Виенто все записи автора
Я приезжаю в больницу каждый день. Каждый день я вхожу в палату и натыкаюсь на чужой, холодный взгляд, которым смотрит на меня мать. Ты не понимаешь меня, читаю я по её холодным, с порога отталкивающим меня глазам, и ты никогда не сможешь меня понять. Я бодро улыбаюсь ей и сажусь на стул, стоящий рядом с её кроватью. Руки матери плотно забинтованы и пропитаны жёлтым. Плотно забинтованные ноги тоже пропитаны жёлтым. Сквозь жёлтое кое-где размытыми островками просачивается кровь, кое-где на бинтах виднеются её уже засохшие пятна. Когда бы я не пришла, она — под капельницей. Вздувшееся лицо неприязненно отворачивается от меня: тебе никогда меня не понять, день за днём говорит мне её отворачивающееся от меня лицо, ты не знаешь, что такое боль.
Каждое утро я приезжаю в больницу, где меня ждёт ( а может и правда не ждёт, я и правда не могу это понять) моя мать, а вечером еду домой, где меня ждёт Волчок, и душный, сладкий запах гнилого мяса встречает меня с самого порога. Волчок прыгает мне навстречу, и я смотрю, как его уши — большие, когда-то пушистые и так похожие на рыжие лопухи, — безжизненно висят, покрытые мокнущей, беловатой плёнкой. Я мажу их каждый день. Когда я беру в руки банку с мазью; и даже раньше, когда я только ещё собираюсь её взять; и даже ещё раньше, когда я только собираюсь пойти за ней на кухню — и иду, молча, не говоря ни слова, как если бы я шла туда просто так, как хожу туда по сто раз на день, — только что спокойно лежавший Волчок вдруг настораживается и, свернув голову на бок, вслушивается в мои шаги, в которых, видимо, что-то всё-таки не так, и он это слышит, — и он тихонько ползёт под кровать и лежит там, под кроватью, глядя на меня, ровно через минуту деловито заглядывающую к нему под кровать, ничего не понимающими, чересчур глуповатыми глазами. Я осторожно вытаскиваю его из-под кровати и, оседлав его сверху, чтобы не убежал, мажу ему уши и морду, и чёрные подпалины на спине и боках, и хвост, слушая, как дрожит от страха и боли его тугое, напряжённое тело.
Ночью я ложусь спать, и картины пожара, и больницы, и глаз матери, и трясущееся от страха и боли тело Волчка, и его уши, пухнущие гниющим мясом, и лопающиеся пальцы матери, и каталка с накрытой на неё простынёй, и капельница, и хромающая фигура с вытянутыми вперёд руками, и гул пламени, и шевелящийся сгусток, монотонно повторяющий одно и то же, и волосы, превращающиеся в моей руке в пыль, — стоят у меня перед глазами, не давая уснуть. И я лежу всю ночь, уткнувшись глазами в потолок, слушая, как посапывает на полу задремавший Волчок и дышит лежащий под своей половиной одеяла муж.
А утром я снова еду в больницу, и однажды я нахожу кровать матери пустой. На перевязку, говорит мне кто-то, её взяли на перевязку. Я выхожу из палаты и прямо перед собой вижу дверь, на которой написано "перевязочная", и я стою возле этой двери, чтобы на всякий случай оказаться рядом, когда откроется дверь и оттуда вывезут мою мать, и вдруг оттуда раздаётся крик, и мой живот сжимается, но крик смолкает; я перевожу дыхание и на всякий случай уже сама сжимаю живот, чтобы крик, который в любую минуту может снова раздаться из-за двери, не застал меня врасплох, — и он раздаётся, пронзительный, долгий, не похожий ни на жалобу, ни на мольбу, — крик растворённого в болевом шоке тела, — и мои волосы становятся дыбом. И он повторяется ещё раз, а потом всё смолкает. А потом дверь, на которой написано "перевязочная", открывается, и оттуда выходит женщина: это врач, понимаю я, женщина-врач, которая делает перевязки, от которых кричат, — она в белом халате и в белых резиновых перчатках на поднятых вверх руках, и внутри перчаток мокро, и кожа липнет к ним изнутри, и на её лице марлевая повязка, и она тоже мокрая и липнет к губам и к носу; и, выйдя из двери, она поднимает на меня глаза и, подняв на меня глаза, вдруг останавливается и, глядя на меня поверх своей марлевой повязки, говорит:
— Не надо так, — говорит она, — всё намного лучше, чем мы предполагали.
