смерти в вечное мучение и издохнешь как собака... анафема та, старый черт... проклят будь", пишет один. Другой делает упреки правительству за то, что я не заключен еще в монастырь, и наполняет письмо ругательствами. Третий пишет: "Если правительство не уберет тебя, — мы сами заставим тебя замолчать"; письмо кончается проклятиями. "Чтобы уничтожить прохвоста тебя, — пишет четвертый, — у меня найдутся средства..." Следуют неприличные ругательства. Признаки такогоже озлобления после постановления синода я замечаю и при встречах с некоторыми людьми. В самый же день 25 февраля, когда было опубликовано постановление, я, проходя по площади, слышал обращенные ко мне слова: "Вот дьявол в образе человека", и если бы толпа была иначе составлена, очень может быть, что меня бы избили, как избили, несколько лет тому назад, человека у Пантелеймоновской часовни.
Так что постановление синода вообще очень нехорошо; то, что в конце постановления сказано, что лица, подписавшие его, молятся, чтобы я стал таким же, как они, не делает его лучше.
Это так вообще, в частностях же постановление это несправедливо в следующем. В постановлении сказано: "Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его и на святое его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его матери, церкви православной".
То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрекся я от нее не потому, что я восстал на Господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить ему. Прежде чем отречься от церкви и единения с народом, которое мне было невыразимо дорого, я, по некоторым признакам усумнившись в правоте церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение церкви: теоретически — я перечитал все, что мог, об учении церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие; практически же — строго следовал, в продолжение более года, всем предписаниям церкви, соблюдая все посты и посещая все церковные службы. И я убедился, что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения:
И я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей, и мертвое мое тело убрали бы поскорей, без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не мешала живым.
То же, что сказано, что я "посвятил свою литературную деятельность и данный мне от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и церкви" и т.д., и что "я в своих сочинениях и письмах, во множестве рассылаемых мною так же, как и учениками моими, по всему свету, в особенности же в пределах дорогого отечества нашего, проповедую с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов православной церкви и самой сущности веры христианской", — то это несправедливо. Я никогда не заботился о распространении своего учения. Правда, я сам для себя выразил в сочинениях свое понимание учения Христа и не скрывал эти сочинения от людей, желавших с ними познакомиться, но никогда сам не печатал их; говорил же людям о том, как я понимаю учение Христа, только тогда, когда меня об этом спрашивали. Таким людям я говорил то, что думаю, и давал, если они у меня были, мои книги.
Потом сказано, что я "отвергаю Бога, во святой троице славимого создателя и промыслителя вселенной, отрицаю господа Иисуса Христа, богочеловека, искупителя и спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых, отрицаю бессеменное зачатие по человечеству Христа господа и девство до рождества и по рождестве пречистой богородицы".
Стоит только почитать требник и проследить за теми обрядами, которые не переставая совершаются православным духовенством и считаются христианским богослужением, чтобы увидать, что все эти обряды не что иное, как различные приемы колдовства, приспособленные ко всем возможным случаям жизни. Для того, чтобы ребенок, если умрет, пошел в рай, нужно успеть помазать его маслом и выкупать с произнесением известных слов; для того, чтобы родительница перестала быть нечистою, нужно произнести известные заклинания; чтобы был успех в деле или спокойное житье в новом доме, для того, чтобы хорошо родился хлеб, прекратилась засуха, для того, чтобы путешествие было благополучно, для того, чтобы излечиться от болезни, для того, чтобы облегчилось положение умершего на том свете, для всего этого и тысячи других обстоятельств есть известные заклинания, которые в известном месте и за известные приношения произносит священник.
То, что я отвергаю непонятную троицу и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Бога же — духа, бога — любовь, единого бога — начало всего, не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении.
Еще сказано: "не признает загробной жизни и мздовоздаяния".
Если разуметь жизнь загробную в смысле второго пришествия, ада с вечными мучениями, дьяволами, и рая — постоянного блаженства, то совершенно справедливо, что я не признаю такой загробной жизни; но жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, то есть рождения новой жизни, верю, что всякий добрый поступок увеличивает истинное благо моей вечной жизни, а всякий злой поступок уменьшает его.
Сказано также, что я отвергаю все таинства. Это совершенно справедливо. Все таинства я считаю низменным, грубым, несоответствующим понятию о Боге и христианскому учению колдовством и, кроме того, нарушением самых прямых указаний Евангелия. В крещении младенцев вижу явное извращение всего того смысла, который могло иметь крещение для взрослых, сознательно принимающих христианство; в совершении таинства брака над людьми, заведомо соединявшимися прежде, и в допущении разводов и в освящении браков разведенных вижу прямое нарушение и смысла, и буквы Евангельского учения. В периодическом прощении грехов на исповеди вижу вредный обман, только поощряющий безнравственность и уничтожающий опасение перед согрешением.
В елеосвящении так же, как и в миропомазании, вижу приемы грубого колдовства, как и в почитании икон и мощей, как и во всех тех обрядах, молитвах, заклинаниях, которыми наполнен требник. В причащении вижу обоготворение плоти и извращение христианского учения. В священстве, кроме явного приготовления к обману, вижу прямое нарушение слов Христа, — прямо запрещающего кого бы то ни было называть учителями, отцами, наставниками (Мф. XXIII, 8–10).
Сказано, наконец, как последняя и высшая степень моей виновности, что я, "ругаясь над самыми священными предметами веры, не содрогнулся подвергнуть глумлению священнейшее из таинств — евхаристию". То, что я не содрогнулся описать просто и объективно то, что священник делает для приготовлений этого, так называемого, таинства, то это совершенно справедливо; но то, что это, так называемое, таинство есть нечто священное и что описать его просто, как оно делается, есть кощунство, — это совершенно несправедливо. Кощунство не в том, чтобы назвать перегородку — перегородкой, а не иконостасом, и чашку — чашкой, а не потиром и т.п., а ужаснейшее, не перестающее, возмутительное кощунство — в том, что люди, пользуясь всеми возможными средствами обмана и гипнотизации, — уверяют детей и простодушный народ, что если нарезать известным способом и при произнесении известных слов кусочки хлеба и положить их в вино, то в кусочки эти входит Бог; и что тот, во имя кого живого вынется кусочек, тот будет здоров; во имя же кого умершего вынется такой кусочек, то тому на том свете будет лучше; и что тот, кто съест этот кусочек, в того войдет сам Бог.
Ведь это ужасно!
Как бы кто ни понимал личность Христа, то учение его, которое уничтожает зло мира и так просто, легко, несомненно дает благо людям, если только они не будут извращать его, это учение все скрыто, все переделано в грубое колдовство купанья, мазания маслом, телодвижений, заклинаний, проглатывания кусочков и т.п., так что от учения ничего не остается. И если когда какой человек попытается напомнить людям то, что не в этих волхвования, не в молебнах, обеднях, свечах, иконах учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили, не убивали друг друга, то поднимется стон негодования тех, которым выгодны эти обманы, и люди эти во всеуслышание, с непостижимой дерзостью говорят в церквах, печатают в книгах, газетах, катехизисах, что Христос никогда не запрещал клятву (присягу), никогда не запрещал убийство (казни, войны), что учение о непротивлении злу с сатанинской хитростью выдумано врагами Христа (Речь Амвросия, епископа харьковского).
Ужасно, главное, то, что люди, которым это выгодно, обманывают не только взрослых, но, имея на то власть, и детей, тех самых, про которых Христос говорил, что горе тому, ктоих обманет. Ужасно то, что люди эти для своих маленьких выгод делают такое ужасное зло, скрывая от людей истину, открытую Христом и дающую им благо, которое не уравновешивается и в тысячной доле получаемой ими от того выгодой. Они поступают, как тот разбойник, который убивает целую семью, 5–6 человек, чтобы унести старую поддевку и 40 коп. денег. Ему охотно отдали бы всю одежду и все деньги, только бы он не убивал их. Но он не может поступить иначе. То же и с религиозными обманщиками. Можно бы согласиться в 10 раз лучше, в величайшей роскоши содержать их, только бы они не губили людей своим обманом. Но они не могут поступать иначе. Вот это-то и ужасно. И потому обличать их обманы не только можно, но должно. Если есть что священное, то никак уже не то, что они называют таинством, а именно эта обязанность обличать их религиозный обман, когда видишь его. Если чувашин мажет своего идола сметаной или сечет его, я могу равнодушно пройти мимо, потому что то, что он делает, он делает во имя чуждого мне своего суеверия и не касается того, что для меня священно; но когда люди, как бы много их ни было, как бы старо ни было их суеверие и как бы могущественны они ни были, во имя того Бога, которым я живу, и того учения Христа, которое дало жизнь мне и может дать ее всем людям, проповедуют грубое колдовство, я не могу этого видеть спокойно. И если я называю по имени то, что они делают, то я делаю только то, что должен, чего не могу не делать, если я верую в Бога и христианское учение. Если же они вместо того, чтобы ужаснуться на свое кощунство, называют кощунством обличение их обмана, то это только доказывает силу их обмана и должно только увеличивать усилия людей, верующих в Бога и в учение Христа, для того, чтобы уничтожить этот обман, скрывающий от людей истинного Бога.
Про Христа, выгнавшего из храма быков, овец и продавцов, должны были говорить, что он кощунствует. Если бы он пришел теперь и увидал то, что делается его именем в церкви, то еще с большим и более законным гневом наверно повыкидал бы все эти ужасные антиминсы, и копья, и кресты, и чаши, и свечи, и иконы, и все то, посредством чего они, колдуя, скрывают от людей Бога и его учение.
Так вот что справедливо и что несправедливо в постановлении обо мне синода. Я действительно не верю в то, во что они говорят, что верят. Но я верю во многое, во что они хотят уверить людей, что я не верю.
Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать Богом и которому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека — в исполнении воли Бога, воля же его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в Евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого отдельного человека поэтому только в увеличении в себе любви, что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем и более всего другого содействует установлению в мире царства Божия, то есть такого строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собою. Верю, что для преуспеяния в любви есть только одно средство: молитва, — не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Мф. VI, 5–13), а молитва, образец которой дан нам Христом, — уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли Бога.
Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь или не нравятся эти мои верования, — я так же мало могу их изменить, как свое тело. Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как верю. Готовясь идти к тому Богу, от которого исшел. Я не говорю, чтобы моя вера была одна несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой — более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца; если я узнаю такую, я сейчас же приму ее, потому что Богу ничего, кроме истины, не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я уже никак не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла. "Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (свое спокойствие) больше всего на свете", — сказал Кольридж.
Я шел обратным путем. Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти.
4 апреля 1901.
Москва.
Легенда
I
Это было в то время, когда Христос открывал людям своё учение.
Учение это было так ясно, и следование ему было так легко и так
очевидно избавляло людей от зла, что нельзя было не принять его, и ничто
не могло удержать его распространения по всему свету. И Вельзевул, отец и
повелитель всех дьяволов, был встревожен. Он ясно видел, что власть его
над людьми кончится навсегда, если только Христос не отречётся от своей
проповеди. Он был встревожен, но не унывал и подстрекал покорных ему
фарисеев и книжников как можно сильнее оскорблять и мучить Христа, а
ученикам Христа советовал бежать и оставить его одного. Он надеялся, что
приговор к позорной казни, поругание, оставление его всеми учениками и,
наконец, самые страдания и казнь сделают то, что Христос отречётся от
своего учения. А отречение уничтожит и всю силу учения.
Дело решалось на кресте. И когда Христос возгласил: "Боже мой, боже
мой, для чего ты меня оставил", — Вельзевул возликовал. Он схватил
приготовленные для Христа оковы и, надев их себе на ноги, прилаживал их
так, чтобы они не могли быть расторгнуты, когда будут одеты на Христа.
Но вдруг с креста раздались слова: "Отче, прости им, ибо не знают, что
делают", и вслед за тем Христос возгласил: "Свершилось!" — и испустил дух.
Вельзевул понял, что всё для него пропало. Он хотел снять со своих ног
оковы и бежать, но не смог сдвинуться с места. Оковы скипелись на нём и
держали его ноги. Он хотел подняться на крыльях, но не мог расправить их.
И Вельзевул видел, как Христос, в светлом сиянии остановился во вратах
ада, видел, как грешники от Адама до Иуды вышли из ада, видел, как
разбежались все дьяволы, видел, как самые стены ада беззвучно распались на
все четыре стороны. Он не мог более переносить этого и, пронзительно
завизжав, провалился сквозь треснувший пол ада в преисподнюю.
Прошло 100 лет, 200, 300 лет. Вельзевул не считал времени. Он лежал
неподвижно в чёрном мраке и мёртвой тишине, и старался не думать о том,
что было, и всё-таки думал и бессильно ненавидел виновника своей погибели.
Но вдруг, — он не помнил и не знал, сколько лет прошло с тех пор, — он
услыхал над собой звуки, похожие на топот ног, стоны, крики, скрежет
зубовный.
Вельзевул приподнял голову и стал прислушиваться.
То, что ад мог
восстановиться после победы Христа, Вельзевул не
мог верить, а между тем топот, стоны, крики и скрежет зубов становились
всё яснее и яснее.
Вельзевул поднял туловище, подобрал под себя мохнатые, с отросшими
копытами ноги (оковы, к удивлению его, сами собой соскочили с них) и,
затрепав свободно раскрывшимися крыльями, засвистал тем призывным свистом,
которым он в прежние времена призывал к себе своих слуг и помощников.
Не успел он перевести дыхание, как над головой его разверзлось
отверстие, блеснул красный огонь, и толпа дьяволов, давя друг друга,
высыпались из отверстия в преисподнюю и, как вороны вокруг падали,
расселись кругом Вельзевула.
Дьяволы были большие и маленькие, и толстые и худые, и с длинными
короткими хвостами, и с острыми, прямыми и кривыми рогами.
Один из дьяволов, в накинутой на плече пелеринке, весь голый и
глянцевито-чёрный, с круглым безбородым, безусым лицом и огромным отвисшим
животом, сидел на корточках перед самым лицом Вельзевула и, то закатывая,
то опять выкатывая свои огненные глаза, не переставая улыбаться,
равномерно из стороны в сторону помахивая длинным, тонким хвостом.
— Что значит этот шум? — сказал Вельзевул, указывая наверх. — Что там?
— Всё то же, что было всегда, — отвечал глянцевитый дьявол в
пелеринке.
— Да разве есть грешники? — спросил Вельзевул.
— Много, — отвечал
глянцевитый.
— А как же учение того, кого я не хочу называть? —
спросил Вельзевул.
Дьявол в пелеринке оскалился, так что открылись его острые зубы, и
между всеми дьяволами послышался сдерживающийся хохот.
— Учение это не мешает нам. Они не верят в него, — сказал дьявол в
пелеринке.
— Да ведь учение это явно спасает их от нас, и он засвидетельствовал
его своею смертью, — сказал Вельзевул.
— Я переделал его, — сказал дьявол в пелеринке, быстро трепля хвостом
по полу.
— Как переделал?
— Так переделал, что люди верят не в его учение, а
в моё, которое они называют его именем.
— Как ты сделал это? — спросил Вельзевул.
— Сделалось это само
собой. Я только помогал.
— Расскажи коротко, — сказал Вельзевул.
Дьявол в пелеринке, опустив голову, помолчал как бы соображая, не
торопясь, а потом начал рассказывать:
— Когда случилось то страшное дело, что ад был разрушен и отец и
повелитель наш удалился от нас, — сказал он: — я пошёл в те места, где
проповедовалось то самое учение, которое чуть не погубило нас. Мне
хотелось увидать, как живут люди, исполняющие его. И я увидал, что люди,
живущие по этому учению, были совершенно счастливы и недоступны нам. Они
не сердились друг на друга, не предавались женской прелести и или не
женились, или, женившись, имели одну жену, не имели имущества, всё считали
общим достоянием, не защищались силою от нападавших и платили добром за
зло. И жизнь их была так хороша, что другие люди все более и более
привлекались к ним. Увидав это, я подумал, что всё пропало, и хотел уже
уходить. Но тут случилось обстоятельство, само по себе ничтожное, но оно
мне показалось заслуживающим внимания, и я остался. Случилось то, что
между этими людьми одни считали, что надо всем обрезываться и не надо есть
идоложертвенное, а другие считали, что этого не нужно и что можно не
обрезываться и есть всё. И я стал внушать и тем и другим, что разногласие
это очень важно и что ни той, ни другой стороне никак не надо уступать,
так как дело касается служения Богу. И они поверили мне, и споры
ожесточились. И те, и другие стали сердиться друг на друга, и тогда я стал
внушать и тем, и другим, что они могут доказать истинность своего Учения
чудесами. Как ни очевидно было, что чудеса не могут доказать истинности
учения, им так хотелось быть правыми, что они поверили мне, и я устроил им
чудеса. Устроить это было не трудно. Они всему верили, что подтверждало их
желание быть одними в истине.
Одни говорили, что на них сошли огненные языки, другие говорили, что
они видели самого умершего учителя и многое другое. Они выдумывали то,
чего никогда не было, и лгали во имя того, кто назвал нас лжецами, не хуже
нас, сами не замечая этого. Одни говорили про других: ваши чудеса не
настоящие — наши настоящие, а те говорили про этих: нет, ваши не
настоящие, наши настоящие.
Дело шло хорошо, но я боялся, как бы они не увидели слишком очевидного
обмана, и тогда я выдумал церковь. И когда они поверили в церковь, я
успокоился: я понял, что мы спасены и ад восстановлен.
— Что такое церковь? — строго спросил Вельзевул, не хотевший верить
тому, чтобы слуги его были умнее его.
— А церковь — это то, что когда люди лгут и чувствуют, что им не
верят, они всегда, ссылаясь на Бога, говорят: ей богу правда то, что я
говорю. Это, собственно, и есть церковь, но только с тою особенностью, что
люди, признавшие себя церковью, уверяются, что они уже не могут
заблуждаться, и потому, какую бы они глупость не сказали, уже не могут от
неё отречься. Делается же церковь так: люди уверяют себя и других, что
учитель их, Бог, во избежание того, чтобы открытый им людям закон не был
ложно перетолкован, избрал особенных людей, которые одни они или те, кому
они передадут эту власть, могут правильно толковать его учение. Так что
люди, считающие себя церковью, считают, что они в истине не потому, что
то, что они проповедуют, есть истина, а потому, что они считают себя
едиными законными приемниками учеников учеников учеников и, наконец
учеников самого учителя Бога. Хотя в этом приёме было то же неудобство,
как и в чудесах, а именно то, что люди могли утверждать каждый про себя,
что они члены единой истинной церкви (что всегда и бывало), но выгода
этого приёма та, что, как скоро люди сказали про себя, что они — церковь,
и на этом утверждении построили своё учение, то они уже не могут отречься
от того, что они сказали, как бы нелепо ни было сказанное и чтобы не
говорили другие люди.