— Почему она так кричит? — спрашиваю я.
Она замялась, видимо, не зная, что мне ответить на мой вопрос и словно перебирая в уме варианты.
— Мы чистим раны, — говорит она и, внимательно на меня поглядев, пожимает плечами.
— Как? — спрашиваю я.
— Скальпелем, — жёстко говорит она.
Крик, ещё стоящий в моих ушах, медленно затихает: женщина-врач, стоящая передо мной в белом халате со взмокшими перчатками на руках и в повязке, закрывающей её лицо до самых глаз, смотрящих на меня поверх повязки резко и точно, как анестезия, отвлекала меня от него, — крика, который затихал сейчас в моих ушах.
— Но почему она так кричит? — спрашиваю я.
Я вижу, как её глаза внимательно смотрят на меня поверх влажной марлевой повязки.
— Ткани гниют, — говорит она. — Большая площадь. Надо счищать. — Она снова пожимает плечами. — У неё предпоследняя стадия ожогов.
— А последняя? — спрашиваю я.
— Обугливание, — говорит она.
И она ещё немного постояла со мной, видимо, на всякий случай, — на случай, если мне захочется спросить что-то ещё, но мне не захотелось, — и она постояла немного, внимательно глядя в моё лицо поверх своей марлевой повязки, словно по одному моему лицу определяя мне пульс, — а потом ушла.
Больничные будни медленно набирали ход. Операция, — её готовили к операции по пересадке кожи на обе ноги. Её ноги чистили скальпелем, счищая сгнившее мясо. Такого мяса было много, и его счищали до первой крови, до первой чистой, хорошей крови, которая, видимо, должна была как-то остановить этот процесс, — и она появлялась, эта кровь, а потом снова исчезала под мокнущей плёнкой гноя, и когда закончится этот гной, никто не знал, только понятно было, что мясо на ногах не бесконечно, что его запас когда-нибудь кончится, и тогда чистить будет нечего, и когда будет нечего чистить, ноги ампутируют, — но уже через две недели мы говорили об этом не вздрагивая и даже не приглушая голоса, — это были наши будни, какими бы они теперь ни были.
И каждое утро в палату входил врач и, останавливаясь возле постели моей матери, долго смотрел на её ноги, неподвижно лежащие на постели, как брёвна, и качал головой, и говорил, сам не веря тому, что произносили его губы: " Вам надо встать", — говорил он, не веря самому себе, — "попробуйте встать. Это ваш единственный выход", — и он кивал и засовывал в карманы халата свои руки, и отходил, и мы даже не смотрели ему вслед, ни я, ни мать, потому что мы обе знали, и не только мы, но и все, и врачи, и медсёстры, и санитарки, и даже все посетители, которые приходили к своим больным, у которых не было предпоследней стадии ожогов, или к тем, у которых она была, что с такими ногами встать невозможно, как и знать об этом, — о том, что всё невозможно, и значит выхода нет.
Выхода нет, — каждый день я вижу это по лицу матери, — и это тоже наши будни. Каждый день я приезжаю в больницу и с тоскливой надеждой думаю о том, что когда-нибудь какой-нибудь выход всё-таки найдётся, ведь не может же такого быть, чтобы моя мать в сорок два года вдруг осталась без ног, но мысль о случившемся пожаре тут же сводит эту надежду на нет: тогда я тоже думала, что этого не может быть, тогда, в ту секунду, когда увидела в темноте, как вздрогнуло большое балконное стекло в квартире моей матери (как вздрогнул в нём, исказившись и потеряв на секунду твёрдость черт, отражённый свет горящих окон дома напротив, — вот почему я увидела, что оно вздрогнуло, а потом задрожало, большое балконное окно в квартире моей матери, — и я ещё успела подумать тогда самую ненужную вещь на свете, что этого не может быть). И каждый день я сижу на стуле рядом с больничной койкой моей матери с зыбкой, не верящей в саму себя надеждой на лучшее будущее — в сердце, и с не оставляющим никаких надежд воспоминанием о прошлом — в мозгу.
Знать бы тогда, что любая надежда преступна; знать бы, что любая надежда на завтра это всего лишь отсутствие надежд сегодня; знать бы, что хорошее завтра это не более, чем плохое сегодня, и значит с этим нельзя жить, потому что нельзя жить завтра, — знать бы всё это, — я бы сменила надежду на веру, и может быть не было бы их, этих страшных перевязок, или их было бы гораздо меньше, и боли тоже, и капельниц, и врач не качал бы головой, глядя на мою мать далёкими, далёкими глазами.