— Но отчего же церкви перетолковали учение в нашу пользу? — сказал
Вельзевул.
— А сделали это они потому, — продолжил дьявол в пелеринке, — что,
признав себя едиными толкователями закона Бога и убедив в этом других,
люди эти сделались высшими вершителями судеб людей и потому получили
высшую власть над ними. Получив же эту власть, они естественно,
возгордились и большей частью развратились и тем вызвали против себя
негодование и вражду людей. Для борьбы же с своими врагами они, не имея
другого орудия, кроме насилия, стали гнать, казнить, жечь всех тех, кто не
признавал их власти. Так что они самым своим положением были поставлены в
необходимость перетолковывать учение в таком смысле, чтобы оно оправдывало
и их дурную жизнь, и те жестокости, которые они употребляли против своих
врагов. Они так и сделали.
— Но ведь учение было так просто и ясно, — сказал Вельзевул, все ещё
не желая верить тому, чтобы слуги его сделали то, чего он не догадался
сделать, — что нельзя было перетолковать его. "Поступай с другим, как
хочешь, чтобы поступали с тобой". Как же перетолковать это?
— А на это они, по моему совету, употребляли самые различные способы,
— сказал дьявол в пелеринке.
— У людей есть сказка о том, как добрый волшебник, спасая человека от
злого, превращает его в зёрнышко пшена и как злой волшебник, превратившись
в петуха, готов уже было склевать это зёрнышко, но добрый волшебник
высыпал на зернышко меру зёрен. И злой волшебник не мог съесть всех зёрен
и не мог найти то, какое ему было нужно. То же сделали и они, по моему
совету, с учением того, кто учил, что весь закон в том, чтобы делать
другому то, что хочешь, чтобы делали тебе, они признали священным
изложением закона Бога 49 книг и в этих книгах признали всякое слово
произведением Бога — святого духа. Они высыпали на простую, понятную
истину такую кучу мнимых священных истин, что стало невозможно ни принять
их все, ни найти в них ту, которая одна нужна людям. Это их первый способ.
Второй способ, который они употребляли с успехом более тысячи лет, состоит
в том, что они просто убивают, сжигают всех тех, кто хочет открыть истину.
Теперь этот способ уже выходит из употребления, но они, не бросают его и,
хотя не сжигают уже людей, пытающихся открыть истину, но клевещут на них,
так отравляют им жизнь, что только очень редкие решаются обличать их. Это
второй способ. Третий же способ в том, что, признавая себя церковью,
следовательно, непогрешимыми, они прямо учат, когда им это нужно,
противоположному тому, что сказано в писании, предоставляя своим ученикам
самим, как они хотят и умеют выпутываться из этих противоречий. Так,
например, сказано в писании: "один учитель у вас Христос, и отцом себе не
называйте никого на земле, ибо один у вас отец, который на небесах, и не
называйтесь наставником, ибо один у вас наставник — Христос", а они
говорят: "мы одни отцы и мы одни наставники людей". Или сказано: "если
хочешь молиться, то молись одни в тайне, и Бог услышит тебя", а они учат,
что надо молиться в храмах всем вместе, под песни и музыку. Или сказано в
писании: "не клянитесь никак", а они учат, что всем надо клясться в
беспрекословном повиновении властям, чего бы не требовали эти власти. Или
сказано: "не убий", а они учат, что можно и должно убивать на войне и по
суду. Или ещё сказано: "учение моё дух и жизнь, питайтесь им, как хлебом".
А они учат тому, что если положить кусочки хлеба в вино и сказать над
этими кусочками известные слова, то хлеб делается телом, а вино — кровью,
и что есть этот хлеб и пить это вино очень полезно для спасения души. Люди
верят в это и усердно едят эту похлёбку и потом, попадая к нам, очень
удивляются, что похлёбка эта не помогла им, — закончил дьявол в пелеринке,
закатил глаза и осклабился до самых ушей.
— Это очень хорошо, — сказал Вельзевул и улыбнулся. И все дьяволы
разразились громким хохотом.
— Неужели у вас по-старому блудники, грабители, убийцы? — уже весело
спросил Вельзевул.
Дьяволы, тоже развеселившись, заговорили все вдруг, желая высказаться
перед Вельзевулом.
— Не по-старому, а больше, чем прежде, — кричал один.
— Блудники не
помещаются в прежних отделениях, — визжал другой.
— Губители
теперешние злее прежних, — выкрикивал третий.
— Не наготовимся топлива
для убийц — ревел четвёртый.
— Не говорите все вдруг. А пусть отвечает
тот, кого я буду спрашивать. Кто заведует блудом, выходи и расскажи, как ты делаешь это теперь
с учениками того, кто запретил переменять жён и сказал, что не должно
глядеть на женщин с похотью. Кто заведует блудом?
— Я, — отвечал, подползая на заду ближе к Вельзевулу, бурый
женоподобный дьявол с обрюзгшим лицом и слюнявым, не переставая жующим
ртом.
Дьявол этот выполз вперёд из рада других, сел на корточки, склонил
набок голову и, просунув между ног хвост с кисточкой, начал, помахивая им,
певучим голосом говорить так:
— Делаем мы это по старому приёму, употреблённому тобой, нашим отцом и
повелителем, ещё в раю и предавшему в нашу власть весь род человеческий, и
по новому церковному способу. По новому церковному способу мы делаем так:
мы уверяем людей, что настоящий брак состоит не в том, в чём он
действительно состоит, в соединении мужчины с женщиной, а в том, чтобы
нарядиться в самые лучшие платья, пойти в большое устроенное для этого
здание и там, надевши на головы особенные, приготовленные для этого шапки,
под звуки разных песен обойти три раза вокруг столика. Мы внушаем людям,
что только это есть настоящий брак. И люди, уверившись в этом, считают,
что всякое вне этих условий соединение мужчины с женщиной есть простое, ни
к чему не обязывающее удовольствие или удовлетворение гигиенической
потребности, и потому не стесняясь, предаются этому удовольствию.
Женоподобный дьявол склонил обрюзгшую голову на другую сторону и
помолчал, как бы ожидая действия своих слов на Вельзевула.
Вельзевул кивнул головой в знак одобрения, и женоподобный дьявол
продолжал так:
— Этим способом, не оставляя при этом и прежнего, употреблённого в раю
способа запрещённого плода и любопытства, — продолжал он, очевидно желая
польстить Вельзевулу, — мы достигаем самых лучших успехов. Воображая себе,
что они могут устроить себе честный церковный брак и после соединения со
многими женщинами, люди переменяют сотни жён и так при этом привыкают к
распутству, что делают тоже и после церковного брака. Если же им покажутся
почему-либо стеснительными некоторые требования, связанные с этим
церковным браком, то они устраивают так, что совершается второе хождение
вокруг столика, первое же считается недействительным.
Женоподобный дьявол замолчал и, утерев кончиком хвоста слюни,
наполнявшие ему рот, склонил на другой бок голову и молча уставился на
Вельзевула.
— Просто и хорошо, — сказал Вельзевул. — Одобряю. Кто заведует
грабителями?
— Я, — отвечал, выступая, крупный дьявол с большими кривыми рогами, с
усами, загнутыми кверху, и огромными, криво приставленными лапами.
Дьявол этот, выползши, как и прежде, вперёд и по-военному обеими
лапами оправляя усы, дожидался вопроса.
— Тот, кто разрушил ад, — сказал Вельзевул, — учил людей жить, как
птицы небесные, и повелевал давать просящему и хотящему ваять рубашку
отдавать кафтан, и сказал, что для того, чтобы спастись, надо раздать
именье. Как же вы вовлекаете в грабёж людей, которые слышали это?
— А мы делаем это, — сказал дьявол с усами, величественно откидывая
назад голову, — точно так же, как это делал наш отец и повелитель при
избрании Саула на царство. Точно так же, как это было внушено тогда, мы
внушаем людям, что, вместо того, чтобы им перестать грабить друг друга, им
выгоднее позволить грабить себя одному человеку, предоставив ему власть
надо всем. Нового в нашем способе только то, что для утверждения права
грабежа этого одного человека мы ведём этого человека в храм, надеваем на
него особенную шапку, сажаем на высокое кресло, даём ему в руки палочку и
шарик, мажем постным маслом и во имя Бога и его сына провозглашаем особу
этого помазанного маслом человека священною. Так что грабёж, производимый
этой особой, считающийся священной, уже ничем не может быть ограничен. И
священные особы, и их помощники, и помощники помощников — все, не
переставая, спокойно и безопасно грабят народ. При этом устанавливают
обыкновенно такие законы и порядки, при которых даже без помазания
праздное меньшинство всегда может безнаказанно грабить трудящееся
большинство. Так что в последнее время в некоторых государствах грабёж
продолжается и без помазанников так же, как и там, где они есть. Как видит
наш отец и повелитель, в сущности, способ, употребляемый нами, есть старый
способ. Ново в нём только то, что мы сделали этот способ более общим,
более скрытым, более распространённым по пространству и времени и более
прочным. Более общим мы сделали этот способ тем, что люди прежде всего
подчинялись по своей воле тому, кого избирали, мы же сделали так, что они
теперь независимо от своего желания подчиняются не тем, кого избирают, а
кому попало. Более скрытым мы сделали этот способ тем, что теперь уже
ограбливаемые, благодаря устройству податей особенных, косвенных, не видят
своих грабителей. Более распространён же по пространству этот способ тем,
что так называемые христианские народы, не довольствуясь грабежом своих,
грабят под разными самыми странными предлогами, преимущественно под
предлогом распространения христианства, и все те чуждые им народы, у
которых есть что ограбить. По времени же новый способ этот более
распространён, чем прежде, благодаря устройству займов, общественных
и государственных: ограбляются теперь не одни живущие, а и будущие
поколения. Способ же этот более прочным мы сделали тем, что главные
грабители считаются теперь особами священными, и люди не решаются
противодействовать им. Стоит только главному грабителю успеть помазаться
маслом, и уже он может спокойно грабить того, кого и сколько он хочет.
Так, одно время в России я, ради опыта, сажал на царство одну за другою
самых гнусных баб, глупых, безграмотных и распутных и не имеющих, по их же
законам, никаких прав. Последнюю, же, не только распутницу, но
преступницу, убившую мужа и законного наследника. И люди только потому,
что она была помазана, не вырвали ей ноздри и не секли кнутом, как они
делали это со всеми мужеубийцами, но в продолжении 30 лет рабски
покорялись ей, предоставляя ей и её бесчисленным любовникам грабить не
только их имущество, но и свободу людей. Так что в наше время грабежи
явные, т.е., отнятие силою кошелька, лошади, одежды, составляют едва ли
одну миллионную часть всех тех грабежей законных, которые совершаются
постоянно людьми, имеющими возможность это делать. В наше время грабежи
безнаказанные, скрытые и вообще готовность к грабежу установилась между
людьми такая, что главная цель жизни почти всех людей есть грабеж,
умеряемый только борьбою грабителей между собою.
— Что ж, это хорошо, — сказал Вельзевул. — Но убийства? Кто заведует
убийством?
— Я, — отвечал, выступая из толпы, красного кровяного цвета дьявол с
торчащими изо рта клыками, острыми рогами и поднятым кверху толстым,
неподвижным хвостом.
— Как же ты заставляешь быть убийцами учеников того, кто сказал: "не
воздавай злом на зло, люби врагов"? Как же ты делаешь убийц из этих людей?
— Делаем это мы и по старому способу, — отвечал красный дьявол
оглушающим, трещащим голосом, — возбуждая в людях корысть, задор,
ненависть, месть, гордость. И также по старому способу внушаем учителям
людей, что лучшее средство отучить людей от убийства состоит в том, чтобы
самим учителям публично убивать тех, которые убили. Этот способ не столько
даёт нам убийц, сколько приготовляет их для нас. Большее же количество
давало и даёт нам новое учение о непогрешимости церкви, о христианском
браке и о христианском равенстве. Учение о непогрешимости церкви давало
нам в прежнее время самое большое количество убийц. Люди, признавшие себя
членами непогрешимой церкви, считали, что позволить ложным толкователям
учения развращать людей есть преступление, и что поэтому убийство таких
людей есть угодное Богу дело. И они убивали целые населения и казнили,
жгли сотни тысяч людей. При этом смешно то, что те, которые казнили и жгли
людей, начинавших понимать истинное учение, считали этих самых опасных для
вас людей вашими слугами, т.е. слугами дьяволов. Сами же казнившие и
жёгшие на кострах, действительно бывшие нашими покорными слугами, считали
себя святыми исполнителями воли Бога. Так это было в старину. В наше же
время очень большое количество убийц даёт нам учение о христианском браке
и о равенстве. Учение о браке дает нам, во-первых, убийства супругов друг
другом и матерями детей. Мужья и жёны убивают друг друга, когда им кажутся
стеснительными некоторые требования закона и обычая церковного брака.
Матери же убивают детей большей частью тогда, когда соединения, от которых
произошли дети, не признаются браком. Такие убийства совершаются постоянно
и равномерно. Убийства же, вызванные христианским учением о равенстве,
совершаются периодически, но зато когда совершаются, то совершаются в
очень большом количестве. По учению этому людям внушается, что они все
равны перед законом. Люди же ограбленные чувствуют, что это неправда. Они
видят, что равенство это перед законом состоит только в том, что
грабителям удобно продолжать грабить, им же это неудобно делать, и они
возмущаются и нападают на своих грабителей. И тогда начинаются взаимные
убийства, которые дают нам сразу иногда десятки тысяч убийц.
— Но убийства на войне? Как вы приводите к ним учеников того, кто
признал всех людей сынами одного Отца и велел любить врагов?
Красный дьявол оскалился, выпустив изо рта струю огня и дыма, и
радостно ударил себя по спине толстым хвостом.
— Делаем мы так: мы внушаем каждому народу, что он, этот народ, есть
самый лучший из всех на свете. Deutschland ueber alles ("Германия — выше
всех"), Франция, Англия, Россия выше всех, и что этому народу (имярек)
надо властвовать над всеми другими народами. А так как всем народам мы
внушали то же самое, то они, постоянно чувствуя себя в опасности от своих
соседей, всегда готовятся к защите и озлобляются друг на друга. А чем
больше готовится к защите одна сторона и озлобляется за это на своих
соседей, тем больше готовятся к защите все остальные и озлобляются друг на
друга. Так что теперь все люди, принявшие учение того, кто назвал нас
убийцами, все постоянно и преимущественно заняты приготовлениями к
убийству и самыми убийствами.
— Что ж, это остроумно, — сказал Вельзевул после недолгого молчания. —
Но как же свободные от обмана учёные люди не увидали того, что церковь
извратила учение, и не восстановили его?
— А они не могут этого сделать, — самоуверенным голосом сказал,
выползая вперёд, матово-чёрный дьявол в мантии, с плоским покатым лбом,
безмускульными членами и оттопыренными большими ушами.
— Почему? — строго спросил Вельзевул, недовольный самоуверенным тоном
дьявола в мантии.
Не смущаясь окриком Вельзевула, дьявол в мантии не торопясь покойно
уселся не на корточки, как другие, а по-восточному, скрестив безмускульные
ноги, и начал говорить без запинки тихим, размеренным голосом:
— Не могут они делать этого, оттого что я постоянно отвлекаю их
внимание от того, что они могут и что им нужно знать, и направляю его на
то, что им не нужно знать и чего они никогда не узнают.
— Как же ты сделал это?
— Делал и делаю я различно по времени, — отвечал дьявол в мантии.
— В старину я внушал людям, что самое важное для них — это знать
подробности об отношении между собою лиц Троицы, о происхождении Христа,
об естествах его, о свойстве Бога и т.п. И они много и длинно рассуждали,
доказывали, спорили и сердились. И эти рассуждения так занимали их, что
они вовсе не думали о том, как им жить. А не думая о том, как им жить, им
не нужно было знать того, что говорил им их учитель о жизни.
Потом, когда они уже так запутались в рассуждениях, что сами перестали
понимать то, о чём говорили, я внушал одним, что самое важное для них —
это изучить и разъяснить всё то, что написал человек по имени Аристотель,
живший тысячи лет тому назад в Греции; другим внушал, что самое важное для
них — это найти такой камень, посредством которого можно было бы делать
золото, и такой эликсир, который излечивал бы от всех болезней и делал
людей бессмертными. И самые умные и ученые из них все свои умственные силы
направили на это.
Тем же, которые не интересовались этим, я внушал, что самое важное это
знать: Земля ли вертится вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли? И когда
они узнали, что Земля вертится, а не Солнце, и определили, сколько
миллионов верст от Солнца до Земли, то были очень рады, и с тех пор ещё
усерднее изучают до сих пор расстояния от звёзд, хотя они знают, что конца
этим расстояниям нет и не может быть, и что самое число звезд бесконечно,
и знать им это совсем не нужно. Кроме того, я внушил им ещё и то, что им
очень нужно и важно знать, как произошли все звери, все червяки, все
растения, все бесконечно малые животные. И хотя им это точно так же совсем
не ну нужно знать, и совершенно ясно, что узнать не возможно, потому что
животных так же бесконечно много, как и звезд, они на эти и подобные этим
исследования явлений материального мира направляют все свои умственные
силы и очень удивляются тому, что, чем больше они узнают того, что им не
нужно знать, тем больше остаётся не узнанного ими. И хотя очевидно, что,
по мере их исследований, область того, что им удалось узнать становится
всё шире и шире, предметы исследования всё сложнее в сложнее и самые
приобретаемые ими знания всё неприложимее и неприложимее к жизни, это
нисколько не смущает их, и они, вполне уверенные в важности своих занятий,
продолжают исследовать, проповедовать, писать и печатать и переводить с
одного языка на другой все свои большей частью ни на что не пригодные
исследования, а если изредка и пригодные, то на потеху меньшинству богатых
или на ухудшение положения большинства бедных.
Для того же, чтобы они никогда уже не догадались, что единое нужное
для них — это установление законов жизни, которое указанно в учении
Христа, я внушаю им, что законов духовной жизни они знать не могут и что
всякое религиозное учение, в том числе и учения Христа, есть заблуждение и
суеверие, и что узнать о том, как им надо жить, они могут из придуманной
мною для них науки, называемой социологией, состоящее в изучении того, как
различно дурно жили прежние люди. Так что, вместо того, чтобы им самим, по
учению Христа постараться жить лучше, они думают, что им надо будет только
изучить жизнь прежних людей, и что они из этого изучения выведут общие
законы жизни, и для того, чтобы жить хорошо, им надо будет только
сообразоваться в своей жизни с этими выдуманными ими законами.
Для того же, чтобы ещё больше укрепить их в обмане, я внушаю им нечто
подобное учению церкви, а именно то, что существует некоторая
преемственность знаний, которая называется наукой, в что утверждения этой
науки так же непогрешимы, как и утверждения церкви.
А как только те, которые считаются деятелями науки, уверяются в своей
непогрешимости, так они, естественно, провозглашают за несомненные истины
самые не только ненужные, но и часто нелепые глупости, от которых они, раз
сказавши их, уже не могут отречься.