А вокруг продолжалась жизнь; у всех были свои будни, не имеющие никакого отношения к чужим, и больные, с распухшими лицами, забинтованными ногами и руками, с сожженными волосами и спинами, лежали, сидели, бродили по палате, стонали, жаловались, звонили родным, ждали операции или выписки и по десять раз на день рассказывали вновь прибывающим к их постелям родственникам, как всё это с ними случилось, и как всё это с ними произошло, и как им было страшно и больно; и я слушала их истории, сидя на стуле возле неподвижно лежащей матери, и чем ближе к выписке шли их дела, тем страшней и длинней становились их рассказы.
А моя мать лежала на своей койке, молча, с брёвнами неподвижно вытянутых ног, и смотрела на своих соседок холодными, с первого же дня отстранившимися от них, диковатыми, затравленными глазами: никто не мог её понять, не было здесь никого, чья история хоть чуточку была бы похожа с её историей; ни одного человека не было здесь, кого бы толкали в огонь и кто стоял бы перед огненной стеной, закрывая лицо пожираемыми огнём руками и, возможно, даже слыша это, слыша, как горит на них кожа, — кто стоял бы так, зная всем своим телом, перед которым бушует пламя, что если сейчас не произойдёт чуда, то оно сгорит заживо, — как руки, — как ноги, поскользнувшиеся в момент сопротивления и тут же влетевшие в огонь.
В тот момент, когда она поняла, что сгорит заживо, рассказывала потом мать, в тот момент, когда она поняла, что не может сопротивляться отчиму, который держал её за плечи и толкал в огонь, она ни о ком не вспомнила, ни о ком, ни обо мне, ни о своей матери, потому что перед ней стояла смерть, и от одной только мысли, какой она будет, эта смерть, как будет она гореть заживо, она сходила с ума; но сходить с ума было некогда, как и приготовиться к смерти, а смириться с ней было невозможно, — слишком страшной она была, смерть, которую приготовил ей мой отчим, но и избежать её тоже было невозможно, — руки отчима, вцепившиеся ей в плечи мёртвой хваткой, не давали ей возможности хотя бы попытаться вывернуться из-под них, а когда она всё-таки попыталась, то ноги её тут же поскользнулись и влетели в огонь, стоящий перед ней, как стена, и отчим тоже стоял за её спиной, как стена, и руки его были, как клещи, как тиски, и не выпустили бы её ни при каких обстоятельствах, потому что очень он, отчим, разозлился тогда, что она не хочет больше с ним жить, и что никто не хочет с ним жить, ни бывшая его жена, ни его дети; очень это его взбесило тогда, что с ним, отчимом, кто-то может не хотеть жить, и ещё наверно страшно ему стало от этой мысли, — от мысли, что придётся снова искать себе жену, которая, очень возможно, тоже не захочет с ним жить, как не захотели другие, потому что, наверно, что-то было в нём, в отчиме, отчего никто не хотел с ним жить, — и эта мысль была ему непереносима.
И тогда он вышел и пошёл в магазин, и купил водки, и выпил эту водку от горя и незаслуженных обид и решил, что никто не смеет его обижать. И тогда он купил ещё водки и у какого-то шофёра купил за эту водку ведро бензина, и, позвонив в дверь, тут же внёс это ведро в открывшуюся дверь, и, держа его в руках, спросил в последний раз, не передумала ли мать, не одумалась ли она в своём решении собрать ему вещи, и, услышав отрицательный ответ, разлил бензин и, чиркнув спичкой, кинул спичку в бензин, и, быстро схватив мать за плечи, толкнул её в огонь, чтобы она сгорела там заживо и чтобы в последнюю свою минуту поняла, сгорая, как не права она была в своём решении расстаться с отчимом, — и чтобы в последнюю свою минуту она пожалела об этом.
Вот почему, рассказывала потом мать, не вспомнила она в ту минуту ни о ком, ни обо мне, ни о матери, — потому что смерть стояла перед ней, и была она перед ней, перед своей смертью, одна, — вот почему не было никакого смысла вспоминать о ком-то, ни смысла не было, ни времени, — ничего не было, — только смерть и она, а больше никого не было, а потому только и успела она, что крикнуть где-то внутри себя, когда почувствовала, как скользнуло под брюки пламя: "Господи, помоги!" — только и успела, что крикнуть. И она не знает, рассказывала потом мать, что случилось дальше, но в ту же минуту, а может и позже, тут же уточняла мать, — не помнит она об этом, слишком быстро происходило всё это, — в ту же минуту каким-то чудом она вывернулась на уже сгоревших, ничего не чувствующих ногах из-под сжимающих её рук отчима и в дыму и в огне нашла выход — и, открыв сгоревшими уже, ничего не чувствующими руками замок, вышла. Чудо это было, говорила потом мать, чудо.
Вот почему не было здесь, в больнице, ни одного человека, который мог бы её понять, — и вот почему смотрела она на всех с первого же дня отстранившимися от всех, диковатыми, равнодушно скользящими вдоль всех глазами. Да и кто мог бы её понять?
Разве что Людочка, — молодая, тридцатилетняя, с сорока процентами ожогов, ей было ещё хуже, чем матери, — разве что Людочка могла её понять, потому что у неё, у Людочки, тоже было многое потеряно вместе с изуродованным лицом и неподвижным, забинтованным телом: и молодость была потеряна, и внешность, и радость от всего этого, и отсутствие боли в молодом, дышащем движением теле тоже была потеряна; и две операции ждало Людочку по пересадке кожи сначала на спину, а потом на грудь и живот, а где берут эту кожу известно, — с нетронутых огнём участков берут, у кого с рук, у кого с ног, у кого где осталось: срезают и мелко секут, превращая в сито, чтобы растянуть пошире, и облепляют ею, посечённой и растянутой, нужное место, — а сколько нужно такой кожи на спину и на грудь тоже известно, много, вот и будет у Людочки изуродовано всё тело, а не только сорок процентов, да и не известно ещё, приживётся ли новая кожа на новом месте.
И от этих мыслей, и от боли Людочке не хотелось жить, и она лежала на постели пластом, забинтованная с ног до головы, и когда приходила медсестра кормить её через трубочку, она отказывалась от пищи и только шептала, что не хочет жить. Плохо ей было, — да, но зато был у Людочки муж, который каждый день входил в палату с заранее, ещё в коридоре, крепко-накрепко сжатыми челюстями и, взяв в руки трубку с едой, от которой отказывалась Людочка, набрасывался на Людочку, как коршун, втискивая трубку в лиловые Людочкины губы и говорил ей твёрдо: "Я тебе дам умереть, я тебе дам умереть, попробуй только", — и терпеливо совал ей трубку в неподвижные губы, и час, и два, пока Людочка не уставала от одного её присутствия возле своих губ и не начинала глотать, и видно было, как страшны Людочкиному мужу пустые, остановившиеся в неподвижной боли Людочкины глаза, и как страшна ему мысль, что настанет день, когда ему не удастся заставить Людочку принимать пищу и она умрёт, и ещё видно было, как радуется он вперемешку со страхом, слушая, как глотает еду сожжённое Людочкино горло. Нет, не могла понять Людочка мою мать, — не могла.
И Неля не могла, — Неля, седоватая, густоволосая, пятидесятилетняя Неля с розовато-молочной, как у ребёнка, кожей на полном, плотном теле, — она и была ребёнком, потому что была Неля отсталая, дебил, или как там это называется, а попала сюда, потому что хотела зажечь газ, но вместо того, чтобы поднести горящую спичку к горелке, поднесла зачем-то к своей груди, отчего нейлоновый халатик, бывший на Неле в тот день, тут же вспыхнул, жестоко обжигая Нелину грудь, но Неля уже не помнит, как это случилось, теперь ей просто больно, и она жалуется медсёстрам: "Болит", — жалуется Неля, и медсёстры обращаются с ней, как с ребёнком. "Болит? — говорят медсёстры в ответ на Нелину жалобу. — Ну, ничего, потерпи. Потерпи, Неля, до свадьбы заживёт". "Заживёт", — тут же соглашается Неля. У Нели никого нет, кроме старенькой матери, которая в больницу приезжает редко, потому что очень уж болят ноги, а, приезжая, каждый раз горестно качает головой и говорит вслух, на всю палату, не боясь, что Неля её поймёт, что когда она умрёт, Неля совсем никому не будет нужна: кому нужны отсталые, пятидесятилетние дети? — и Неля её не понимает.