Вот от этого-то я и говорю, что до тех пор, пока я буду внушать им
уважение, подобострастие к той науке, которую я выдумал для них, они
никогда не поймут того учения, которое чуть было не погубило нас.
— Очень хорошо. Благодарю, — сказал Вельзевул, и лицо его просияло. —
Вы стоите награды, и я достойно награжу вас.
— А нас вы забыли, — закричали в несколько голосов остальные
разношерстные, маленькие, большие, кривоногие, толстые, худые, дьяволы.
— Вы что делаете? — спросил Вельзевул.
— Я — дьявол технических
усовершенствований.
— Я — разделения труда.
— Я — путей сообщения.
— Я — книгопечатания.
— Я — искусства.
— Я — медицины.
— Я —
культуры.
— Я — воспитания.
— Я — исправления людей.
— Я —
одурманивания.
— Я — благотворительности.
— Я — социализма.
— Я
— феминизма, — закричали они все вдруг, теснясь вперёд перед лицом Вельзевула.
— Говорите порознь и коротко, — закричал Вельзевул. — Ты, — обратился
он к дьяволу технических усовершенствований. — Что ты делаешь?
— Я внушаю людям, что чем больше они сделают вещей и чем скорее они
будут делать их, тем это для них будет лучше. И люди, губя свои жизни для
произведения вещей, делают их всё больше и больше, несмотря на то, что
вещи эти не нужны тем, которые заставляют их делать, и недоступны тем,
которые их делают.
— Хорошо. Ну а ты? — обратился Вельзевул к дьяволу разделения труда.
— Я внушаю людям, что, так как делать вещи можно скорее машинами, чем
людьми, то надо людей превратить в машины, и они делают это, и люди,
превращённые в машины, ненавидят тех, которые сделали это над ними.
— И это хорошо. Ты? — обратился Вельзевул к дьяволу путей сообщения.
— Я внушаю людям, что для их блага им нужно как можно скорее
переезжать с места на место. И люди вместо того, чтобы улучшать свою жизнь
каждому на своих местах, проводят большую часть её в переездах с места на
место и очень гордятся тем, что они в час могут проехать 50 вёрст и больше.
Вельзевул похвалил и этого. Выступил дьявол книгопечатания. Его дело,
как он объяснил, состоит в том, чтобы как можно большему числу людей
сообщить все те гадости, которые делаются к пишутся на свете. Дьявол
искусства объяснил, что он, под видом утешения и возбуждения возвышенных
чувств в людях, потворствует их порокам, изображая их в привлекательном
виде.
Дьявол медицины объяснил, что их дело обстоит в том, чтобы внушать
людям, что самое важное для них дело — это забота о своём теле. А так как
забота о своем теле не имеет конца, то люди, заботящиеся с помощью
медицины о своём теле, не только забывают о жизни других людей, но и о
своей собственной.
Дьявол культуры объяснил, что внушает людям то, что пользование всеми
теми делами, которыми заведуют дьяволы технических усовершенствований,
разделения труда, путей сообщения, книгопечатания, искусства, медицины,
есть нечто вроде добродетели и что человек, пользующийся всем этим, может
быть вполне доволен собой и не стараться быть лучше.
Дьявол воспитания объяснил, что он внушает людям, что они могут, живя
дурно и даже не зная того, в чем состоит хорошая жизнь, учить детей
хорошей жизни.
Дьявол исправления объяснил, что он учит людей тому, что, будучи сами
порочны, они могут исправлять порочных людей.
Дьявол одурманивания сказал, что он научает людей тому, что, вместо
того, чтобы избавиться от страданий, производимых дурною жизнью, стараясь
жить лучше, им лучше забыться под влиянием одурения вином, табаком,
опиумом, морфином.
Дьявол благотворительности сказал, что он, внушая людям то, что, грабя
пудами и давая ограбленным золотниками, они добродетельны и не нуждаются в
усовершенствовании, — он делает их недоступными к добру.
Дьявол социализма хвастался тем, что, во имя самого высокого
общественного устройства жизни, он, кроме вражды сословий, возбуждает ещё
и вражду между полами.
— Я — комфорт, я — моды! — кричали и пищали ещё другие дьяволы,
подползая к Вельзевулу.
— Неужели вы думаете, что я так стар и глуп, что не понимаю того, что,
как скоро учение о жизни ложно, то всё, что могло быть вредно нам, всё
становится нам полезным, — закричал Вельзевул и громко расхохотался. —
Довольно. Благодарю всех, — и, всплеснув крыльями, он вскочил на ноги.
Дьяволы окружили Вельзевула. На одном конце сцепившихся дьяволов был
дьявол в пелеринке — изобретатель церкви, на другом конце — дьявол в
мантии, изобретатель науки. Дьяволы эти подали друг другу лапы, и круг
замкнулся.
И все дьяволы, хохоча, визжа, свистя и порхая, начали, махая и трепля
хвостами, кружить и плясать вокруг Вельзевула. Вельзевул же, расправив
крылья и трепля ими, плясал в середине, высоко задирая ноги. Вверху же
слышались крики, плач, стоны скрежет зубов.
Мало кто знает, что Лев Николаевич Толстой хорошо был
знаком с буддизмом, более того, его идеи ненасилия были во многом
следствием того духовного влияния, которое имело на него Учение Будды.
Одно из первых упоминаний об этом встречается в его статье "Так что же
нам делать?", в дальнейшем упоминание о буддизме часто встречается в его
дневниках. В 1905 году появляется очерк "Будда", вслед за которым писатель
планирует написать целую книгу (22 главы!) на эту же тему. И хотя смерть
не дала закончить эту работу, писатель успел выпустить несколько переводов
буддийских сказаний-джатак и жизнеописание Будды.
Что искал один великий гуманист в Учении другого великого гуманиста,
жившего за две с половиной тысячи лет до него? Названия статей-призывов
Толстого отвечают сами на этот вопрос: "Тоска о страданиях людей", "Ищи
истину", "Проповедь равенства всех", "Сострадание к зверям,
вегетарианство" и др.
И сегодня, когда некоторые не в меру ретивые политики и чиновники
ратуют о запрете "иностранных" и "нетрадиционных" религий, им нелишне было
бы прочесть то, о чем почти сто лет тому назад писал великий классик и
понять, что нет духовности "национальной" и "иностранной", а есть лишь
духовность и мракобесие.
Я уже вынужден был указать в одной из предыдущих глав, что на культурном горизонте средневековой Руси не выдвинулось ни одного крупного мыслителя. Художественными гениями этот длинный период был тоже не очень богат. Но никогда позднее метакультура Российская не сияла таким числом святых и праведников. Общеизвестно и то, что праведность эта была по преимуществу типа аскетического, иноческого, согласно этическим преданиям, завещанным православною Византией. С точки зрения этих преданий, всякий другой вид деятельности человеческой мог иметь лишь относительное, преходящее значение. Правда, роль вождей государства - великих князей и царей - осознавалась, но, конечно, плодотворной и правильной она почиталась только в той мере, в какой согласовывалась с заветами, возвещенными высшим нравственным, индикатором тех времен: престолом митрополита и патриарха, подвижническим затвором, келией. Характерно, что умирая, царь принимал постриг, этим знаменуя вступление души на высшую ступень духовной жизни.
В XVIII веке становится явственным оскудение духовных рек, которыми питались корни православной праведности. Меньше становится крупных религиозных деятелей, перед глазами общества все реже возникают фигуры чистых и высоких пастырей душ, высветливших собственное сердце и покоривших собственное естество. В XIX веке уже лишь несколько человек - преподобный Серафим Саровский, Феофан Затворник, Амвросий и Макарий Оптинские уподобляются образам тех святых, которыми так богата была земля в предыдущие столетия. Наконец, в предреволюционную эпоху на церковном горизонте становится совсем пустынно. Мало того: это измельчение масштабов личности оказывается только одним из проявлений общего творческого оскудения православия. Год за годом церковь все более отстает от требований и запросов быстро меняющихся эпох, причем это отставание даже возводится в некий принцип: церковная иерархия смотрит на себя как на хранительницу незыблемых и исчерпывающих истин, независимых от смены времен и человеческих психологий. Но так как этот взгляд не подкрепляется ни безупречностью жизни самих пастырей, ни интенсивностью их духовного делания, ни мудрыми их ответствованиями на порожденные новыми эпохами вопросы социальные, политические или философские, то авторитет и значение церкви стремительно падают. Последние духовные усилия со стороны церкви вызываются бурей Революции. Выдвигается целый ряд безымянных героев и мучеников; с окончанием их жизненных путей творческий дух оставляет православную церковь еще более, и, став игралищем в руках дипломатствующих политиков, руководство восточнохристианской общины превращается в пособника и в орудие антирелигиозного государства.
Но по мере того как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая, в лице крупнейших своих представителей, этот долг отчетливо осознавала. Инстанция эта - вестничество.
Вестник - это тот, кто, будучи вдохновляем даймоном, дает людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющиеся из миров иных. Пророчество и вестничество - понятия близкие, но не совпадающие. Вестник действует только через искусство; пророк может осуществлять свою миссию и другими путями - через устное проповедничество, через религиозную философию, даже через образ всей своей жизни. С другой стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает также и с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одаренности. И большинство гениев были в то же время вестниками - в большей или меньшей степени, - но, однако, далеко не все. Кроме того, многие вестники обладали не художественной гениальностью, а только талантом.