Вот разве что баба Ева ещё могла бы её понять, — баба Ева старенькая, добрая, по старческой слабости опрокинула себе на руку кипяток, и теперь рука после пересадки кожи никак не заживает, а всё гниёт и гниёт, потому что очень мало у бабы Евы осталось сил, очень уж она старенькая, вот и не приживается кожа, вот и будут делать бабе Еве повторную операцию, которая тоже ещё не известно чем кончится, — да, баба Ева могла бы всё это понять, только ведь не объяснишь ей, такой старенькой, да и не помнит она уже, да и не знает, конечно, бог миловал, что это значит, когда сгорает в огне вместе с телом твоя молодость и твоя красота, а вместе с ними возможность смеяться, и петь, и говорить пустяки, — а ну попробуй посмеяться с изуродованным лицом, хотя с лицом-то как раз хлопот оказалось меньше всего, и хотя и было оно ещё серым, и хотя и были ещё на нём рытвины, и губы были ещё лиловыми, и хотя ещё опухшим и отёчным было оно, но ясно уже было, что никакой пересадки кожи на лицо не потребуется, хотя и не ясно было, насколько сохранятся его прежние черты.
Нет, не объяснить бабе Еве всего этого, не объяснить, — и никому не объяснить, как мыкалась она с ним пять лет, как ухаживала за ним, как терпела его выходки, как одевала его, и как стирала ему, и как слушала его глупости, и как хотела всего-то, чтобы была у неё семья и был муж, а он вон что удумал, вон как отблагодарил, вон какую смерть уготовил.
Вот с такими мыслями лежала она на больничной своей койке, и обида и жалость к загубленной своей жизни разъедали её изнутри, и боль была страшной, боль, которую никто не мог понять, как никто не мог понять ни её обиду, ни эту жалость к своей загубленной жизни, — никто, никто не мог этого понять. Вот так лежала она, холодно глядя на нас из своего одиночества не подпускающим ни к себе, ни к своему одиночеству взглядом, — и прошёл месяц, и начался другой месяц, а ноги её всё гнили, и этому не было конца, и никто не знал, чем всё это кончится, и всем нам было страшно, и все мы молчали, не зная, что делать, как утешить, посочувствовать, подбодрить. Да и страшно это, подбадривать и утешать, стоя над койкой тяжелобольного здоровым укором, и особенно мне было это страшно, — особенно мне. Я боялась, что при первых же словах моего утешения, она посмотрит на меня с больничной подушки тяжёлым, не подпускающим к себе, отвергающим от себя взглядом и скажет, что это я во всём виновата, я, потому что не надо мне было тогда настаивать, чтобы она вышла за него, за отчима, замуж, потому что не устрой я тогда, пять лет назад, по этому поводу истерику, не было бы сейчас ничего, и не мучилась бы она с ним, с отчимом, все эти годы, а выгнала бы его давно, и не лежала бы сейчас здесь с гниющими ногами и сгоревшими руками, и сгоревшим лицом.
И самое это было гиблое дело, услышать такое, стоя живой и здоровой возле больничной койки, на которой изо дня в день мучилась моя мать, — и не оправдаться ничем, да и нечем мне было оправдываться, — да и можно ли это, оправдываться, стоя живой и здоровой, не испытывающей боли, перед своей собственной матерью, которой ты и так ничем не можешь помочь?
А потом настал день, когда терпение её подошло к концу. И с виду это никак не было заметно, — и никто этого не почувствовал, не успел, и никак это не было у неё выражено, то, что терпение её подошло к концу, просто совсем уже нехорошими стали её глаза к вечеру: что-то пропало из них, ушло, далеко-далеко, куда никто из нас уже не мог заглянуть, — и только много дней спустя поняла я, что пропало из её глаз в тот день к вечеру — боль. И даже не сама боль, ибо куда ж ей деться, а сопротивление боли, то самое, когда ещё можешь определить её порог, — но даже и это, то, какими нехорошими стали её глаза, поняла я не сразу, и даже то не поняла, что, глянув в её лицо, заметила всё-таки, как что-то исчезло из него, что-то такое, отчего неуловимо, а всё-таки изменилось её лицо, но приписала это всё той же боли, которая терзала её изо дня в день, телесной и душевной, всякой, не оставляющей её ни на миг, — и подумала со страхом, что боль усилилась и что надо бы остаться здесь ночевать: вдруг из-за усилившейся сегодня боли надо будет срочно позвать медсестру или врача, и я смогу это сделать быстрее всех.
Вот так я подумала, а что у неё за мысли были в голове весь тот день, я тогда и предположить не могла, — потому что решила она в тот день, что этой же ночью перережет себе горло, — потому что не было уже у неё сил терпеть эту боль, и только ждала теперь, когда я уйду, и ещё чтобы все уснули, так что и прощаться со мной она бы не стала, — нельзя было прощаться.