Столетие, протекшее от Отечественной войны до Великой Революции, было в полном смысле слова веком художественных гениев. Каждый из них, в особенности гении литературы, был властителем дум целых поколений, на каждого общество смотрело как на учителя жизни. Колоссально возросшая благодаря им воспитательная и учительская роль литературы выражалась, конечно, и в деятельности множества талантов; влияние некоторых из них становилось даже интенсивнее и шире, чем влияние их гениальных современников. С шестидесятых годов ясно определился даже многозначительный факт, совершенно неосознанный, однако, обществом: влияние гениев и влияние талантов стало, в некотором очень глубоком смысле, противостоять друг другу. Художественные гении того времени - Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее Врубель и Блок - не выдвигали никаких социальных и политических программ, способных удовлетворить массовые запросы эпохи, увлекали разум, сердце, волю ведомых не по горизонтали общественных преобразований, а по вертикали глубин и высот духовности; они раскрывали пространства внутреннего мира а в них указывали на незыблемую вертикальную ось. Таланты же, по крайней мере наиболее влиятельные из них, все определеннее ставили перед сознанием поколений проблемы социального и политического действия. Это были Герцен, Некрасов, Чернышевский, Писарев, все шестидесятники, Глеб Успенский, Короленко, Михайловский, Горький. Таланты-вестники, как Лесков или Алексей Константинович Толстой, оставались изолированными единицами; они, так сказать, гребли против течения, не встречая среди современников ни должного понимания, ни справедливой оценки.
Подобно тому, как Иоанн Грозный, при всем масштабе своей личности, должен быть признан фигурой огромной, но не великой, ибо лишен одного из признаков истинного величия - великодушия, точно так же целый ряд художественных деятелей, к которым многие из нас применяют эпитет гения, не являются и никогда не являлись вестниками. Ибо их художественная деятельность лишена одного из основных признаков вестничества: чувства, что ими и через них говорит некая высшая, чем они сами, и вне их пребывающая инстанция. Такими именами богата, например, литература французская, а у нас можно назвать двух-трех деятелей эпохи революционного подъема: Горького, Маяковского. Можно спорить с гениальностью этих писателей, но вряд ли кто-нибудь усмотрел бы в них вестников высшей реальности.
Истины высшей реальности преломляются подчиненной реальностью Энрофа. Если на человека возложена миссия проповедничества этих истин и их преломлений, долг их проповедничества языком художественных образов, если к художнику послан ради этого даймон - художник не сможет не чувствовать (с той или другой степенью отчетливости) его инспирирующего воздействия. Характер этого чувства и способы его выражения могут видоизменяться как угодно, но в основе всегда будет обнаруживаться одно и то же: переживание некоторой вне личности художника пребывающей силы, в него вторгающейся и в его творческом процессе себя выражающей. Бывает, что такое переживание оказывается знакомо и людям с меньшей силой одаренности, относить которых к разряду гениев мы не можем. В пример можно привести такого превосходного, хотя и не гениального поэта, как А.К. Толстой. Мало кто из гениальных поэтов сумел выразить это чувство с такой ясностью и определенностью, как Алексей Толстой в своем изумительном стихотворении: "Тщетно, художник, ты мнишь, что своих ты творений создатель". Одного этого стихотворения было бы, вероятно, достаточно, чтобы для нас сделался ясным и бесспорным дар вестничества, которым обладал этот поэт. А между тем по глубине трансфизического прозрения это стихотворение еще далеко до некоторых других шедевров А. Толстого. Кто другой в русской литературе выразил с такой ясностью, обоснованностью, силой и пламенностью, как Толстой в своем "Иоанне Дамаскине", ту идею, что искусство вообще и искусство слова в особенности может быть выражением высшей реальности, верховной Правды, дыхания миров иных, и что поэт, осуществляющий свой дар вестничества, выполняет этим то, к чему он предназначен Божественными силами? А разве его поэма "Дракон" - не первая в русской литературе попытка нарисовать облик и выяснить метаисторическую роль демонических существ, подобных уицраорам? Я уж не говорю о его "Дон Жуане", для раскрытия трансфизической концепции которого потребовалась бы специальная работа, или о такой жемчужине русской лирики, как стихотворение "Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре".
Все это поясняет отличие понятия художественной гениальности от понятия вестничества. Мы видим при этом талантливых художников, не претендовавших на гениальное совершенство своих творений, но возвещавших ими о таких высотах и глубинах потусторонних сфер, до которых не в силах были досягнуть и многие гении. С другой стороны, многие деятели, твердо уверенные в своей гениальности, являются только носителями таланта. Выдает их один незаметный, но неопровержимый признак: они ощущают свой творческий процесс не проявлением какого-либо сверхличного начала, но именно своей, только своей прерогативой, даже заслугой, подобно тому, как атлет ощущает силу своих мускулов принадлежащей только ему и только его веления исполняющей. Такие претенденты на гениальность бывают хвастливы и склонны к прославлению самих себя. В начале ХХ века, например, в русской поэзии то и дело можно было встретить высокопарные декларации собственной гениальности.
Я - изысканность русской медлительной речи,
Предо мной все другие поэты - предтечи... -
восклицал один. Другой, перефразируя Горация, стер с постамента имя великого римлянина и буквами, падающими то вправо, то влево, то какафонически сталкивающимися между собой, начертал свое: "... и люди разных вкусов... все назовут меня: Валерий Брюсов".
Я гений Игорь Северянин,
Своей победой упоён... -
восторгался третий.
Мой стих дойдет
через хребты веков
И через головы
поэтов и правительств... -
утверждал, подменяя возможное желаемым, четвертый.
Каждый из этих деклараторов убежден, что гениальность - качество, неотъемлемое от его личности, даже его достижение. Подобно подросткам, чувствующим себя сильнее своих сверстников, они кичливо напрягают изо всех сил свои поэтические бицепсы и с глубоким презрением, сверху вниз поглядывают на остальную детвору. Все это - таланты, ослепленные самими собой, мастера, создающие во имя свое, рабы самости; это не гении, а самозванцы гениальности. Подобно самозванным царям нашей истории, некоторым из них удавалось достичь литературного трона и продержаться на нем несколько лет, одному - даже около трех десятилетий. Но суд времени подвергал их каждый раз беспощадному развенчанию, потомство отводило этим именам подобающие им скромные места, а личная карма, утяжеленная гордыней и самоослеплением, осложненная понижением моральных требований к себе ("мне позволено больше всех, потому что я выше всех") - увлекала такую личность в ее посмертии прочь и прочь от Синклита метакультуры.
Я был бы понят совершенно неправильно, если бы кто-нибудь попытался из моих слов сделать вывод, что я будто бы подготавливаю читателя к тому, чтобы он не удивился требованию, которое я на следующих страницах предъявлю любому художнику: чтобы в его созданиях непременно сказывалась этическая тенденция, руководящая религиозно-нравственная идея. Прежде чем предъявлять какие-либо "требования", я забочусь о том, чтобы характеризовать не то, что должно быть, а то, что наличествует в действительности как факт. Именно с этой целью я, вводя понятие вестничества, отграничиваю его от понятий гениальности и таланта. Смешно и дико было бы предъявлять ко всякому художнику требование: раз вестнику свойственно то-то, старайся быть таким же. Гениальность и талант сами по себе, не совмещенные с даром вестничества, являются, однако, тоже божественными дарами, но иначе вручаемыми и содержащими иные потенции. Трансфизическое отличие просто гения и просто таланта от вестника есть большая или меньшая, но всегда - личная одаренность натуры; талант и даже гениальность - это такие общечеловеческое способности, которые в данной личности достигли высшей степени развития, чем в других, благодаря особенностям ее психофизической структуры; особенности же эти телеологически обусловлены формирующей работой тех или иных Провиденциальных сил над шельтом, астралом, эфиром и физическим телом. Никакой даймон к такому художнику не послан, никакая муза ничего ему не внушает и никто невидимый не трудится над тем, чтобы приоткрыть органы его духовного восприятия. Такой человек, будь он талантлив или гениален, не может переживать сверхличной природы своих вдохновений по той простой причине, что такой сверхличной природы у этих вдохновений нет. Если мы встречаемся с подобными утверждениями в устах молодого, не достигшего еще зенита дарования, то здесь надо предположить одно из трех: либо это действительно юный вестник, либо перед нами дарование, вставшее в позу вестника и сознательно или бессознательно копирующее осанку великих творцов искусства, либо же, наконец, мы имеем дело просто с безобидным литературным приемом, подобным выродившемуся в пустую риторическую фигуру обращениям поэта к музе.
Талант и даже гений обладают не миссией, а долженствованием, подобно всякому человеку, но ряд глубоко индивидуальных особенностей отличает это долженствование от остальных. Миссия же имеет всегда значение общее, очень широкое, в ее осуществлении горячо заинтересована вся метакультура. Для того чтобы художник мог быть вестником, требуются более напряженные, длительные усилия Провиденциальных сил, требуется неустанная, задолго до его физического рождения начинающаяся работа над материальными покровами его монады со стороны херувимов, даймонов, стихиалей, демиурга сверхнарода и его Соборной Души, со стороны Синклита метакультуры и Синклита Мира. Потому что приоткрытие духовных органов его существа - без этого вестничество невозможно - процесс необычайно трудоемкий, более трудоемкий, чем вручение любой, самой мощной художественной гениальности.
Что же до гениальности или таланта как таковых, они могут быть совершенно свободны от задания - возвещать и показывать сквозь магический кристалл искусства высшую реальность. Достаточно вспомнить Тициана или Рубенса, Бальзака или Мопассана. Не снимаются с них лишь требования этики общечеловеческой да условие - не закапывать свой дар в землю и не употреблять его во зло, то есть не растлевать духа. Только с такими требованиями и вправе мы подходить к оценке жизни и деятельности, скажем, Флобера или Уэллса, Маяковского или Есенина, Короленко или Горького, Репина или Венецианова, Даргомыжского или Лядова, Монферрана или Тона. Таким образом, этические требования, предъявляемые к таланту или гению, - требования общечеловеческого этического минимума.
В таком случае, уж не является ли требование, предъявляемое нами к вестнику, требованием этического максимума? - может возникнуть мысль. Но дело в том, что предъявлять к кому-нибудь требования, превышающие этический минимум, у нас нет вообще никаких прав. Только соблюдения в жизни и творчестве норм этического минимума могли бы мы потребовать и от вестника. Дело не в наших требованиях, а в требованиях тех, чьими величайшими усилиями дар вестничества данному художнику вручен. И, по-видимому, эти требования в одних случаях оказываются более снисходительными, чем могли бы быть наши собственные, а в других - гораздо более суровыми. Отдельные нарушения даже общечеловеческого нравственного минимума со стороны вестника могут быть в иных случаях оставлены без последствий; но самые тяжкие последствия влечет за собой всякое предательство, искажение или замутнение миссии. Создание "Орлеанской девственницы" отягчило карму Вольтера неизмеримо сильнее, чем десятки его неблаговидных поступков в личной жизни.
"Гений и злодейство - две вещи несовместные". Трудно сказать, приглядываясь к историческим фактам, так ли это. Во всяком случае, с тяжкими пороками, глубокими падениями, множеством мелких слабостей, даже с проступками против элементарных нравственных норм художественная гениальность не только совместна, но в большинстве случаев гений даже не в состоянии всего этого миновать, по крайней мере в молодости. Такие люди, как проживший удивительно чистую жизнь Моцарт, - феноменально редки: это - существа, еще никогда не воплощавшиеся людьми, а только ангелами и у которых поэтому дьявольское эйцехоре заключено не в шельте, а только в эфирно-физических тканях существа, унаследованных от людей - родителей.
Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим обогащают опыт своей души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтоб в старости явить собой образец личности, все более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания добра и зла. Это - Данте, Леонардо, Сервантас, Гёте, Вагнер, у нас - Достоевский. Грани такой гармонизации своей личности достиг в последние дни жизни Лев Толстой. В ее направлении двигались, очевидно, Пушкин, Лермонтов, Чехов. Рано оборвавшаяся жизнь многих гениев не дает возможности определить с уверенностью потенциальные итоги их путей. История культуры знает и таких носителей художественной гениальности или крупного таланта, которые представляли собой гармоническую личность с самого начала, хотя и не в такой степени, как Моцарт: Бах, Глюк, Лист, Тулей Дао, Тагор, в России - Алексей К. Толстой. Знает и таких, подобно Микеланджело, которые, даже достигнув глубокой старости, не сумели привести в гармонию ни различных сторон своей личности между собой, ни своей личности со своей миссией.
Но есть еще ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой неразрешенного ими внутреннего противоречия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них не только бесконечно индивидуальна, она еще так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то, что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим несчастным какой-либо этический приговор. "Кому больше дано, с того больше и спросится", да. Но пусть спрашивает с них Тот, Кто дал, а не мы. Мы только учились на их трагедиях, мы только брали, только читали написанные их жизненными катастрофами поэмы Промысла, в которых проступает так явственно, как никогда и ни в чем, многоплановый предупреждающий смысл.
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Вот стою среди пожарищ
Опаленный языками
Преисподнего огня...
Уж воистину: им судья - "лишь Бог да совесть".
Конечно, великая "обезьяна Бога" не бездействует и в этой области. Если бывают вестники Провидения, нетрудно догадаться, что культурно-исторический процесс не обходится и без темных вестников. Правда, в области искусства таковых встретишь не часто, да и встретив, не сразу распознаешь их истинную природу. О тайнах демонического начала они редко говорят открыто и прямо: зачем могло бы понадобиться Гагтунгру раскрытие через таких вестников человеческому взору его собственной кромешной тьмы? Чаще деятельность темных вестников имеет негативный характер: они развенчивают и осмеивают духовность в истории, в искусстве, в религии, в жизни, в человеческой душе. Мало кому приходит в голову, что блестящий, прелестно-легкомысленный Парни осуществлял (вероятно, бессознательно или полусознательно) темную миссию: облекая кощунства в чарующую поэтическую форму, снижать этим религиозные ценности, дискредитировать проявления Мировой Женственности, обескрыливать духовные порывы в человеческих сердцах, развенчивать этические идеалы.
Однако темных вестников мы чаще встречаем не в искусстве, а в философии и в науке. Это, например, Бэкон, одним из первых утвердивший полный и окончательный отрыв науки от какой бы то ни было этики и какой бы то ни было духовности; Конт, противопоставивший всем существующим религиям свою религию "левой руки" - свой рассудочный, выхолощенный, мертвяще-холодный "культ Человечества", основанный на целой системе скользких и обескрыливающих сердце подмен. Таковы же - Штирнер, чья "этическая" система подрывает корни какой бы то ни было морали ножом высшего критерия "Я хочу"; Нищие, своим идеалом сверхчеловека исказивший и профанировавший тот идеал совмещения в одной свободной личности наивысшей одаренности с наивысшей силой и наивысшей праведностью, который должен был бы уясниться сознанию его эпохи, если бы не он; Маркс, ухватившийся за одно из колес передаточного механизма, каким является экономика, и провозгласивший его единственность и верховность. В науке же темными вестниками, носителями темных миссий, являются не деятели с крупным именем, с гениальной одаренностью, но второстепенные ученые, интерпретаторы и исказители глубоких научных теорий, вроде Тимирязева, который примитизировал и довел учение Дарвина до полнейшей материалистической плоскости.
В искусстве (как, впрочем, и в науке) встречаются и такие темные вестники, которые лишены темных миссий и становятся глашатаями темного просто вследствие личных заблуждений. Ярким примером такого деятеля может служить Скрябин. В Бога он веровал и по-своему Его любил, самого себя считал Его вестником и даже пророком, но с удивительной легкостью совершал подмены, стал жертвой собственной духовной бесконтрольности и превратился в вестника Дуггура. Мало кто понимает, что в "Поэме экстаза", например, с поразительной откровенностью рисуется именно тот демонический слой с его мистическим сладострастием, с его массовыми сексуальными действами, с его переносом импульса похоти в космический план, и главное, рисуется не под разоблачающим и предупреждающим углом зрения, а как идеал. Естественно, что чуткий слушатель "Поэмы экстаза", сначала смущенный, а потом завороженный этой звуковой панорамой космического совокупления, под конец ощущает как бы внутреннюю размагниченность и глубокую прострацию.
В специфических условиях реального историко-культурного процесса нередко, а в XIX веке особенно часто бывает так, что неугасимое в душе вестнику чувство своей религиозно-этической миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи и с художественным "категорическим императивом", свойственным его дарованию. Такого конфликта не знали Андрей Рублев и строители храма Василия Блаженного, не знали Суриков и Левитан, не знал, как это ни странно, даже такой непревзойденный знаток тысяч других внутренних конфликтов, как Достоевский. Первые - не могли его знать потому, что их художественные тяготения совершенно совпадали с конкретными возможностями эпохи и с их собственной религиозно-этической миссией. Вторые же - сумели преодолеть неблагоприятный для них психологический климат своего времени и имели счастье сознавать, что их творения - чем дальше к зрелости и старости, тем больше - говорят именно о тех высотах духовности, посланниками которых являлись эти художники, и предупреждают о тех безднах, кои им дано было созерцать и о коих предупреждать было завещано.
Внутренний конфликт, о котором я говорю, есть противоречие тройное, есть борьба трех тенденций: религиозно-этико-проповеднической, самодовлеюще-эстетической и еще одной, которую можно назвать тенденцией низшей свободы: это есть стремление личности осуществить свои общечеловеческие права на обыкновенный, не обремененный высшими нормативами образ жизни, вмещающий в себя и право на слабости, и право на страсти, и право на жизненное благополучие. Этот внутренний конфликт четко наметился уже в Пушкине. Та цепь его стихотворений, среди которой мерцают таким тревожным и сумрачным блеском "Когда для смертного умолкнет жизни шум", "Отцы пустынники и жены непорочны", "Пророк", "Туда б, в заоблачную келью" и другие, - это такие разительные свидетельства зова к духовному подвижничеству, крепнущего в душе поэта из года в год, что не понять этого может только тот, кто ни разу в жизни не слыхал этого зова в собственной душе. Этот внутренний конфликт обострился в Лермонтове, с неимоверной жгучестью переживался Гоголем и Львом Толстым и превратил судьбу Блока в трагедию духовного спуска. Подробнее, однако, я буду говорить об этом в следующих главах.
Скажут, может быть: действительно, подобные противоречия свойственны были некоторым корифеям литературы русской. Но вот перед нами литературы других народов. Многие ли и часто ли найдем мы там подобные конфликты? Многие ли из носителей крупного художественного дарования вообще осознавали свою миссию в виде некоего синтеза художественного творчества и духовного подвига?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос потребовал бы, конечно, отдельной, весьма объемистой работы. В рамках же, предоставленных мне книгой, можно заметить лишь следующее.