И никак она не ожидала, что именно в этот день я вдруг останусь ночевать, потому что каждый вечер мне нужно было возвращаться домой и мазать Волчка мазью и давать ему лекарства, и ещё рвало его постоянно и трясло, и уши его всё гнили и гнили, наливаясь чем-то плотным и горячим, и скользким, и нехорошо висели по обе стороны головы, — не ожидала и удивилась даже, когда я сказала, что сегодня ночью я останусь здесь ночевать, но отговаривать не стала, как будто в один миг махнув на всё рукой, как будто не осталось на свете уже ничего, что могло бы ей помешать избавиться сегодня ночью от боли, да и не помешала бы я ей, — как бы могла я ей помешать, спящая?
Всю ночь проспала я рядом с её кроватью на больничной скамейке, то засыпая, то просыпаясь, потому что очень уж она была узкая и жёсткая, эта скамейка, — проспала, так ничего и не почувствовав, а утром, проснувшись, увидела, что у неё другие глаза, и обрадовалась этому, подумав, что боль, наверно, отпустила её, вернувшись на свой прежний уровень.
И только уже ближе к вечеру, когда уже приехала в больницу бабушка, чтобы сменить меня, и уже мы обе сидели с ней рядом — выгружающая привезённую из дома еду бабушка и забирающая пустые банки из-под бульонов и киселей я, — она сказала вдруг, обратившись странно расслабленным, удивлённым и словно не верящим самому себе лицом к своей матери: "А ты знаешь, мамка, — сказала она, — я ведь хотела зарезаться сегодня ночью".
И мы сразу ей поверили, — таким удивлённым и расслабленным было её лицо, — и бабушка вскинулась на своём стуле и сказала, ахнув, сорвавшись голосом: "Да ты что, Валька?! Ты что, Валька, удумала?!" — и посмотрела на свою дочь так, как смотрела, наверно, на неё в детстве, когда и слов не могла найти, опешив от той страшной нелепости, которая только глупому ребёнку и могла придти в его глупую, не соображающую что к чему голову.
И увидев этот взгляд, мать улыбнулась вдруг, первый раз за всё это время, и сказала мягким, уже почти забытым нами голосом: "Правда. Хотела зарезаться", — и рассказала, как ещё вчера утром проснулась она именно с этой мыслью, и показалась она ей, мысль о самоубийстве, самой правильной и единственно верной, хоть и догадывалась, конечно, что боль, из-за которой решила она наложить на себя руки, когда-нибудь пройдёт, пусть даже после того, как отрежут ей ноги, но пройдёт ведь, пройдёт, если потерпеть ещё месяц, от силы два, но в том-то и дело, что хоть и короткий это срок, два месяца, по сравнению со смертью, но зато день за днём наполнен болью, а смерть ничем не наполнена, и значит смерть лучше: потому как устала она очень, не было у неё больше сил терпеть боль, и только ждала ночи, чтобы перерезать себе горло ножом, который лежал у неё в тумбочке, чтобы резать хлеб и всякое другое, — ждала, как избавления, и радовалась даже, когда пришёл уже вечер, и с нетерпением ожидала уже того часа, когда не будет больше в её теле боли, — такой беспросветной, безысходной представлялась ей её жизнь, где ничего больше не было и ничего больше не могло быть, кроме боли, — и такой простой и не страшной на фоне этой беспрерывной, беспрерывно убивающей её, боли казалась ей её смерть, что, перерезая горло, она бы, скорей всего, и не заметила бы этого, — так велика была другая боль, что боль от разрезаемого горла просто бы не почувствовалась ею.