Прежде всего, многое зависит от того, какую именно литературу примем мы к рассмотрению. Конечно, античная трагедия, например, стоит под знаком если не ясного осознания, то во всяком случае настойчивого чувства необходимости возвещать и утверждать реальность высшего порядка. Персидская поэзия в лице Фирдоуси, Саади, Низами, Руми являет собой созвездие мистических гениев, учителей души. Вся индийская литература сплошь, от ведических гимнов до Рабиндраната Тагора, - это океан религиозно-этических откровений, выраженных языком художественных образов. Ни малейшего исключения не составляют ни гении западного средневековья от Эшенбаха до Данте и Петрарки, ни гении Испании - Сервантес и Кальдерон, ни великие поэты Англии - Шекспир, Мильтон, Шелли, Кольридж, Ките, не говоря уже о корифеях литературы немецкой и скандинавской. Действительно особняком в этом отношении стоит литература французская, удивительно бедная вестничеством. Но это находится в теснейшей связи с общей метаисторической трагедией Франции. Еще в начале XVI века ее дух-народоводитель поднял нечто вроде бунта против демиургического плана. По-видимому, он желал, чтобы французский уицраор, незадолго перед тем родившийся, был санкционирован свыше на объединение романо-католических народов на основе не католичества, а французской государственности. Таким требованием этот дух вызвал свое отстранение, и Франция осталась без непосредственного водительства. Ее Синклит, оставшийся в Эдеме, слился с Синклитом апостола Петра, но после этого в него из Франции поднимались уже немногие, другие входили в Монсальват. Отсюда - та прогрессирующая духовная ущербность, которая бросается в глаза метаисторику при обозрении французской культуры уже в XVII веке. Позднее она находит свое выражение в литературе и в философских поползновениях эпохи энциклопедистов - явлениях, говорящих о прискорбном господстве рассудка, выхолощенного ото всякой духовности и даже сознательно ей противостоящего. Здесь не место разъяснять тот необыкновенно сложный узел метаисторических процессов, каким была Великая французская революция. В связи с темой этой главы нужно отметить лишь, что те гражданские идеалы "свободы, равенства и братства", те "Права человека", которые начали свое победное шествие по всему миру именно из Франции, были попыткой демиурга Романо-католической метакультуры, при участии его собрата - демиурга Северо-Запада - поднять этот оставшийся без водительства народ теми идеалами, которые были для него органичнее. Но возраставшая пустынность трансфизических слоев над Францией делала ее все более беззащитной от всевозможных демонических воздействий. Искажение провозглашенных идеалов и их подмена революционной тиранией начались уже через несколько недель после взятия Бастилии. На арене появилась целая группа людей с темными миссиями, и яростное беснование, затопившее Францию, было наглядным доказательством мощи демонических сил, вторгшихся в ее шрастр из Гашшарвы. Беда не исчерпывалась при этом кровопролитием в самой Франции; она приобрела значение мировое благодаря тому, что был отравлен весь духовно-идейный поток, устремившийся из этой страны по землям Европы. Крупнейшим из носителей темных миссий той эпохи был, конечно, Наполеон, двойственная задача которого заключалась в подмене интернациональных освободительно-гражданских идей идеей единоличной тирании и в увеличении клубов гавваха путем непрерывных международных кровопролитий. Постепенно Франция оказалась как бы в вакууме между двумя метакультурами, двумя синклитами. Что же касается французской литературы, то ее спуск по ступеням убывания духовности окончательно определился в XIX веке. Сколь высоко ни оценивали бы мы уровень художественной одаренности Бальзака, Флобера, Мопассана, Франса, никакого признака вестничества мы в их творениях не обнаружим; оно сказывается лишь у очень немногих писателей позднего периода Франции: у Шатобриана, Гюго, может быть, у Малларме. Последним, над чьими произведениями еще мерцал иногда отраженный отблеск вестничества, был, по-видимому, Ромен Роллан.
Таковы метаисторические обстоятельства, приводящие созерцателя французской литературы к горестным и тревожным выводам. Во всяком случае, эта литература, с ее сочетанием высокой художественности и низкого уровня духовности, с ее слабо выраженным вестничеством, является в ряду мировых литератур исключением.
И, однако же, верно и то, что ни в одной литературе не проявилось так ярко, глубоко и трагично, как в русской, ощущение того духовного факта, что вестнику недостаточно быть великим художником. Вот в этом отношении русская литература действительно стоит особняком. Я пока не подвергаю этого обстоятельства никакой оценке, а лишь указываю на него как на исторический факт. Не только наши гении, но и многие носители меньшей одаренности высказывали, каждый на свой лад, эту мысль. То она отливалась в форму требования гражданского, даже политического подвига: призыв этот звучит у Радищева, у Рылеева, у Герцена, у Некрасова, у шестидесятников, народников и т.д. вплоть до большевиков. То художественную деятельность совмещали или пытались совместить с проповедничеством православия: началось это со славянофилов и Гоголя и завершилось Достоевским. То, наконец, художники слова предчувствовали, искали и находили либо, напротив, изнемогали в блужданиях по пустыне за высшим синтезом религиозно-этического и художественного служения: не говоря о том же Гоголе и Льве Толстом, вспомним и задумаемся об Алексее Толстом, Гаршине, Владимире Соловьеве, Блоке, Вячеславе Иванове; вспомним о прорывах космического сознания, отображенных в творчестве Ломоносова, Державина, Тютчева; найдем в себе достаточно зоркости, чтобы усмотреть готовность сделать первый шаг по духовному пути в рано оборвавшихся биографиях Грибоедова, Пушкина, Лермонтова; в образах лесковских праведников и в горячей вере этого живописца религиозного делания; обратим внимание на глубокое чувство и понимание Христа у Леонида Андреева, которое он пытался выразить в ряде произведений, и в первую очередь - в своем поразительном "Иуде Искариоте", - чувство, все время боровшееся в душе этого писателя с пониманием темной, демонической природы мирового закона, причем эта последняя идея, столь глубокая, какими бывают только идеи вестников, нашла в драме "Жизнь Человека" выражение настолько отчетливое, насколько позволяли условия эпохи и художественный, а не философский и не метаисторический склад души этого писателя!. Проследим далее все ту же вестническую тенденцию, хотя и искаженную, в антропософском учительстве Андрея Белого; в бредовых идеях Хлебникова о преображении Земли и в его сумасшедших мечтах - стать правителем земного шара для этой цели; в гражданском подвиге уходившего все глубже в религиозность Гумилева; в высокой попытке Максимилиана Волошина - определить свою личную линию художника и современника революций и великих войн религиозно-этической заповедью: "В дни революции быть человеком, а не гражданином".
Недаром же великая русская литература начиналась с оды "Бог". Не случайно на первых же ее страницах пламенеют потрясающие строфы пушкинского "Пророка". Общепринятое толкование этого стихотворения сводится к тому, что здесь будто бы изображен идеальный образ поэта вообще; но такая интерпретация основана на ошибочном смещении понятий вестника, пророка и художественного гения. Не о гении, вообще не о собственнике высшего дара художественной одаренности, даже не о носителе дара вестничества гремит этот духовидческий стих, но именно об идеальном образе пророка. Об идеальном образе того, у кого раскрыты, помощью Провиденциальных сил, высшие способности духовного восприятия, чье зрение и слух проницают сквозь весь Шаданакар сверху донизу и кто возвещает о виденном и узнанном не только произведениями искусства, но и всею своею жизнью, превратившейся в житие. Это- тот идеальный образ, который маячил, как неотразимо влекущая цель, перед изнемогавшим от созерцания химер Гоголем, перед повергавшимся в слезах на землю и воздевавшим руки к горящему над Оптиной пустынью Млечному Пути Достоевским, перед тосковавшим о всенародных знойных дорогах странничества и проповедничества Толстым, перед сходившим по лестнице мистических подмен и слишком поздно понявшим это Александром Блоком.
Некоторые скажут: хорошо, что этот идеальный образ лишь маячил; жаль только, что бесплодное порывание к нему лишило нас тех художественных творений, которые бы создали Гоголь и Толстой, если бы он перед ними не маячил вовсе.
Пусть молчат о том, чего не знают! С неразмыкающимися, от колыбели до могилы, духовным зрением и слухом, с бескрылым воображением, пресмыкающимся во прахе, что знают они о том лучезарном потоке небывалых созданий, превосходящих все ранее созданное без сравнения, который излился бы из духа художника, ставшего пророком воистину, а не в мечте? Пусть молчат. Пусть слушают то, что говорят знающие. Да не смеет никто судить Икара за его безумный полет, как не смеет судить и солнца, растопившего ему крылья.
Уж не думают ли они, что это устремление, вспенивающее и вздымающее вверх волны культуры, проходящее через полтораста лет великой литературы русской, есть плод случайности? Если такова случайность, то какова же закономерность? Если же это не случайность, а эхо могучего голоса, который слышался как внутренний категорический императив носителям наиболее глубоких дарований нашего золотого века, то в какой связи с последними целями русского сверхнарода пребывает этот голос? Откуда он льется? Из уст ли демиурга, внушающего своим посланникам то, что должно быть? Из трансмифа ли христианства, где таится всезнание грядущих и завершающих эпох человечества, - тех эпох величайшей борьбы двух начал, когда сверхнарод российский и его Синклит должны будут осуществить свою планетарную миссию? Жизненное осуществление каких идеалов в историческом отдалении будущего он предварял, увлекая русских творцов к синтезу художественного и религиозного служения? И какой метаисторический смысл можно прочитать в их бурных, грешных и сверкающих житиях, в их исключительных судьбах?
| <<назад | содержание | вперед>> |
ПОЛЕЗНЫЕ РЕСУРСЫ СЕТИ: |
| Комментировать | « Пред. запись — К дневнику — След. запись » | Страницы: [1] [Новые] |