И вот так она лежала и ждала, когда все уснут, и рядом спала я, на своей скамейке, и она знала, что я ни о чём не догадываюсь. И она лежала, глядя на меня, спящую, ни о чём уже не жалея, и вдруг подумала, что, как бы ни было ничего больше в её жизни, а я-то ещё есть, вот она, ребёнок, которого она родила; и что как бы ни было всё у неё теперь в жизни отнято, а я-то так никуда и не делась, я-то осталась, её ребёнок, её дитя, которое не должно оставаться без неё, без своей мамки, какой бы жестокой и немощной не была теперь её жизнь. И очень она удивилась тому, о чём подумала только что, глядя на меня, спящую, очень удивилась, потому что то, о чём она вдруг подумала, не было инстинктом самосохранения, — не было его тут, этого инстинкта, а то, что было, — что вместо него было, — называлось так просто, что в другой ситуации она бы просто махнула на это рукой, как на банальность или надоевшее нравоучение, потому что материнским долгом называлось это, — и очень ей, рассказывала мать, странно стало вдруг ощутить в себе незыблемость этого долга, повелевающего ей не оставлять своё дитя ни при каких обстоятельствах, насколько бы не была страшна её собственная боль; и настолько ей стало удивительно, о каких, оказывается, вещах думает она на пороге собственной, самолично выбранной, ожидаемой, как избавления, смерти, что мысль об этой смерти куда-то ушла, — и рассказывая это, она снова улыбнулась нам, — и глядя на эту улыбку, никто бы не догадался, никто бы и подумать не смог, что человек, который так сейчас улыбается, способен испытывать хоть какую-нибудь боль. И улыбнувшись так, она сказала: " Ну, что ж теперь делать, — сказала, — и без этого (она кивнула на ноги) люди живут, а у меня не всё даже и отнято, у меня ещё дочь есть и, даст бог, будут внуки, так что мне есть кого любить. А любовь?.. Ну, что любовь? Значит, кончилось её время, вот и всё", — и не вздохнула даже.
А на следующий день она встала. И никто не ожидал этого, никто, просто с самого утра была она сосредоточенной, как будто прислушивалась к чему-то, и я думала, глядя на неё, что, возможно, что-то происходит с её телом, может быть, там, в её теле, боль переходила в какое-то другое место, вот она и прислушивалась, какое же новое место нашла для себя её боль, но всё оказалось совсем не так.
А после обеда, упершись забинтованными руками в металлические края своей койки и напрягшись лицом так, что оно стало серым, она вдруг оторвалась спиной от подушки и села, и снова напрягшись лицом и не переводя дыхания, попыталась сделать что-то ещё, но у неё не получилось, и она посмотрела на меня и сказала мне злобно: "Опусти мне ноги". И я взяла её левую ногу, от которой через бинты шёл жар, и опустила её вниз, а потом взяла её правую ногу и тоже опустила вниз. " Подожди", — сказала она. Она вдохнула и закрыла глаза, и посидела так, с закрытыми глазами, и посидев так, вдруг начала тихо раскачиваться, сидя на кровати с закрытыми глазами, — и я поняла, что она хочет сделать, и ещё поняла, что сделать это она не может.
А она всё сидела и раскачивалась; и прошло уже десять минут, а потом двадцать, а потом ещё десять, а она всё сидела и раскачивалась, периодически останавливаясь и переводя зашедшееся дыхание, а потом снова начинала раскачиваться, словно пыталась найти что-то внутри своих сгоревших ног, словно стержень какой-нибудь, в наличии которого должен был удостоверить её внутренний слух, который никак не решался дать ей команду встать; а может, раскачиваясь вот так, пыталась обмануть свои ноги, которые знали, и сама она знала, что встать невозможно, — и она пыталась их обмануть, и всё сидела вот так, раскачиваясь и раскачиваясь, — и на это уже невозможно было смотреть, но я смотрела, глядя, как её уже чуть отросшие, прилипшие к затылку и ещё хранящие запах гари волосы потихоньку выпрямляются, колеблемые её движениями. А потом она вдруг перестала раскачиваться и, судорожно раскрыв глаза, и выбросив вперёд руки, она сделала резкий рывок — и встала.
Все замерли. Все знали, что встать нельзя, но вот она, — стоит, выбросив вперёд руки, глядя перед собой вытаращенными, перепуганными от свершившегося факта глазами; стоит, тяжко опустив тело на неуверенные, трясущиеся от непосильного груза ноги, и её тело начинает мелко дрожать, и её щёки трясутся и покрываются потом, и серые губы синеют, — и я вижу, как в самом низу, из-под бинтов, тёкут по щиколоткам струйки крови. Я обхватываю её тело, и она падает на кровать.
С этого дня она встаёт. Каждый день она садится на кровать, подняв своё тело с подушек, и уже сама опускает ноги вниз, и, раскачиваясь и закрыв глаза, сидит на кровати, с каждым днём всё твёрже и твёрже упираясь в неё руками, всё реже и реже раскачиваясь, закрыв глаза, а потом делает резкий рывок и встаёт. И вот она уже ходит, держась руками за спинки кроватей, и ходячие больные смотрят на неё изумлёнными глазами: никто не верит, что она ходит, — никто не верит своим глазам.
А она ходит, — и вот уже гной перестаёт наконец сочиться из её ног, уступив место той самой, свежей, крови, которую все так ждали; и вот уже врачи, глядя на неё бодрыми, сияющими профессиональным оптимизмом глазами, уверенными голосами назначают сроки операции, — и можно расслабиться, и оглядеться, и посочувствовать кому-нибудь вслух, и ужаснуться вслух, и покачать головой, и приехать домой и рассказать за ужином что-нибудь эдакое, что-нибудь смешное и неопасное, какую-нибудь забавную больничную историю со счастливым финалом, от чего и собственная история покажется на миг не такой уж серьёзной и, уж во всяком случае, не такой уж безнадёжной и страшной, чтобы когда-нибудь, когда всё будет наконец позади, не посмеяться над своим страхом от души.
И я рассказываю такую историю: "Представляешь, — с энтузиазмом рассказываю я мужу, — вчера привезли женщину, она села на какую-то печку, — и я тут же заливаюсь смехом, как бы авансом, как бы заранее предлагая ему настроиться на точно такой же смех. — На какую-то производственную печку... Так вот, представляешь, та же самая степень, предпоследняя... А она вместо того, чтобы рыдать, весь день лежит этим самым местом вверх, представляешь? — лежит и хохочет, и сообщает на всю палату, на какое место её угораздило пострадать", — и я громко смеюсь, вспоминая эту женщину: так здорово, что её поместили в нашу палату, — так здорово, что в нашей палате лежит человек, который весь день может запросто смеяться над собственным горем!
Мой муж зевает. "Тебе не интересно?" — спрашиваю я. Он мнётся: ему не хочется меня обижать, но потом мысль, что, не дай бог, мне захочется рассказать что-нибудь ещё в том же духе, берёт верх над сомнениями. "Честно говоря, не очень", — говорит он.
В душе шевелится обида, но я подавляю её. Никто не обязан вникать в твои душевные состояния, говорю я себе, никто не обязан проявлять чудеса внимания и чуткости, с чего ты взяла, что кому-то всё это надо. К тому же история действительно так себе, не надо было её рассказывать. Я стелю постель, мажу Волчку уши: никаких улучшений, хотя на боках и спине кожа полностью зажила и на месте ожогов остались только чёрные пятна, сквозь которые уже начала прорастать шерсть. Волчок, Волчок, что же мне делать с твоими ушами? Я ложусь спать. "Спокойной ночи", — говорю я мужу. Он держит паузу: он ещё не знает, может, всё-таки стоит заняться со мной любовью? — но тишина расслабляет его. "Спокойной ночи", — говорит он.
Всё идёт к финалу. К благополучному финалу, на который ни у кого не было ни единой надежды и который должен теперь вот-вот состояться. И вот уже назначен день операции, — и её делают в назначенный день. И вот уже назначен день выписки, — и в назначенный день за воротами больницы нас ждёт такси, и мы выходим за ворота, и я слегка поддерживаю мать за руку, идущую на своих новеньких, прихрамывающих ногах.
А вокруг осень, и мать сидит на заднем сиденье такси и с любопытством смотрит в окно на осень. Всё позади. И даже от пожара не осталось и следа: всё вымыто, вычищено, поклеено и покрашено заново. Всё обошлось. Четыре месяца позади. Четыре месяца страхов, тревог, отчаянья, боли, обид, гноя, перевязок, бинтов, — всё позади. Правда, ещё не известно, как поведёт себя новая кожа; правда, не все сосуды и мышцы ещё проросли и восстановились; правда, неизбежно возникнут язвы; правда, руки изуродованы и почти неподвижны; правда, всё ещё может оказаться не так хорошо, как кажется, — и всё-таки всё позади, и хотя жизнь ещё не вернулась в привычное русло, но ведь она вернётся, обязательно, — потихоньку, полегоньку, — и не заметишь, как, слава богу, всё снова пойдёт своим чередом!..
...И словно в награду за всё, — словно в награду и словно дразнясь своим всесилием и могуществом, о котором я могла бы подозревать хотя бы потому, что с детства читала об этом в книгах, — ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот, судьба подарила мне то, чего я никак от неё не ожидала, — ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот, — и когда это случилось, в тот же самый день приоткрылась мне на миг удивительная мысль, что судьба способна на всё, ибо судьба и есть всё, на что она только способна, — "и с тех пор проверяла часто, и моя догадка подтвердилась ..."
Это конец первой части книги. Продолжение следует...